Бойков В.Ф. Судьба и грехи России (Философско-историческая публицистика Г. П. Федотова)
Среди мыслителей, утраченных Россией, но не утративших Россию, Г. П. Федотов (1886—1951) занимает особенное и значительное место. Печальная особенность уже в том, что Г. П. Федотов, так много, тревожно и умно писавший о России, так мало в России известен. Имя его в СССР не является «забытым», ибо оно никогда не было запомненным, оно не вычеркнуто из истории русской мысли, ибо никогда не было туда вписано советскими историками. Федотов — современник наших современников — просто не существовал для официальной философии и истории. Лишь в самые последние годы слово о Федотове и слово Федотова прозвучало у нас. Одна из причин столь несправедливо позднего внимания очевидна и проста: оригинальное творчество этого мыслителя почти полностью принадлежит эмиграции. Судьбу Федотова пересекла Революция. Революция отрезала его от России.
Георгий Петрович Федотов родился на праздник Покрова 1 октября (по старому стилю) 1886 года в семье «правителя дел» губернаторской канцелярии в городе Саратове. Отец — Петр Иванович Федотов, — будучи выходцем из среды мелкого чиновничества, только благодаря своим заслугам, честолюбию и работоспособности добился личного дворянства. Однако его восхождение по ступеням административной лестницы было роковым образом ограничено физическим препятствием: в результате детской травмы он получил горб. Это не могло не сказаться на характере отца нашего мыслителя и наложило некоторый мрачный отпечаток на семейную атмосферу. Во время службы в Саратове Петр Иванович женился на дочери вольного полицмейстера, выпускнице Саратовского института, скромной учительнице музыки Елизавете Андреевне Ивановой. «Это было тихое и кроткое существо, до конца жизни сохранившее романтизм институтки»(1). Она надолго пережила мужа и скончалась в возрасте восьмидесяти лет в Москве в семье второго сына в начале 30-х годов. С Саратовом много связано в жизни Г. П. Федотова. Отсюда начинается его путь, сюда он возвращается в переломные годы. Когда мальчику было около трех лет, семья переехала на родину отца в Воронеж. Прекрасные русские места глубоко и навсегда запечатлелись в душе Федотова. Много пережив и много повидав, Федотов уже в Англии 3 июля 1935 года сделает дневниковую заметку о своей детской вере: «Сегодня кончил корректуру Духовных стихов. У народа тот же Христос, которого я знал в детстве. Я не выдумал его. Он дан мне всей православной средой, в которой я жил (не матерью): иконой, лубочными картинками Страшного суда, литургикой, сыростью и холодом воронежских церквей
________________________
1 Федотова Е. Н. Георгий Петрович Федотов // Федотов Г. П. Лицо России. Paris, 1967. С.
1.
==3
(страшный Онуфрий). Из Евангелия доходило только то, что шло в согласии с этим церковным миром (Страшный суд, горе всем)»(1).
Больно врезалось и другое. В 1897 году от сердечного приступа сорока семи лет от роду умирает отец — умирает в Страстную Пятницу. Скоропостижная смерть отца не только психологически — религиозно потрясла одиннадцатилетнего подростка. Мальчик надеялся, что отец воскреснет вместе со Христом. Смерть нанесла первый удар по его еще неокрепшей вере.
Изменилось материальное положение семьи. Мать остается с тремя малолетними детьми и пенсией тысяча рублей в год. Федотов был вынужден на казенный счет учиться в интернате при классической гимназии. Гимназические порядки были тяжелы, как тяжелы и обязательные посещения еженедельных богослужений, во время которых мальчик по слабости иногда лишался чувств. Только летние впечатления от просторов Волги и окрестностей Саратова, куда он выезжал в имение сестры, смягчали суровый быт «бесплатного обучения» в гимназии.
Внешняя незащищенность усилила природную застенчивую сосредоточенность Федотова, суровая обстановка усугубила серьезность и самостоятельность, которые отличали его и в жизни, и в мысли до самых последних дней. С унаследованным от отца трудолюбием он предавался учению и чтению. Здесь, в воронежской гимназии, под влиянием Белинского, Добролюбова, Писарева, Михайловского, Щедрина, а в старших классах и марксистской литературы завершается сдвиг от религиозной веры к революционному подвигу. В год окончания гимназии (1904) Федотов уже решительно связал себя с социал-демократическим движением.
Образ Федотов--гимназиста с характерными вообще для его личности чертами предстает в воспоминаниях его одноклассника Н. Н. Блюммера: «С Жоржем я встретился в 5-м классе Воронежской Николаевской гимназии, куда я перешел из Царицынской... Поступив в Воронежскую гимназию, я был поражен отношением гимназического начальства и учителей к ученикам... и взаимным отношением учеников между собою. В то время как в Царицынской гимназии увлекались примитивным спортом вроде борьбы, кулачных боев и т. п... в Воронежской гимназии ученики увлекались литературой, театром и всякими разумными развлечениями. Этот интерес отчасти поощрялся гимназическим начальством, устраивавшим ученические вечеринки с небольшими ученическими докладами и постановкой пьес. Прислушиваясь к разговорам и присматриваясь к товарищам как новичок, я обратил внимание нащупленького маленького гимназистика, который выделялся среди толпы новых моих однокашников застенчивостью. К этому юноше часто обращались с просьбой объяснить тот или иной урок, помочь в переводе с греческого или латинского языка, решить ту или иную задачу. Я узнал, что зовут этого юношу Жоржем Федотовым и что он все время идет первым учеником... Я присматривался к Жоржу, и меня удивляло, что он в своих отношениях ко всем был одинаково любезен, ровен и отзывчив. Учение ему давалось очень легко благодаря исключительной памяти. Помимо гимназических учебников, он много читал и следил за книжными новинками, хотя, за неимением средств, не мог покупать новые книги. В гимназических играх во время больших перемен Жорж не принимал участия, видимо, избегал физического переутомления, однако очень аккуратно посещал уроки гимнастики и самым добросовестным образом старался выполнять упражнения лазаний по веревке или шестам, хотя все у него выходило.
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России. С. II.
==4
плохо и после каждого упражнения он сконфуженно занимал свое место в ряду...
Одно незначительное обстоятельство сыграло большую роль в наших взаимоотношениях с Ж. В нашей гимназии был устроен бал... Тогда я не был знаком ни с одной барышней и, как не танцующий, с грустью смотрел на веселящиеся пары. Прогуливаясь по коридору, я заглянул в один из пустующих темных классов и увидел, совершенно неожиданно для меня, сидящего в одиночестве Жоржа. Я присел к нему, мы разговорились и весь вечер провели вместе. Оказалось, что Жорж тоже не танцует и не знаком ни с одной гимназисткой... С этого вечера мы очень тесно сошлись. Я в то время жил на разрешенных гимназическим начальством квартирах; Жорж приходил ко мне, и я бывал у него очень часто и, по правде сказать, отдыхал душой. Жизнь в семье Жоржа протекала равномерно, без всяких видимых потрясений. Мать Жоржа была удивительно спокойной, и я ни разу не слышал в этом доме ни резких замечаний, ни каких-нибудь выражений неудовольствия. Жорж дома, как и в гимназии, держал себя одинаково скромно и незаметно.
Обычно наше времяпрепровождение с Жоржем заканчивалось прогулкой по городу, хотя Жорж не умел гулять, он всегда спешил куда-то. Добравшись до ближайшего или кольцовского, или Петровского садика, мы выбирали скамейку и, усевшись, разговаривали на самые разнообразные темы. В это время — перед русско-японской войной — мы увлекались Горьким, Андреевым, Скитальцем, Чеховым и другими властителями дум, и, помимо легально изданных произведений, в большом почете были нелегальные брошюры, которыми зачитывались в ученических кружках, собиравшихся по преимуществу в менее подозрительных, с точки зрения гимназического начальства, квартирах. Обыкновенно подбиралась тесная компания из одноклассников. Кроме литературных бесед прочитывались нелегальные произведения, содержание которых было непонятно слушателям. Никто из начальства не знал, что мы собираемся на такого рода беседы, и у нас не было и мысли, что кто-нибудь из товарищей выдаст, даже невольно, наш секрет. Все было законспирировано. Конечно, у классных наставников и надзирателей составлялась на нас своего рода характеристика, но никто из них не мог и подозревать, что Жорж — этот худенький и скромный мальчик, первый в классе, — мог принимать горячее участие во всех конспиративных собеседованиях и быть вдохновителем ученического журнала и автором многих статей и стихотворений.
Не могу не отметить и одного спектакля. Ставили «Ревизора», и роль Марии Антоновны играл Жорж. Гримировщику мало было работы для превращения Жоржа в провинциальную барышню, так как безусое лицо не нуждалось в особых изменениях. Жорж сыграл бесподобно свою роль»(1).
После окончания гимназии Федотов вместе с матерью живет в Саратове в семье ее родителей. С дедушкой Андреем Моисеевичем, отставным полицмейстером, сыном простого крестьянина, у Федотова навсегда будет связан «светлый образ ушедшего мира».
Социал-демократические убеждения Федотова определили его профессиональный выбор и место дальнейшего обучения. Гуманитарно одаренный, он выбирает для продолжения образования Технологический институт в Петербурге «как наиболее демократический». К этому его склоняло желание быть ближе к рабочий, вести пропаганду. Но инженером ему стать было не суждено. Революция 1905 года выбила Федотова из студенческой аудитории.
________________________
1 Цит. по: Федотов Г. П., Лицо России. С. 11-V.
==5
Занятия в институте прекратились. Федотов возвращается в родной Саратов и, как член РСДРП, весь устремляется в революционную деятельность, выступая в рабочих кружках и на митингах. За открытую пропаганду и нелегальную работу он арестован на собрании печатников и посажен в тюрьму. Во время обыска один из жандармов шепотом сказал матери Федотова: «с жидами связался...», имея в виду национальный состав союза типографистов. (1)
Федотову грозит ссылка, но на либеральной волне и благодаря семейным связям она заменяется высылкой за границу. В 1906-1908 годах Федотов, все же влекомый своим действительным призванием, изучает историю в Берлинском и Иенском университетах Германии. Внешним толчком к пробуждению этого внутреннего стремления Федотова послужило знакомство с Татьяной Юлиановной Дмитриевой, которая своими рассказами об историко-филологическом факультете Высших женских курсов и особенно о лекциях и семинарах профессора Гревса заставила Федотова пересмотреть представления о своем пути. Партийные связи он не разрывает и посещает нелегальные социал-демократические собрания, однако там, в Германии, началась какая-то иная внутренняя работа, новое жизненное самоопределение. За границей Федотов встречается с Ольгой Николаевной Анненковой, антропософской, которая открыла ему мир символизма, отчуждая от материалистических убеждений, Вернувшись осенью 1908 года в Россию, Федотов поступает на историко-филологический факультет Петербургского университета. Там он попадает в чрезвычайно благотворную среду — в круг медиевистов, учеников И, М. Гревса. В семинарах профессора И. М. Гревса, из которых вышла целая школа замечательных историков (Н. П. Анциферов, С. С. Безобразов, В. В. Вейдле, О. А. Добиаш-Рождественская, Л. П. Карсавин, С. И. Штейн и другие), Федотов погружается в густую и религиозно кипящую атмосферу средних веков. Медленный поворот к религиозному мировоззрению, уже не детскому, а зрелому, был направлен научными интересами и закреплен дисциплиной исследователя.
В те годы Федотов идет к христианству через «манихейство», освобождающее Бога от ответственности за мировое зло. Тогда же он получает на всю жизнь гуманистическую закваску, сблизившись с С. И. Штейном и через семью его отчима М. В. Гессена приобщаясь к нравственно-умственному духу старого Петербурга. Но самым сильным переживанием Федотова, по его словам, было личное переживание Христа. Свобода человека, широкий гуманизм и живое евангельское чувство Христа навсегда останутся характернейшими чертами лица Федотова- мыслителя.
После возвращения из Германии Федотов не принимает активного участия в политической борьбе. Однако он по-прежнему находится под надзором и даже подвергается обыскам. По этим причинам он решает эмигрировать в Италию, воспользовавшись поддельным паспортом С. А. Зенкевича. Пробыв в Италии около года, молодой ученый возвращается в Петербург, но жить ему приходится под чужим именем. После «явки с повинной», которая смягчила приговор, Федотов был выслан из Петербурга с правом выбора города. Он выбирает Ригу. Там Федотов готовится к магистерским экзаменам и завершает кандидатское сочинение. Вернувшись в Петербург, он успешно сдает экзамены и с осени 1914 года получает приват-доцентуру на кафедре средневековой истории. Однако учителей-медиевистов в университете оказывается слишком много, а учеников мало, поэтому Федотов поступает в Публичную библиотеку, где до 1919 года сотрудничает в от-
________________________
1 . См.: Федотов Г. П. Лицо России. С. II—V.
==6
деле искусств. Там он знакомится с известным религиозным деятелем А. В. Карташевым и с почти забытым в СССР свободным философом А. А. Мейером, который оказал сильнейшее воздействие на ход и характер возвращения Федотова к церковному христианству (1).
Война 1914 года застала Федотова за научными занятиями. Все отсрочки отбывания воинской повинности кончились, но Федотов был «забракован» из-за его политической «неблагонадежности», В годы войны он готовит материалы к неосуществленной магистерской диссертации «Святые епископы меровингской эпохи» и мечтает о длительной заграничной командировке. Революция опять вторгается в научные планы Федотова и ставит перед жгучими вопросами современной России.
Федотов уже смотрит глазами христианского мыслителя, тяготеюoего к церковности, но сохраняющего социалистические идеалы. Февраль он воспринимает как пролог Октября, провидя за демократическими иллюзиями что-то страшное. Никакой революционной активности в те тревожные дни Федотов не проявляет, а после падения временного правительства и крушения надежд на Юденича и победу белой армии еще более сосредоточивается в себе. Февральские события обращают Федотова со всей предельной серьезностью к размышлениям о судьбе России, о ее прошлом и особенно будущем. Россия навсегда становится главным предметом его мысли, основной темой его творчества.
В голоде, развале и насилии революции моральную поддержку и духовную среду Федотов нашел в религиозно-философском кружке А. А. Мейера. Октябрьская революция виделась Федотовым в свете христианско-социалистических устремлений этого кружка. Впрочем, никакого определенного политического направления кружок не имел. В него входили люди самых различных и очень нечетких политических убеждений — от монархистов до коммунистов. Большинство из них смирилось перед установившейся властью и не помышляло о борьбе с ней. Не было призыва к свержению большевиков, но была надежда на их вразумление. Одно имя объединяло всех членов этого разнородного и переменного по своему составу кружка — Христос. С именем Христа думали, встречались, молились. Даже о религиозном единстве кружка можно говорить только под знаком Христа. Кружок нельзя назвать ни церковным, ни православным: «три протестанта, две католички, перешедшие из православных по
рождению и миросозерцанию, но пока что стоявших вне таинства»(2).
«Вторничан» интересовали не отвлеченные от истории богословские и не конкретные литургические вопросы, а темы современной общественной жизни, события сегодняшнего дня с точки зрения христианства. Это будет характерно для Федотова и в дальнейшем, ибо его творчество нельзя причислить к религиозной философии или чистому богословию, но можно определить очень широко как богословие социальное или даже социологическое.
Основное ядро кружка (около одиннадцати человек) основало братство с очень знаменательным обетом: «Христос и Свобода». Здесь выкристаллизовывался замешанный на социальной теме своеобразный экуменизм. Собрания начинались молитвенным правилом, в которое входили молитвы церковные и «свои», произносимые на церковно-славянском, латинском и немецком языках. Эти «богослужения» совершались без священников. В центре была следующая молитва:
__________
1 Федотова Е. Н. Из воспоминаний о Г. П. Федотове // Мейер А. А. Философские сочинения. Paris, 1982.
2 Федотов Г. П. Лицо России. С. XII.
==7
Просим Тебя, Христос, Учитель,
Сделать сердца наши чистыми
От всякого страха человеческого,
Ибо в страхе неправда.
Да будем свободны, по воле Твоей,
Свободны во всех путях наших к Тебе,
Не уклони, Господи, путей наших.
Дай нам крепость сердца, силу жизни
И вольное дерзновение, даже до смерти.
Пошли изгоняющую страх совершенную любовь,
Совершенную любовь пошли нам, Господи,
Упование и радость мира.
Господи, помоги нам,
Протяни руку каждому из нас.
И не дай погибнуть тому, что было.
Укрепи соединение наше,
Скуй цепь нашу крепче,
Чтобы ничто не могло разорвать ее.
Веди нас, куда знаешь,
Но не покинь в пустыне.
Научи нас жить в Тебе, служить Тебе
И умереть ради Тебя.
Себя, друг друга и всю нашу жизнь
Научи, Господи, Тебе предавать.
(Трижды.)
Затем трижды:
Господи, иже Пресвятого Твоего Духа...
И упование наше — Отец...(1)
Члены братства собирались по воскресениям, особенно торжественно отмечая праздники Введения во храм Пресвятой Богородицы (в этот день было основано братство) и Сошествия Святого Духа. Братский союз скрепляла общая трапеза с хлебом и вином, но без всякой претензии на таинство.
В 1919 году Федотов вступает в брак с Еленой Николаевной Нечаевой. После тяжелого заболевания сыпным тифом он в 1920 году уезжает в Саратов, где работает на кафедре истории средних веков Саратовского университета до конца 1922 года. В Саратове Федотов еще два раза переболел тифом, заразившись, спасая одну женщину у себя дома. В университете он знакомится с философами В. Э. Сеземаном и С. Л. Франком, встречается со старыми товарищами-историками. Но действительное общение состоялось только со студентами, правда не в академической аудитории. Курс Федотова был слишком специальным, и его посещали два-три слушателя. Однако студенты собирались в религиозно-философские кружки, число участников которых увеличивалось до тех пор, пока эти кружки не запретили.
Советская власть предъявляла свои требования к преподавателям, тогда еще не вмешиваясь в процесс преподавания. В осенний семестр 1922 года Федотов вплотную встал перед выбором: или идти по скользкому пути компромиссов, или совсем оставить преподавание. Дело в том, что историко-филологический факультет обязан был взять шефство над какой-то фабрикой. Но взять шефство нужно было, совершив символическую процедуру — под красным флагом и при пении «Интернационала». Федотов отказался участвовать в этом «обряде», так как он противен его политическим и религиозным убеждениям. Сам факт отсутствия Федотова не был замечен властями и не имел для него важных последствий. Однако поступок Федотова и открытое объяснение этого поступка вызвали возмущение у его коллег, которые обвиняли принци-
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России. С. XIII-XIV.
==8
пиального профессора в желании сохранить чистую совесть за их спинами и в ущерб интересам университета. Уже тогда и так формировалась скрепленная круговой порукой, «общими интересами» лицемерная психология вузовских преподавателей. Федотов это сразу увидел и понял. Он не хотел и не мог приспосабливаться к требованиям новой власти, разлагающим самою душу человека.
В 1922 году Федотов оставляет университет и возвращается в Петроград, где начинает работать переводчиком иностранной литературы только в частных издательствах. Переводы дают высокие заработки, но положение человека «вольной профессии» в советской государственной системе очень неустойчиво. К тому же духовная атмосфера в Петрограде уже не та.
Федотов возвращается в «братство», которое тогда особенно остро переживает период внутреннего брожения. Часть членов кружка, преимущественно евреи, принимая крещение, попадали под влияние крестивших их священников. Священники же подозревали и обличали А. А. Мейера в «Мережковских» ересях. В этой обстановке Федотову была необходима твердая опора. По совету друга и товарища по семинару Гревса С. С. Безобразова, покинувшего Россию, Федотов обращается к протоиерею Тимофею Налимову. Отец Тимофей занимал особенное, если не сказать центральное, положение в петербургской иерархии. Бывший преподаватель, а затем свободно избранный ректор Петербургской духовной академии, он вынужден был ее оставить вместе с А. В. Карташевым и долгое время, являясь духовником митрополита Вениамина, служил младшим священником Казанского собора. После расстрела митрополита Вениамина, допросов и сидения по тюрьмам у протоиерея Тимофея вынудили обещание не принимать участия в публичных богослужениях и никого не допускать на его домашние службы. Отец Тимофей считал своим долгом соблюдать данное им слово. У себя он мог только исповедовать, и когда к нему обратился Г. П. Федотов, отец Тимофей посоветовал ему причащаться у своего духовного сына протоиерея Леонида Богоявленского. Так — воцерковлением — завершилось возвращение Федотова к православию. Но это не было тем, что связывало всех членов кружка А. А. Мейера. Кружок, несмотря на опасности, разрастался по всей России, утрачивая единое общение.
Духовная жажда усиливала и умственные запросы Федотова, которые никак не могли удовлетворяться переводами романов с французского и немецкого. Наш мыслитель выступает одним из инициаторов создания и редактором-издателем журнала «Свободные голоса», где его голос — ведущий. Но выпустить удалось только один номер (1918, № 1). Появляется несколько статей Федотова по истории средневековой культуры.(1) Наконец, в серии «Образы человечества» выходит очень талантливо написанная брошюра об Абеляре (2) — первая и последняя в России монография Федотова. Но уже статья «Утопия Данте» не была пропущена. Русскому мыслителю, привыкшему к приволью и благородству старой культуры, становится трудно дышать в ином воздухе. Федотов так и не нашел места в Советской России. Мучительно
________________________
1 Федотов Г. П. Боги подземелья: О культуре гробниц в меровингской Галии // Россия и Запад. Пг., 1923., № 1. С. 11-35; Он же. К истории средневековых культов // Анналы. Пг„ М„ 1923., № 2. С. 273-278; О н ж е. Чудо освобождения // Сборник статей в честь Н. И. Кареева. Л., 1925. С. 72-89; Он же. Феодальный быт в хронике Ламберта Ардского // Средневековый быт. Л. 1925. С. 7-49.
2 Федотов Г. П. Абеляр. Пг., 1924.
==9
созревает решение покинуть родину. В те годы ненадолго открывается возможность выезжать за границу без командировок, рекомендаций, поручительств и прочих препятствий. От университета Федотов отошел, и никакие внешние связи и обязательства его уже не удерживали. Но будущее за пределами России было очень неопределенным и мало обнадеживающим. Однако предостережения о материальных трудностях Федотова не могли остановить. Выезд отяжелялся тем, что друзья по кружку А. А. Мейера не поддерживали его в этом намерении: «Торчи, где воткнут»(1). Все же в 1925 году Федотов уезжает за границу, волею судьбы избежав трагической участи своих товарищей и самого Мейера. Один из членов «братства» оказался доносчиком, и в 1929 году оно было разгромлено. Членов кружка судили по делу организации «Воскресение», к которому привлекли около ста человек. Ни «просоциалистические» настроения, ни политическая «лояльность» кружка не повлияли на приговор. Мейер был приговорен к расстрелу. Только благодаря заступничеству его друга, большевика Енукидзе, впоследствии расстрелянного, расстрел заменили десятью годами Соловков и Беломорканалом. Большинство других членов умерло на каторге или исчезло в лагерях.
Федотову при помощи друга И. М. Гревса профессора Фердинанда Лота удалось получить французскую визу. Свой отъезд Федотов мотивировал желанием заниматься средневековой историей в библиотеках Европы. И в начале сентября 1925 года на пароходе, идущем на Штеттин, он навсегда покидает Россию. Мы можем понять Федотова и должны видеть, что мыслитель был обречен на культурную смерть, если не на смерть физическую, именно тогда, когда он достиг своего творческого акмэ, когда выстраданные убеждения впервые отливались в четкие формы, требовали слова — свободного слова.
Около месяца Федотов работает в библиотеках Берлина, пользуясь гостеприимством своего друга С. И. Штейна, и затем надолго поселяется в Париже. Русскому ученому-медиевисту нелегко было вписаться в научную жизнь Франции. Нелегко ему было войти и в эмигрантскую жизнь, о которой он имея очень смутное представление. Федотов ехал в Париж с надеждой зарабатывать переводами и с мечтой работать над историей меровингской церкви, предполагая напечатать уже законченные статьи во французских исторических журналах. Однако уже в первую парижскую зиму действительность продиктовала Федотову свои требования. Избыток медиевистов во Франции не оставлял никакой надежды не только занять место в университете, но и печататься в единственном французском историческом журнале. После отъезда Федотова в России еще шесть месяцев оставалась его жена, через которую сохранялись кое-какие старые связи с «нэповскими» издателями. Но скоро и сами издатели оказались в ссылке. Федотов вынужден был искать источник средств к существованию. Литературный дар открыл ему дорогу в публицистику и двери редакций эмигрантских журналов. Выбирать Федотову не приходилось. Политических связей у него не было, и он был никому не известен. Дебют русского историка на поприще свободной публицистики состоялся в 1926 году на страницах евразийского журнала «Версты». Идейно евразийцы являлись чуждой Федотову группировкой, но он лично с ними сошелся в доме В. Э. Сеземана. С этого времени Федотов начал активно печатать статьи по вопросам истории, культуры, религии, философии, искусства в русских эмигрантских журналах («Версты», «Современные записки», «Путь», «Новый Град», «Живое Предание», «Числа», «Новый журнал» и других), а также с 1928 года в английских, французских и немецких периодических изданиях.
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России. С. XIX.
Долго сдерживаемая энергия словно выплескивается вовне, растекаясь в различных направлениях. Характерно, что Федотов-публицист, озабоченный судьбой России, начинает говорить прежде всего о церкви в России, о православии в мире(1). Первые его очерки по истории русской культуры, опубликованные под псевдонимом Е. Богданов(2), сразу привлекли внимание остротой мысли, широтой эрудиции, самостоятельностью суждений и художественной выразительностью(3). Взгляды Федотова не совпадали ни с одной идеологией сложившихся или складывавшихся эмигрантских группировок. Многие не принимали его оценок, многое отвергали в его идеях, но все признавали высокие литературные достоинства федотовских статей. Этим объясняется то, что Федотова печатали журналы, которые не могли считать его «своим». Показательны отношения Федотова с редакцией «Современных записок»(4),этого крупнейшего «толстого»журнала русского зарубежья. «Современные записки» унаследовали Федотова от «Верст» вместе с новым термином «пореволюционный». Многолетние и многотрудные отношения с «демократической» редакцией «Современных записок» очень показательны для судьбы Федотова-публициста. Впервые в этом журнале о нем услышали от профессора П. М. Бицилли, который в письме из Софии сообщил, что в Париж приехал талантливый историк средних веков профессор Петроградского университета Г. П. Федотов. Знакомство же с ним состоялось по первым публикациям в «Верстах». Не заметить Федотова было невозможно, сравнить с кем-то трудно. Парадоксальностью и афористичностью стиля он напоминал Ф. Степуна, которого уже знала русская эмиграция. Однако политическое credo историка настораживало своей неопределенностью: «Богданов-Федотов начал с того, что сосчитался со всеми: с народниками и марксистами, реакционерами и антибольшевиками-демократами, с русским народом и интеллигенцией»(5). За всей этой тотальной критикой русской идеологии проступал христианский идеал, но окутанный неким туманом «пореволюционного сознания». Редакция «Современных записок» отнеслась к Федотову двойственно. Если И. И. Фондаминский сразу же принял бесспорный талант и эрудицию Федотова, то у других членов редакции он вызывал серьезные опасения. М. В. Вишняк позднее вспоминает: «...Взгляды Богданова, не одна какая-либо идея, а вся его социально-политическая «система» была чужда нам, а частью враждебна — совсем не нашего «духа»(6). Редакция осторожно решила «попробовать» Федотова в статье на литературную тему. Так, в 32-й книге «Современных записок» под псевдонимом Е. Богданов появился тематический комментарий к циклу стихов А. Блока «На поле Куликовом». С тех пор с почти постоянной периодичностью стали печататься в «Современных записках» важнейшие публицистические работы Федотова, доставляя много тревог и хлопот сотрудникам редакции, вызывая у них смущение и возмущение.
________________________
1 См.: Федотов Г. П. О русской церкви: Письмо из России // Путь. Париж, 1926, №2. С. 3-12; Он ж е. Об антихристовом добре // Там же. 1926, № 5. С. 55-66; О н ж е. Зарубежная церковная смута // Там же. 1927, № 7. С. 119-120; Он ж е. К вопросу о положении русской церкви // Вестник русского студенческого христианского движения. Paris, 1930, № 10. С. 13-17
2 Богданов Е. Три столицы // Версты. Paris, 1926, № 1. С. 147-163; О н ж е. Трагедия интеллигенции. // Там же. 1927, № 2. С. 145-184.
3 См.: Вишняк М. В. «Современные записки». Воспоминания редактора. Indiana, 1957. С. 243-244.
4 Там же. С. 243-257.
5 Там же. С. 244.
6 Там же. С. 245.
==11
Конечно же, в эмиграции Федотов был убежденным антибольшевиком, но на антибольшевизме его, как казалось демократическому лагерю, лежал первоначально некий «советский» отпечаток, проявлявшийся в подходе к социально-политическим проблемам и в оценке современных событий. Особенно расходились представления о будущем России. Федотов всегда рассуждал как философ истории и культуры, а не как реальный политик или конкретный социолог. Увлекаясь идеей, пафосом и словом, он не только впадал в политические наивности, но и в крайности, которые раздражали и ранили редакторов «Современных записок» своим неверием в дело русской демократии, отстаиванием и переоценкой культурного значения диктатуры. Все же, при всей острой полемике, «Современные записки» не отталкивали талантливого автора, стяжавшего славу «первого публициста в эмиграции», «нового Герцена» или «Герцена нашего времени».
Однако публицистический успех Федотова осложнял его положение в качестве профессора Богословского института. Публицистика не давала достаточных средств для существования, и после долгих колебаний Федотов принял предложение открывшегося в Париже Богословского института. Колебания были вызваны опасениями: Федотов боялся церковной цензуры над преподаванием. Но под мудрым руководством митрополита Евлогия в институте творческая свобода преподавателей ничем не ограничивалась. Федотов начинает читать курс истории Западной церкви и латинского языка, а после ухода епископа Вениамина преподает агиологию. Предмет преподавания стимулировал создание Федотовым замечательных трудов по истории русской святости и народной веры(1). Богословские интересы мыслителя направлены не только в прошлое, но и в настоящее и будущее: Федотов уточняет и углубляет идеи христианского социализма, сформулированные им еще в России(2). Но профессорская среда так же, как и в России, остается ему чуждой. Общение Федотова — за пределами Богословского института.
В Париже Федотов сдружился с Н. А. Бердяевым, и «домик в Климире» стал почти его родным домом. Несмотря на идейные разногласия, обострившиеся в послевоенные годы, оба мыслителя сохраняли до конца своей жизни самые теплые взаимные чувства. Перу Федотова принадлежат не толькоострополемические статьи, но и проникновенно апологетический очерк о Бердяеве. Бердяеву были посвящены и последние лекции Федотова.
Беспокойная мысль Федотова ищет активной общественной среды и находит ее в Русском студенческом христианском движении, на съезде которого он впервые побывал в Клермоне летом 1927 года. С тех пор он с полной отдачей сил участвует в этом движении, но эволюция движения с середины 30-х годов «вправо» сказывается несовместимой с коренными убеждениями Федотова. Другая сфера деятельности Федотова в эмиграции — экуменическое движение. С 1935 года он член экуменических съездов, в особенности по сближению православной и англиканской епископальной церкви. Федотов почти ежегодно посещает Англию, публикует подробные обозре-
________________________
1 Федотов Г. П. Св. Филипп, митрополит Московский. Paris, 1928; Он же. Святые Древней Руси: X-XVII
ст. Paris, 1931; О н ж е. Стихи духовные: Русская народная вера по духовным стихам. Paris, 1935.
2 См.: Федотов Г. П. Социальное значение христианства. Paris, 1933.
==12
ния экуменических встреч и собеседований(1). Однако и здесь его постигли разочарования: попытки религиозного соединения еще более подчеркивали непримиримые разногласия.
Важным событием парижского периода жизни Федотова было знакомство на клермонском съезде в 1927 году с Ел. Ю. Скобцовой (впоследствии матерью Марией) и И.И. Фондаминским, которые стали его верными друзьями. При участии И. И. Бунакова-Фондаминского и Ф. А. Степуна Федотов основывает журнал «Новый Град. Философский, религиозный и культурный обзор» (Париж, 1931-1939, № 1-14), где он программно заявил о себе как выразителе и созидателе особого «пореволюционного сознания»(2). Этот журнал поставил Федотова среди русской эмиграции в центр споров о России(3).
Особо нужно сказать о совместной работе Федотова с матерью Марией и И.И. Фондаминским и в «Православном деле»(4). «Православное дело» возникло прежде всего как организация практической христианской работы в годы тяжелого кризиса, больно ударившего по беззащитной русской эмиграции. Но социальная работа по мере созревания самосознания ее деятелей требовала богословского самоопределения, уяснения своего исторического места в жизни и предании Церкви. Федотов был главным идеологом «Православного дела» как дела социального христианства и покаяния.
Федотов всегда тянулся к молодежи, и в эмиграции он нашел друзей среди младшего поколения — молодых писателей и поэтов, собиравшихся в квартире Фондаминского, который предоставил им возможность выпускать сборник под названием «Круг».
В своей публицистике русский мыслитель дает анализ русской революции и ее «псевдоморфоза» — «сталинократии»(5). Перед лицом фашистских диктатур он продолжает отстаивать идеалы христианства и гуманизма. Федотов сохранял полную независимость от мнений коллег по Богословскому институту. Но со стороны правой печати он постоянно подвергался нападкам. Одним из поводов к возмущению был доклад Федотова о «Еврейско-русской дружбе». В полузакрытом собрании он говорил о расхождении путей между евреями и русскими после обращения вождей русской мысли к православию. Однако само сочетание слов «дружба с евреями» вызывало приступы оглушающего и ослепляющего негодования.
Война в Европе обострила разногласия среди русской эмиграции. Вновь взрыв возмущения правых Федотов «спровоцировал» статьей «Passionaria» в «Новой России», где он выступил в защиту испанской демократии против фаланги Франке, действовавшего под знаменем Христа. На этот раз Федотова осудил даже сам митрополит Евлогий.
Позиция Федотова под угрозой военных событий продиктована его опасениями, что война не только разрушит европейскую культуру, но и приведет к моральному вырождению всего человечества. Особенно он
________________________
1 См., например: Федотов Г. П. Оксфорд // Путь. 1937, № 54. С. 57-62; Он же. После Оксфорда // Современные записки. 1937, № 4. С. 430-444.
2 См.: Федотов Г. П. Новый Град // Новый Град. 1931, № 1. С.
3 См.: Руднев В. Политические заметки (Еще о «Новом Граде») // Современные записки. 1932, № 50. С. 438-455.
4 См.: Православное дело. Париж, 1939. С. 5-8.
5 См.: Федотов Г. П. И есть, и будет: Размышления о России и революции. Paris, 1932; Он же. Сталинократия // Современные записки. 1936, № 60..С. 374-387.
==13
болеет за Россию, желает «защитить» ее, выискивая во внешней политике Сталина национальные интересы. Тонкая и горькая ирония Федотова по отношению к Сталину в новогодней статье 1939 года «Торопитесь!», где он заметил, что защита России потребовала бы от Сталина «сверххристианской» жертвенности, была использована его врагами и не понята ближайшим окружением Федотова. Митрополит Евлогий созван правление Богословского института и предложил вынести «порицание» публицистической деятельности Федотова, так как она приняла «характер опасный и угрожающий существованию института, вызывала смущение и соблазн в русском обществе»(1). Федотова в это время находился в Англии и очень тяжело переживал «приговор» своих коллег. Правлению он ответил письмом, в котором просил пересмотреть решение и указал на опасность ориентации Богословского института на правые круги эмиграции. В поддержку Федотова выступили студенты института, боявшиеся, что Федотов уйдет. Но правление не хотело его уволить, однако свое порицание подтвердило вторичным постановлением.
Конфликт с Богословским институтом еще более обострился
для Федотова после выхода номера «Пути» со статьей Бердяева «Есть ли свобода в православной церкви?». Почти все профессора отказались от сотрудничества в «Пути». Оставаться в институте Федотову стало невыносимо.
Эту трагическую ситуацию разрешила война. С началом немецкой оккупации бороться за идеалы христианства и гуманизма во Франции было опасно и публично невозможно. Воспользовавшись помощью Американского еврейского рабочего комитета, включившего в список лиц, имеющих право въезда в Америку вне квот и консульских формальностей, сотрудников «Новой России», Федотов покидает Париж и уезжает в Марсель, в «свободную зону» Виши, а 15 января 1941 года на французском пароходе «Альсини» эмигрирует в США После длительного и опасного «путешествия» он 12 сентября 1941 года прибывает в Нью-Йорк. Начинается последний, «американский», период его жизни.
Хотя имя Федотова хорошо известно, работу в американских университетах ему было получить сложно. Первые два года он живет в Нью-Хевене и преподает в школе при Иельском университете, пользуясь стипендией Бахметьевского фонда. В 1943 году Федотов принимает предложение русской Свято-Владимирской православной семинарии в Нью-Йорке, где работает до конца своей жизни. В это время он создает свои фундаментальные труды по истории русской духовной культуры, часть которых вышла на английском языке уже после смерти автора(2). Не оставляет Федотов и публицистику, пишет в «Новом журнале», в эсеровском «За свободу», в некоторых американских изданиях. Однако его круг живого общения значительно сужается. Общество американцев оказывается чуждым Федотову, «из-за присущего им оптимизма и недостаточного понимания нашего русско-европейского пути»(3). Утешение русскому мыслителю давали публичные лекции, устроенные Г. И. Новицким при «Обществе друзей Богословского института в Париже». Но сердечная болезнь подрывала его силы. 1 сентября 1951 года в городе Бэкон, штат Нью-Джерси, после двухнедельного пребывания в госпитале Г. П. Федотов скончался.
«Человек начинается с горя», — любил повторять Федотов слова из
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России. Paris, 1967. С. XXV.
2 Fedotov
G. P. The Russion Religious Mind: Kievan Christianity. The Tenth to the Thirteenth Centuries. Cambridge, Mass., 1946; Fedotov G. P. A Treasury of Russian Spirituality. T.-Y„ 1948; Fedotov G. P. The Russian Religious Mind. Vol. II. The Middle Ages: The Thirteenth to the Fifteenth Centuries. Cambridge, Mass., 1966.
3 Федотов Г. П. Лицо России. Paris. 1967. С. XXXIII.
==14
одного из стихотворений А. Эйснера, участника гражданской войны в Испании, а потом «возвращенца». Этого горя Федотов отведал в эмиграции сполна, встречая непонимание, отчужденность и даже враждебность со стороны коллег-преподавателей и собратьев по перу, не говоря уже о постоянных материальных тяготах эмигрантской жизни. Но это — цена свободы, без которой задыхался ум и не окрылялось слово русского мыслителя. Г. П. Федотов оставил более трехсот статей самого разнообразного содержания. На Западе они получили заслуженное признание и по сей день вызывают живой интерес, собираются и переиздаются(1).
II
Такова судьба Г. П. Федотова в скупых штрихах внешней биографии. Она достаточное типична для людей его поколения и его духовного горизонта. Это жизнь, рассеченная мечом революции. Правда, одна особенность сразу бросается в глаза: долгое первоначальное «молчание», слишком запоздалое вступление на свой творческий путь, какое-то отставание от сверстников. Действительно, когда, например, Н. Бердяев, С, Булгаков и П. Флоренский уже говорили во всю мощь своего голоса, Г. Федотов голос еще пробовал. Здесь мы стоим не только перед личиной судьбы мыслителя, но и перед лицом его личности. Личность всегда тайна, трудно прозреть ее даже сквозь щель творческого самовыражения. Но нам важна не эмпирическая личность, а личность, проецируемая на план культуры. Однако психологический контур ее должен быть отмечен.
Если мы станем искать слово-ключ, слово-символ, связующее характер и самосознание Федотова, то слово это уже найдено — молчание(2). Под знаком молчания вынашивает Федотов свои убеждения, под знаком молчания видится ему Древняя Русь. Все тексты Федотова звучат в контексте молчания. В этом «творческом молчании» сплав глубины мысли, дисциплины формы и уравновешенности мировоззрения, Федотов не спешил сказать, он спешил слушать — слушать историю, Россию, революцию. Поэтому так поздно и так осторожно начал он говорить, больше спрашивая, чем отвечая.
В «молчаливости» как черте характера и в характере «молчаливости» психологический корень федотовского восприятия культурных реалий не столько в терминах зрения' и образа, сколько в терминах слуха и голоса. Здесь не пассивная молчаливость созерцателя, но активная молчаливость слушателя. Воспитанная в молчании тонкая и стойкая чувствительность к тону истории позволила Федотову не быть оглушенным громом революции и различить в какофонии революционной бури полифонию культуры.
Можно наметить еще одно измерение духовной личности Федотова — почвенный идеализм. Федотов вышел из русской интеллигенции, не утратил с ней связи, сохранил ее нравственные заветы. Но он в известном смысле преодолел интеллигентский тип на путях религиозной культуры. Иначе говоря, интеллигентская «идейность» в самосознании Федотова обрела культурную «почвенность». Личность Федотова синтезировала черты революционной интеллигенции и высшего культурного слоя:
________________________
1 См.: Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952; О н ж е. Христианин в революции. Paris, 1957; Он же. Лицо России. Paris, 1967; О Н ж е. Россия, Европа и мы. Paris, 1973; О н ж е. Тяжба о России. Париж, 1982. Он ж е. Защита России. Paris, 1988.
2 Иваск Ю, Молчание. Памяти Г. Федотова // Опыты. Нью-Йорк, 1953, № 1. С. 151-154.
==15
идейность и почвенность. Отсюда равномощное тяготение к европейским вершинам и древнерусским корням. Вообще Федотов во всем склонен к классицизму, «русскости» по образцу Пушкина, своего любимого поэта, в котором он усматривает оптимум народного гения. Принципиальная ориентация на универсальный классицизм и отвращение к эстетствующему имморализму выводят Федотова из круга «типичных» представителей «русского религиозного ренессанса». Наш мыслитель
за ренессанс, но без примеси декаданса. Декадентская идеология во всех видах, оттенках, изгибах и изломах психологически чужда Федотову, к тому же ранняя академическая аскеза историка уберегла его от эстетического искуса художника.
В душевно-умственном строе личности Федотова есть и крестьянский «уклад», сублимированный интеллектуально. Он. проявляется в отношении к предмету и делу, в серьезности и ответственности, когда поле истории мыслитель обрабатывает так, как земледелец — землю.
Несомненно, разные духовные типы, сочетавшиеся в личности Федотова, сблизила революция, которая не могла не потрясти всего человека. Революция много отняла, безжалостно очистила и опустошила души. У Федотова она оставила и усилила надежду — это «лучшее слово человеческого языка».
Именно в надежде сосредоточились и судьба, и личность, и творчество Федотова. Здесь нервный узел его миросозерцания,
III
Историософские воззрения и христианские убеждения Федотова складывались медленно в трудной нравственной работе, вынашивались в «молчании», вызревали в учении. Русский мыслитель идет от истории к философии и богословию и через философию и богословие к истории. Но в словаре истории для Федотова есть одно заветное слово — культура. Это понятие завещано самой культурой, хранимо всей историей. Федотов остро ставит проблему культуры, ибо культура находится под угрозой, человек в истории — или созидатель, или разрушитель культуры. Вне культуры все — будь то искусство, политика, религия — теряет человеческий смысл: Человек немыслим вне культуры как человек. На религию, мораль, искусство, политику Федотов смотрит сквозь призму культуры и под знаком культуры. Такой «культурологический» взгляд обуславливал счастливую органичность и целостность суждений и анализов Федотова по всем частным вопросам. В его лице удачно сочетались историк культуры, знакомый с огромным массивом эмпирических фактов, и философ культуры, ищущий «смысл», «идею», сокровенную связь событий. Культура предстает здесь живым организмом, духовно и идейно наполненным. Даже неизбежные схемы мыслителя очень гибко схватывают «плоть и кровь» фактов, словно примеряясь к явлениям, а не изменяя их.
В теме истории с проблемой культуры неразрывно связан у Федотова образ человека. Человек является первой и необходимой предпосылкой культуры. Более того, человек — судьбоносец культуры. Лики времен Федотов прозревает в лицах людей.
Бросая общий взгляд на творчество Федотова, мы видим, что оно концентрировано в сфере истории, акцентировано на проблеме культуры и актуализировано в образе человека. Смысл истории в мире, судьба культуры в истории, образ человека в культуре — вот предельно общая формула философского миропонимания Федотова. Но в эту абстрактную формулу подставляется одна конкретная величина — Россия. С Рос-
==16
сией навсегда обручен Федотов-мыслитель и Федотов-человек. Россия была живым предметом его мысли, страсти, тоски и надежды. Однако прежде, чем попытаться изобразить историософский портрет и показать душевное лицофедотовской России, нужно погрузиться во внутреннюю атмосферу его сознания, выяснить фундаментальные посылки и первоначальные интуиции его мышления.
Свой первый теоретический шаг Федотов делает как историк-медиевист. Но в этом еще «школьном» движении уже обнаруживается нечто характерное для Федотова вообще. Прежде всего, наш исследователь избирает в истории явления духовные, устремляется в пневме культуры. Его мысль тяготеет к грозовым слоям пневмосферы, где духовное достигает высокой степени религиозного напряжения. Однако Федотов не удовлетворяется только «чистым» духом и даже в разряженных потоках самосознания пытается дышать дыханием земли.
В своей ранней статье Федотов прослеживает эволюцию христианского сознания бл. Августина по его переписке(1). И здесь молодой историк, показывая переход Августина от экстатического искания истины к систематической разработке философских основ, заявил о себе главным образом как исследователь самосознания европейской культуры, при этом проявив очень характерную чуткость к столкновению христианских элементов с античными традициями и внимание к практической работе церковного строительства, в которой преодолевается дуализм «Христа и Платона». Знаменателен и способ, каким Федотов выражает свои наблюдения: говоря об одном, касаться многого, «больше высказывать, чем доказывать, еще больше предполагать доказанным».(2) Все это вошло в «канон» философско-исторической поэтики Федотова.
В процессе изучения средневековья ясно очерчивается эрудиция русского мыслителя — эрудиция христианская, европейская, гуманистическая. Мысль Федотова прошла сквозь дисциплину школы и сама для многих стала школой мысли. В исторических штудиях Федотов выработал сознательные установки и подходы к культуре. Он пленен единством великолепной культуры Европы. Корни этого единства Федотов видит в средневековье. Но средневековье он берет не само по себе, а в потенциях Ренессанса и нового времени, где Федотову дороги прежде всего «гуманизм и евангелизм» — христианство с воскресшим образом Христа. Поскольку Ренессанс связан с возрождением личности в самом широком смысле слова, постольку Федотов ищет следы и симптомы личностного самосознания в глубине средневековья.(3) Вообще, все средневековье мыслится русским историком на путях к Ренессансу. Главное, что он оттуда выносит, — это идеалы гуманизма. Масштабом гуманизма Федотов будет мерить и Россию. Под гуманизмом же он понимал только одно: «гуманизм есть культура человека как творческой личности»(4). Это определение покрывает все — от Петрарки до Бердяева. Гуманизм для Федотова ядро классической европейской культуры, которое разрушено современным капитализмом. У Федотова мы можем почувствовать культурную тоску по гуманизму.
Методология познания средневековой истории через анализ самосознания культуры привела Федотова к специфической постановке ряда
1 Федотов Г. П. Письма бл. Августина (Classis prima) // К 25-летию учено-педагогической деятельности И. М. Гревса. Сб. ст. его учеников. СПб, 1911. С. 107-138.
2 Там же. С. 138.
3. Федотов Г. П. Абеляр. Пг„ 1924. С.10.
4 Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С 269.
==17
сквозных для его творчества проблем. Русский мыслитель ставит перед собой цель изучать преимущественно идеалы, а не действительность (1), точнее, действительность в идеалах. В поле внимания Федотова оказался большой корпус религиозной литературы — жития святых. . Первоначально феноменсвятости он рассматривает, обращаясь к меровингской эпохе, этому «золотому веку агиографии» (Мабильон). В дальнейшем святость cтанет важнейшей культурологической темой размышлений Федотова на русском материале. Важно то, что анализ даже одного распространенного мотива меровингской агиографии — «чуда освобождения»—служит для Федотова ключом к ответу на целый комплекс социальных вопросов. Русский мыслитель выдвигает проблему отношений между государством и церковью, которая Формулируется им весьма характерно: «Меровингское государство перед лицом Церкви(2).Юридическая постановка проблемы здесь отклоняется и церковно-государственные отношения берутся только так, «как принимало их церковное сознание»(3). Подобные ограничения типичны для федотовского подхода к явлениям культуры. В его основе лежит принцип: бытие преображается в сознание,сознание перерождается под. влиянием бытия.
Положительные воззрения на историю и культуру наиболее полно развернуты у Федотова не в рамках методологии академических штудий, а в форме свободной публицистики, когда он выходит на простор религиозной и философской мысли. Мысль эта в России, особенно в начале XX века, насквозь пронизана эсхатологическими предчувствиями, апокалипсическими настроениями и профетической устремленностью. Революция и мировые войны чрезвычайно усилили переживания конца истории и культуры. Гибель людей, сословий, классов, старого государства, идеалов в революции вызывала чувство реальности конца, и многому действительно приходил конец. Русская религиозность всегда отличалась особой эсхатологической напряженностью —стихийной и сознательной. Среди русской эмиграции « апокалипсический соблазн» очень части овладевают умами до помрачения. Федотов тоже остро переживает печную эсхатологическую тему христианства и в перспективе эсхатологии мыслит культуру(4). Но его позиция чужда экстремизма и пессимизма.
Эсхатологические волнения XX века подняли из недр религиозного сознания самые древние представления о конце истории. Но, будучи модернизированными, они часто утрачивали характер страстных переживаний и становились явлением умозрительной спекуляции и искусственного нагнетания. Однако, когда конец скоро всерьез приближается, мысль об ускорении конца невольно отодвигается. Федотов попытался выработать оптимально жизненное понимание эсхатологии. На вулкане второй мировой войны русский философ хочет остаться в истории и культуре, а не идти вместе с разрушителями и социальными нигилистами.
В историософии Федотова эсхатологическое самосознание выделяет несколько типов «идеи конца». Для нашего мыслителя несомненно, что «Благая весть» Евангелия была вестью о конце этого мира и о пришествии Царства Божия(5). Современные настроения в предчувствии мировой катастрофы лишь оживили исконный слой христианства. Но судьба христианской эсхатологии была осложнена греческой мыслью, которая великую эсхатологию Израиля подменила малой. Аскетика и мистика
________________________
1 См.: Федотов Г. П. Чудо освобождения // Сб. статей в честь Н. И. Кареева. Л„ 1925. С. 73.
2 Там же. С. 72.
3 Федотов Г. П. Чудо освобождения. Л., 1925. С. 273.
4 См.: Федотов Г. П. Эсхатология и культура // Новый Град. 1938, № 13. С. 45-46.
5 Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С. 320.
==18
сосредоточились на проблеме спасения личной души, на факте смерти и бессмертия. Здесь осуществился выход эсхатологии из истории. Мистик может забывать об истории, ибо его конец — спасение или погибель — определяется лично его жизнью и его смертью. Всякое христианское возвращение в историю восстанавливает эсхатологическое понимание Царства Божия, пророчества о конце истории. Но Федотов убежден, что это пророчество в наши дни не может быть простым повторением первохристианского. Необходимо осознать весь исторический подвиг христианской культуры, гения, святости. Нельзя согласиться, что языческий или христианский, грешный или святой мир обречен на уничтожение. С точки зрения исторического опыта христианства Царство Божие есть дело богочеловеческое. В небесном Иерусалиме, о котором говорит Апокалипсис, должно произойти преображение и очищение плодов и трудов культуры: «Этот Град, хотя и нисходит с неба, строится на земле в сотрудничестве всех поколений»(1).
Таким образом, Федотов в свете истории отвергает две крайние концепции эсхатологии и культуры — концепцию бесконечного прогресса секуляризированной Европы нового времени и концепцию фатального конца насильственной, внечеловеческой и внекультурной эсхатологии первохристианства и народной русской религиозности. Живому христианскому сознанию не нужен бесконечный прогресс греховной и смертной культуры, а также противно злорадное или равнодушное созерцание ее распада и гибели. По мнению Федотова, культурно-отрицающий эсхатологизм порожден слабым или извращенным осознанием Церкви и всегда имеет привкус духовного сектантства. Русский мыслитель не отделяет мистическую Церковь от социального и культурного дела — «общего дела».
Федотовское решение проблемы эсхатологии и культуры отбрасывает культуру без эсхатологии и эсхатологию без культуры. Соответствующие мировоззрения, распространенные в русской эмиграции, Федотов объявляет не церковно-христианскими. Но чисто теоретическое примирение двух крайних терминов не устраняет психологического затруднения: как можно созидать культуру и одновременно ожидать ее конца. Выход философ видит в разном понимании времени и формы конца.
Евангелия не дают ответа о времени конца, поэтому столь частые в христианской эсхатологии хронологические спекуляции о конце мира для Федотова сомнительны и даже вредны, ибо они подрывают энергию социальной воли. По его убеждению, норму нужно искать в соответствии установок жизни личной и социально-исторической. Мысль о конце истории, как и факт неизбежной личной смерти, может стать источником постоянной поверки совести, углубления опыта, но может быть источником уныния, безнадежности, дезинтеграции и даже «прелестью» освобождения от своего призвания, отказа от своей судьбы. В отношении ко времени, телу, природе Федотов отстаивает против платонизма библейский реализм, согласно которому все временные формы истории есть богозданные сферы действительности, сферы творчества и спасения человека.
Эсхатология Федотова -предполагает высшую степень социальной дисциплины и ответственности, требует всегда быть на своем посту, где бы этот пост ни был. Философ это формулирует в максиме личной жизни и в максиме культурной деятельности: «Живи так, как если бы ты должен был умереть сегодня, и одновременно так, как если бы ты был бессмертен; работай так, как будто история никогда не кончится, и в то же время так, как если бы она кончилась сегодня»(2).
Наше отношение к концу зависит не только от понимания времени
___________________
1 Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С. 322.
2 Там же. С. 326.
==19
конца, но и от представления о форме конца, под которой Федотов разумеет его основной характер. Здесь видится или катастрофа, или преображение. Даже если только катастрофа, то или с гибелью старого мира и творением «нового неба и новой земли», или с преображением этого мира.
Казалось бы, Апокалипсис предуказывает разрушительный страшный конец. Но такая эсхатология несовместима с социальным служением. Федотов верно .замечает, что именно поэтому новое западное христианство практически отказывается от эсхатологии. Для самого русского мыслителя такой образ конца оставляет «слишком мало места надежде».
Спасительной, освобождающей оказывается живо подхваченная некоторыми русскими религиозными философами и богословами XX века идея Н. Ф. Федорова об условном значении пророчеств. Пророчество не есть откровение фатальной предопределенности. В истолковании Федотова эта мысль находит углубленное применение. Если всякое пророчество есть обещание или угроза, то Апокалипсис одновременно и угроза, и утешение: «угроза для грешного мира, утешение для верного остатка!»(1). В божественном замысле истории, в самом составе ее содержится человеческая свобода, которая сообщает истории непредвиденность.
Таким образом, кроме пессимистической эсхатологии возможна и оптимистическая идея конца. Для Федотова обе эти концепции вероятны, но надежда и любовь склоняют его ко второй. Кроме того, наряду с федотовским оптимистическим взглядом на эсхатологию Федотов отмечает и новое понимание трагической эсхатологии, которое религиозно оправдывает дело культуры. Небесный Иерусалим здесь является не просто даром Божиим, но богочеловеческим созданием. Все творческие усилия людей не пропадают, все сотворенное людьми воскресает, преображается и складывается, как камни, в стены вечного Града.
Но и в этом случае остается неудовлетворенным требование всеобщности спасения.
В Небесный Град входит лишь остаток человечества, большая часть людей гибнет. Напрашивается третий вариант эсхатологии, соединяющий идею гибели с чаянием всеобщего спасения, апокатастасиса. Но восстановление всех в добре волею Божией исключает личную свободу человека, его свободный выбор. Апокатастасис был осужден церковью. Федотов отбрасывает его как богословски порочный и приходит к выводу: «В современных условиях мира чаяние скорого конца предполагает согласие на гибель не только истории и культуры, но и огромного большинства человечества»(2). Любящее евангельское сознание согласиться на это не может, оно может склониться перед трагической неизбежностью конца, но не молиться о его ускорении. Поэтому Федотов, желая сочетать оправдание общего дела с упованием общего спасения, принимает эсхатологию условных пророчеств. Но и здесь он осторожно допускает лишь возможность оптимистического конца.
Мы видим, что Федотов перед лицом глобальных катастроф XX века делает свой выстраданный историософский выбор на основе не только христианской веры, но и общечеловеческой надежды и любви.
Культурно-историческое кредо и социальная программа Федотова — «Новый Град». Что заставило его в журнале под таким символическим названием объединить разных людей и заявить о некотором единстве идей?(3) Старый град — это культура великих государств Европы. Но они
________________________
1 Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С. 238.
2 Там же. С 331.
3 См.: Федотов Г. П. Новый Град // Новый Град. 1931, № 1. С. 3-7.
==20
полуразрушены катастрофой войны, истощены, раздираемы внутренними противоречиями. Поиск Нового Града порожден ощущением и осознанием тотального экономического, политического, социального, национального кризиса Европы первой половины XX века, предчувствием новой, небывалой войны.
Среди величайших государств Европы участь России оказалась тяжелее всех. Для новоградцев «она расплатилась и за свои собственные грехи, наследие своей трагической истории, и за грехи капиталистического мира, вовлеченная в общий его пожар»(1). Россия — «жертва безумного самоубийства», Россия — угроза всему миру.
Федотов не видит пути назад, «к теплу отцовских очагов». Новый Град закладывается на похоронах отечества, в искушении мыслью об апокалипсисе культуры, о последнем ее часе. Но Федотов не с теми, кто бессильно поддается этому искушению, не с теми, кого зовет в пустыню. Он готов бороться и идти к Новому Граду, который «должен быть построен нашими руками, из старых камней, но по новым зодческим планам» (2) . Русский мыслитель видит источник надежды на новый строй в духовных и материальных силах старого человечества. Он живет идеей реконструкции.
Однако не ко всем, кто искал Нового Града, Федотов готов был присоединиться. Он прокладывал свой путь. И на этом пути первым вопросом для Федотова стал социальный вопрос. Социальный вопрос он понимал прежде всего как практический вопрос, как задание «внести разумность в хозяйственный хаос и справедливость в мир, где эксплуатация и борьба классов»(3). Ясно, что здесь мы имеем дело с абстрактным идеалом социализма. Но сам Федотов, с юношеских лет увлекавшийся социализмом, не спешит определить смысл будущего хозяйственного строя этим словом. Он называет его «трудовым». Отдавая первенство труду, а не капиталу, Федотов хотел сохранить в хозяйственном процессе начало свободы и творчества. В этом он и видел всю трудность и особенность современной социальной проблемы.
В политической сфере Федотов защищает против фашизма и коммунизма свободу личности и прежде всего свободу духа. Здесь он пытается отделиться от «пореволюционных» течений политической мысли в русской эмиграции. Принимая свободу как священный дар XIX века, Федотов отказывается от буржуазного ее понимания в XX веке.
Решение национального вопроса русский мыслитель представляет на путях политического и экономического объединения наций в общечеловеческом общении, с сохранением всей полноты свободы своего творчества.
Целостный образ нового общества — «Нового Града» — немыслим для Федотова вне христианства. По его убеждению, современная консервативная, либеральная и социалистическая мысль «разбивает единство христианской правды в осколки»(4). Христианство часто тяжко погрешало против социальной правды, христианство бесконечно выше ее, но все же Федотов верит, что только в христианстве возможно осуществление правды Нового Града как общественного выражения абсолютной правды Христовой.
Перед нами вариант христианского социализма с консервативно-
________________________
1 Федотов Г. П. Новый Град. Нью-Йорк, 1952. С. 373.
2 Там же. С. 374.
3 Там же. С. 375.
4 Там же. С. 376.
==21
культурными и либерально-политическими тенденциями. Не связывая никого никакой исповедной формулой, довольствуясь некоторым «духовным единством», Федотову трудно было четко выдерживать линию журнала и конкретизировать свои общие положения. Он постоянно подвергался критике и слева, и справа(1).
Весь комплекс социальных, политических и национальных проблем группируется в сознании Федотова вокруг оси Запад — Россия — Восток. Но самые заветные мысли он отдает России. С болью и надеждой Федотов всматривается в трудно уловимое издалека, но всегда близкое лицо России. В это лицо он заглянул тревожно еще в 1918 году(2), когда между ним и Россией не было ни географических пространств, ни «железного занавеса». И тогда, увидев неслыханные страдания России, Федотов дал обет «жить для ее воскресения, слить с ее образом все самые священные для нас идеалы»(3).
В те роковые годы Федотов открывает за агонией России другую катастрофу. Две животрепещущие для него темы сплелись в единой судьбе: Россия и социализм. Федотов пишет: «Одна из величайших сил, творящих историю наших дней, — социализм переживает время тяжкого кризиса, из которого он может выйти возрожденным или погибнуть, задавив под своими обломками европейскую культуру»(4).
Федотов, отдавший социализму энергию своей молодости, свидетельствует, что «в России нет сейчас несчастнее людей, чем русские социалисты»(5). Они видят свою родину, истекающую кровью, и свои идеалы, оскверненные в их «мнимом торжестве». К этому у Федотова присоединяется сознание, что «именно попытка реализации этих идеалов — повинна, в какой-то еще не подлежащей определению мере, в гибели России»(6). Русский мыслитель отказывается снять вину с социализма и полностью возложить ее на Россию, на ее национальные особенности. Он с горечью говорит о вырождении западного социализма, о проникновении в тело всего человечества мещанства через душу пролетариата. Стало очевидным, что механика интересов и ненависти, на которой современный социализм «построил надежды на свое торжество», обращается на самое себя, «революция пожирает своих детей»(7).
Однако Федотов продолжает верить в вечную правду социализма, в его еще им самим не постигнутый смысл. Философ призывает к новому рождению социализма, который должен вести человечество к Царствию Божию на земле. Федотов сознает себя ищущим, но еще не обретшим. Его поиск определяет требование: «Спасти правду социализма правдой духа, и правдой социализма спасти мир»(8).
Христианский социализм и патриотизм Федотова скрепляет любовь к России как живому конкретному лицу. Поставив социализм перед лицом России, он хочет дать ему не только международное, но и нацио-
________________________
1 См.: Вишняк М. О судьбах России // Современные записки. 1931, № 4. С. 428; С. 449-457; Руднев В. Политические заметки (Еще о «Новом Граде») // Там же. 1932, № 50. С. 438-455.
2 См,: Федотов Г. П. Лицо России // Свободные голоса. Пг„ 1918, № 1. Стб, 11-20.
3 Там же. Стб. 12
4 Федотов Г. П. С.-Петербург, 22 апреля (5 мая) 1918 г. // Там же. Стб. 1.
5 Там же.
6 Там же.
7 Федотов № 1. Стб. 3.
8 Там же. Стб. 4.
==22
нальное отечество. Федотов пытается выработать русское самосознание социализма. Связующее начало этого самосознания — любовь. Однако самосознаваемая любовь требует отчета в том, что любимо. Для Федотова с самого начала выразить лицо России означает объясниться в любви к ней, сказать «просто и правдиво: что мы любим, и как мы узнали о том, что любим»(1). В «любовной феноменологии» Россия открывается всякому сердцу впервые через тоску по родине в образе ее природного, земного бытия. У Федотова портрет России есть прежде всего пейзаж, линии ландшафта и воздух родных полей и лесов. Лицо России в душе неразрывно слито с убогой, но милой родиной, с родной землей.
С землей связана, из земли вырастает часто кажущаяся безвольным и бессмысленным началом народная стихия. В изображении Федотова среди пейзажа вырисовываются простые и добрые, удивительно мягкие и легкие человеческие отношения, возможные только в России; родовые глубины славянского быта, сросшиеся с христианской культурой сердца в земле, которую «всю исходил Христос», просветляются в лице народа, отражая «нерукотворный Лик».
Но для того, чтобы Россия — «не нищая, а насыщенная тысячелетней культурой» — предстала взорам, необходимо было, по мнению Федотова, более глубокое погружение в источники западной культуры: «Возвращаясь из Рима, мы впервые с дрожью восторга всматривались в колонны Казанского собора, средневековая Италия делала понятной Москву»(2). Действительно, Запад помог открыть в начале XX века русскую красоту, и у русского мыслителя — европейское виденье божественного лика России, Федотов утверждает мировое значение трагической истории великой страны тогда, когда она наиболее ущерблена и изувечена. Более того, он убежден, что эту историю предстоит написать заново.
Лицо России для Федотова не может открыться только в одном современном поколении. Гримаса нашей эпохи есть лишь мгновенное выражение, исказившее прекрасный облик, в котором будущее светится живым светом прошлого, смыкается с прошлым в живую цепь.
Федотов начал писать свой культурный портрет духовной России в дни глубокого помрачения ее лица, поэтому он, всматриваясь в настоящее, вслушивается в голоса всех отживших родов, как в живую мелодию умирающих звуков. Так наносится первый эскиз образа России, который Федотов в дальнейшем только уточнял и детализировал. Где же прообраз этого образа — подлинное лицо России? «Оно в золотых колосьях ее нив, в печальной глубине ее лесов. Оно в кроткой мудрости души народной. Оно в звуках Глинки и Римского-Корсакова, в поэмах Пушкина, в эпопеях Толстого. В сияющей новгородской иконе, в синих главах угличских церквей. В «Слове о полку Игореве» и в «Житии протопопа Аввакума». Оно
в природной языческой мудрости славянской песни, сказки и обряда. В пышном блеске Киева, в буйных подвигах дружинных витязей, «боронивших Русь от поганых». В труде и поте великоросса, поднимавшего лесную целину и вынесшего на своих плечах «тягло государево». В воле Великого Новгорода и художественном подвиге его. В одиноком, трудовом послушании и «умной» молитве отшельника-пахаря, пролагавшего в глухой чаще пути для христианской цивилизации. В дикой воле казачества, раздвинувшего межи для крестьянской сохи до Тихого океана. В гении Петра и нечеловеческом труде его, со всей семьей орлов восемнадцатого века, создавших из царства Московского державу Российскую. В молчаливом и смиренном героизме русского солдата-му-
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России. // Свободные голоса. Пг„ 1918. № 1 Стб. 13.
2 Там же. Стб. 16.
ченика, убелившего своими костями Европу и Азию ради прихоти своих владык, но и ради целости и силы родной земли. Оно в бесчисленных мучениках, павших за свободу, от Радищева и декабристов до безымянных святых могил 23 марта 1917 года. Оно везде вокруг нас, в настоящем и прошлом — скажем твердо: и в будущем»(1).
Эта длинная цитата есть краткий конспект всех текстов Федотова о России. Здесь партитура всей его культурософской симфонии. Пунктиром обозначен контрапункт русской истории. Россия Федотова полифонична. И с этим подлинником он будет сличать лицо «новой России», от которого его удалила революция.
Еще раз подчеркнем: в своем отвращении к революции Федотов признает правду социализма и в своем обращении к истории ищет для нее обоснование в духе. Но таким поискам в Советской России он не нашел места.
Эмиграция усугубила старые проблемы и поставила новые вопросы. По-прежнему главная тема Федотова — русская культура. Но революция провела резкую грань между ее прошлым и будущим. Свою задачу Федотов видел в осмыслении этой грани(2).
Положение эмигранта — всегда несчастное положение. Однако для русских эмигрантов, не ослепленных злобой к революции, несчастное положение оказалось счастливой позицией, уникальным историческим местом. Вознесенные вместе с Россией на высоту креста и смещенные от гибельного центра, они получили «огромное, иногда печальное преимущество — видеть дальше и зорче отцов, которые жили под кровлей старого, слишком уютного дома»(3). Революция уничтожила многие наивности XIX века, обнажив целину русской истории для новой работы. Однако, чтобы достойно воспользоваться печальными преимуществами своего положения, нужно было осознать свое место, выяснить отношение к новой России, наконец оправдать свое существование вне России. Русская эмиграция должна была самоопределиться в русской культуре.
Когда воспаленные страсти перегорели, эмигрантская жизнь осела и распределилась по некоторым направлениям, Федотов поставил вопрос прямо: «Зачем мы здесь?»(4) Эмиграция могла подвести кое-какие итоги, но в этом обнаруживала сильное понижение самосознания, разочарование, уныние и даже отчаяния. Правда, это сопровождалось возрастанием трезвости мысли и чувства действительности. Многими эмиграция болезненно переживалась как явное несчастье. Эмиграция стала страдать «эмигрантщиной». Федотов видит в эмиграции не только несчастье, но и «блаженство» — блаженство изгнанных «правды ради» не только болезнь, но и подвиг. Речь идет не об эмигрантском самодовольстве, чуждом Федотову, а об историческом призвании. Что должна сделать эмиграция для России? Как она может участвовать в созидании русской культуры? Эти вопросы чрезвычайно обострялись в связи с готовящейся военной угрозой. Россия нуждалась в защите.
Федотов отклоняет исключительно утилитарные, политические, на-
________________________
1 Федотов Г. П. Лицо России // Свободные голоса. Пг„ 1918. Стб. 17-18.
2 Федотов Г. П. Письма о русской культуре: 1. Русский человек // Русские записки. Paris; Shanghai,l938, № 3. С. 239.
3 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Версты. Paris, 1927, № 2. С. 145.
4 Федотов Г. П. Зачем мы здесь? // Современные записки. 1935, № 58. С. 433-444.
циональные соображения и выдвигает единственный критерий для оправдания эмиграции — нравственный критерий.
Оказавшись на чужбине, русские эмигранты в основной своей массе были обречены на бездействие и культурное вымирание. Эмиграция принесла себя в жертву. Но во имя чего? Федотов отвечает: во имя «правды». Как понять эту трудную «правду изгнанничества»? Для нашего мыслителя слово «правда» означает сопротивление участию «в общей неправде, в общем неправедном деле, в строительстве, даже в подвиге, в основу которого положена коренная неправда»(1). По мнению Федотова, понять правду изгнанничества нелегко русскому человеку, так как он привык к круговой поруке, к общей ответственности, к участию в общем грехе. Федотов видит в русском религиозном сознании и в русской совести «болезненный уклон, который можно было бы грубо назвать соборностью общего греха»(2).
С этой точки зрения те, кто остался в России, могли жить и работать только потому, что сняли с себя личную ответственность. А те, кто не пожелал участвовать в «общем деле», обречены на тюрьму и ссылку. Их путь есть путь «внутренней эмиграции», мученичества, путь хотя и более тяжелый, но в идее общий с эмиграцией внешней — изгнанничество за правду. Личная совесть приходит в противоречие с совестью общественной, и тогда или погибнуть за правду в России, или жить с правдой без России, то есть погибнуть дли России. Имеет ли смысл этот подвиг?
Федотов убежден, что высшей целью и ценностью жизни человека является его жертва и способность на жертву. А нации оправдываются осуществлением высших человеческих ценностей, спасаются героизмом, подвижничеством, святостью, которые важны сами по себе. Поэтому исход из Советской России миллионов людей, независимо от их частных и личных мотивов, независимо от «бесполезности» их эмигрантского существования, рассматривается Федотовым как спасение чести России в истории.
Однако «вечная правда» изгнанничества может не покрывать всех целей, ради которых оно принимается во времени. Действительно, многие просто бежали из России, спасая свою жизнь. Личная обида часто переходила в ненависть к своему народу, в потребность отрезать себя от него. Федотов справедливо отличает эмиграцию от беженства. Не сам факт изгнания, а жизнь в изгнании отделяет «блаженство» изгнанных за правду от «несчастья» бежавших. «Люди думают, что они живут любовью к России, а на деле, оказывается, — ненавистью к большевикам»(3).
Таким образом, «изгнанничество за правду» осознано Федотовым как труднейший подвиг, который .выдерживают немногие, и для многих изгнание становится искусом.
Русский мыслитель утверждает, что изгнание само по себе не есть служение родине, а лишь условие для этого служения. Возникают вопросы: «Что можем мы сделать для России и дать ей отсюда?» Попытки ответить на них порождали новые заблуждения или новые преступления. Федотов в своем анализе активного самосознания эмиграции выделяет три ее группы: военную, политическую и культурную. Ядро военной эмиграции состояло из воинов армии Врангеля, прошедших через «галлиполийское сидение». Эта группа жила мечтой о военном походе в Россию и надеждой на мировую войну.
Политическая фронда внутренне была более разнообразна, но, по
________________________
1 Федотов Г. П. Зачем мы здесь? // Современные записки. 1935, № 58. С. 434.
2 Там же.
3 Там же. С. 435.
==25
оценке Федотова, ее значение ограничивалось областью фразеологии. Между ней .и Россией пролегла пропасть.
Федотов указывает на психологические перегородки, которые мешали приблизиться к России и тогда, когда лучшая часть эмиграции отбросила грубые схемы и открыла глаза на реальный образ родины. Познание натыкалось на психологическое непонимание, на моральную невозможность «найти общий язык с новой Россией». Федотов отмечал отчуждение даже старой интеллигенции в России от современной эмиграции: «Там нас считают не изгнанниками, а дезертирами, уклонившимися от общей части всенародного горя»(1).
За единым коэффициентом разноязычия, отвлекаясь от чисто политического содержания, Федотов разделяет политические группировки на три типа по их структуре.
Представители первого типа «просто влачат свое дореволюционное бытие». Они отказались от всякой политической активности. Это бесполезные и безвредные клубы ветеранов. Ко второму типу относятся люди равнодушные к политическим программам, но объединенные на принципах «активизма». Их вдохновляют только методы непосредственного боевого действия, что, по убеждению Федотова, является безумием в политике и ведет к окончательному разобщению с русским народом.
Третий тип образуют «пореволюционные» группировки. Федотов сам тяготел к этому типу, и может условно быть назван и был признан создателем одного из вариантов «пореволюционной» идеологии. Но среди «пореволюционной» эмиграции, наиболее близкой к новым поколениям в СССР, он часто не находил достаточно критического изучения современной России. К тому же у большинства «пореволюционных» группировок он обнаруживал «дух утопизма», указывающий для него на кровную связь со старой русской интеллигенцией, с культом кумиров, которые «едва ли найдут почитателей в России»(2).Будущее этих направлений, по мнению Федотова, зависимо от обретения ими трезвой любви к России.
В целом, не в политической активности видел Федотов заслугу эмиграции, ее призвание, оправдание и дар России. Ум и сердце мыслителя принадлежат делу культуры. В сфере культуры он нашел подлинные достижения и внутреннее оправдание русской эмиграции. Федотов утверждает, что в Советской России «естественное творчество национальной культуры перехвачено», многие потребности человека не могут быть удовлетворены, мысль и совесть заглушаются «в шуме коллективного строительства». И вот русские в изгнании, за рубежом — «для того, чтобы стать голосом всех молчащих там) чтобы восстановить полифоническую целостность русского духа»(3). Задача эмиграции, по Федотову, сохранить самое глубокое и сокровенное в опыте революционного поколения, завещать этот опыт будущему, стать «живой связью между вчерашним и завтрашним днем России».
Могла ли эмиграция осуществить это историческое призвание, эту культурную миссию?
Федотов отмечает «необычайно трудные условия, при которых удается здесь дистилляция духовной эссенции»(4). Русская культура за рубежом оказалась в безвоздушном пространстве. Писателю из России трудно было найти издателей, критиков, читателей. Русский голос,
________________________
1 Федотов Г. П. Зачем мы здесь? С. 438.
2 Там же. С. 439.
3 Там же. С. 440.
4 Там же.
==26
сохранивший свои интонации, звучал часто как глас вопиющего в пустыне, мысль изливалась, не откликаясь, в вечность. Не имея конкретного, постоянного круга читателей, писатель был обречен на культурное одиночество: «Это одиночество несет с собой неизбежную горечь сомнения в нужности своего дела, иногда чувство, близкое к удушению»(1).
Одну из причин культурной пустыни вокруг носителей сознания русской эмиграции Федотов видел в ее социальном составе. Основная масса «серьезных читателей» — учащаяся молодежь, учительство и трудовая интеллигенция — осталась в России. Военные и беженцы, преобладавшие в эмиграции, были потребителями культуры «легкого наслаждения», «патриотического лубка» и «интернационального романа-фельетона». Правда, художественная, философская и научная литература находились в разном положении.
Русская наука получила возможность непосредственно войти в рамки европейской и американской культуры. Но «невероятно трудны материальные условия» для пишущих на родном языке, а не всякая научная дисциплина допускает чужую языковую форму. Это относится прежде всего к «наукам о духе», тем более о своем, национальном духе. Однако именно с «науками о духе» Федотов связывает культурное значение русской эмиграции.
В оценке Федотова, с честью выдержала испытание эмиграцией и возросла духовно русская философия, от которой с XX века неотделимы русское богословие и историософская мысль. Они творчески продолжили, развивая и углубляя, традицию, прерванную революцией: «Это не линия эпигонов, а сама«акмэ» большого движения»(2). Федотов указывает, что в первом десятилетии нашего века в России из предпосылок немецкого идеализма и символизма «едва начала складываться совершенно оригинальная русская школа философии, теоретической и религиозной одновременно». Были поставлены новые проблемы. Революция не отменила этих проблем, «она просто смахнула их, уведя молодое поколение России в реакционную глушь 60-х годов»(3). Федотов убежден, что в изгнании совершается эта работа, которая призвана утолить духовный голод России, здесь он видит пути в русское будущее. Правда, русский мыслитель сознает отчуждение отцов и детей, невозможность психологически принять в будущем известные моральные и культурно-общественные предпосылки философии начала XX века. Однако Федотов уверен: «Когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России»(4). Сейчас многое склоняет к подтверждению этого предвидения.
Таким образом, русский мыслитель, отвергая дореволюционную традицию в политике, считает ее еще плодотворной в духовной культуре. Но революция поставила духовную проблему, которая не стояла перед дореволюционными поколениями. Революция вызвала сильнейшую реакцию. Возникает вопрос: «Каков итог собственно духовной реакции на революцию?» Федотов указывал два возможных типа этой реакции: «или в виде прямого отрицания, духовной контрреволюции, или в виде того условного приятия революции — по крайней мере ее проблемы, — которое у нас получило несколько странное имя —пореволюционности»(5).
Нужно признать, что духовные контрреволюции были иногда весьма - плодотворны в истории. Однако русская реакционная эмиграция имела
________________________
1 Федотов Г. П. Зачем мы здесь? С. 440.
2 Там же. С. 442.
3 Там же.
4 Там же.
5 Там же.
при избытке контрреволюционных настроений удивительно скудный идейный арсенал, Федотов пытается объяснить это. По его мнению, реакция на русскую революцию предшествовала ее торжеству. Революция в России растянулась «чуть не на полтора столетия», медленно созревала, долго жила чужим опытом. Именно поэтому и сопротивление революции началось давно, и ответ на революцию уже был дан. Для Федотова великие русские «реакционеры» Достоевский, Леонтьев, Розанов и др. — уже давно «пореволюционеры». И революция, и контрреволюция в России живут очень старым запасом.
Кроме того, Федотов считал, что европейская духовная атмосфера оказалась чрезвычайно неблагоприятной для духовного творчества русской реакции. Наш мыслитель убежден: никакая реабилитация капитализма, никакое оправдание погибшей в России хозяйственной системы невозможны, ибо все живое в Европе отвернулось от «буржуазного» строя.
Симпатии Федотова на стороне «пореволюционной» мысли, представленной молодым поколением эмиграции. Правда, он отмечает недостаток школьной выучки и общей культуры, что затрудняло развитие всех возможностей этого направления. Здесь особенно Федотов выделяет евразийство, которое выдвинуло тему — Россия между Востоком и Западом. Новые идеи заставили пересмотреть весь материал русской культуры. В этом русле происходило обновление «заброшенной со времен славянофилов» философии русской культуры.
Итак, федотовская самооценка русской эмиграции в негативе утверждает крушение «политической мечты». Позитив и гордость — пореволюционная историософия вместе с дореволюционной философией и богословием. Это то, что «эмиграция принесет в Россию как живой фермент, который поднимет и заставит бродить ее огромные, но омертвевшие культурные силы»(1).
Для Федотова вопрос первостепенной важности — какова внутренняя реакция русского духа на знамения нашей апокалипсической эпохи? Дать ответ на него свободно внутри России оказалось невозможно. Свою задачу, призвание всех русских за рубежом Федотов видел в том, чтобы «подать голос России», бросить его в историческое пространство, хотя бы в пустоту. Голос этот должен быть чист, и тогда время поймает его и передаст поколениям. Для Федотова залог чистоты духовного голоса — свобода, свобода «от всякой оглядки на мнимое «общественное мнение», на призрачные « массы», на несуществующую ответственность»(2).
Когда обнажилась последняя нищета бездомность изгнания, русского мыслителя заставляла говорить перед Богом в пустоте эмиграции только совесть. Дар свободы был правом изгнанника. Правом говорить правду.
Правду о России нужно было не только выстрадать, но и осознать. Революция перевернула Россию, революция не могла и не перевернуть представления об ее истории. Федотов убежден, что «лишь полная свобода от дореволюционных традиций обеспечивает жизненность всякой пореволюционной национальной конструкции»(3). Он сознательно хочет создать «схему, совершенно независимую от дореволюционных публицистических направлений русской мысли.. »(4).
От каких же традиций отталкивается и отходит Федотов? Какой исторический образ России был доминантой русского общественного со-
_______________________
1 Федотов Г. П. Зачем мы здесь? С. 444.
2 Там же.
З Федотов Г. П. Революция идет // Современные записки. 1929, № 39. С. 306
4 Там же.
==28
знания? На роль последней наиболее значительной и новой схемы русской истории в дореволюционной историографии могла претендовать прежде всего история России В. О. Ключевского. Ключевский являлся и самым «философичным» из русских историков такого масштаба. Федотов имел полное право утверждать: «Это не одна из многих, а единственная Русская История, на которой воспитаны поколения русский людей. Специалисты могли делать свои возражения. Для всех нас Россия в ее истории дана такой, какой она привиделась Ключевскому»(1).
Освобождению от старых схем должен предшествовать анализ этих схем. Федотов пытается разложить на составные элементы образ России Ключевского, выяснить его идейные и общественные истоки для того, чтобы отделить живое от мертвого в дореволюционной русской историографии. Его подход к научным канонам национальной истории есть опыт переплавки устойчивых стереотипов в материал для новых конструкций. Федотов, в сущности, не исследует историю, а переосмысливает имеющиеся исследования, ибо они сами уже факт истории. В основе его методологии все тот же универсальный принцип строительства «Нового Града»: из старых камней по новым зодческим планам. Критики Федотова обнаруживали у него в деталях набор «выцветших шаблонов». Но Федотов более мастер историософского синтеза, чем эмпирического анализа. В своей конкретной культурности он уподобляется художнику, который создает свой образ национального прошлого.
Автором первого такого национального образа России в «большом стиле» был Карамзин. Классический форум империи Карамзина, разлагавшийся, по мнению Федотова, с 20—30-х годов под воздействием с разных сторон критики Каченовского, Полевого, западников и славянофилов, не пережил крушения николаевской России. Наш мыслитель считает, что никто не мог заменить равномасштабно карамзинского монумента государству Российскому. «Шестидесятые годы обходились без схемы русской истории. Соловьев писал для специалистов; его история не стала национальной. Костомаров не имел достаточно силы, чтобы стать новым, революционным Карамзиным. Шестидесятники охотно заменяли историю этнографией. На месте былого форума образовалось пустое место...»(3)
Однако именно в 60-е годы сложилось историческое миросозерцание Kлючевского. Для Федотова Ключевский в определенном смысле был «шестидесятником», ставшим зачинателем новой эпохи. Отсюда «реализм» Ключевского, неприязнь в истории к «созерцательному богословскому видению» и «философским откровениям». Отсюда и чуждость дворянской традиции Империи.
Но Ключевский, как верно отмечает Федотов, перерос свое время до прямого отрицания 60-х годов и остался одиноким среди своего поколения.
Федотов высоко оценивает стилистические особенности творчества Ключевского, и он сам воспринимает от Ключевского классическое наследие, вобравшее в античные формы всю образованность и жизненность русского московского говора XYII века. Федотов стал преемником стиля Ключевского в эпоху разрыва традиций, деструкции русской классичности.
__________________________
1 Федотов Г. П. Россия Ключевского // Современные записки 1932, № 50. С. 340.
2 Кизеветтер А. Из размышлений о революции // Современные записки. 1930, № 42. С. 344-363.
3 Федотов Г. П. Россия Ключевского // Современные записки. 1932, № 50. С. 341
==29
Для нас и для Федотова очень важен отход Ключевского-шестидесятника от историософских споров 40-х годов. Проблематика славянофилов и западников была преждевременно сдана в архив. Трагическая тема этого спора врывается в конце XIX века в эпоху ренессанса века XX, с особенной силой звучит она для Федотова и его современников. Суть разрыва шестидесятников с историософскими течениями 40-х годов, по Федотову, в том, что они «сняли с порядка дня тему исторических идей»(1).
Западничество, утрачивая свою идейность, овладевает историческим сознанием. Федотов указывает на элементы западничества, завещанные Ключевскому Чичериным и Соловьевым, но и резко подчеркивает разделяющие их грани. Западничество жило гегельянскими идеями государства и исторической личности. По точному замечанию Федотова, «именно это и отрицает Ключевский», у него «не государство, не правительство и не властная личность , а народ , в смысле общественных групп и классов,— на первом плане»(2).
В оценке Федотова, Ключевский по-новому подходит к истории учреждений, иначе, чем западники, ставит тему государственно-правовую. Социальная точка зрения здесь полностью вытесняет институциональную. Но размежевание с юристами, как пишет Федотов, не только не обогатило русскую историю, но и оставило в ней отрицательный след: «слабость формально-логической структуры, нечеткость исторических понятий»(3).
Итак, Федотов отмечает особую социальную тему Ключевского, которую тот «противопоставил политической теме государства и завещал всей позднейшей русской историографии»(4). Но социальный историзм Ключевского Федотов никак не связывает с социализмом. Наш мыслитель сожалеет, что Ключевский мало уделял внимания «буржуазии» и «пролетариату» и писал историю в основном правящих классов. Для Федотова это есть свидетельство иных, чем у русского социализма, корней социальной темы Ключевского — более народных и вместе с тем личных. Федотов видит путь Ключевского параллельно пути революционной интеллигенции. И там, и здесь, не отождествляясь, отмечается невозможность уже исходить из единства национального и общественного сознания России, известное отвращение к «чистой» политике, к демократии, к юридическому либерализму. Для Федотова с Ключевским связана линия умеренного антиюридизма и антилиберализма в русской историографии, которая не упраздняет государственную тему, но лишь оттесняет ее на задний план темой социальной.
Такой же характер имеет, по мнению Федотова, и экономизм Ключевского. Наш мыслитель признает Ключевского основателем «научной экономической истории в России». Однако этот экономизм особого рода — почвенный и органичный. Истоки его Федотов вместе с П. Н. Милюковым видит в славянофилах-почвенниках с их любовью к быту и этнографии. Здесь хозяйственный быт вводится в крут изучения русской народности. Экономизм Ключевского, по оценке Федотова, характерен для русской историографии и, «в отличие от западной науки, связан не с юридическими формами хозяйства, и не с техникой (как в марксизме), а с бытом и нравственными основами жизни»(5).
Наконец, Федотов рассматривает Ключевского не только как иссле-
____________________
1 Федотов Г. П. Россия Ключевского. С. 346.
2 Там же. С. 347.
3 Там же. С. 348.
4 Там же. С. 349.
5 Там же. С. 352
дователя хозяйственных и социальных отношений, но и как создателя целостной картины русского исторического процесса. Самое удивительное, что здесь отмечает наш мыслитель, — «исключение всей духовной культуры при стремлении к законченному объяснению "процесса"»(1). Парадокс Ключевского, автора диссертации о «русских житиях святых» и многочисленных заметок о духовной культуре русского прошлого, Федотов объясняет его историософскими установками. Ключевский, в духе своего времени, пытался строить историю как «предварительную ступень к социологии». Чтобы осуществить этот замысел и не впасть ни в гегельянский идеализм, ни в экономический детерминизм, Ключевский пожертвовал в своем общем курсе темой духовной жизни. За всем этим Федотов видит драматическую борьбу историка с духом своего времени, с его «социальным заказом». От схематизма и бездушия в изображении истории Ключевского спасал художник. И сам Федотов в своих культурологических начертаниях больше доверяет художественному чутью, чем механизирующему уму.
Таким образом, Федотов, желая преодолеть дореволюционную историографию России и осознавая ее как наследие живого и мертвого, в центр традиции ставит противоречивую фигуру Ключевского. С Ключевским он соотносит основное русло русской общественной мысли, находившейся с 90-х годов под «огромным и все растущим влиянием социализма». Для Федотова «марксизм был политическим и радикальным выражением той тенденции интеллигентской мысли, которая в границах научного историзма удовлетворялась школой Ключевского»(2). Всю дальнейшую судьбу русской историографии Федотов связывает с Ключевским. Он утверждает: «Если в России исторический марксизм нашел для себя сравнительно благодарную почву, то это потому, что она была подготовлена для него Ключевским»(3).
Федотов в революции видел селектор жизненности подходов к истории. И здесь проявились недостатки «школы» Ключевского. Революция остро выдвинула трагическую проблему государства в России. Для Федотова это означает необходимость возвращения к С. М. Соловьеву, обогащенному «всем социальным опытом и школы, и жизни». Другой «огромный провал» Ключевского и всей дореволюционной русской исторической науки обнаруживается в уклонении историков от проблем духовной культуры. Духовная культура была предметом преимущественно специальных дисциплин. Никто не пытался на oгpoмнoм' материале специальных исследований поставить общие вопросы древнерусской культуры. Федотов заключает: «Русская историография оставалась и остается, конечно, наиболее «материалистической» в семье Клио»(4).
Революция потрясла не только государство, но и все русское сознание. Оценивая своих предшественников, Федотов видит выход из глубокого кризиса исторической мысли в постановке фундаментального вопроса о русской культуре, во всем объеме ее «идеи». Это понимается как возвращение к проблематике 40-х годов, «к переоценке вечного спора между западниками и славянофилами: о содержании и смысле древнерусской культуры, о ее всемирно-историческом "месте"»(5). Масштаб революционной катастрофы требовал выхода из «магического круга Ключевского», из тесной, социальной, бытовой темы в «мировые просторы сороковых годов». Революция еще более затемнила загадочный лик
________________________
1 Федотов Г. П. Россия Ключевского. С. 352.
2 Там же. С. 359.
4 Там же. С. 362
5 Там же.
==31
России. Для Федотова задача состоит в духовном возрождении Родины усилиями жизни и мысли, которая вопрошает: «Что умерло без остатка? Что замерло в анабиозе? Что относится к исторически изношенным одеждам России и что к самой ее душе и телу, без которых Россия не Россия, а конгломерат, географическое пространство Евразия, СССР?»(1).
Очищенный революцией образ России Федотов наметил в основных чертах еще до эмиграции(2). Это образ а перспективе будущего, но на фоне прошлого. Прошлое и будущее постигаются мыслителем в живом единстве культуры, которое складывается из традиций, из соединенных усилий народа, из «общего дела» и дано в единстве направленности. Федотов считает возможным для историка говорить лишь об этом общем фоне, общих предпосылках национального стиля. Размышления Федотова о России — не пророчества, даже не предвидения, но ожидания. Пафосом ожидания и надежды пронизано его слово о русской культуре. Он смотрит в будущее, думает о прошлом и говорит о настоящем.
Однако в прошлом — до революции — русская культура имела свою направленность; «она обращала к будущему свои определенные вопросы»(3). Революция резко оборвала эту нить. Федотов тоскует по старой культуре, но он решительно против политической реставрации. Будущее реальной России для него связано только с тем поколением, которое воспитано Октябрьской революцией. В нем Федотов пытается разглядеть лицо России на фоне тысячелетней истории.
Мощный взрыв революции привел этот фон в движение. Федотов мыслит культуру многослойной, многоликой и многоголосой. Культурологический полифонизм и полиморфизм допускает надежду не на воскрешение разрушенных «верхних» слоев XIX века, а на выдвижение «нижних», старых и даже древних пластов русской культуры. Федотов ожидает, что в катастрофе революции могут подняться из глубины истории самые твердые и ценные породы культуры. Но что же скрывается за толщей веков?
Первоначальный факт истории русской культуры Федотов видит в переводе греческой библии на славянский язык(4). Уже здесь зерно всех будущих расколов. Дар «учителей словенских», приблизивший образ Христа, облегчивший христианизацию народа, по убеждению Федотова, достался ценой «отрыва от классической традиции»(5). Отсюда далеко идущие культурно-исторические последствия. За богатством религиозной и материальной культуры великолепного Киева XI—XI веков Федотов усматривает нищету научной философской мысли. Совершился роковой разрыв славянской речи со вселенской мыслью. Вопреки своему призванию — озвучить евангельским словом эллинскую мудрость, — Россия погрузилась в безмолвие. Для Федотова «она похожа на немую
________________________
1 Федотов Г. П. Россия Ключевского. С. 352.
2 См.: Федотов Г. П. Лицо России // Свободные голоса. Пг., 1918, № 2; О н же. Мысли по поводу Брестского мира // Свободные голоса., Пг., 1918, № 1.
3 Федотов Г. П. Письма о русской культуре: 1. Русский человек // Русские записки. Пг„ 1938, № 3. С.239.
4 См.: Федотов Г. П. Мысли по поводу Брестского мира // Свободные голоса. Пг. 1918, № 1. Стб. 23-24; О н
ж е. Трагедия интеллигенции // Версты. Paris, 1927, № 2. С. 153
5 Там же.
==32
девочку, которая так много тайн видит своими неземными глазами и может поведать о них только знаками»(1).
Софийная Русь, выразившая свои глубокие догматические прозрения в церковном зодчестве, в новгородской иконе, в особом тоне святости северных подвижников, оказалась чужда Логоса. По мнению Федотова, «этот паралич языка еще усилился со времени ее бегства с просторов Приднепровья»(2).
Культура, история которой началась с перевода, была обречена снова стать «переводной» при Петре 1 и пробавляться немецкими переводами «до сих пор». Пути Запада и Руси разошлись, Запад отгородился «железной угрозой меченосцев», а Русь обратилась лицом в Востоку, где не было культуры, но были пустынные пространства. Отсюда второй тяжелый дар, положивший начало истории бродячей Руси, — пространство.
В федотовском понимании интеллектуальной нищеты Древней Руси некоторые исследователи отмечают «бесспорный факт» влияния западной науки(3), причину отрицания «бесспорных творческих достижений древнерусских церковных писателей» и противоречивых оценок тех или иных церковных авторов(4). Действительно, взгляд Федотова есть взгляд «русского европейца», который смотрит на русскую культуру с позиции внутреннего отстранения и мысленно видит ее европейский фасад. Но надо признать, что схема Федотова не однозначна. Он отказывается от наивно-органического истолкования древнерусской культуры, свойственного славянофильству, и не следует западничеству чаадаевского типа. Полифоническое видение Федотова открывает «органично-катастрофический» процесс русской истории в противоречивом единстве постепенности и прерывности, заимствованного и почвенного. Вообще весь путь России мыслится Федотовым как каскад расколов, завершающийся зловещей трещиной революции, через которую он хочет перебросить культурный мост, чтобы перевести «на сторону» будущего все, что осталось живо «на стороне» прошлого. Преодолеть антиномизм органичности и катастрофичности Федотову трудно, да он часто и не стремится к этому.
Из первоначального факта славянской письменности наш мыслитель выводит животрепещущую и больную для русского самознания Х1Х-ХХ веков тему интеллигенции. Неблагоприятная ситуация исторического рождения интеллигенции была обусловлена тем, что между носителями древней культуры и народом «не образовалось того напряжения, которое дается расстоянием и которое одно только способно вызывать движение культуры»(5). Демократическое равенство в культуре привело к полному разрыву с народом. Для Федотова «духовное народничество», то есть «тяга к уравнительному распределению духовных благ»(6), связано со всем обликом русской интеллигенции. Интеллигенция сменила в деле учительства православного славяно-российского священника и, не умножая таланта, не выращивая, не творя, раздавала по-
________________________
1 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Версты. Paris, 1927, № 2. С. 156-157.
2 Там же. С. 156. Противоположную точку зрения см.: Лихачев Д. С. Возникновение русской литературы. М.; Л., 1952. С. 232, 356.
3 См. Иванов М. С. К проблеме богословского наследия Древней Руси (XI — начало XIII в.) // Богословские труды. Сб. 29. М„ 1989. С. 22.
4 Там же. С. 21.
5 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // Версты. Paris, 1927, № 2. С. 155.
6 Федотов Г. П. Мысли по поводу Брестского мира // Свободные голоса. Пг., 1918, № 1. Стб. 26.
==33
всюду священный дар слова. Когда же она обнаружила свою скудость, принялась «грабить нужное и ненужное чужое добро», тогда она в своих скитаниях потеряла из виду народ, которому хотела служить. В итоге, по определению Федотова, русская интеллигенция «идейна» и «беспочвенна»(1).
Наш мыслитель в трагедии интеллигенции видит основной миф русской культуры — «Афины против Геи» (отрывок гигантомахии). Это борьба иррациональной почвенной стихии с рассудочным и отвлеченным мировоззрением, насильственно прилагаемом к жизни извне.
Федотов попытался заново проследить путь интеллигенции в русской культуре, создать схему ее движения: «Она целый век шла с царем против народа прежде чем пойти против царя и народа (1825—1881) и, наконец, с народом против царя" (1905—1917)»(2). Проблема интеллигенции у Федотоваявляется стержневой, он возвращается к ней на разных уровнях построения историософского образа России. Прежде всего мыслитель берет интеллигенцию как идеологическую группу, усматривая ее конститутивный признак в беспочвенности ее идеализма. Эти качества преодопределены для Федотова самим рождением интеллигенции в петровских реформах. Главной функцией ее «было несение в Россию — в народ — готовой западной культуры, всегда в кричащем противоречии с хранимыми в народе переживаниями древнерусской и византийской культуры»(3). Однако тема интеллигенции у Федотова не ограничена отношением «интеллигенция и народ», она разрабатывается и в отношении «интеллигенция и власть». Иначе говоря, интеллигенцию мыслитель рассматривает не только как носительницу известных идей, но и как общественный слой с его бытовыми чертами.
Если идеология интеллигенции привела ее к трагическому разрыву с народом, то где же корень трагического расхождения между интеллигенцией и исторической властью России? По убеждению Федотова, этот корень — «в измене монархии просветительному призванию»(4). Русская монархия изменила делу культуры, русская интеллигенция изменила делу монархии. Для Федотова бытие народов и государств оправдывается только творимой ими культурой: «Русская культура оправдывала Империю Российскую»(5). Интеллигенция в культуре имела свою метафизическую почву в слове, совести, духе. Борьба за слово, за совесть, за дух против посягательств правительства была первоначальной силой и содержанием политической активности интеллигенции. Однако Федотов справедливо указывает, что вступление интеллигенции на политический путь вызвано не только духовным разрывом с властью, но и самим вырождением дворянской и бюрократической политики. Тревога за Россию, чувство национальной ответственности побуждали интеллигенцию к действию. Но Федотов видит во всей политической деятельности интеллигенции «сплоченную трагедию».
Интеллигенция, оторванная от народа, от власти, от церкви, привыкшая дышать разряженным воздухом идей, относилась к политике бессознательно религиозно, а религиозность эта в силу ее оторванности «не могла не быть сектантской». В федотовском понимании, политическая
________________________
1 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции. С. 150.
2 Там же. С. 163.
3 Федотов Г. П. Революция идет // Современные записки. 1929, № 39. С. 324.
4 Там же. С. 325.
5 Там же. С. 326.
==34
деятельность интеллигенции «зачастую была по существу сектантской борьбой с царством зверя-государства, — борьбой, где мученичество было само по себе завидной целью»(1).
Федотов очень низко оценивает влияние русского либерализма на общественную жизнь, ибо за ним не стояло силы героического подвижничества. По мнению философа, в условиях русской жизни либерализм превращался в «силу разрушительную и невольно работал для дела революции»(2).
Развивая свое понимание интеллигенции как носителя идеалов западнического содержания, Федотов утверждает, что за антигосударственной направленностью интеллигенции выступала направленность антинациональная. Это исключало примирение с ней патриотических кругов дворянства и армии. Интеллигенция вынуждена была в борьбе против самодержавия искать сообщников среди крестьян и рабочих. Но Федотов отмечает непреодолимое недоверие к ней со стороны народа. Это объясняется бытовыми чертами интеллигенции, которые обрекали ее, не менее самих идей, на политическое бессилие. Не углубляясь в дальнейшие детали, нужно признать, что культурный портрет интеллигенции определяет собирательный образ федотовской России. У Федотова прежде всего интеллигенция придает лицу России не общее выражение. Судьба интеллигенции переплетена с судьбой русской культуры. Но изображение социального лика интеллигенции не есть самоцель для Федотова. Его задача — восстановить надорванные связи поколений путем отречения от мертвого в прошлой культуре. Оценка прошлого подчинена исканию нового национального сознания. Носителем этого сознания и должна быть интеллигенция. Какая? Федотов отклонят всякие попытки идеализации вчерашнего дня России, Старые грехи требуют искупления, а новое сознание — покаяния. Интеллигенция повинна в грехах России. Она должна покаяться перед лицом России, то есть «переменить свой ум», переосмыслить свое прошлое. Для интеллигента Федотова акт познания истории, акт культурного самосознания есть акт покаяния. «Лишь совершивший эту суровую работу — прежде всего в самом себе — может надеяться войти небесполезным работником в трудовую мастерскую новой России»(3).
Как же видит Федотов новую Россию?
Новая Россия — это Россия обезображенная и преображенная революцией. В ряде социально-публицистических очерков русский мыслитель пытается начертить путь революции и разглядеть новый план социального строения России(4). Федотов не посторонний враждебный или равнодушный наблюдатель, он активный и заинтересованный исследователь Советской России, тщательно собирающий все, что не мог скрыть от русской эмиграции «железный занавес». Недостаток сведений он восполняет интуицией историка и воображением художника, Федотов не ослеплен ненавистью, поэтому его социологический взгляд зорок и точен, а позиция на высоте «горы», куда прибило ковчег эмиграции, открывает перспективы и ракурсы, которые трудно увидеть из самой России. Наконец, его модель «нового общества», отмеченная индивидуальностью создателя, свободна от идеологической штамповки.
________________________
1Федотов Г. П. Революция идет. // Современные записки. 1929, № 39. С. 326-327.
2 Там же. С. 327.
3 Там же. С. 307.
4 См.: Федотов Г. П. И есть, и будет: Размышления о России и революции. Paris, 1932.
==35
Федотов прежде всего вглядывается в социальные изменения России, ибо «ни в чем так не выразилась грандиозность русской революции, как в произведенных ею социальных сдвигах»(1). Это самое прочное, что создала революция, — «новое тело» России переродившейся, с новыми классами и новой психологией старых. Для Федотова глубина социального переворота была обусловлена не только политической волей большевистской партии, но и такими мощными факторами, как голод, разорение гражданской войны и- войны империалистической. В итоге Федотов констатирует раздавленную прослойку людей умственного труда, всегда хрупкую в России, уничтожение помещиков, интеллигенции, старой буржуазии и появление новых социальных образований. Он развертывает методом социологического портретирования в публицистическом исполнении целую панораму общественной жизни СССР в ?0-30-е годы. Особенное внимание уделяет Федотов своей заветной теме — теме культуры в узком смысле слова. Здесь он видит обломки старого, заглушаемые «буйным ростом молодняка». При этом, «не доверяя жизненным силам новой культуры, государство сознательно губит старую(2). Как ни больно и как ни горько Федотову, он сохраняет объективный взгляд и предпочитает говорить о «новой культуре», а не о «новом варварстве». Главную трудность в оценке этой культуры наш мыслитель обнаруживает в сложном соотношении между коммунистическим и национальным. Федотов их разделяет, но не до конца, так как для него «идеология коммунизма была центром кристаллизации всех новых сил»(3). Однако Федотов убежден: «Не марксизм лег в основу новой культуры, хотя он завещал ей некоторые из своих элементов»(4). Многие суждения Федотова сейчас звучат как аксиомы.
Спасительные для России силы русский мыслитель видит не в «новой культуре». Они имеют подземные источники. Самый мощный и древний из них — Церковь. Федотов ясно понимает, что «революция вызвала широкий отход от Церкви или охлаждение к ней». Все дело в характере этого отхода и охлаждения.
В церковной проблеме, как и везде у Федотова, «революция была мечом, разделяющим — живое от мертвого»(5). Церковь прошла через аскетическое очищение, закрепилась в аполитизме. С отходом от Церкви народных масс в это время началось возвращение в Церковь значительной части интеллигенции. Обращение интеллигенции Федотов считает «естественным завершением мощного движения русской культуры конца XIX и начала XX века»(6). Однако мыслитель отмечает и опасные настроения, которые привносят в Церковь представители интеллигенции: апокалипсическое упразднениесоциальных и национальных проблем, отрицание культуры, мистический нигилизм. Все же, по убеждению Федотова, именно в Церкви происходит накопление культурных сил. Федотов очень реалистично оценивал ситуацию. Церковь не вобрала в себя всей старой интеллигенции. Процесс оцерковлениязамедлился. Главное разделение в обществе произошло по моральной линии. Многие лишь подошли к Церкви и остановились на пороге, удерживаемые страхом перед мистико-эсхатологическим накалом идей. Для Федотова в центр религиозного горизонта выдвинулась «проблема России, не по-
________________________
1 Федотов Г. П. Новая Россия // Современные записки. 1930, № 41. С. 276
2 Там же. С. 295.
3 Там же. С. 296.
4 Там же.
5 Там же. С. 307.
6 Там же. С. 308.
гибшей, но погибающей». Спасение ее Федотов не мыслит на политических путях. С выходом Церкви из подполья, с легализацией и экспансией церковной ставится цель «нового крещения Руси» — «отвоевание масс у антихриста»(1).
Из того, что совершается в России, самое важное для Федотова — это жестокая борьба мировоззрений происходящая в глубинах, в двух одновременно и параллельно протекающих течениях рационализации народного сознания и его христианизации. Борьбу эту русский мыслитель вовсе не рассматривает как продолжение борьбы «старого с новым». Христианство — вечное, а «новое» — слишком старо. Не отождествляет он и дело Церкви в России с делом старой культуры. Церковь не отрицает «новой культуры» и не станет защищать некоторые интеллектуальные и эстетические идеалы XIX века. Федотов весьма осторожен в оценках действительного положения Церкви в «новой культуре». Но для него несомненно, что Церковь является источником всякого творчества, резервуаром духовных сил, из которого «будут питаться все живые направления русской культуры»(2). Именно Церковь остается в России единственной хранительницей и носительницей духовного преемства.
Федотов всматривается и в противоположный Церкви мрачный полюс «нового общества» — в механизм политической власти. Здесь русский мыслитель дал культурсоциологический анализ феномена «сталинократии»(3). Для Федотова-историка завершение русской революции Сталиным есть проявление общей закономерности всякой «великой» революции, а «эволюция революции» в сторону политической демократии «была бы настоящим чудом». Федотов оценивает установление «сталинократии» как контрреволюцию. Наш мыслитель, в отличие от мнения большинства эмиграции, которая еще и в 30-е годы говорила о господстве в России коммунистов, или большевиков, мечтая об избавлении России от них, проницательно указывал, что «большевиков уже нет, что не «они» правят Россией»-- «не они, а он». Уже нe «кoммунисты», a кaкие-то новые люди, возглавляемые «им», пришли к власти. Для Федотова«сталинократия» есть ликвидация коммунизма, прикрытая марксистскими символами. Во всей культурной политике Сталина русский мыслитель усматривал борьбу с марксизмом. Отсюда он ставит вопросы о партии: «Почему не ликвидирована партия вместе с ликвидацией основ ее миросозерцания?».«Какой смысл коммунистической партии, очищенной от коммунизма?». И ответы Федотов ищет в характере единодержавия Сталина. Федотовский анализ «сталинократии» дает множество тонких наблюдений, точных характеристик и верных оценок, которые нам помогают понять то, что только сейчас для многих начинает проясняться.
В глубоком раздумье смотрит Федотов в лицо России на исходе двух десятилетий ее революции. Все в ней неустойчиво и шатко. Мыслитель не выносит приговора России, но вынашивает надежду на ее раскрепощение, которое, по его убеждению, принципиально совместимо с социалистической основой государственного хозяйства. Россия на распутье под угрозой войны. Будущее ее туманно. Куда идет она? Федотов пытается заглянуть в это будущее и указать путь к нему.
Реальные черты будущего России мыслитель нащупывает в ее настоящем, но настоящее предстает в двух непримиримых образах. Федо-
________________________
1 Федотов Г. П. Новая Россия. С. 309.
2 Там же. С. 311.
3 Федотов Г. П. Сталинократия // Современные записки. 1936, № 60. С. 374-387.
==37
тов из документов, из книг, с чужих слов, из зрительных впечатлений от случайных встреч с приезжающими из СССР создает два портрета Советской России, которые звучат как «да» и «нет»(1). Это лик, окутанный мраком, картина из Дантова ада, и это образы здоровья, кипучей жизни, бодрого труда и творчества. Такой видела Советскую Россию вся эмиграция. В расчетах на русское национальное возрождение делали ставку на один из двух полюсов советского общества: на рабов или на строителей. Для Федотова: «Первая ставка — на ненависть и разрушение , вторая— на примирение и созидательныйтруд»(2). Но таков выбор политика. Когда Федотов мыслью углубляется в будущее и думает о духовном облике России, тогда он напоминает о третьем типе русской жизни: «о бессильных ныне и скрывающихся по «пещерам и ущельям» советского общества, о молчальниках и мучениках веры». Федотов проницательно замечает: «Качество новой, открывшейся им духовности нам не ясно — оно, вероятно, различно у разных людей, но будем уверены, что под чудовищным прессом революции эта сдержанная, недоступная слову духовность нагнетается от давления, о котором мы, говорящие и болтающие, не имеем понятия»(3).
В своей надежде на будущее России Федотов делает ставку веры. Однако это — «ставка Паскаля» — вера-вероятность, вера в будущее от неуверенности в настоящем. Религиозно-культурный оптимизм Федотова питается скрытым социально-историческим пессимизмом и, быть может, личным отчаянием. По мере того, как нашему мыслителю становилось труднее «дышать тяжким воздухом земли», его оценки революции и «пореволюционной» судьбы России становились все более сдержанными, мучительно реалистичными. В его сознании когда-то пересеклись социализм и православие, а теперь явственно проступил крест, на котором распята Россия. К смерти ли? К воскресению? Несомненно одно: Федотов был творчески жив Россией, и Россия была молитвенно жива для Федотова.
В. Бойков
_______________________
1 См.: Федотов Г. П. Тяжба о России // Современные записки. 1936, № 62. С. 358-375
2 Там же. С. 375.
3 Там же. С. 373.
==38
С.-ПЕТЕРБУРГ, 22 АПРЕЛЯ (5 МАЯ) 1918 Г.
Hеслыханные страдания России едва дают решимость поднять пригнувшуюся голову и заглянуть вдаль. Но для тех, кто имеет мужество это сделать, за агонией России открывается катастрофа — уже всемирного значения. Одна из величайших сил, творящих историю наших дней, — социализм переживает время тяжкого кризиса, из которого он может выйти возрожденным или погибнуть, задавив под своими обломками европейскую культуру.
В России нет сейчас несчастнее людей, чем русские социалисты, — мы говорим о тех, для кого родина не пустой звук. Они несут на себе двойной крест: видеть родину истекающей кровью и идеалы свои поруганными и оскверненными в их мнимом торжестве.
И ко всему этому присоединяется сознание, что именно попытка реализации этих идеалов — повинна, в какой-то еще не подлежащей определению мере, в гибели России.
Мы целый год с невыразимой болью созерцали, как влачится в грязи красное знамя, как, во имя братства и справедливости, бушует ненависть, алчность и вожделение. Зверь не может досыта упиться кровью, животное — отвалиться от корыта с помоями.
Именем социализма трудящиеся массы отравлены ядом подлинно буржуазной, мещанской жадности. Кто думает ныне о труде и его святости? Кто знает, что социализм есть организация труда, а не общественных столовых? Кто помнит сейчас об «идее рабочего сословия»?
Многие думают всю вину возложить на Россию. Говорят, что здесь нет ни атома социализма, что нельзя смешивать пугачевщину с марксизмом.
Для культурного Запада не страшна будто бы зараза русских илотов. Социализм в Европе полон здоровых, созидательных сил. Все это верно лишь наполовину. Если Европа может четвертый год топить в крови с варварской'жестокостью себя и всю завещанную прошлым великую культуру, в борьбе за национальные цели ее народов, почему обманывать себя надеждой, что ее грядущие классовые войны будут менее жестоки и не погребут всех ценностей, которые пощадила война?
==39
Западный социализм давно уже серьезно болен. Энтузиазм его первых бурных лет сменился десятилетиями культурной борьбы, которые утешали Энгельса «красными щеками» пролетариата, а противников социализма — его безвредностью. Вынуто было жало ненависти, но с ним вместе горение энтузиазма. Обнажился, во всей его скудости, «интерес» как единственный двигатель классовой борьбы. Дети и внуки революционеров с аппетитом уселись за чечевичную похлебку и готовились по счетам принять наследство буржуазного общества, со всеми наследственными долгами и тяжбами. Через душу пролетариата мещанство готовилось одержать последнюю победу: стать человечеством.
Война вскрыла этот кризис для тех, кто еще не видел его. Второй Интернационал погиб. Рабочие всюду заняли свои места в «империалистических» армиях, чтобы убивать друг друга, и если для многих в этот трагический момент впервые открылась ценность родины, то другие хладнокровно взвешивали барыши и убытки, которые несет с собой эта река крови. Уже империалистический социализм показывал миру свое страшное лицо.
Что сулит будущее? Война окончится, но вместе с нею исчезнет ли преграда непонимания и вражды, разделившая надвое мировой пролетариат? И если революция и политическое развитие поставят вчерашних «красных» вождей у кормила власти, кто поручится, что они не возобновят старые тяжбы из-за рынков, договоров, границ, которые они уже сделали своими, и не спустят снова на кровавые поля тех армий, в рядах которых они уже сражались?
Может быть, спасения ждать из Циммервальда? Но во имя Циммервальда в России вот уже целый год, как социалисты убивают друг друга, и две социалистические республики — Россия и Украина — находятся в состоянии войны. С одной стороны, внутренний мир, купленный ценой международных войн, с другой — гражданская война, возведенная в принцип и неминуемо становящаяся войной международной. Маркс знал, что революция ведет к войне, но он не знал, что к войне ведут разные понимания социализма.
Здесь обнажается со страшной силой, как мало единящих начал выработал современный социализм. На механике интересов и ненависти он построил надежды на свое торжество. Но ненависть обращается на самое себя, «революция пожирает своих детей». Интересы образуют причудливо скрещивающиеся круги, которые, вместо того чтобы расширяться от класса до человечества, все суживаются от группы к группе, чтобы прийти к оторвавшемуся от всякого социального тела хищнику: человек человеку волк.
Но мы верим и знаем: в социализме живет вечная правда, всего смысла которой он еще сам не постигает. Че-
ловечество должно воплотить в жизнь свое умопостигаемое братство. Лазарь должен сойти со своего гноища, чтобы занять место рядом с облеченным в порфиру.
Бессмысленные и унизительные страдания, которые человек причиняет человеку, оскорбляя родимую землю, должны быть прекращены. Труд и радость должны облагородить всякую жизнь. Но каждый должен взять и свою меру страданий, страданий мысли, творчества и ответственности, стать причастником трагедии культуры, работником в искуплении человечества. Каждый своей дорогой — к одной цели, равные в своем неравенстве единящим духом любви — растущее единое тело единого духа, — таким мы видим грядущее человечество.
Сейчас оно у края бездны, но мы верим, что оно не может погибнуть, не осуществив своей вселенской миссии. Оно не может умереть, значит — оно будет жить. Социализм, который вел его к Царству Божию на земле, а привел к бездне, должен найти в себе силы для возрождения, для нового рождения.
Он должен найти новый камень вместо песка эгоизмов, на котором будет основана его Церковь. Новая мысль должна озарить сознание трудящихся, новая вера — зажечь сердца. В кровавом кошмаре наших дней пролетариат, потрясенный, но не сломленный, переживет свое обращение.
Нас мало, и глухая ночь кругом, но мы вышли искать новый путь. Наша слабость нас не пугает. Мы верим, что кругом нас, в темноте, не видя друг друга, тысячи одиноких искателей блуждают в поисках той же цели. Когда мы найдем друг друга, то найдется заветный путь... И занявшийся день застанет нас в бодром паломничестве.
Мы имущие, но еще не обретшие. У нас разные мысли, разные веры. Но мы не спорим, а ищем вместе. Голоса перекликаются во мраке, пусть разные слова слышатся в них, но дух один, одна перед нами цель. Дерзновенна эта цель, но время требует подвига: спасти- правду социализма правдой духа, и правдой социализма спасти мир.
==41
Лицо России
У всякого народа есть родина, но только у нас — Россия. Недостаточно отвлеченно признать совместимость социализма с любовью к родине. Чтобы быть живой и действенной, любовь должна быть личной. Не «любовь к любви», а любовь к лицу. Любовь — как бы ни старались скрыть ее имя в холодных понятиях солидарности, чувства общения, социальной связи — есть начало, скрепляющее всякое общество. Без нее высвобождается хаос противоречивых стремлений групп и личностей, начинается процесс распада. Не механической силе и не проблематическому сознанию общих интересов (общий интерес — всегда софизм) растопить и сплавить в единство формы этническую материю. Государство чудится самым внешним и грубым из человеческих объединений. Но оно может жить лишь ценой общих и вольных жертв, как непрерывное горение костра, поддерживаемое валежником в лесу. Только любовь делает его возможным.
В начале войны у части русских социалистов проснулось сознание права на отечество как самостоятельную ценность. Теперь пора определить это все еще международное отечество как наше, как Россию.
Еще недавно это стоило бы многим из нас тяжких усилий. Мы не хотели поклониться России-царице, венчанной царской короной. Гипнотизировал политический лик России — самодержавной угнетательницы народов. Вместе с Владимиром Печериным проклинали мы Россию, с Марксом ненавидели ее. И она не вынесла этой ненависти.
Теперь мы стоим над ней, полные мучительной боли. Умерла ли она? Все ли жива еще? Или может воскреснуть? Приблизилась смерть, и, затененные ее крылом, мучительно близкими, навеки родными стали черты ее лица. Отвернувшиеся от царицы, мы возвращаемся к страдалице, к мученице, к распятой. Мы даем обет жить для ее воскресения, слить с ее образом все самые священные для нас идеалы.
Но прежде хочется отдать себе отчет в том, что мы нашли, что любим.
Трудно выразить лицо России, как все живое и все близкое. Легче говорить о лице Франции, условившись в
==42
неизбежной односторонности оценок. Но мы воздержимся от дерзкой характеристики России или души русского народа. Скажем просто и правдиво: что мы любим и как мы узнали о том, что любим.
Кто пил горькую чашу изгнания и жил с предчувствием, что долгие годы — быть может, целая жизнь — отделяют его от России, тот знает острее всякого другого, что значит тоска по родине. Пусть мысль, в плену предрассудков, отвергала Россию, — самое суровое сердце билось живее при воспоминании о родине. Что ощущалось всего сильнее в образе родины? Ее природное, земное бытие: линии ландшафта и воздух родных полей или лесов. Пусть убогая, но милая, родина не могла быть вытеснена из души ни мягкостью и живописностью европейских урочищ, ни сладким обаянием юга: это было в крови, сильнее нас. И мы томились — кто по березам и соснам северных сторон — помните? «полюби эту вечность болот — навсегда безысходна их мощь», — кто по суровым просторам степей, по безбрежной Волге и дыханию восточных песков. И, может быть, всего ярче — как наваждение — овладевал душой призрак лета, зноя, истомы, золотых снопов и страдного труда — труд и обилие, как мечта сермяжной Руси, мечта Некрасова, связавшая народное и народническое в одной, не вымышленной, реальной красоте:
А в полях, в страду, как прежде, шумно,
И скрипят возы с поникшей рожью,
И под солнцем златоверхи гумна,
И вихриста пыль по придорожью.
В родине впервые приоткрывается лицо России.
И теперь мучительно думать, как родные поля топчутся немецкой ратью, как родина отторгается от России, становясь иноземной страной, «заграницей», разрывая с кровью то, что в душе слитно и неразрывно.
На чужбине же мы начинали любить и раздражавшее прежде, казавшееся безвольным и бессмысленным начало народной стихии. Среди формальной строгости европейского быта, не хватало нам привычной простоты и доброты, удивительной мягкости и легкости человеческих отношений, которые возможны только в России. Здесь чужие в минутной встрече могут почувствовать себя близкими, здесь нет чужих, где каждый друг другу «дядя», «брат» или «отец». Родовые начала славянского быта глубоко срослись с христианской культурой сердца в земле, которую «всю исходил Христос», и в этой светлой человечности отношений, которую мы можем противопоставить рыцарской
«куртуазности» Запада; наши величайшие люди сродни последнему мужику «темной» деревни.
Пусть ныне замутилась ненавистью эта человечность — мы знаем: страсть отбушует и лицо народа просветлеет, отражая «нерукотворный Лик».
Еще недавно мы верили, что Россия страшно бедна культурно, какое-то дикое, девственное поле. Нужно было, чтобы Толстой и Достоевский сделались учителями человечества, чтобы алчные до экзотических впечатлений пилигримы потянулись с Запада изучать русскую красоту, быт, древность, музыку, и лишь тогда мы огляделись вокруг нас. И что же? Россия — не нищая, а насыщенная тысячелетней культурой страна — предстала взорам. Если бы сейчас она погибла безвозвратно, она уже врезала свой след в историю мира — великая среди великих, — не обещание, а зрелый плод. Попробуем ее осмыслить — и насколько беднее станет без нее культурное человечество.
Именно более глубокое погружение в источники западной культуры открыло для всех — еще не видевших — великолепную красоту русской культуры. Возвращаясь из Рима, мы впервые с дрожью восторга всматривались в колонны Казанского собора; средневековая Италия делала понятной Москву. Совсем недавно, после первой революции нашей, совершилось это чудо: воскрешение русской красоты, не сусальной, славянофильской, провинциальной, а строгой, вселенской и вечной. Мы не успели пересчитать наши церкви-музеи, описать старые города-сокровища, не успели собрать нашу живопись. Но сколько открытий уже сделано. Мы знаем, что в темной, презираемой иконе таилось живописное искусство дух захватывающей мощи. Война прервала в самом начале эту работу изучения. Мы к ней вернемся. Если Россия пала навеки — мы не верим в это, — тогда мы будем с лопатой в руке рыться в ее могилах, как на священной почве Греции, чтобы спасти для мира останки божественной красоты.
Культура творится в исторической жизни народа. Не может убогий, провинциальный исторический процесс создать высокой культуры. Надо понять, что позади нас не история города Глупова, а трагическая история великой страны, — ущербленная, изувеченная, но все же великая история. Эту историю предстоит написать заново.
Тяжелый социальный процесс слишком исключительно занял внимание наших историков, затенив его глубокое духовное содержание.
Лицо России не может открыться в одном поколении, современном нам. Оно в живой связи .всех отживших родов, как музыкальная мелодия в чередовании умирающих звуков. Падение, оскудение одной эпохи — пусть нашей
==44
эпохи — только гримаса, на мгновение исказившая прекрасное лицо, если будущее сомкнется с прошлым в живую цепь.
Как же ответим мы на вопрос: где лицо России?
Оно в золотых колосьях ее нив, в печальной глубине ее лесов.
Оно в кроткой мудрости души народной. Оно в звуках Глинки и Римского-Корсакова, в поэмах Пушкина, в эпопеях Толстого.
В сияющей новгородской иконе, в синих главах угличских церквей.
В «Слове о Полку Игореве» и в «Житии протопопа Аввакума».
Оно в природной языческой мудрости славянской песни, сказки и обряда.
В пышном блеске Киева, в буйных подвигах дружинных витязей, «боронивших Русь от поганых».
В труде и поте великоросса, поднимавшего лесную целину и вынесшего на своих плечах «тягло государево».
В воле Великого Новгорода и художественном подвиге его.
В одиноком, трудовом послушании и «умной» молитве отшельника-пахаря, пролагавшего в глухой чаще пути для христианской цивилизации.
В дикой воле казачества, раздвинувшего межи для крестьянской сохи до Тихого океана.
В гении Петра и нечеловеческом труде его, со всей семьей орлов восемнадцатого века, создавших из царства Московского державу Российскую.
В молчаливом и смиренном героизме русского солдата- мученика, убелившего своими кистями Европу и Азию ради прихоти своих владык, но и ради целости и силы родной земли.
Оно в бесчисленных мучениках, павших за свободу, от Радищева и декабристов до безымянных святых могил 23 марта 1917 года.
Оно везде вокруг нас, в настоящем и прошлом — скажем твердо: и в будущем.
В годину величайших всенародных унижений мы созерцаем образ нетленной красоты и древней славы: лицо России.
Пусть для других звучат насмешкой слова о ее славе. Пусть озлобленные маловеры ругаются над Россией как страной без будущего, без чести и самосознания. Мы знаем, мы помним. Она была Великая Россия. И она будет!
Но народ, в ужасных и непонятных ему страданиях, потерял память о России
- о самом себе. Сейчас она живет
==45
лишь в нас, в немногих. В нас должно совершиться рождение будущей великой России.
Всякое рождение есть дело эроса. Вот почему мы призываем с напряженным восторгом вглядываться в лицо России и запечатлеть ее черты. Поведать всем забывшим о ее славе. Влить бодрость в малодушных, память в непомнящих, свет в темных.
Но всякое рождение есть воплощение. Как путь от духа к материи, это процесс мучительный. Мы должны облечь плотью великую душу России.
Плоть России есть та хозяйственно-политическая ткань, вне которой нет бытия народного, нет и русской культуры. Плоть России есть государство русское.
Государство русское, всегда пугавшее нас своей жестокой тяжестью, ныне не существует. Мы помогли разбить его своею ненавистью или равнодушием. Тяжко будет искупление этой вины.
До сих пор мы все — и материалисты среди нас — работали над тем, чтобы одухотворить косное тело свободой, культурой, справедливостью.
Мы требовали от России самоотречения, возлагали на нее вериги и власяницу. И Россия мертва. Искупая грех аскетизма, мы должны отбросить брезгливость к телу, к материально-государственному процессу. Мы будем заново строить это тело до последней его клетки. Нет царя, нет власти, которой мы могли бы кинуть эту обузу национальной политики, оставив себе святость интернационалистического созерцания.
Нам придется сочетать национальное дело с общечеловеческим. Мир нуждается в России. Сказать ли? Мир, может быть, не в состоянии жить без России. Ее спасение есть дело всемирной культуры.
Едва ли многие отдают себе в настоящее время отчет, к чему нас обязывает эта задача. От многого придется отказаться, к многому приучиться.
Совлечь с себя ветхого человека, начать возрождение России с себя самих. Найти в себе силы делать все, чего потребует от нас спасение России, как бы тяжко это ни было старой, монашеской совести. Но от падения в омут и страстей будет спасать нас всегда хранимое, всегда любимое — небесная путеводительница — лицо России.
==46
МЫСЛИ ПО ПОВОДУ БРЕСТСКОГО МИРА
Теперь, когда мысль упорно ищет все самые отдаленные корни событий, приведших к гибели Россию, пусть не покажется надуманным предлагаемое сближение: славянская библия — и Брестский мир. Связь с прошлым бесконечно глубже, чем она мнится нашим современникам. Разрывая с отцами и верой отцов, чаще всего лишь по-новому утверждают эту веру.
Мы все еще недооцениваем силы духа, творящего историю. Слово облекается плотью, и самые коренные материальные изменения в быту и в мире могут являться отражениями «словесных» бурь или медленных раскрытий «слова». Иногда все «слово» данной культуры вмещается в одной книге. Есть культура одной книги. Христианское средневековье исходит из библии и ею почти исчерпывается. Отсюда огромное значение «евангелия в истории» именно как книги, как литературного факта.
В настоящих беглых строчках да будет мне позволено остановить внимание на тех культурно-исторических последствиях, которые имел или хотя бы мог иметь (мы осуждены здесь на гадания) литературный факт, зачинающий историю русской культуры: перевод греческой библии на славянский язык.
Мы привыкли видеть в этом факте исключительное счастье, редкий дар судьбы народу русскому. В то время как Запад внимал без разумения словам латинских молитв и целые столетия не умел закрепить на пергаменте материнской речи, наша литература своим рождением едва ли не упредила образование Киевского государства. С тех пор вот уже целые тысячелетия растет и крепнет русский язык в живом взаимодействии народно-русской и книжно-славянской речи. Мы богаче других народов оттенками для выражения тона речи. Нам доступна полная гамма звуков, от «подлых» до «высоких», еще Ломоносову открывших заложенные в нашем языке возможности «штилей». Поднимаясь от литературы к религиозной жизни, как не радоваться тому, что между словом Христа и душою народа никогда не стояло внешней преграды чужого языка, что христианизация Руси была глубже и полнее любой католи-
==47
ческой страны? Все это так. И, казалось бы, мы должны сделать еще одно отрадное наблюдение: если книжная культура слагается на языке, доступном для народа, не может быть глубокого отрыва интеллигенции от народа, национальная жизнь должна быть цельной и органичной.
Жизнь зло смеется над этим заключением и заставляет пересмотреть его посылки. Надо отдать себе отчет в том, какою ценою мы заплатили за славянское слово.
Западное христианство — и не одно германское или кельтское, но и романское — оказалось обладателем сокровища, ключ к которому был запрятан глубоко в преданиях светской античной образованности. Может быть, библия есть единственная «книга». Но чтобы понять ее, нужно трудом и терпением преодолеть целые библиотеки книг. «Тривий» и «квадривий» — энциклопедия филологических и естественных знаний были пропедевтикой к царице наук — теологии. Но, раз овладев этим ключом — не только к библии, но и ко всей великой греко-романской цивилизации, — трудно было уберечься от обаяния ее мудрости и красоты.
Монастырские библиотеки хранят и множат тома Вергилия, Овидия, Горация. Несмотря на предостерегающие голоса ревнителей, «языческая» красота и истина освящалась латинским словом. Ибо латынь — священна, это язык Божий.
В сущности, в этом факте дана неизбежность «возрождения» классической древности, по отношению к которой средневековье было только односторонним ее переживанием. И мы .могли бы читать Гомера при Ярославичах,переписывать в суздальских лесах Софокла и Платона... Сперва повторять ученическими устами мудрые слова, потом, окрепнув, дерзнуть на творчество — на собственную мысль. Творчеством не скудна, конечно, Русь, но ее мысль — научно-философская мысль — спала веками, проспала Возрождение и очнулась так поздно, что между ее вещими, но смутными мечтами и наукой Запада выросла пропасть.
А между тем мы были ближе к источнику живой воды. Эллада ведь учительница Рима; а эллинизмом запечатлено наше христианское рождение. Наше невыполненное призвание было воскресить, когда исполнятся сроки, уснувших богов Греции и, просветляя их новой верой, начать воистину великолепный путь новой культуры.
Но, начавши с перевода нашу историю, мы сочли для себя излишним «эллинское суемудрие» и за то обречены были снова сделаться переводчиками при Петре, чтобы до сих пор пробавляться переводной немецкой подшивкой — при живом сознании и бесспорной наличности собственных творческих сил. Итак, славянская речь, то есть разрыв со вселенской
==48
мыслью, объясняет, так сказать, абсолютную нищету нашу. Но почему же она не искуплена демократическим равенством в культуре и как пришли мы к полному разрыву с народом?
Нужно сказать, что духовное народничество, то есть тяга к уравнительному распределению духовных благ, несомненно связано со всем обликом нашей интеллигенции, которая сменила в деле учительства православного, не греко-кафолического, а славяно-российского священника. У нас не могло развиться гордого сознания латинян, что истина любит прикровенность, что кощунственно разоблачать мистерии, ибо не подобает бросать святыню псам. Но сея слово повсюду — при дороге и на камне, — мы не растили, не копили его, не умножали таланта. Только бы передать детям во всей чистоте «веру отеческую». Зато когда пришла пора и мы ужаснулись своей скудости, то, потерявши голову, принялись грабить нужное и ненужное чужое добро, в зрелом возрасте сели учиться азам, и с того рокового дня с каждым поколением выбрасываем, как ветошь, старое достояние, хотим переучиваться всему сначала, чувствуя себя голым Адамом в раю. Мог ли народ угнаться за нами в наших причудливых скитаниях и не ясно ли, что мы должны были потерять его из виду? Отсюда Брест.
Теперь мы догадываемся, что надо иметь что-нибудь, чтобы давать другим, что творчество предшествует просвещению и академия — школе. Что, преследуя чистые ценности культуры, мы в конце концов скорее приобщили бы к ней народ, чем начиная со служения народу.
Жалеть ли? Жалеть ли об извилистых и скорбных путях, которыми мы шли, завидовать ли мудрым латинянам, которые «из нужды сделали свою добродетель»?
Не станем. Это запрещает уважение к року, amor fati.
Россия стояла на распутье. И некто спросил у нее: хочешь ли владеть словом и быть землей Христа — или владеть знанием и быть государством? Она сделала свой выбор.
==49
Три столицы
Старая тяжба между Москвой и Петербургом становится вновь одной из самых острых проблем русской истории. Революция — столь богатая парадоксами — разрубила ее по-славянофильски. Впрочем, сама проблема со времени Хомякова и Белинского успела изменить свой смысл. Речь идет уже не о самобытности и Европе, а о Востоке и Западе в русской истории. Кремль — не символ национальной святыни, а форпост угнетенных народов Азии. Этому сдвигу истории соответствует сдвиг сознания: евразийство расширяет и упраздняет старое славянофильство. Но другой член антитезы — западничество — и в поражении своем сохраняет старый смысл. Дряхлеющий, зарастающий травой, лишенный имени, Петербург духовно живет своим отрицанием новой Москвы. Россия забывает о его существовании, но он еще таит огромные запасы духовной силы. Он все еще мучительно болеет о России и решает ее загадку: более, чем когда-либо, она для него сфинкс. Если прибавить, что почти вся зарубежная Россия — лишь оторванные члены России петербургской, то становится ясным: Москва и Петербург — еще не изжитая тема. Революция ставит ее по-новому и бросает новый свет на историю двухвекового спора.
I
Как странно вспоминать теперь классические характеристики Петербурга из глубины николаевских годов: Петербург-чиновник, умеренно-либеральный, европейски просвещенный, внутренне черствый и пустой. Миллионы провинциалов, приезжающих на берега Невы обивать пороги министерских канцелярий, до самого конца смотрели так на Петербург. Оттого и не жалеют о нем: немецкое пятно на русской карге. Уже война начала его разрушение. Похерила ненавистный «бург», эвакуировала Эрмитаж, скомпрометировала немецкую науку. Город форменных вицмундиров, уютных василеостровских немцев, шикарных иностранцев —
==50
революция слизнула его без остатка. Но тогда и слепому стало ясно, что не этим жил Петербург. Кто посетил его в страшные смертные годы 1918—1920, тот видел, как вечность проступает сквозь тление. Разом провалилось куда-то «чрево» столицы. Бесчисленные доходные кубы, навороченные бездарными архитекторами четырех упадочных царствований, — исчезли с глаз, превратились в руины, в пещерное жилье доисторических людей. В городе, осиянном небывалыми зорями, остались одни дворцы и призраки. Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Рим — Петербург! Рим опоясал Средиземное море кольцом греческих колонн, богов и мыслей. Рим наложил на южные народы легкие цепи латинских законов. Петербург воплотил мечты Палладио у полярного круга, замостил болота гранитом, разбросал греческие портики на тысячи верст среди северных берез и елей. К самоедам и чукчам донес отблеск греческого гения, прокаленного в кузнице русского духа. Кто усомнится в том, что Захаров самобытнее строителей римских форумов и что русское слово, раскованное Пушкиным, несет миру весть благодатнее, чем флейты Горация и медные трубы Вергилия?
Русское слово расторгло свой тысячелетний плен и будет жить. Но Петербург умер и не воскреснет. В его идее есть нечто изначально безумное, предопределяющее его гибель. Римские боги не живут среди «топи блат»; железо кесарей несет смерть православному царству. Здесь совершилось чудовищное насилие над природой и духом. Титан восстал против земли и неба и повис в пространстве на гранитной скале. Но на чем скала? Не на мечте ли? Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательное, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых титаном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, «коня и всадника его ввергнул в море». При покорном безмолвии Руси что заполняет трагическим содержанием петербургский период? Борьба Империи с порожденной ею культурой, — еще резче: борьба Империи с Революцией. Это борьба отца с сыном, — и нетрудно узнать фамильные черты: тот же дух системы, «утопии», беспощадная последовательность, «западничество», отрыв от матери-земли. В революции слабее отцовские черты гуманизма, зато сильнее фанатические огоньки в глазах — отблески материнской веры, но, пожалуй, сильнее и тяга к ней, забытой, непонятной матери. Народничество — болезнь этой неутоленной сыновней
==51
любви. Отец не знает ни любви, ни тоски по ней. Он довольствуется законным обладанием. Размышляя об этой борьбе перед кумиром Фальконета, как не смутиться, не спросить себя: кто же здесь змей, кто змееборец? Царь ли сражает гидру революции, или революция сражает гидру царизма? Мы знаем земное лицо Петра — искаженное, дьявольское лицо, хранящее следы божественного замысла, столь легко восстанавливаемого искусством. Мы знаем лица революционеров — как лица архангелов, опаленные печалью. В жестокой схватке отца и сына стираются человеческие черты. Кажется, что не руки и ноги, а змеиные кольца обвились и давят друг друга, и яд истекает из разверстых пастей.Когда начиналась битва, трудно было решить: где демон, где ангел? Когда она кончилась, на земле корчились два звериных трупа.
Империя умерла , разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи. Теперь нет города в России, где не было бы Музея Революции. Это верный признак ее смерти: она на кладбище. Дворцы царей — тоже музеи. Да и вся Европа превратилась в сплошной музей русской Империи — или, что одно и то же, в ее кладбище. Когда ходишь по Зимнему дворцу, превращенному в Музей Революции, или по Петропавловской крепости, то начинаешь уже путать: чьи это памятники и чьи гробницы — цареубийц или царей?
Ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь для того, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая под тяжким давлением прессов эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем — дома-гробы, с перспективой трясины кладбища, — туберкулез и тиф, изможденные лица тюремных сидельцев... И закон жизни — считай минуты, секунды, беги, гори, колотись сердце, пока не замолчишь навсегда! Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения — от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, невзирая на свои римские дворцы, он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над каждым жильем поднимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал все свое прошлое — хотя бы казенной мраморной доской, — прохожий был бы подавлен этой фабрикой мыслей, этим костром сердец. Только коренные петербуржцы — есть такая странная порода людей — умели как-то приспособиться к почве, создать быт, выработать защитный цвет души. Они острили над жизнью и смертью, уверенным мастерством заменяли кровь творчества —
==52
шлифовальщики камней, снобы безукоризненного. Спасибо мэтрам неряшливой, распущенной России, но не ими оправдываются граниты Невы и камни Петропавловской крепости. Провинциалы, умиравшие здесь, лучше их слышали голос Петербурга.
Да, этот город торопился жить, точно чувствовал скудные пределы отмеренного ему времени. Два столетия жизни, одно столетие мысли, немногим более сроков человеческой жизни! За это столетие нужно было, наверстывая молчание тысячи лет, сказать миру слово России. Что же удивительного, если, рожденное в муках агонии, это слово было часто горьким, болезненным? Аскетизм отречения Петербург простер до отречения от всех святынь: народа, России, Бога. Он не знал предела жертвы, и этот смертный грех искупил жертвенной смертью.
Россия приняла факел из его холодеющих рук. О, если бы он не потух на ветру ее степных дорог, не заглох под мерою косного, уютного быта, не разошелся на тысячи мелких свечечек!..
Что же может быть теперь Петербург для России? Не все его дворцы опустели, не везде потухла жизнь. Многие из этих дворцов до чердаков набиты книгами, картинами, статуями. Весь воздух здесь до такой степени надышаниспарениями человеческой мысли и творчества, что эта атмосфера не рассеивается целые десятилетия. Даже большевики, не останавливающиеся ни перед чем, не решились тронуть этих сокровищ из страха стен. Эти стены будут еще притягивать поколения мыслителей, созерцателей. Вечные мысли родятся в тишине закатного часа. Город культурных скитов и монастырей, подобно Афинам времени Прокла, — Петербург останется надолго обителью русской мысли.
Но выйдем из стен Академии на набережную. С Невы тянет влажный морской ветер — почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он петровской столице, но и дух дальних странствий. Пройдитесь по последним линиямВасильевского острова или к устью Фонтанки, на Лоцманский островок, — и вы увидите просвет моря, отшвартовавший пароход, якоря и канаты, запах смолы и соли, — сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет вдаль, на чудесныйЗапад, омытый Океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона волн возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что там уже нет ни одной живой души, что только мертвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, «святых могил», неосуществленной мечты о свободной человечности. Тоска целых материков — Евразии — по Океану скопилась здесь, истекая узким каналом Невы в туманный, фантастический Балт. Оттого на-
==53
встречу западным ветрам с моря дует вечный «западнический» ветер с суши. Петербург остается одним из легких великой страны, открытым западному ветру.
Не сменил ли он здесь, на Кронштадской вахте, Великий Новгород? Мы в школе затвердили: «Шлиссельбург — Орешек», но только в последние годы с поразительной ясностью вскрыли в городе Петра города Александра Невского, князя Новгородского.
Революция, ударив всей тяжестью по Петербургу, разогнала все прошлое, наносное в нем, — и оказалось, к изумлению многих, что есть и глубоко почвенное: есть и православный Петроград, столица Северной Руси. Многие петербуржцы впервые (в поисках картошки!) исколесили свои уезды, и что же они нашли там? На предполагаемом финском болоте русский суглинок, сосновый бор, тысячелетние поселки-погосты, народ, сохранивший в трех часах езды от столицы песни, поверья, богатую славянскую обрядность, чудесную резьбу своих изб, не уступающую вологодским... И среди этих изб Старая Ладога с варяжскими стенами, .с древнейшей росписью, память о новгородских крепостях — Ям, Копорье, Ивангород, — о шведских могилах — следах вековой тяжбы племен. Ижорские деревни, эстонские хутора среди славянского моря говорят о глухой, но упорной этнографической борьбе, борьбе деревьев, сплетающихся ветвями в глухом лесу, отвоевывая у чужих пород каждую пядь почвы, каждый луч света. Когда бежали русские из опустелой столицы, вдруг заговорила было по-фински, по-эстонски петербургская улица. И стало жутко: не возвращается ли Ингерманландия, с гибелью дела Петрова, на берега Невы? Но нет, русская стихия победила, понажала из ближних и дальних уездов, даже губерний, возвращая жизнь и кровообращение в коченевшую Северную Коммуну. В ту пору отмирали кровеносные сосуды по всему телу России, и с особенной ясностью прощупывались естественные, географические связи. Петербуржцы чувствовали: Москва на краю света, Украина едва ли вообще существует, но близки, ощутимы Ладога, Новгород, Псков, Белозерск, Вологда. Пока мешочничал обыватель, искусствоведы, этнографы исколесили всю северо-восточную Русь, чьи говоры сливаются на питерских рынках, и связи эти не заглохнут.
В последние годы перед войной новгородские церковки и часовни одна за другой начали возникать по окраинам столицы — памятник новых художественных вкусов и древней народной религиозности. Интеллигенция почти не различала народного православного Петербурга, с его чудотворными иконами, живыми угодниками, накаленной — быть может, как нигде в России — атмосферой пламенной
==54
веры. Только скандалы хлыстов или братцев привлекали внимание. Теперь остатки старой интеллигенции вросли в этот народный церковный массив и внесли в него чистую пламенность новых культурных катакомб.
Есть верная молва, что в последние дни Оптиной пустыни один из ее старцев послал свое благословение Петрограду — «самому святому городу по всей России». Богат и сложен Великий Новгород. Мы и сейчас не понимаем, как маг он совместить с буйным вечем молитвенный подвиг, с русской иконой ганзейский торг. Все противоречия, жившие в нем, воскресли в старом и новом Петербурге... Васька Буслаев предсказал уже нигилизм, как Садко, гусляр и купец, — вольнолюбивое, широкое творчество. Есть в наследстве Великого Новгорода завещанное Петербургу, чего не понять никому, кроме города Святого Петра. Первое — завет Александра — не сдавать Невской победы, оборонять отливонцев (ныне финнов) и шведов невские берега. Второе — хранить святыни Русского Севера, самое чистое и высокое в прошлом России. Третье — слушать голоса из-за моря, не теряя в виду ганзейских маяков. Запад, некогда спасший нас, потом едва не разложивший, должен войти своей справедливой долей в творчество национальной культуры. Не может быть безболезненной встреча этих двух стихий, и в Петербурге, на водоразделе их, она ощущается особенно мучительно. Но без их слияния — в вечной борьбе — не бывать русской культуре. И хотя вся страна призвана к этому подвигу, здесь, в Петербурге, слышна ее историческая задача, здесь остается если не мозг, то нервный узел России.
II
Москва куда проще Петербурга, хотя куда пестрее его. Противоречия, живущие в ней, не раздирают, не мучают, как-то легко уживаются в народной полихромии. Каждый найдет в Москве свое, для себя, и если он в ней проезжий гость, то не может не почувствовать себя здесь совсем счастливым.
Многоцветность архитектурных одежд, слой за слоем, как луковицу, покрывает тело Москвы. На каждой печать эпохи — настоящая ярмарка стилей, разбросанная в зелени садов под вольным небом и ласковым солнцем. Сама история утратила здесь свою трагическую тяжесть, лаская глаз пышностью декораций. За два века благодушного покоя развенчанная столица отвыкла от ответственности дела государева — и такую любил ее народ: безвластную и вольную, широкую и святую. Вероятно, Москва — сердце Рос-
==55
сии, любовь ее не похожа на строгую царскую Москву, но новое чувство Москвы органически переработало памятники царского времени, утопив их в мягком свете благочестивых воспоминаний. Революция пощадила тело Москвы, почти ничего не разрушив — и ничего не создав в ней. Она лишь исказила ее душу, вывернув наизнанку, вытряхнув дочиста ее особняки, наполнив ее пришлым, инородческим людом. С тех пор город живет как в лихорадке — только не красной. Стучат машинки, мчатся «форды», мелькают толстовки, механки, портфели. В кабаках разливанное море, в театрах балаганы. В учреждениях беличий бег в колесе. Ворочают камни Сизифы, распускают за ночь, что наткали за день, Пенелопы. Здесь рычаг, которым думали перевернуть мир и надорвались, нажив себе неврастению. Осталась кричащая реклама, порой талантливая, безусловно смелая, которая облепила Москву, кричит с плакатов, полотнищ, флагов, соблазняет в витринах окон, играет электрическими миражами в небе — «Нигде кроме, как в Моссельпроме...», «Пролетарии всех стран... покупайте облигации выигрышного займа!». Но ступите шаг от Тверской, от Никитской, и вы очутитесь в тихих, мирных переулочках, где редко встретишь прохожего, где гуляют на солнышке бабушка с внучкой, вспоминая минувшие дни. Все так же гудит золотой звон «сорока сороков», по-прежнему чист снег и ярки звезды, по-прежнему странно волнуют в сумерках башни и зубцы древних стен. На несколько часов Москва, как добрая, старая няня, баюкает истерзанного россиянина. За что Россия так любила Москву? За то, что узнавала в ней себя. Москва охраняла провинциальный уклад, совмещая его с роскошью и культурными благами столицы. Приезжий мещанин из Рыбинска, из Чухломы мог найти здесь привычный уют уездного трактира и торговых бань, одноэтажные домики, дворы, заросшие травой, где можно летом дуть самовар за самоваром, обливаясь потом и услаждаясь пением кенара или граммофоном, в зависимости от духа времени. Замоскворечье и сейчас огромный, провинциальный и едва ли не уездный город во всей его нетронутости. А чудесные дворянские усадьбы, с колоннами или без колонн, с мезонинами или без мезонинов, но непременно в мягком родном ампире — разве не кажутся перенесенными сюда прямо из глуши пензенских или тамбовских деревень? Хотите видеть теперь воочию, как жили в них поколения наших дедов? Пойдите в дом Хомяковых на Собачьей Площадке, где, кажется, ни один стул не тронут с места с 40-х годов. Какой тесный уют, какая очаровательная мелочность! Низкие потолки, диванчики, чубуки, бисерное бабушкино рукоделие — и полка с книгами: все
==56
больше немецкие романтики да любомудры. Если Бог убережет вас от экскурсии с «классовым подходом» и если вы еще не до конца растратили способность умиления, вы поймете здесь корни старого славянофильства.
Да и не только славянофильства. Весь вклад Москвы в культуру двух истекающих столетий таков: неотделим от культуры русских дворянских усадеб и провинциальных иерейских домов. На нем лежит печать светлой наивности, доброй здоровой лени. Здесь нет ни грана петербургского излома, мучительства — зато нет и мучительной напряженности подвига. Свободная от тяжести власти, Москва жалела Россию, как жалеют отсталого, но милого ребенка, не имея сил принуждать его к учению. Оттесняемая Петербургом, Москва не злобствовала, но пребывала — два столетия — в лояльнейшей, кротчайшей оппозиции. Москва по сердцу — не по идеям — всегда была либеральной. Не революция, не реакция, а особое московское просвещенное охранение. Забелины, Самарины, Шиповы до последних лет отрицали «средостение», мечтая о Земском Соборе и о Земском царе. Здесь либералы были православны, чуть- чуть толстовцы. Здесь Ключевский был гостем «Русской мысли» и ходил церковным старостой. Здесь именитое купечество с равной готовностью жертвовало на богадельни, театры и на партию большевиков.
Эта милая обывательская Москва не воскреснет. Лихорадящий Петербург и обломовская Москва — дорогие покойники. Но за последнее человеческое поколение Москва необычайно росла и менялась, явно готовясь снова стать духовной столицей России. Новая промышленная, купеческая Москва покрылась небоскребами, передовыми театрами, музеями, щедро, по-царски обставив новую русскую культуру. Москва сравнялась с Петербургом как центр научный и обогнала его как центр художественный. Здесь сложилась и крепла русская философская школа, здесь культивировались самые левые направления в живописи. Щукин и Морозов ограбили Париж, Мясницкая старалась обскакать Монпарнас. Кабацкая Москва, ориентируясь на Монмартр, вещала самоновейшие слова. Все это было буйно, но молодо, всегда пленяло здоровьем, если не вкусом. По сравнению с Петербургом, здесь можно было скорее встретить «почти гениальное», но никогда — безукоризненное. Новая Москва работала широко, торопливо и не любила доделывать до конца. Философы без метода, блещущие афоризмами, художники, побивающие рекорды квадратных аршин... Москва все еще жила слишком привольно и слишком безответственно. Почти на всех ее созданиях лежал отпечаток порою милого, порою претенциозного безвкусия.
Новая большевистская Москва уродливо продолжает эту
«метропольно»-кабацкую традицию. Современное творчество Москвы так же относится к дореволюционному, как дутый нэп — к размашистому индустриализму довоенных годов. И это на фоне все той же безответственности. Политическая мысль Кремля столь же далека Москве, как была далека государственная мысль Петербурга.
И все же основное русло нашей культуры пролегает именно здесь. Сюда несет свои воды русская провинция — особенно юг и восток. Здесь верят в будущее, захлебываются настоящим — пусть по-дурацки —и не в силах вырваться из власти прошлого. Здесь стены слишком насыщены воспоминаниями, чтобы ультрамодерные жильцы могли уцелеть от их заразы. Мечтающая стать Америкой Москва в плену декоративных чар ХVII века. Москва — модерн, может быть, более Москвы ампирной... Метрополь на фоне Китай-города понятнее Большого театра. И это ставит вопрос о качестве культуры древней Москвы.
Что говорят нам фасады и купола ее бесчисленных церквей? Конструктивно перенесенный в камень северный шатер да владимирский куб, отяжелевший, огрузневший, с пышно изогнутой восточной луковицей. Нет новых идей, нет и строгости завершений. Нет ничего, что взволновало бы присутствием подлинно великого искусства. В Москве есть несколько чудесных церквей. Но ведь и очарование нарышкинского стиля только в его декоративности. О, в декоративном чутье нельзя отказать Москве! Архитектурно бессмысленная идея Василия Блаженного разрешена с удивительным мастерством. Самые грузные и грубые формы согреты и оживлены яркой живописностью. Чтобы вполне оценить декоративный эффект лубочного искусства в его ансамбле, нужно видеть Троицкую Лавру. Когда я пишу эти строки, я пытаюсь с усилием оторваться от того лирического наваждения, перед которым бессилен в Москве. Хочется целовать эти камни и благославлять Бога за то, что они все еще стоят. Но, вдумываясь, вижу, что это художественное впечатление неглубоко, что его идея бедна. Как назвать ее? умилением? — нет. Стоит увидеть эти формы хотя бы в недалеком Угличе, где еще чувствуется дыхание Севера, чтобы понять, каков может быть чисто религиозный смысл этого искусства. Московские кокошники, барабаны, крыльца, как пасхи и колокольни — как пасхальный стол с куличами и крашеными яйцами... Веселый трезвон, кумачовые рубахи, шапки набекрень, гулящая, веселящаяся Русь. Это идеал великорусской нарядной праздничности. Очевидно, в Москве мы видим пышный закат великого и строгого древнерусского искусства. Непонимание этого факта натворило уже много бед делу нашего национального возрождения. Подражать Москве — значит обрекать себя
==58
на педантическую пошлость: таково русское «возрождение» Александра III.
Беда Москвы в том, что искусство ее слишком неполно выражает ее историческую идею. В нем сказалась показная пышность царской власти да бытовая праздничная сторона уже оплотневающей народной религиозности. Где же искать нам величие старой Москвы?
Попробуем подойти к Кремлю. Отрешимся от мишуры «николаевской готики», от шума людных площадей, от отступивших небоскребов новой Москвы, — обойдем, лучше всего ночью, окружность его стен и башен — и, может быть, тогда за лубочной декоративностью Кремля мы почувствуем тяжкую мощь. А если вообразим себе старую, деревянную («васнецовскую»)' Москву с ее лабиринтом клетей и теремов, то эта каменная твердыня, словно орел, упавший с облаков в сердце нищей России, покажется грозным чудом. Тени Ивана III и Ивана IY встают над древними стенами, столько раз облитыми кровью — врагов России и царских недругов. Набеги ханов, казни опричнины, поляки в Кремле —всю трагическую повесть Москвы читаем мы на стенах Кремля , повесть о нечеловеческой воле, о жестокой борьбе, о надрыве. Недаром Грозный, Годуновпросятся в шекспировскую хронику. Дух тиранов Ренессанса, последних Медичи и Валуа, живёт в кремлевском дворце, под византийско-татарской тяжестью золотых одежд. Грозные цари взнуздали, измучили Русь, но не дали ей развалиться, расползтись по безбрежным просторам. Обойдите когда-нибудь в летний день кольцо южных московских монастырей-сторожей: Донской, Данилов, Симонов. Поднимитесь на гигантскую колокольню Симонова и, окинув взглядом бескрайнюю равнину, вы поймете географический смысл Москвы и ее историческое призвание. Северная лесная Русь, со своими соснами, остатками некогда дремучих лесов, добегает до самого города, защищает его, создает ему надежный тыл. Москва питается северной Русью, ее духовными силами, ее трудовой энергией, но, чувствуя ее за плечами, она смотрит —на юг и восток. Эти колокольни-крепости вглядываются зорко в безлесную (ныне) равнину, по которой расходятся ленты дорог: на Калугу — Смоленск, Коломну— Рязань, на Нижний, Саратов. Здесь, за Ордынкой, пролегала дорога в Орду. Отсюда ждали крымчаков. Степь набегала в вихре пыли, в пожарах деревень, чтобы разбиться у московских стен. И отсюда Москва посылает рой за роем своих стрельцов и детей боярских в остроги на Дикое Поле, в вечной борьбе со степью. Но странная эта борьба: она как будто чужда ненависти. Овладевая степью, Русь начинает ее любить; она находит здесь новую родину. Волга, татарская река, становится ее
==59
«матушкой», «кормилицей». Здесь, в Москве, до Волги рукой подать: до Рыбинска, до Ярославля, до Нижнего. Порою кажется, что Москва сама стоит на Волге. То, что Москва сжала в тройном кольце своих белых стен, то Волга развернула на тысячи верст. Умилие угличских и костромских куполов, крепкую силу раскольничьего Керженца, буйную волю Нижнего, Казани, Саратова, разбойничью жуть Жигулей, тоску степных курганов, поросших полынью, и раскаленное море мертвых песков — ворота Азии. В сущности, Азия предчувствуется уже в Москве. Европеец,посетивший ее впервые, и русский, возвращающийся в нее из скитаний по Западу, остро пронзены азиатской душой Москвы. Пусть не святые и дикие, но вечно родные степи — колыбель новой русской души. В степях сложилось казачество (даже имя татарское),которое своей разбойной удалью подарило Руси Дон и Кавказ, Урал и пол-Азии. В степях сложился и русский характер, о котором мы говорим всегда как о чем-то исконном и вечном.. Ширь русской натуры и ее безволие, безудержность, порывистость — и тоска, тяжесть и жестокость. Ненависть к рубежам и страсть к безбрежному. Тройка, («и какой же русский не любит быстрой езды!»), кутежи, цыганские песни, «бессмысленный русский бунт», и мученический подвиг, и надрыв труда.В природе Азии живет дух тяжёсти. Туранскую безблагодатную стихию он гнетет к земле, то зажигая пожарами страстей, то погружая в дремотную лень. Для религиозного гения славян дух тяжести — тема творческого преодоления, как грудь земли для пахаря. Микула поднимает «тягу земную», которую не поднять удалому и хитрому витязю. В этом — тема русского творчества. Старая Москва не смогла художественно осмыслить свое призвание. Это сделал Толстой, в котором воплотился гений Москвы, как в Достоевском- гений Петербурга.
Ныне тяжесть государствённого строительства России опять ложится на плечи Москвы. Конец двухвековому покою и гениальному баловству. На милое лицо Москвы ляжет трагическая складка, наследие освобожденного Петербурга. Теперь Москва настороже — и как должны быть зорки ее глаза, как чутки и напряжены ее нервы! Все, что творится на далеких рубежах, в Персии, в Китае, у подошвы Памира, — все будет отдаваться в Кремле. С утратой западных областей Восток всецело приковывает к себе ее творческие силы. Москва призвана руководить подъемом целых материков. Ее долг — просветлять христианским славянским сознанием туранскую тяжелую стихию в любовной борьбе, в учительстве, в свободной гегемонии. Да не ослабевает она в этом подвиге, да не склонится долу, по-
==60
бежденная — уже кровным и потому страшным — духом тяжести.
Ill
Западнический соблазн Петербурга и азиатский соблазн Москвы — два неизбежных срыва России, преодолеваемых живым национальным духом. В соблазнах крепнет сила. Из немощей родится богатство. Было бы только третье, куда обращается в своих колебаниях стрелка духа. Этим полюсом, неподвижной православной вехой в судьбе России является Киев, то есть идея Киева.
О Киеве кажется странным говорить в наше время. Мы сами в недавнем прошлом с легкостью отрекались от киевской славы и бесславия, ведя свой род с Оки и с Волги. Мы сами отдали Украину Грушевскому и подготовили самостийников. Стоял ли Киев когда-нибудь в центре нашей мысли, нашей любви? Поразительный факт: новая русская литература прошла совершенно мимо Киева. Ничего, кроме «Печерских антиков» да слабого стихотворения Хомякова. А народ русский во все века своего существования видел в Киеве величайшую святыню, не уставал паломничать к нему и в былинах, говорят, очень поздних, славил чудный город и его светлого князя.
Для северянина Киев не только святыня, но и город, прекраснейший из всех городов русских. И прекраснейший вовсе не башнями храмов, не золотом куполов, а первозданной красотой Божьего мира, которая открывается здесь превыше всех памятников человеческих. С холмов старого Киева, Печерска, Цековицы — отовсюду выступает из зелени лазурная бескрайняя ширь, от которой дух захватывает. Кажется, что не стоит человек такой красоты, что не перенести человеку надолго такой красоты. Понятно, что от нее зарывались в пещеры из простого самосохранения. Или только измученной великорусской душе не по силам сияющая осанна земного рая? И потому прошел мимо нее северный поэт, принимающий красоту только в аскетической строгости. Впрочем, что могло бы прибавить здесь человеческое слово, когда земля уже сказала все? Изумительная особенность киевского городского пейзажа — это вторжение в него природы, почти не тронутой человеком. Над людным Подолом, над старыми — с ярославских времен — «Гончарами» и «Кожемяками» высятся необитаемые, обрывистые холмы, по которым карабкаются козы. Монастырь на Киселевке, кладбище на Цековице не нарушают тихого сельского характера этих урочищ. Эти
==61
просторы манят вдаль, во все стороны света, — трудно засидеться здесь на горах: на запад, к Карпатам и к Польше, теперь уже недалекой, на восток, сквозь черниговские леса, на Москву и больше всего, конечно, на юг, куда змеится серебряная лента Днепра, — за пороги, к степям половецким, к Черному, «Русскому» морю, к святой Греции.
Сколько народу проходило по этим холмам, сколько культур осаживалось здесь! Нигде в России не топчешь почвы, столь насыщенной обломками древности. Человек каменного века уже облюбовал эти холмы, где гнездился в пещерах по их склонам. Если у вас есть чувство времени, которое в Киеве волнует так же, как пространство, зайдите в богатый Археологический музей поудивиться останками множества народов, наших предков на Киевской земле. Киммерийцы, скифы, люди, не имеющие имени для нас... И среди них, древнее всяких скифов, те таинственные «трипольцы», которые обжигали здесь горшки на своих «площадках», прежде чем спустились на Балканы, чтобы строить по берегам архипелага Эгейскую культуру. Уже позволительно думать, что Киевские горы были родиной будущих эллинов. С этих холмов, с черепками в руках, может быть, легче, чем где бы то ни было, обозреть древнейшую историю Европы. Как в Риме, чувствуешь здесь святость почвы, но насколько глубже уводят здесь воспоминания в седую древность!
Я не обмолвился: это предки наши, не прохожие гости. Мы носим их память в крови, в языке, в быту. Вспомним вклад скифов в наш словарь, греческие формы малороссийской посуды, азиатский орнамент украинских ковров. Недавно в армянском фольклоре Н. Я. Марр отыскал легенду о Кие, Щеке и Хориве и сестре их Лыбеди — с тождеством самих имен, и вероятным становится незапамятно древнее, «яфетическое» ее происхождение.
Но все это спит под землей, на земле же идет и поныне борьба двух культур: византийско-русской и польско-украинской. На фасадах древних церквей археолог читает летопись этой борьбы, но отчетливы и центры культур. Киев с чрезвычайной легкостью срывался со старых насиженных мест с каждым переломом своей бурной истории. Русский княжеский город на старейшем холме (Кия?), украинский Подол с польской крепостью (разрушенной) наКиселевке, русский правительственный центр на Печерске и современный, всего более еврейский, город — Киев, с упадком Одессы, столицы русского еврейства, сливший старые островки и раздавшийся по плоскогорью.
Живописен украинский Киев, нарядно и мило его провинциальное барокко на мазепинском Никольском соборе, — увы, безжалостно изрешёченном ядрами гражданской вой-
==62
ны, — это барокко не лишено и благородства. На Подоле обступает рой почтенных воспоминаний: магистрат с магдебургскими вольностями, Академия Петра Могилы — бурсаки со своими виршами, латынью и сомнительной «философией». Но тут же упраздненный доминиканский монастырь напоминает, что мы в польской провинции: словно в захолустном углу Галиции, куда сквозь толщу Восточной Европы доносятся отголоски итальянского и немецкого Возрождения. Стойко борются с ополячением, но не могут спастись от полонизмов: в архитектуре, в языке, в богословии. Весь излом современного украинского возрождения уже дан в этом возрождении XYII века: Малороссия осознает себя как мятежная Украина, окраина Польши.
Любуясь широкими выкрутасами киевского барокко, как не подосадовать, когда оно облепило, точно слоем жира, стройные, скромные стены княжеских храмов? Как ни дороги воспоминания о национальном пробуждении Украины-Малороссии, они исчезают перед памятью о единственной великой эпохе киевской славы. В этой славе все исчезает. Бесчисленные народы, проходившие по этим горам, культуры, сменявшие друг друга, имели один смысл и цель: здесь воссиял крест Первозванного, здесь упало на славяно-варяжские терема золотое небо святой Софии. И этого нам не забыть, пока стоит Русь. Впрочем, в Киеве об этом забыть невозможно. Северянин-великоросс, привыкший к более скромным историческим глубинам, не верит глазам своим, видя, в какой сохранности и блеске встречает его византийский и княжеский Киев. Спас на Берестове, Кириллов, Выдубицкий, Михайлов-Златоверхий монастыри — стоят, вплоть до самых куполов своих, — с XI или XII века, лишь снаружи приукрашенные не в меру ревностной рукой современников Могилы и Мазепы. И венец всему — неповрежденная внутри, девственно чистая святая София.
Может быть, южно-русский домонгольский храм, гармоничный и стройный, не является еще совершенным образцом русской идеи храма, достигнутым на Владимирском и Hoвгородском севере. Но в святой Софии — едва ли не единственный раз на русской земле—
воплотилась идея греческая. Я говорю не о знаменитых мозаиках ее и их религиозной символике, но о самом пространстве. Здесь земля легко и радостно возносится к небу в движении четырех столпов, и свод небесный спускается ей навстречу, любовно объемля крылами парусов своих. Здесь все полно завершенным покоем, достигнутой мерой, свободой в законе, бесконечностью, замкнутой в круг. Тем, кто не видел иной, великой святой Софии, кажется, что лучше не выразить в камне самой идеи православия.
==63
Большинство киевских мозаик — как, впрочем, и римских — не представляют самых совершенных образцов византийского искусства, хотя по богатству и сохранности своей делают Киев одним из главных центров его изучения. Но в последние годы — под слоем известки — в Софийском соборе, в Спасе на Берестове — вскрыли ряд фресок-икон, выполненных в духе поразительного архаизма. С ними в Киеве чувствуешь себя на почве древнейшего христианского искусства — как в Santa Maria Antiqua или перед лицом энкаустических икон, словно недаром вывезенных с Синая в Киев как редчайшая драгоценность епископом Порфирием. Здесь заря русского христианства встречается с зарей христианства восточного, сочетающего в искусстве своем заветы эллинизма и Азии.
Мы знаем, что русский Киев лишь очень мало использовал культурные возможности, которые открывала ему сыновняя связь с матерью — Грецией. Говорят, что он даже торопился оборвать и церковные связи, рано утверждая свою славяно-русскую самобытность. Захлестнутый туранской волной, он не сумел создать во всей чистоте на счастливом юге очагов и русской культуры. Но в куполе святой Софии был дан ему вечный символ — не только ему, но и всей грядущей России.
О чем говорит этот символ?
Не только о вечной истине православия, о совершенной сфере, объемлющей в себе многообразие национально-частных миров. В нем дано указание и нашего особого пути среди христианских народов мира.
В жизни России было немало болезненных уклонов. В Москве нам угрожала опасность оторваться от вселенской жизни в гордом самодовлении, в Петербурге — раствориться в романской, то есть латинской по своему корню, цивилизации. Теперь нам указывают на Азию и проповедуют ненависть к латинству. Но истинный путь дан в Киеве: не латинство, не басурманство, а эллинство. Наш дикий черенок привит к стволу христианского человечества именно в греческой ветви его, и это не может быть незначащей случайностью.
Культура народа вырастает из религиозных корней, и какие бы пышные побеги и плоды ни приносило славяно-русское или турано-русское дерево, оно пьет соки земли христианской через восточно-греческие корни. Но религия не живет вне конкретной плоти — культа, культуры, — и вместе с греческим христианством мы приобщились и к греческой культуре. Как германство — хочет оно этого или не хочет — не может, не убивая себя, разорвать связи с латинским гением, так православная Русь не может отречься от Греции. В глубине христианской Греции-Византии жи-
==64
вет Греция классическая, созревающая ко Христу, а ее-то драгоценный дар принадлежит нам по праву как первенцам и законным наследникам. Неизбежный для России путь приобщения к Ренессансу не был бы для нас столь болезненным, если бы мы пили его воды из чистых ключей Греции. Романо-германское, то есть латинское, посредничество определило раскол нашей национальной жизни, к счастью, уже изживаемый. Но безумием было бы думать, что духовная жизнь России может расти на «диком корню» какой-либо славянской или туранской исключительности. Великое счастье наше и незаслуженный дар Божий — то, что мы приняли истину в ее вселенском средоточии. Именно в Греции и больше нигде связываются в один узел все пути мира. Рим — ее младший брат и духовный сын, ей обязанный лучшим в себе. Восток и на заре, и на закате его истории — и в Микенах, и в Византии — обогащает своей глубиной и остротой ее безукоризненную мерность, залог православия. Чем дальше, тем больше мы открываем в эллинизме даров Востока. Нам не страшен ни Восток, ни Запад. Весь мир обещан нам по праву, нет истины, нет красоты, которой бы не нашлось места во вселенском храме. Но каждому камню укажет место и меру тот зодчий, который подвесил в небе «на золотых цепях» купол святой Софии.
==65
3 Г. П. Федотов. Том I
ТРАГЕДИЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
ИЗВИНЕНИЯ АВТОРА
Читатель: Опять! Как можно ставить такую бездарную тему? Вы возрождаете традиции толстых журналов 90-х годов. Неужели с вас мало возов бумаги, исписанных народниками и марксистами?
Автор: Вы могли бы прибавить к ним и Александра Блока. Не говорит ли вам это имя о том, что мы имеем дело с одной из роковых тем, в которых ключ к пониманию России и ее будущего?
Читатель: Но откуда ваша уверенность в том, что после стольких почтенных предшественников вам удастся сказать новое слово?
Автор: Это не самомнение, просто счастливая позиция. Я хочу сказать: наше общее историческое место. Мы, современники революции, имеем огромное, иногда печальное преимущество — видеть дальше и зорче отцов, которые жили под кровлей старого, слишком уютного дома. Мы — пусть пигмеи — вознесены на высоту, от которой дух захватывает. Может быть, высота креста, на который поднята Россия... Наивным будет отныне все, что писал о России XIX век, и наша история лежит перед нами, .как целина, ждущая плуга. Что ни тема, то непочатые золотые россыпи.
Читатель: Гм, вот не подумал бы, читая весь этот вздор, который пишут о России люди, ущемленные революцией.
Автор: Да, ущемленные... Те, что не хотят видеть. Простите за несколько классических сентенций: истина открывается лишь бескорыстному созерцанию. Очищение от страстей — необходимое для нее условие. И прежде всего от духа злобы.
Читатель: Посмотрим, насколько вам это удастся. Мне это кажется даже чем-то бесчеловечным.
Автор: «Человек есть нечто, что должно быть преодолено». Еще одна цитата.
Читатель: Допустим, но все-таки ваша тема... Она уже потому мне представляется дикой, что революционная Россия изжила противоположение интеллигенции и наро-
==66
да. Правда, в значительной мере ценой уничтожения интеллигенции, Эта тема русской историей уже исчерпана.
Автор: Вот это именно мне и хотелось бы исследовать.
MORE SCHOLASTICO
Говоря о русской интеллигенции, мы имеем дело с единственным, неповторимым явлением истории. Неповторима не только «русская», но и вообще «интеллигенция». Как известно, это слово, то есть понятие, обозначаемое им, существует лишь в нашем языке. Разумеется, если не говорить об intelligentia философов, которая для Данте, например, значила приблизительно то же, что «бесплотных умов естество». В наши дни европейские языки заимствуют у нас это слово в русском его понимании, но неудачно: у них нет вещи, которая могла бы быть названа этим именем.
Правильно определить вещь — значит почти разгадать ее природу. В этом схоластики были правы. Трудность — и немалая — в том, чтобы найти правильное определение. В нашем случае мы имеем дело с понятием историческим, то есть с таким, которое имеет долгую жизнь, «живую», а не только мыслимую. Оно создано не потребностью научной классификации, а страстными — хотя идейными — велениями жизни. В этой жизни полны определенного и трагического смысла нелепые на Западе антитезы: «интеллигенция и народ», «интеллигенция и власть». Мы должны исходить из бесспорного: существует (существовала) группа, именующая себя русской интеллигенцией и признаваемая за таковую и ее врагами. Существует и самосознание этой группы, искони задумывавшейся над своеобразием своего положения в мире: над своим призванием, над своим прошлым. Она сама писала свою историю. Под именем истории «русской литературы», «русской общественной мысли», «русского самосознания» много десятилетий разрабатывалась история русской интеллигенции в одном стиле, в духе одной традиции. И так как это традиция ав-тентическая («сама о себе»), то в известном смысле она для историка обязательна. Мы ничего не сможем понять в природе буддийской церкви, например, если будем игнорировать церковную литературу буддистов. Но, конечно, историк остережется слепо следовать традиции. Его биографии не жития святых. Кое в чем он прислушается и к голосу противников, взор которых обострен ненавистью. Ненависти многое открывается, только не то, самое главное, что составляет природу вещи — ее essentia.
Но обращаясь к «канону» русской интеллигенции, мы
==67
сразу же убеждаемся, что он не способен подарить нам готового, «канонического» определения. Каждое поколение интеллигенции определяло себя по-своему, отрекаясь от своих предков и начиная — на десять лет — новую эру. Можно сказать, что столетие самосознания русской интеллигенции является ее непрерывным саморазрушением. Никогда злоба врагов не могла нанести интеллигенции таких глубоких ран, какие наносила она сама в вечной жажде самосожжения.
«Incende quod adorasti. Adora quod incendisti».
Завет святого Ремигия «сикамбру» (Хлодвигу) весьма сложными литературными путями дошел до «Дворянского гнезда», где в устах Михалевича стал исповедью идеалистов 40-х годов:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.
За идеалистами — «реалисты», за реалистами — «критически мыслящие личности» — «народники» тож, за народниками — марксисты, — это лишь один основной ряд братоубийственных могил. Но, отрицая друг друга, отрицая даже «интеллигенцию» как таковую (марксизм), братья-враги одинаково видели ее: живую историческую личность в ее скитальчестве от Новикова и Радищева до наших дней. Во всех «историях» русской интеллигенции мы встречаем одни и те же имена. Не согласные в определении понятия, канонические авторы согласны в его объеме. Из объема мы и должны исходить. Для исторического понятия объем не произволен, а дан. Признаки определения должны его исчерпать, не насилуя, как платье, сшитое по мерке. Попытаемся установить этот объем, ощупью, примеряя и исключая то, что не является русской интеллигенцией. Прежде всего ясно, что интеллигенция — категория не профессиональная. Это не «люди умственного труда» (intellectuels). Иначе была бы непонятна ненависть к ней, непонятно и ее высокое самосознание. Приходится исключить из интеллигенции всю огромную массу учителей, телеграфистов, ветеринаров (хотя они с гордостью притязают на это имя) и даже профессоров (которые, пожалуй, на него не притязают). Сознание интеллигенции ощущает себя почти как некий орден, хотя и не знающий внешних форм, но имеющий свой неписаный кодекс — чести, нравственности, — свое призвание, свои обеты. Нечто вроде средневекового рыцарства, тоже не сводимого к классовой, феодально-военной группе, хотя и связанное с ней, как ин-
==68
теллигенция связана с классом работников умственного труда.
Что же, быть может, интеллигенция — избранный цвет этих работников, людей мысли по преимуществу? И история русской интеллигенции есть история русской мысли без различия направлений? Но где же в ней имена Феофана Затворника, Победоносцева, Козлова, Федорова, Каткова — беря наудачу несколько имен в разных областях мысли.
Идея включить Феофана Затворника в историю русской интеллигенции никому не приходила в голову по своей чудовищности. А между тем влияние этого писателя на народную жизнь было несравненно более сильным и глубоким, чем любого из кумиров русской интеллигенции.
Попробуем сузиться. Может быть, еп.Феофан, Катков и Победоносцев не принадлежат к интеллигенции как писатели «реакционные», а интеллигенцию следует определять как идейный штаб русской революции? Враги по крайней мере единодушно это утверждают, за то ее и ненавидят, потому и считают возможным ее уничтожение — не мысли же русской вообще, в самом деле? Да и сама интеллигенция в массе своей была готова смотреть на себя именно таким образом. И однако: не говоря уже о том, что очень значительная часть русской интеллигенции не помышляла о революции (либералы), есть и в святцах интеллигенции имена, не имеющие ничего общего с политической борьбой. При чем здесь, например, Чаадаев? В каком смысле могут быть причислены к революционерам славянофилы? И еще: заметьте, с какой нежностью историки русской интеллигенции говорят о гегельянских блужданиях Белинского. Белинский эпохи «Бородинской годовщины» чем не «реакционер»? Но ему все прощают — и не только как временное падение, искупленное сторицею. Нет, при всем своем политическом пафосе русская интеллигенция проявляла иногда и бескорыстие, умела ценить героическую личность и идею, чуждые ее господствующим идеалам. Умела ценить идеализм как таковой. Да, но не всякий. И не всякого идеалиста заносила в святцы. Занесла старых славянофилов, но отвергла новых. Занесла Чаадаева, Печерина, Вл. Соловьева, но отвергла Хомякова, Гоголя, Победоносцева — как богословов, — уж конечно, не по пристрастию к католичеству.
Есть в истории русской интеллигенции основное русло — от Белинского через народников к революционерам наших дней. Думаю, не ошибемся, если в нем народничеству отведем главное место. Никто, в самом деле, столько не философствовал о призвании интеллигенции, как именно народники. В этот основной поток втекают разные ручьи, ничего общего с народничеством не имеющие, которые го-
==69
ворят о том, что интеллигенция могла бы идти и под другими знаменами, не переставая быть сама собой. Вдумаемся, что объединяет все эти имена: Чаадаева, Белинского, Герцена, Писарева, Короленко, — и мы получим ключ к определению русской интеллигенции.
У всех этих людей есть идеал, которому они служат и которому стремятся подчинить всю жизнь: идеал достаточно широкий, включающий и личную этику, и общественное поведение; идеал, практически заменяющий религию (у Чаадаева и некоторых других, впрочем, связанный с положительной религией), но по происхождению отличный от нее. Идеал коренится в «идее», в теоретическом мировоззрении, построенном рассудочно и властно прилагаемом к жизни как ее норма и канон. Эта «идея» не вырастает из самой жизни, из ее иррациональных глубин, как высшее ее рациональное выражение. Она как бы спускается с неба, рождаясь из головы Зевса, во всеоружии, с копьем, направленным против чудовищ, порождаемых матерью- землей. Афины против Геи — в этом мифе (отрывок гигантомахии) смысл русской трагедии, то есть трагедии русской интеллигенции.
Говоря простым языком, русская интеллигенция «идейна» и «беспочвенна». Это ее исчерпывающие определения. Они не вымышлены, а взяты из языка жизни: первое, положительное, подслушано у друзей, второе, отрицательное, — у врагов (Страхов). Постараемся раскрыть их смысл. Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливается правда-истина и правда-справедливость (знаменитое определение Михайловского). Последняя является теоретически производной, но жизненно, несомненно, первенствующей. Этот рационализм весьма далек от подлинно философской ratio. К чистому познанию он предъявляет поистине минимальные требования. Чаще всего он берет готовую систему «истин» и на ней строит идеал личного и общественного (политического) поведения. Если идейность замещает религию, то она берет от нее лишь догмат и святость: догмат, понимаемый рационалистически, святость — этически, с изгнанием всех иррациональных, мистических или жизненных основ религии. Догмат определяет характер поведения (святости), но сама святость сообщает системе «истин» характер догмата, освящая ее, придавая ей неприкосновенность и неподвижность. Такая система обыкновенно не способна развиваться. Она гибнет насильственно, вытесняемая новой системою догм, и этой гибели идей обыкновенно соответствует не метафорическая, а буквальная гибель целого поколения. Святые неизбежно становятся мучениками.
«Беспочвенность» вытекает уже из нашего понимания
==70
идейности, отмежевывая ее от других, органических форм идеализма (или идеал-реализма). Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований. Конечно, отрыв этот может быть лишь более или менее полным. В пределе отрыв приводит к нигилизму, уже не совместимому ни с какой идейностью. В нигилизме отрыв становится срывом, который грозит каждому поколению русской интеллигенции — не одним шестидесятникам. Срыв отчаяния, безверия от невыносимой тяжести взятого на себя бремени: когда идея, висящая в воздухе, уже не поддерживает падающего, уже не питает, не греет и становится, видимо, для всех призраком.
Только беспочвенность как идеал (отрицательный) объясняет, почему из истории русской интеллигенции справедливо исключены такие, по-своему тоже «идейные» (но не в рационалистическом смысле) и, во всяком случае, прогрессивные люди («либералы»), как Самарин, Островский, Писемский, Лесков, Забелин, Ключевский и множество других. Все они почвенники — слишком коренятся в русском народном быте или в исторической традиции. Поэтому гораздо легче византинисту-изуверу Леонтьеву войти в пантеон русской интеллигенции, хотя бы одиночкой — демоном, а не святым, — чем этим гуманнейшим русским людям; здесь скорее примут Мережковского, чем Розанова, Вл. Соловьева, чем Федорова. Толстой и Достоевский, конечно, не вмещаются в русской интеллигенции. Но характерно, что интеллигенция с гораздо большей легкостью восприняла рационалистическое учение Толстого, чем православие Достоевского. Отрицание Толстым всех культурных ценностей, которым служила интеллигенция, не помешало толстовству принять чисто интеллигентский характер. Для этого потребовалось лишний раз сжечь старые кумиры, а в этих богосожжениях интеллигенция приобрела большой опыт. В толстовстве интеллигенция чувствовала себя на достаточно «беспочвенной почве» вместе с англо-американцами, китайцами, японцами и индусами. Век Достоевского пришел гораздо позднее и был связан с процессом отмирания самого типа интеллигентской идейности.
Так, примеряя одно за другим памятные имена русской культуры, мы убеждаемся, что указанные нами признаки интеллигенции подтверждаются жизнью; что, взаимно дополняя и раскрывая друг друга, они дают необходимое и достаточное определение: русская интеллигенция есть
==71
группа, движение и традиция, объединяемые идейностью своих задач и беспочвенностью своих идей.
В дальнейшем мы делаем попытку в размышлении над общеизвестными процессами русской истории дать посильный ответ на вопросы: как возможна интеллигенция в указанном понимании, когда она возникла в России и может ли она пережить революцию?
История русской интеллигенции есть весьма драматическая история и, как истинная драма, развивается в пяти действиях. Но так как в трагическую историю России эта частная трагедия вступает сравнительно поздно, то для «экспозиции действия» необходим пролог — и даже два.
ПРОЛОГ В КИЕВЕ
Не бойтесь, я не начну с призвания варягов или с потопления Перуна, как ни эффектна была бы такая завязка для трагедии беспочвенности. Но это дешевая эффектность, мнимая связь. Принятие христианства варварским народом всегда есть акт крутой и насильственный: новое рождение. Не иначе крестилась и германская Европа, тоже рубившая и сжигавшая своих богов. У нас процесс истребления славянской веры, по-видимому, протекал даже гораздо легче, ибо славянское язычество было примитивнее германского. Призвание варягов — иначе, иноземное завоевание, кладущее начало русской государственности, — тоже не наш лишь удел: вся романская Европа сложилась вокруг национально чуждых государственных ячеек: германских королевств. Это не помешало пришельцам и на Западе, и у нас быстро раствориться в завоеванной этнической среде. У нас обрусение германцев шло еще быстрее, чем на Западе их романизация, да и насильственный характер варяжских экспедиций на Руси не столь резко выражен, подчас даже спорен: создал же Ключевский, в духе начальной легенды русской летописи, схему князей-охранников, наемных сторожей на службе городских республик.
Итак, ни государство, ни церковь на Руси не стояли — по крайней мере на памяти истории — как сила чуждая против народа и его культуры. Поэтому духовенство, книжники, «мнихи» Древней Руси не могут быть названы в нашем смысле ее интеллигенцией. Правда, они несли народу чужую, греческую веру, а вместе с ней греческий быт, одежду, понятия, нравственность... Но они не наталкивались на сопротивление иной культуры. Они были учителями признанными, хотя и не всегда терпеливыми. При всех обличениях двоеверия, языческих пережитков, жестоких
==72
нравов церковный проповедник далек от сознания пропасти, отделяющей его от народа, подобной той пустоте, в которой живет русская интеллигенция средины XIX века.
Киевская культура аристократична. Она не питается народным творчеством. Она излучается в массы от княжеских теремов и монастырей, и хотя рост ее в народной среде протекает страшно медленно, но органично и непрерывно. Конечно, это только прививка на грубом славянском дичке, но он весь перерождается под действием прививки. И эта органичность вполне понятна. Новое не ложится поверхностным слоем, «культурным лоском» поверх старого быта. Оно завоевывает прежде всего сердцевину народной жизни — его веру. Здесь нет сомнений и разлада. Суеверия, обвивающие веру, не разлагают ее. И вера освящает всю культуру, всю книжную мудрость, которая идет за ней.
Византинизация русской жизни, конечно, не закончилось в Киеве. Массы, быть может, лишь к XYII веку, органически в своем быту растворили и претворили идеалы жизни, приличий, нравственных понятий, которыми жили в Киеве боярские и княжеские терема, вдохновляясь, в свою очередь, пышной «лепотой» цареградского двора. Так отголоски церемониала Константина Багрянородного докатились до черных курных изб Заочья и Заволжья, и сейчас еще, после коммунистической революции, поражают нас на Русском Севере строгостью быта, аристократической утонченностью форм, стильной условностью, «вежеватостью» обхождения.
И все же именно в Киеве заложено зерно будущего трагического раскола в русской культуре. Смысл этого факта до сих пор, кажется, ускользал от внимания ее историков. Более того, в нем всегда видели наше великое национальное преимущество, залог как раз органичности нашей культуры. Я имею в виду славянскую Библию и славянский литургический язык. В этом наше коренное отличие в самом исходном пункте от латинского Запада. На первый взгляд, как будто славянский язык церкви, облегчая задачу христианизации народа, не дает возникнуть отчужденной от него греческой (латинской) интеллигенции. Да, но какою ценой?
Ценой отрыва от классичес-кой традиции. Великолепный Киев XI—XII веков, восхищавший иноземцев своим блеском и нас изумляющий останками былой красоты, — Киев создавался на византийской почве. Это, в конце концов, греческая окраина. Но за расцветом религиозной и материальной культуры нельзя проглядеть основного ущерба: научная, философская, литературная традиция Греции отсутствует. Переводы, наводнявшие древнерусскую письменность, конечно, произвели отбор самонужнейшего, практически ценного:
==73
проповеди, жития святых, аскетика. Даже богословская мысль древний церкви осталась почти чуждой Руси. Что же говорить о Греции языческой? На Западе, в самые темные века его (Yl—YIII), монах читал Вергилия, чтобы найти ключ к священному языку церкви, читал римских истори ков, чтобы на них выработать свой стиль. Стоило лишь овладеть этим чудесным ключом — латынью, чтобы им отворились все двери. В брожении языческих и христианских элементов складывалась могучая средневековая культура — задолго до Возрождения.
И мы могли бы читать Гомера, философствовать с Платоном, вернуться вместе с греческой христианской мыслью к самым истокам эллинского духа и получить как дар
(«а прочее приложится») научную традицию древности. Провидение судило иначе. Мы получили в дар одну книгу, величайшую из книг, без труда и заслуги, открытую всем. Но зато эта книга должна была остаться единственной. В грязном и бедном Париже XII века гремели битвы схоластиков, рождался университет — в «золотом» Киеве, сиявшем мозаиками своих храмов, — ничего, кроме подвига печерских иноков, слагавших летописи и патерики. Правда, такой летописи не знал Запад, да, может быть, и таких патериков тоже.
Когда думаешь о необозримых последствиях этого первого факта нашей истории, поражаешься, как много он уясняет в ней. Если правда, что русский народ глубже принял в себя и вернее сохранил образ Христа, чем всякий другой народ (а от этой веры трудно отрешиться и в наши дни), то, конечно, этим он прежде всего обязан славянскому евангелию. И если правда, что русский язык — гениальный язык, обладающий неисчерпаемыми художественными возможностями, то это ведь тоже потому, что на нем и только на нем говорил и молился русский народ, не сбиваясь на чужую речь и в нем самом, в языке этом (распавшемся на единый церковно-славянский и на многие народно-русские говоры), находя огромные лексические богатства для выражения всех оттенков стиля («высокого», «среднего» и «подлого»).
Все это так. Но этот великолепный язык до XYIII века был орудием научной мысли. Понятно, что он должен был рано или поздно оказаться затопленным варваризмами. И по сию пору наш научный, особенно философский, язык, несмотря на обилие иностранных терминов, лишен некоторых основных слов, без которых невозможно отвлеченное мышление. Разными «значимостями» и «воззрениями» мы расплачиваемся за Пушкина и Толстого. А за органичность Древней Руси — глубоким расколом петербургской России. И это возвращает нас к теме об интеллигенции.
==74
Монах и книжник Древней Руси был очень близок к народу — но, пожалуй, чересчур близок. Между ними не образовалось того напряжения, которое дается расстоянием и которое одно только способно вызывать движение культуры. Снисхождению учителя должна отвечать энергия восхождения — ученика. Идеал культуры должен быть высок, труден, чтобы разбудить и напрячь все духовные силы. Это как движение жидкости по трубам: его напор зависит от разницы уровней. Только тогда достигается непрерывное восхождение, накопление ценностей, когда, по слову Данте: «Tutti tirati sone tutti tiranu» — «Все влекутся, и все влекут».
Русская интеллигенция конца XIX века столь же мало понимала это, как книжники и просветители Древней Руси. И как в начале русской письменности, так и в наши дни русская научная мысль питается преимущество переводами, упрощенными компиляциями, популярной брошюрой. Тысячелетний умственный сон не прошел даром. Отрекшись от классической традиции, мы не могли выработать своей, и на исходе веков — в крайней нужде и по старойленности — должны были хватать, красть (compilare) где и что попало, обкрадывать эту нищающую Европу, отрекаясь от всего заветного, в отчаянии перед собственной бедностью. Не хотели читать по-гречески — выучились по-немецки, вместо Платона и Эсхила набросились на Каутских и Леппертов. От киевских предков, которые, если верить М.Д. Приселкову, все воевали с греческим засильем, мы сохраняли ненависть к древним языкам и, лишив себя плодов гуманизма, питаемся теперь его «вершками», засыхающей ботвой.
ПРОЛОГ В МОСКВЕ
Москва для нас имя, покрывшее всю Северную Русь. В нее как в озеро, во внутреннее море (вроде Каспия) вливались все ручьи, пробившиеся в северных мшистых лесах. Теперь мы знаем, что главное творческое дело было совершено Новгородом. Здесь, на Севере, Русь перестает быть робкой ученицей Византии и, не прерывая религиозно-культурной связи с ней, творит свое — уже не греческое, а славянское или, вернее, именно русское — дело. Только здесь Русь откликнулась христианству своим особым голосом, который отныне неизгладим в хоре народов-ангелов. Мы знаем с недавних пор, где нужно слушать этот голос. В церковном зодчестве, деревянном и каменном, в ослепительной новгородской иконе, в особом тоне святости северных подвижников. Без ложной гордости мы говорим те-
перь о гениальности древнего русского искусства и не колеблясь отдаем ему предпочтение перед искусством западного средневековья и Возрождения. Не столь явен для всех голос святости. И это отчасти потому, что расслышать его отчетливо удается лишь в XIX веке. Святые, современные или почти современные нам, конечно восходят в самом типе своей праведности к древнерусской традиции духовной жизни, как архангельские деревянные церкви, строенные десятилетия тому назад, уходят в новгородскую древность. Иначе и быть не может. Иначе — откуда? Откуда цветение православной культуры в уже чужеродной, враждебной ей среде, если не на старой почве, на крепких корнях?
Но самая постановка этого вопроса возможна лишь благодаря страшной немоте Древней Руси. Она так скупа на слова и так косноязычна. Даже образы своих святых она не умеет выразить в их неповторимом своеобразии, в подлинном, русском их лике и заглушает дивный колос плевелами переводного византийского красноречия, пустого и многословного. Не в житиях находим ключ к ним, а в живой, современной, часто народной (даже апокрифической) традиции.
Покойный князь Е.Н. Трубецкой, плененный северно-русской иконой и открывшимся ему за ней миром духовной жизни, характеризовал ее как «умозрение в красках». В красках, в сложных и мудрых композициях новых икон (особенно в начале XYI века) Русь выражала свои глубокие догматические прозрения. Только в красках умела она поведать о некогда живом, именно русском культе святой Софии. Но ведь «умозрение» открывается в слове. В этом его природа — природа Логоса. Отчего же софийская Русь так чужда Логоса? Она похожа на немую девочку, которая так много тайн видит своими неземными глазами и может поведать о них только знаками. А ее долго считали дурочкой только потому, что она бессловесная!
И замечательно — этот паралич языка еще усилился со времени ее бегства с просторов Приднепровья. Уже не сказать ей «Слова о полку Игореве», не составить «Повести временных лет». От новгородско-московских столетий нам осталась почти одна публицистика, отрывочный младенческий лепет, который говорит лишь об усилиях осознать новый смысл или, чаще всего, недуги государственного и церковного бытия. Не умножился скудный запас книг, спасенных в киевском разоренье. И еще дальше отодвинулся культурный мир, священная земля Греции и Рима с погребенными в ней кладами. А удачливый и талантливый Запад, овладевший их наследством, повернулся к Руси железной угрозой меченосцев да ливонцев, заставив ее обра-
титься лицом к Востоку. На Ближнем Востоке не было культур и не было еретических соблазнов. Но на Востоке были пространства, подобные пустыням, зовущие и коварные, шаг за шагом увлекающие вдаль, не дающие остановиться, обстроиться, возделать родную землю. Начинается еще не законченная история бродячей Руси, сдержанной от расползания тяжелой рукой Москвы. Прощайте, северные, святые безмолвия! Начинается: «Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма...»
Тяжек был для Руси ее первый «счастливый» дар, дар первоучителей словенских; еще тяжелее оказался дар второй: пространство. Но эта тема — пространства (колонизации) — давно осознана и разработана русскими историками.
Культура Северной Руси в зените к началу XYI века. Дальше уже начинается склон. XYI век — это декаданс, хотя и утонченный, ее живописного мастерства; XYII — уже чрезвычайное огрубение. Города, цветущие в XY—XYI веках, хиреют в XYII вместе с богатством и предприимчивостью былых Садко и Афанасиев Никитиных. Закрепощается народ к земле, все население к службе и тяглу. Гибнут остатки мирского самоуправления. Грубеет и тяжелеет быт, оплотневает, словно действительно пропитавшись татарской, степной стихией. Само православие начинает ощущаться как стояние на уставе, как быт, как «обрядовое исповедничество».
Конечно, рисовать два столетия Москвы как сплошной упадок несправедливо. Нельзя закрывать глаза на подвиг создания великой державы, нельзя не видеть и огромных сил народных, которые живы в узах сыромятных ремней. Но страшно, что эти силы громче всего говорят о себе — в бунте: Ермак, смута, Разин, раскол! Как не поразиться, что единственный великий писатель московской Руси — мятежный Аввакум! Москва полнокровна, кряжиста, если говорить о ее этнических силах. Но уже развивается старческий склероз в ее социальном теле. Такая юная годами, она видимо дряхлеет в XYII веке, и дряхлость ее сказывается во все растущем общественном недомогании, в потребности общих перемен и вместе с тем неспособности органически осуществить их. Государственное бытие становится невозможным в примитивно варварских формах, но силы инерции огромны, быт свят, предание и православие одно. Со времени Грозного оборона государства во все растущей мере зависит от иностранцев. Немецкая слобода, выросшая в Москве, стоит перед ней живым соблазном. Как разрешить эту повелительно поставленную судьбой задачу: усвоить немецкие хитрости, художества, науку, не отрекаясь от своих святынь? Возможна ли простая прививка немецкой техники к православному быту? Есть люди, ко-
==77
торые еще в наши дни отвечают на этот вопрос утвердительно. Но техника не падает с неба. Она вырастает как побочный плод на древе разума, а разум не может не быть связан с Логосом. Пустое место, зиявшее в русской душе именно здесь, в «словесной», разумной ее части, должно быть заполнено чем-то. В десятилетие и даже в столетие не выращивается национальный разум. Значит, разум тоже будет импортироваться вместе с немецкими пушками и глобусами. Иначе быть не может. Но это страшно. Это означает глубокую деформацию народной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна. Жестоко пробуждение от векового сна. Тяжела расплата — люди нашего поколения ощущают это, как никогда. Но другого пути нет. Кто не понимает этого, тот ничего не понимает в истории России и русской интеллигенции.
Интеллигенция? Знаете ли, кто первые русские интеллигенты? При царе Борисе были отправлены за границу — в Германию, во Францию, в Англию — 18 молодых людей. Ни один из них не вернулся. Кто сбежал неведомо куда — спился, должно быть, — кто вошел в чужую жизнь. Нам известна карьера одного из них — Никанора Олферьева Григорьева, который в Англии стал священником реформированной церкви и даже пострадал в 1643 году от пуритан за свою стойкость в новой вере. Не будем торопиться осуждать их. Несомненно, возвращение в Москву означало для них мученичество. Подышав воздухом духовной свободы, трудно добровольно возвращаться в тюрьму, хотя бы родную, теплую тюрьму. Но нас все же поражает эта легкость национального обезличения: раствориться в чужеземной стихии, без борьбы, без вскрика, молча утонуть, словно с камнем на шее! Этот факт сам по себе обличает породившую его культуру и грозно предупреждает о будущем.
За ним идут другие. Непривлекательны первые «интеллигенты», первые идейные отщепенцы русской земли. Что характеризует их всех, так это поверхностность и нестойкость, подчас моральная дряблость. Чужая культура, неизбежно воспринимаемая внешне и отрицательно, разлагала личность, да и оказывалась всего соблазнительнее для людей слабых, хотя и одаренных, на их несчастье, острым умом. От царя Димитрия (Лжедмитрия) к кн.Ивану Андреевичу Хво-ростинину, отступившему от православия в Польше и уверявшему, что «в Москве народ глуп», «в Москве не с кем жить», — к Котошихину, из Швеции поносившему ненавистный ему московский быт, — через весь XYII век тянется тонкая цепь еретиков и отступников наряду с осторожными поклонниками Запада: Матвеевыми, Голицыными, Ордиными-Нащокиными. Чья линия возьмет верх? Мы уже — задним числом, конечно, — пытались показать неизбежность.
==78
революционного срыва. Раскол был серьезным доказательством неспособности московского общества к мирному перерождению. В атмосфере поднятой им гражданско-религиозной войны («стрелецких бунтов») воспитывался великий Отступник, сорвавший Россию с ее круговой орбиты, чтобы кометой швырнуть в пространство.
ЦАРСКОЕ СЕЛО
Действие первое
По-настоящему, как широкое общественное течение, интеллигенция рождается с Петром. Конечно, характеристика «беспочвенности» не применима к титану, поднявшему Россию на своих плечах; да и «идейность» не выражает пафоса его дела — глубоко практического, государственного, коренившегося в исторической почве и одновременно в потребностях исторического дня. Но интеллигенция — детище Петрове, законно взявшее его наследие. Петр оставил после себя три линии преемников: проходимцев, выплеснутых революцией и на целые десятилетия заполнивших авансцену русской жизни, государственных людей — строителей Империи и просветителей-западников, от Ломоносова до Пушкина поклонявшихся ему, как полубогу. XYIII век раскрывает нам загадку происхождения интеллигенции в России. Это импорт западной культуры в стране, лишенной культуры мысли, но изголодавшейся по ней. Беспочвенность рождается из пересечения двух несовместимых культурных миров, идейность — из повелительной необходимости просвещения, ассимиляции готовых, чужим трудом созданных благ — ради спасения, сохранения жизни своей страны. Понятно, почему ничего подобного русской интеллигенции не могло явиться на Западе — и ни в одной из стран органической культуры. Ее условие — отрыв. Некоторое подобие русской интеллигенции мы встречаем в наши дни в странах пробуждающегося Востока: в Индии, в Турции, в Китае. Однако, насколько мы можем судить, там нет ничего и отдаленно напоминающего по остроте наше собственное отступничество: нет презрения к своему быту, нет национального самоуничтожения — «мизопатрии». И это потому, что древние страны Востока были не только родиной великих религий и художественных культур, но и глубокой мысли. Они не «бессловесны», как Древняя Русь. Им есть что противопоставить европейскому разуму, и они сами готовы начать его завоевание. Пожалуй, лишь Турция, как более бедная мыслью (если не смешивать ее с арабским миром ислама), готова идти в
==79
отрицании своего быта и веры по стопам русских вольтерьянцев. И здесь причина одна и та же.
Сейчас мы с ужасом и отвращением думаем о том сплошном кощунстве и надругательстве, каким преломилась в жизни Петровская реформа. Церковь ограблена, поругана, лишена своего главы и независимости. Епископские кафедры раздаются протестантствующим царедворцам, веселым эпикурейцам и блюдолизам. К надругательству над Церковью и бытом прибавьте надругательство над русским языком, который на полстолетия превращается в безобразный жаргон. Опозорена святая Москва, ее церкви и дворцы могут разрушаться, пока чухонская деревушка обстраивается немецкими палатами и церквями никому не известных календарных угодников, политическими аллегориями новой Империи. Не будет преувеличением сказать, что весь духовный опыт денационализации России, предпринятый Лениным, бледнеет перед делом Петра. Далеко щенкам до льва. И провалившаяся у них «живая» церковь блестяще удалась у их предшественника, который сумел на два столетия обезвредить и обезличить национальные силы православия.
Не знаю, было ли все это неизбежно. Неизбежны ли самоубийственные формы опричнины Грозного, коммунизм большевистской революции? Откуда эта разрушительная ярость всех исторически обоснованных процессов русской истории? Они протекают с таким «запросом», что под конец не знаешь — и через столетия не знаешь, — что это, к жизни или к смерти?
Петру удалось на века расколоть Россию на два общества, два народа, переставших понимать друг друга. Разверзлась пропасть между дворянством (сначала одним дворянством) и народом (всеми остальными классами общества) — та пропасть, которую пытается завалить своими трупами интеллигенция XIX века. Отныне рост одной культуры, импортной, совершается за счет другой — национальной. Школы и книга делаются орудием обезличения, опустошения народной души. Я здесь не касаюсь социальной опасности раскола: над крестьянством, по безграмотности своей оставшимся верным христианству и национальной культуре, стоит класс господ, получивших над ним право жизни и смерти, презиравших его веру, его быт, одежду и язык и, в свою очередь, презираемых им. Результат получился приблизительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению.
==80
Значит ли это, что мы отвергаем дело Петра? Империю, созданную им, этот огромный дом народов, на четыре моря, на шестую часть земного шара, где в суровой школе зрели для творческого пробуждения многомиллионные пласты европейско-азиатской целины? Где русский гений впервые вышел на пространства всемирной истории и с какой силой и правом утвердил свое место в мире! Петербург, с кольцом своих резиденций, — единственный в мире город трагической красоты, где в граните воплотилась воля к сверхчеловеческому величию, и тяжесть материков плывет, как призрачная флотилия в туманах, с легкостью окрыленной мысли. Отречемся ли мы от развенчанного Петербурга перед вновь торжествующей Москвой?
Людям, которые готовы проклясть Империю и с легкостью выбросить традиции русского классицизма, венчаемого Пушкиным, следует напомнить одно. Только Петербург расколол пленное русское слово, только он снял печать с уст православия. Для всякого ясно, что не только Пушкин, но и Толстой и Достоевский немыслимы без школы европейского гуманизма, как немыслим он сам без классического предания Греции. Ясно и то, что в Толстом и Достоевском впервые на весь мир прозвучал голос допетровской Руси, христианской и даже, может быть, языческой, как в Хомякове и в новой русской богословской школе впервые, пройдя искус немецкой философии и католической теологии, осознает себя дух русского православия.
Как примирить это с нашей схемой сосуществования двух культур? Для всех ясно, что эта схема откровенно «схематична». Действительность намного сложнее, и даже XYIII век и русское барство, особенно в нижних слоях его, много народнее, чем выглядит на старинных портретах и в биографиях вельмож. Не все получали свой последний лоск в Версале. В саратовских и пензенских деревушках — я говорю о дворянстве (см. у Вигеля) — XYII век затянулся чуть не до дней Екатерины. Обе культуры живут в состоянии интрамолекулярного взаимодействия. Начавшись революционным отрывом от Руси, двухвековая история Петербурга есть история медленного возвращения. Перемежаясь реакциями, но все с большей ясностью и чистотой звучит русская тема в новой культуре, получая водительство к концу XIX века. И это параллельно с неуклонным распадом социально-бытовых устоев древнерусской жизни и выветриванием православно-народного сознания. Органическое единство не достигнуто до конца, что предопределяет культурную разрушительность нашей революции. Ленин в самом деле через века откликается
==81
Петру, отрывая или формулируя отрыв от русской культуры впервые к культуре приобщающихся масс.
Вглядимся в интеллигенцию первого столетия. Для нас она воплощается в сонме теперь уже безымянных публицистов, переводчиков, сатириков, драматургов и поэтов, которые, сплотившись вокруг трона, ведут священную борьбу с «тьмой» народной жизни. Они перекликаются с Вольтерами и Дидеротами, как их венценосная повелительница, или ловят мистические голоса с Запада, прекраснодушествуют, ужасаются рабству, которое их кормит, тирании, которой не видят в позолоченном абсолютизме Екатерины. Над этой толпой возвышаются головы истинных подвижников просвещения, писателей, уже рвущихся к народности, Фонвизиных, Новиковых, масонов. Ломоносов и Державин вообще перерастают «интеллигенцию». Но что единит их всех, так это культ Империи, неподдельный восторг перед самодержавием. Нельзя забыть, в оценке русской интеллигенции, что она целое столетие делала общее дело с монархией. Выражаясь упрощенно, она целый век шла с царем против народа, прежде чем пойти против царя и народа (1825—1881) и, наконец, с народом против царя (1905—1917). В пышных дворцах Екатерины в Царском Селе поэты встречаются с орлами-завоевателями; две линии наследников Петровых еще не разошлись. Лавр венчает меч, Державин поет Потемкина, и все на коленях перед Фелицей. Никакой фимиам не претит, как не кажется льстивым в наши дни в России дифирамб пролетарской музы. Гармония между властью и культурой, как во дни Августа и Короля-Солнца, ничем не нарушается. Интеллигенция, оторванная от народа и его прошлого, не порвала связей со своим классом и с царем (царицей). Здесь ее почва, суррогат почвенности; только через самодержавие она связывается с историческим потоком русской жизни.
АРБАТ
Между Царским Селом и Арбатскими переулками, новой резиденции русской интеллигентской мысли, маленькая интермедия на Сенатской площади. 14 декабря 1825 года, почти незаметное в политической истории государства Российского, — неизгладимая веха в истории русской интеллигенции. Здесь совершается ее отрыв от самодержавия, отныне и навсегда она покидает царские дворцы.
В оценке этого тяжелого для обеих сторон разрыва
==82
нельзя забывать, что интеллигенция начала XIX века осталась верной себе и традиции Петра. Не она первая изменяет монархии, монархия изменяет своей просветительной миссии. Перепуг Екатерины, Шешковский, гибель Радищева и Новикова — в этом русская интеллигенция неповинна. Она с ужасом встретила восстание крестьянства при Пугачеве и безропотно смотрела на его подавление. Отвечать ей пришлось за французских якобинцев да за дурную совесть Екатерины. Интеллигенция простила ей все и в светлые дни Александра боготворила ее имя. С Александром интеллигенция всходит на трон, уже подлинная, чистая интеллигенция, без доспехов Марса, в оливковом венке. Этот кумир, обожаемый, как ни один из венценосцев после другого Великого Александра, — заключит над трупом своего отца безмолвный договор с молодой Россией: смысл его был в хартии вольностей, обеспечивавших дворянство, только что перенесшее режим Павла. Этому договору Александр изменил и всю жизнь сохранял сознание своей измены. Потому и не мог карать декабристов, что видел в них сообщников своей молодости. Но личный страх определил измену Александра — за корону, за власть, — но все же страх: страх перед свободой, неверие в человека, неверие в свой народ. В реакции он остался таким же оторванным от национальной и религиозной жизни народа, каким был во дни свободолюбивых иллюзий. Отметим: русская монархия изменяет Западу не потому, что возвращается к Руси, а потому, что не верит больше в свое призвание. Отныне и до конца, на целое столетие, ее история есть сплошная реакция, прерываемая несколькими годами половинчатых, неискренних реформ. Смысл этой реакции — не плодотворный возврат к забытым стихиям народной жизни, а топтание на месте, торможение, «замораживание» России, по словуПобедоносцева. Целое столетие безверия, уныния, страха: предчувствие гибели. В самые тихие «бытовые» годы Николая 1, Александра III все усилия и весь строй государства ориентированы на оборону от призрака, от тени Банко. Пять виселиц декабристов — это «кормчие звезды» Николая 1, пять виселиц первомартовцев освещают дорогу Александра III. Русская монархия раскрывает в этом природу своей императорской идеи: «Не царство, а абсолютизм». Ключ к ней на Западе, как и ключ к идеологиям русской интеллигенции. Революция во Франции убила абсолютизм просвещенный, и реставрация могла на несколько десятилетий оживить абсолютизм охранительный. Русский абсолютизм повторил, симпатически, этот излом, не имея своей революции, и этим создал карающий призрак революции.
Декабристы были людьми XYIII века по всем своим
==83
политическим идеям, по своему социальному оптимизму, как и по форме военного заговора, в которую вылилась их революция. Целя пропасть отделяет их от будущих революционеров: они завершители старого века, не зачинатели нового. Вдумываясь в своеобразие их портретов в галерее русской революции, видишь, до чего они, по сравнению с будущим, еще почвенны. Как интеллигенция XYIII века, они тесно связаны со своим классом и с государством, Они живут полной жизнью: культурной, служебной, светской. Они гораздо почвеннее интеллигентов типа Радищева и Новикова, потому что прежде всего офицеры русской армии, люди службы и дела, нередко герои, обвеянные пороховым дымом двенадцатого года. Их либерализм, как никогда впоследствии, питается национальной идеей. В их лице сливаются две линии птенцов гнезда Петрова: воинов и просветителей. На них в последний раз в истории почил дух Петра.
Неудача их движения невольно преломляется в наших глазах его утопичностью. Это обман зрения. Ничто не доказывает, что либеральная дворянская власть была большей утопией для России, чем власть реакционно-дворянская. Не нам решать этот вопрос. Против обычного — и в революционных кругах — понимания говорит весь опыт XYIII века.
Крушение западнических идеалов заставляет монархию Николая I ощупью искать исторической почвы. Немецко-бюрократическая по своей природе, власть впервые чеканит формулу реакционного народничества: «православие, самодержавие и народность». Но дух, который вкладывается в эту формулу, менее всего народен. Православие в виде отмеренного компромисса между католичеством и протестантством, в полном неведении мистической традиции восточного христианства; самодержавие, понятое как европейский абсолютизм; народность как этнография, как московские вариации в холодном классицизме Тона, переживание Хераскова в Кукольнике: не вполне обрусевший немец на русской государственной службе, имя которому легион, именно так только и мог понимать Россию и ее национальную традицию.
Это был первый опыт реакционного народничества. С тех пор мы пережили еще русский стиль Александра III и православную романтику Николая II. Нельзя отрицать, что к ХХ веку познание России делает успехи, но вместе с тем глубокое падение культурного уровня дворца, спускающегося ниже помещичьего дома средней руки, делает невозможным возрождение национального стиля монархии.Она теряет всякое влияние на русское национальное творчество.
Однако нельзя забывать, что именно в николаевские го-
ды в поместном и служилом дворянстве, как раз накануне его социального крушения, складывается до известной степени национальный быт. Уродливый галлицизм преодолевается со времени Отечественной войны, и дворянство ближе подходит к быту, языку, традициям крестьянства. Отсюда возможность подлинно национальной дворянской литературы, отсюда почвенность Аксакова, Лескова, Мельникова, Толстого... О, конечно, это почвенность относительная. Исключая Лескова, сознательная национальная традиция не восходит к допетровской Руси; но допетровский быт, в котором не живет народ, делается предметом пристального и любовного изучения. Иногда кажется, что барин и мужик снова начинают понимать друг друга. Но это самообман. Если барин может понять своего раба (Тургенев, Толстой), то раб ничего не понимает в быту и в миру господ. Да и барское понимание ограничено: видят быт, видят психологию, но того, что за бытом и психологией — тысячелетнюю традицию, религиозный мир крестьянства — «христианства» — еще не чувствуют.
Но не забудем — и это основной, глубокий фон, на котором развертывается новая русская история, — что существует Церковь, прочнее монархии и прочнее дворянской культуры, Церковь, связывающая в живом опыте молитвенного подвига десять столетий в одно, питающая народную стихию, поддерживающая холодно-покровительственное к ней государство, — и что Церковь именно в XIX веке обретает свой язык, начинает формулировать догмат и строй православия.
И вот среди этой общей тяги к почвенности, к возвращению на родину зарождается русская интеллигенция новой формации, предельно беспочвенная, отрешенная от действительности и зажигающая в катакомбах «кружков» свою неугасаемую лампаду. Она просто не заметила св.Серафима, она не принимает православия постных щей и «квасного» патриотизма. Ее историческая память, как и память царя, подавлена кровью мучеников: Радищевых, Рылеевых. Характерен самый уход из бюрократического Петербурга в опальную Москву, где в барских особняках Поварской и Арбата, вслед за фрондирующими вельможами XYIII века, появляются новые добровольные изгнанники: юные, даровитые, полные духовного горения, — но почти все обескровленные. С пламенностью религиозной веры, какой мы не видим у просветителей старого времени и в которой улавливаются отражения религиозной реакции Запада, юные философы утверждаются на Шеллинге, на Гегеле, как на камне вселенской Церкви; диалектически выводят из «идеи» весь мир данного и должного, «рефлектируют», созерцают, разлагают, — и все для того, чтобы в
==85
конечном счете связать себя новым моральным постулатом: найти внутренний подвиг, дать обеты, навсегда преодолевающие мир пошлой действительности. С этим миром интеллигенцию 30-х и 40-х годов связывает еще одна непорванная нить: культура класса, дворянский быт, в котором она живет, еще не рефлектируя над ним, ибо он сливается для нее, как и все конкретное, в голом понятии действительности. Идейность этих десятилетий не могла уже быть превзойдена: это эссенция абстрактной веры. Но на пути беспочвенности предстоял еще один тягчайший подвиг.
Каковы смысл и ценность этого идейного отшельничества? Когда власть отрекается от своей культурной миссии, интеллигенция возжигает очаг чистой мысли. Именно в эти годы она осваивает самые глубокие и сложные явления европейской культуры; место поверхностного «просвещения» прошлого века занимает немецкая философия и гуманистическая наука. Этим заканчивается европеизация России, начавшаяся с париков и бритых бород и завоевывающая теперь последние твердыни разума. Здесь, в 30-е и 40-е годы, рождается русская наука — прежде всего историческая и филологическая, — которая к концу века импонирует и Западу. Только здесь дано культурное завершение дела Петра и вместе с тем достигнут предел законной европеизации. Дальнейшее западничество русской интеллигентской мысли будет бесплодным и косным твержением задов.
От Шеллинга и Германии к России и православию — таков «царский путь» русской мысли. Если он оказался узкой заросшей тропинкой, виной был политический вывих русской жизни. Бурное разложение дворянской России требовало творческого руководства власти. Монархия, поглощенная идеей самосохранения, становится тормозом, и политически активные силы, которые некогда окружали Петра, теперь готовятся к борьбе с династией. А в этой борьбе славянофилы не вожди и не попутчики. Их мир действительности, по которому они тоскуют, — в романтическом прошлом, в Руси небывалой; от России реальной их отделяет анархическое неприятие государства. В этом их право на место в истории русской интеллигенции. Но поскольку они находят или осмысливают для себя Церковь, они приобретают, в свернутом состоянии, всю Россию, прошлую и настоящую, — ту, которая уже уходит, но не ту, что рождается в грозе и буре. Утверждаясь на ней, они уходят от русской интеллигенции, которая, однако, любовно хранит память о них, почитая своим за общие радения в катакомбах, за отрешенность идейного подвига, хотя он и выводит их из подземелий на бытовую русскую почву.
==86
ЕКАТЕРИНИНСКИЙ КАНАЛ
Вполне мыслимо было бы выводить родословную семидесятников непосредственно от людей 40-х годов: представить Белинского и Герцена спускающимися в народ и концентрирующими в социализме свою политическую веру. Но русская жизнь смеется над эволюцией и обрубает ее иной раз только для того, чтобы снова завязать порванную нить. Таким издевательством истории было вторжение шестидесятников.
Все, что имели сказать поповичи, было, в сущности, уже сказано дворянской интеллигенцией. Поколение отрешенных гегельянцев сделалось родоначальником русского либерализма и даже западнического консерватизма (Чичерин, Катков), но самые яркие его представители кончали свой век с евангелием материализма и социализма. Оно послушно повторило процесс разложения левого гегельянства в антропологии Фейербаха и католического романтизма в сенсуализме утопистов. Этот перелом падает на 30-е годы и еще не изучен во всех подробностях. По-видимому, Герцену принадлежит активная роль соблазнителя. Во второй половине 30-х годов он уже покончил с философским идеализмом, проповедует физиологию и обращает в свою веру Белинского и Бакунина. Разрыв с Грановским, который не хочет отказаться от бессмертия души, — но дело Герцена выиграно. Попав на Запад в 1847 году, он переживает революцию 48-го года в качестве законченного страстного социалиста французской школы.
Но дворянство социально разлагается — оно не в силах пережить «эмансипации» и теряет культурную гегемонию. Разночинцы вытесняют его с командующих высот, но принимают часть его духовного наследства. По самой природе своей, они должны были поддержать интеллигентскую, а не почвенную мысль, традицию западничества, а не славянофильства. Сами они были воплощенным отрывом от почвы, отщепенцами той народной (духовной, купеческой, крестьянской) Руси, которая живет еще в допетровском сознании. Тяжело и круто порвав со «страной отцов», они, в качестве плебеев, презирают и дворянскую культуру, оставшись вне всякой классовой и национальной почвы, уносимые течением европейского «прогресса». Идее западников они сообщили грубость мужицкого слова, донельзя упростили все и одним фактом этого упрощения снизили уровень русской культуры совершенно так, как снизила его революция 1917 года. В рабоче-крестьянской молодежи
==87
наших дней мы вправе видеть тот же психологический тип, что в разночинцах 60-х годов, с соответствующей поправкой на уровень. Недаром старые большевики воспитывались на Писареве, который к началу XX века переживает в революционных кругах настоящее воскресенье.
Старая традиция и старый уровень русской культуры не гибнут с этим нашествием варваров. Пережив тяжелые для них 60-е годы, они продолжают расти и крепнуть преимущественно в почвенных, «реакционных» направлениях русской мысли. Вместе с тем линии русской интеллигенции и русской культуры все более расходятся. К XX веку это уже две породы людей, которые перестают понимать друг друга. Но их духовная значимость и культурный уровень обратно пропорциональны исторической действенности. Нужно ли повторять, что здесь мы занимаемся только «интеллигенцией»?
Отрыв шестидесятников от почвы настолько резок, что перед их отрицанием отходит на задний план идейность и на сцену на короткий момент выступает чистый «нигилист». То, что литературно его представляет дворянин Писарев — безупречный джентльмен, — может быть понято только в свете семидесятского народничества. Интеллигентные дворяне отныне увлекаются потомком разночинцев, а не обратно, как было хотя бы с Белинским в 40-х годах.
По-видимому, нигилизм 60-х годов жизненно в достаточной мере отвратителен. В беспорядочной жизни коммун, в цинизме личных отношений, в утверждении голого эгоизма и антисоциальности (ибо нигилизм антисоциален), как и в необычайно жалком, оголенном мышлении — чудится какая-то бесовская гримаса: предел падения русской души. По крайней мере русские художники всех направлений, от Тургенева до Лескова, от Гончарова до Достоевского, содрогнулись перед нигилистом, Толстой прошел мимо него только потому, что не нашел в своей палитре подходящих красок: он не умел смеяться и не любил малевать черта.
Нетрудно показать и много раз показана отрицательная связь, существующая между духом русского православия и нигилизмом. Отсутствие мира гуманистических ценностей, срединного морального царства, делает богоотступника уже не человеком. Неудивительно, что нигилистическая проказа идет прежде всего из семинарий. Недавно мы познакомились и с патриархом этих взбесившихся бурсаков, развращавшим еще в 40-е годы юного Фета: с жутким Иринархом Введенским. Но, конечно, демоны шестидесятников не одни «мелкие бесы» разврата. Базаров не выдумка и Рахметов тоже. Презрение к людям — готовность отдать за них жизнь; маска цинизма — и целомудренная холод-
ность; холод в сердце, вызов к Богу, гордость непомерная — сродни Ивану Карамазову; упоение своим разумом и волей — разумом без взлета, волей без любви; мрачность, замораживающая истоки жизни, — таково это новое воплощение Печорина, новая демонофания, в которую нам не мешает вглядываться пристальнее: в ней ключ к бескорыстному героическому большевизму «старой гвардии».
В анархизме 60-х годов еще нет политической концентрации воли. Поскольку он отрицает царизм, он становится родоначальником русской революции. И в историю ее он вписывает самую мрачную страницу. «Бесы» Достоевского родились именно из опыта 60-х годов; по отношению к 70-м они являются несправедливой ложью, 60-е годы: это интернационал Бакунина, гимны топору, прокламации, требующие 3 000 000 голов, идеализация разиновщины и пугачевщины, ужасное, дегенеративное лицо Каракозова, зловещий Нечаев, у которого Ленин — бессознательно, быть может, — учится организационному и тактическому имморализму.
Это второе по времени освобождение «бесов», скованных веригами православия. Всякий раз взрыв связан с отрывом от православной почвы новых слоев: дворянства с Петром, разночинцев с Чернышевским, крестьянства с Лениным. И вдруг этот бесовский маскарад, без всяких видимых оснований, обрывается с началом нового десятилетия. 1870 год — год исхода в народ. Неожиданный, изумительный подвиг, аскетизмом своим возвращающий нас вФиваиду или по меньшей мере в монтанистскую Фригию, совершается теми тысячами русских юношей и девушек, которые воспитаны на Писареве и Чернышевском, на Бокле и Бюхнере, иные побывали в коммунах и по основам мировоззрения мало чем отличаются от нигилистов. Вот уж подлинно: чистым все чисто. Но откуда же взялись девственники и мученики в этом аду, от которого они даже не отрекаются?
И здесь доля вины за эту апорию падает на схематичность нашего изложения: нам пришлось многое упростить, выпустить связующие нити, идущие от 40-х годов к 70-м; не нашлось места Добролюбову, человеку типично переходного времени (50-е гг.), обойдены народолюбивые тенденции «Современника», гражданская муза Некрасова. Все эти почки 70-х годов, в век Базарова. Да и Чернышевский не то же, что Писарев, — хотя, впрочем, менее всего семидесятник.
Но как ни раздумывай в поисках корней народничества, оно необъяснимо до конца, как всякое религиозное движение: это взрыв долго копившейся, сжатой под сильным давлением религиозной энергии, почти незаметной для
==89
глаза в латентном состоянии. Ее можно угадывать в неистовстве Белинского, в тоске Добролюбова, в идеологическом аскетизме 40-х годов. И все же: перед нами стихийное безумие религиозного голода, не утоленного целые века.
Идейный багаж юных подвижников невыразимо скуден; отправляясь в пустыню, они берут с собой вместо евангелия «Исторические письма» Лаврова, — так и спят на них, положив под изголовье. За это евангелие и идут на смерть, как некогда шли люди за сугубое аллилуйя. Святых нельзя спрашивать о предмете их веры: это дело богословов. Но читая их изумительное житие, подвиг отречения от всех земных радостей, терпения бесконечного, любви всепрощающей — к народу, предающему их, — нельзя не воскликнуть: да, святые, только безумец может отрицать это! Никто из врагов не мог найти ни пятнышка на их мученических ризах.
За Лавровым, за Боклем явно стоит образ иного Учителя, зовущего на жертвенную смерть. Если от мира подпольных социалистов обратиться к искусству 70-х годов, то мы поразимся, как в гражданской поэзии, в живописи передвижников — всюду возносится сорванная с киота икона Христа: Крамской, Поленов, Ге, Некрасов, К. Р. Надсон не устают ловить своей слабой кистью, лепечущими устами святые черты. Этот бледный Христос, слишком очеловеченный, слишком нежный, может раздражать людей консервативной церковной традиции. Но еще большой вопрос, чей Христос ближе к Подлиннику.
В одном своем автобиографическом произведении Михайловский вспоминает о сильном впечатлении, какое на него, юношу, произвела картина Семирадского «Суд над христианами при Нероне». Характерно, что он, не колеблясь, почувствовал: христиане — это мы, а наших гонителей, жандармов, прокуроров, надо искать среди язычников.
Атеисты-народники отзываются о Христе всегда с величайшим уважением. Они проникнуты сознанием, что социализм обосновывается в христианской этике.
Д. С. Мережковский с большой убедительностью вскрывал христианские черты в творчестве Некрасова и Глеба Успенского. Их можно восстановлять по скудным библиографическим фрагментам, какие нам остались, и для многих революционеров этой эпохи — конечно, не для всех. Ни в ком, быть может, они не поражают так, как в Александре Дмитриевиче Михайлове, великом организаторе «Народной воли». Тот, кто читал его удивительное письмо к родителям после смертного приговора, скромное и благородное, трепещущее любовью и радостным ожиданием казни, тот не забудет имени Христа, завершающего его, завершающе-
==90
го всю жизнь человека. Этот дворянский сын, такой нежный, преданный сын (террорист урывает дни для свидания со стариками), юный красавец с холеной русой бородой, впоследствии неумолимый конспиратор, «дворник», кого любили и боялись все в партии, — проходил свою народническую Фиваиду на Волге, в старообрядческом селе. Конечно, нелепые идеи о потенциальной революционности раскола привели его сюда. Он живет около года в крестьянской избе среди верующих людей, подражая им во всем, часами простаивая на молитве, с лестовкой в руках, отбивая поклоны... Об успехах, даже о попытках пропаганды с его стороны мы ничего не слышим; но в Саратове он признается товарищам, что находит особое удовлетворение в этой жизни. Что же, это удовольствие актера, хорошо вошедшего в роль? Нелепое предположение для Михайлова. Пусть, почти наверное, Михайлов не был христианином, тем более церковным, — он должен был находить в душе отклик этому православному быту, заражаться чужой верой — и, во всяком случае, чтить ее.
Религиозный ключ к народникам и народовольцам дает не только имя Христа, но и особое отношение к мученикам раскола. Когда в Шлиссельбурге другая праведница, более сурового склада, Вера Николаевна Фигнер, получила возможность читать книги, она вспоминает, что ничто так не потрясало ее в русской истории, как образ боярыни Морозовой и протопопа Аввакума. Через двести лет мученикам двуперстия откликаются мученики социализма. Это дает право понять природу нового движения как христианской секты, сродной тем, что возникли на почве раскола, бегунам, беспоповцам, взыскующим града, с эсхатологической устремленностью, с жаждой огненной смерти.
Движение, в идее утверждающее крайнее западничество, разоблачает себя как русская религиозная секта. Да, это уже не борьба за дело Петрове... Аввакум — против Петра, воскреснув, расшатывает его Империю. Каким тонким оказался покров европейской культуры на русском теле. Ведь это уже не вековая дворянская школа. Разночинство берет немецкое «последнее слово» на медный пятак. Его хватает ровно настолько, чтобы опустошить русские мозги, но оно бессильно перевоспитать «натуру». Запад дает, как некогда «жидовство», новые символы и догматы. Но идолам молятся как иконам, по-православному.
И вдруг — с 1879 года — бродячие апостолы становятся политическими убийцами. Они объясняют это сами своим политическим опытом, поумнением. Историку новое безумие может показаться горше первого. Но объяснение правильно: это срыв эсхатологизма. Царствие Божие, или царство социализма, не наступило, хотя прошло уже девять
==91
лет. Надо вступить в единоборство с самим князем тьмы и одолеть его. Помните, у Гаршина, красный цветок, в котором для безумного сосредоточилось мировое зло? Как нынешние апокалиптики видят в большевизме воплощенного антихриста, так народовольцы увидели его в царе.
Эти страшные годы борьбы не прошли для них бесследно, не могли не запятнать их голубиной чистоты. Партия террористов уже со всячинкой. Среди нее уже работают провокаторы. Один из предателей после 1 марта всходит вместе с героями на эшафот. Не гнушаются ложью и принимают сотрудников из III отделения. Дисциплина, моральные требования очень высоки; но ищут доблести солдата, а не христианских добродетелей. Вероятно, многие сорвались и погибли в этом бесчеловечном деле. Но другие донесли до эшафота или сохранили на четверть века в каменных мешках Шлиссельбурга сердце, полное веры и любви. Митрополит Антоний видел их и благословил в 1905 году.
Но кровь не прощает. Мученики, становясь палачами, обречены на гибель. Поколение, вынесшее как свой цвет, как чистейшую жертву — цареубийц, должно погибнуть и без преследований правительства. Отметим для многих оставшихся в живых религиозный исход. В 70-е годы «маликовцы», Н. В. Чайковский, Фрей... В 80-е годы толстовцы, Другие, «ренегаты», среди них загадочный Лев Тихомиров, редактор «Народной воли», кончают православием.
ТАВРИЧЕСКИЙ ДВОРЕЦ
Люди 40-х годов и народники 70-х представляют крайние вершины русского интеллигентского сознания. Дальше начинается распад социального типа, идущий по двум линиям: понижения идейности, возрастания почвенности. Русская интеллигенция агонизирует долго и бурно: она истекает кровью в настоящей, не умозрительной уже, народной революции. Интеллигенция принадлежит к тем социальным образованиям, для которых успех губителен; они до конца и без остатка растворяются в совершенном деле. Дело интеллигенции — европеизация России, заостренная, со второй половины XIX века, в революции. Победы революции наносят поэтому интеллигенции тяжкие раны. Вот даты их: 1 марта 1881 года, 17 октября 1905 года, 25 октября 1917 года. Из них уже первая смертельна. На 1 марта, если не по времени, то по существу, русская мысль (не интеллигентская, а русская), ответила явлением Толстого и
==92
Достоевского. По-разному, но с одинаковой силой они отрицают западнический идеал интеллигенции и делают возможным строительство русской культуры на древней, допетровской почве. Интеллигенция была смущена, но не смогла ответить отлучением. Она приняла в себя сильно действующий, хотя и медленный яд, который через четверть века начал видимо разлагать ее сознание. Но количественно, в культурной работе России интеллигенция преобладает — по крайней мере до первой русской революции.
Она не может умереть, потому что дело, которое она себе поставила сначала как апокалипсический идеал, чем дальше, тем больше становится русским государственным делом. Дворянская Россия с 1861 года безостановочно разлагается, Самодержавие не в силах оторваться от дворянской почвы и гибнет вместе с ней. Замороженная на двадцать лет Победоносцевым Россия явно гниет под снегом (Чехов). Интеллигенция права в своем ощущении гнилости 80-90-х годов, хотя духовно, в глубине национального сознания, эти годы, как часто годы реакции, были, быть может, самыми плодоносными в новой русской истории. Но общественное тело явно требует хирурга. Революция, убитая Достоевским в идее, оправдывается уже политической необходимостью. Отсюда воскресение революционного идеала и движения в конце 90-х годов.
Жизнь интеллигенции этих десятилетий, расплющенной между молотом монархии и наковальней народа, ужасна. Она смыкает свои бездейственные ряды в подобие церкви, построенной на крови мучеников. Целое поколение живет в тени, отбрасываемой Шлиссельбургской крепостью. Оно подавлено идеей мученической смерти: не борьбы, не подвига, не победы, а именно смерти.
О, зачем не лежит твой истерзанный труп
Рядом с нами, погибшими братьями? —
терзает себя Якубович, поэт-каторжник, идейный наследник «Народной воли».
В сущности, настоящим гимном русской революции была не бездарная лавровская Марсельеза, а похоронный марш:
Вы жертвою пали в борьбе роковой,
В любви беззаветной к народу...
И даже в новом революционном приливе 1900-х годов демонстрации студенческой молодежи чаще всего связаны с похоронами: Шелгунова, Михайловского, Бунакова, кн. С. Н. Трубецкого... И как настоящие политические демонстрации, первомайские и другие, они всегда безоруж-
ны, их смысл всегда в избиении — нагайками, шашками — беззащитных, не сопротивляющихся людей. Это всегда жертва, и не бескровная; единственная, но глубокая политическая идея ее: из крови мучеников восстанут новые борцы.
Новых идей до появления на сцену марксизма не поступает; их боятся, как ереси. Весь смысл этой секты в хранении чистоты и «заветов». Кодекс общественной этики вырабатывает мелочную систему запретительных норм, необходимых, чтобы сохранить дистанцию перед врагом, с которым нет сил бороться. Враг этот откровенно — русское государство и его власть. Умственный консерватизм навсегда остается главным признаком идейно чистой, пассивно стойкой русской интеллигенции в ее основном, либерально-народническом русле.
Для России и эта формация людей не бесплодна. Вытесненные из политической борьбы, они уходят в будничную культурную работу. Это прекрасные статистики, строители шоссейных дорог, школ и больниц. Вся земская Россия создана ими. Ими главным образом держится общественная организация, запускаемая обленившейся, упадочной бюрократией. В гуще жизненной работы они понемногу выигрывают в почвенности, теряя в идейности. Однако остаются до конца, до войны 1914 года, в лице самых патриархальных и почтенных своих старцев безбожниками и анархистами. Они не подчеркивают этого догмата, но он является главным членом их «Верую». Душа этой религии, впрочем, не в догмате: она в жертве, которая составляет неотъемлемую основу народнического мировоззрения.
Революционная лава, остывая в земском, трудовом народничестве, принимает облик демократического либерализма. Социализм если не линяет до утопии, то отодвигается в туманное будущее. Семидесятники ненавидели либерализм, который, ответвившись от идейного ствола 40-х годов
а окрыленный было коротким десятилетием реформ, питается всего больше модной англоманией. Остывшие народники конца века могли уже подать руку конституционалистам английской школы. Такова формула будущей партии «Народной свободы». Но либерализм не создает ни одной новой идеи; он несет вместе с народничеством вахту у знамени «хранимых заветов».
Появление марксизма в 90-х годах было настоящей бурей в стоячих водах. Оно имело освежающее, озонирующее значение; в марксизме недаром получают крещение все новые направления — даже консервативные — русской политической мысли. Это тоже импорт, разумеется, — в большей мере, чем русское народничество, имеющее старую русскую традицию. Но в научных основах (все-таки научных!)
==94
русского марксизма были моменты здорового реализма, помогшие связать интеллигентскую мысль с реальными силами страны.
Россия, под победоносцевскими льдами, социально переродилась. Новые классы — рабочие, промышленники, — приобщаясь к «просвещению», начинают реальную, а не утопическую классовую борьбу. Плеханов оказался пророком: рабочий был той точкой опоры, куда должен быть приложен революционный рычаг. Пролетарий, оторванный от народной (то есть крестьянской) почвы, сам сделался почвой, на которую мог осесть революционный скиталец. Русская социал-демократия, несомненно, самое почвенное из русских революционных движений. В нем практически профессионалы революции путем радикального упрощения своего интеллигентского сознания сливались с верхушкой «сознательных пролетариев», образуя не новую интеллигенцию, а кадры революционных деятелей. В этом свете понятен особый пафос классовой идеи в России и особая ненависть к интеллигенции в марксистском лагере. Для него «классовый» означало «почвенный», «интеллигенция» — мир старой, отрешенной кружковщины XIX века.
Конечно, и в марксизме, особенно русском, живет, хотя и темная, религиозная идея: по своей структуре революционный (не реформистский), марксизм является иудео-христианской апокалипсической сеткой. Отсюда он сделался в России не только рассадником политических буржуазных идеологий (Струве), но и богословских течений. В отличие от народничества, которое, по своей отрешенности, могло развиваться только в сектантство, марксизм в социально-классовом сознании своем и догматизме системы таил потенции православия: они и были вскрыты вышедшими из него вождями новой богословской школы.
Молодое народничество социалистов-революционеров идейно ничего не приносит в сокровищницу заветов, хотя оказывается более чутким к веяниям культуры. Оно воскрешает в политической борьбе опыт «Народной воли», более грозный и действенный на фоне растущего движения масс. Террор дал несколько героев с чертами христианского мученичества, но морально разложился еще скорее народовольчества. Революция была уже делом, а не жертвоприношением. И потому авантюризм и провокация необычайно быстро убили жертвенную природу террора: Азеф и Савинков — Каляева и Балмашева. Но народничество уже нашло путь к деревне, возделанной за несколько десятилетий земским плугом; к 1905 году «смычка» интеллигенции с народом была уже совершившимся фактом. Нельзя обойти молчанием еще одной силы, которая в эту эпоху вливалась в русскую интеллигенцию, усиливая ее
==95
денационализированную природу и энергию революционного напора. Эта сила — еврейство. Освобожденное духовно с 80-х годов из черты оседлости силой европейского «просвещения», оказавшись на грани иудаистической и христианской культуры, еврейство, подобно русской интеллигенции Петровской эпохи, максимально беспочвенно, интернационально по сознанию и необычайно активно под давлением тысячелетнего пресса. Для него русская революция есть дело всеобщего освобождения. Его ненависть к царской и православной России не смягчается никакими бытовыми традициями. Еврейство сразу же занимает в русской революции руководящее место. Идейно оно не вносит в нее ничего, хотя естественно тяготеет к интернационально-еврейскому марксизму. При оценке русской революции его можно было бы сбросить со счетов, но на моральный облик русского революционера оно наложило резкий и темный отпечаток.
К 1905 году все угнетенные народности царской России шлют в революцию свою молодежь, сообщая ей «имперский» характер.
Революция 1905 года была уже народным, хотя и не очень глубоким, взрывом. И в удаче, и в неудаче своей она оказалась гибельной для интеллигенции. Разгром революционной армии Столыпиным вызвал в ее рядах глубокую деморализацию. Она была уже не та, что в 80-е годы: не пройдя аскетической школы, новое поколение переживало революцию не жертвенно, а стихийно. Оно отдавалось священному безумию, в котором испепелило себя. Дионисизм вырождался в эротическое помешательство. Крушение революции утопило тысячи революционеров в разврате. От Базарова к Санину вел тонкий мост, по которому прошло почти все новое поколение марксистов. Лучшие впитывались творящейся русской культурой, слабые опускались, чтобы всплыть вместе с накипью русского дна в октябре 1917 года.
Я сказал, что интеллигенцию разлагала ее удача. После 17 октября 1905 года перед ней уже не стояло мрачной твердыни самодержавия. Старый режим треснул, но вместе с ним и интегральная идея освобождения. За что бороться: за ответственное министерство? за всеобщее избирательное право? За эти вещи не умирают. Государственная дума пародировала парламентаризм и отбивала, морально и эстетически, вкус к политике. И царская, и оппозиционная Россия тонула в грязи коррупции и пошлости. Это была смерть политического идеализма.
И в те же самые годы мощно росла буржуазная Россия, строилась, развивала хозяйственные силы и вовлекала интеллигенцию в рациональное и европейское и в то же вре-
мя национальное и почвенное дело строительства новой России. Буржуазия крепла и давала кров и приют мощной русской культуре. Самое главное, быть может: лучшие силы интеллигентского общества были впитаны православным возрождением, которое подготовлялось и в школе эстетического символизма, и в школе революционной жертвенности.
За восемь лет, протекших между 1906 и 1914 годами, интеллигенция растаяла почти бесследно. Ее кумиры, ее журналы были отодвинуты в самый задний угол литературы и отданы на всеобщее посмешище. Сама она, не имея сил на отлучение, на ритуальную чистоту, раскрывает свои двери для всякого, кто снисходительно соглашается сесть за один стол с ней временным гостем. В ее рядах уже преобладают старики. Молодежь схлынула, вербующая сила ее идей ничтожна.
И, однако, изжито ли старое противоположение «интеллигенция и народ»? Изменяя революции, интеллигенция забыла о народе. Что там?
Из столыпинской деревни доносится голос хулигана, но она уже шлет в город своих поэтов. В ней совершаются какие-то сдвиги, с которыми былая интеллигенция уже утратила связь. Тогда-то раздался голос часового на башне: Блок поднял брошенную тему «интеллигенция и народ» и указал на пропасть, все еще зияющую. Пророчил гибель и тогда уже звал: «Слушайте революцию!» А из низов, из темной черносотенной глубины ему отзывался нутряной злобой крестьянский голос: Карпов, «Пламя».
Война заглушила все голоса. В ней остатки интеллигенции утонули, принеся себя в жертву России, и в этой жертве утопили остатки революционной совести.
КРЕМЛЬ
Действие пятое
Что такое народ и что такое большевики 1917 года по отношению к интересующей нас проблеме интеллигенции? Легче и проще ответить на второй вопрос.
Есть взгляд, который делает большевизм самым последовательным выражением русской интеллигенции. Нет ничего более ошибочного. В большевизме, правда, доживает множество отдельных элементов русского радикального сознания, что облегчает темному слою «работников просвещения» сотрудничество с ним. Но самая природа большевизма максимально противоположна русской
==97
интеллигенции: большевизм есть преодоление интеллигенции на путях революции.
Преодоление интеллигенции может совершаться и совершается многими путями. Если не говорить об органической национальной идее, которая в корне меняет тип «идейности», то почвой для оседания кочевой интеллигенции может быть всякое подлинное «дело». Для многих такой почвой была наука. Люди 40-х годов — Буслаевы, Соловьевы — находили свою почву в исторической и филологической науке, нигилисты 60-х годов — Сеченовы, Мечниковы — в естествознании. Наука несет с собой традицию, всечеловеческую связь — пусть не национальную, но все же историческую почву. Личность включается в цепь поколений, в определенном звене ее, ее дело определяется уже не ею самой, а коллективным разумом. Но и всякое профессиональное дело, взятое, как призвание, с чувством личной ответственности, выводит из кочевого быта. Врач, инженер, поскольку они преданы своему делу, уже не интеллигенты или остаются интеллигентами в каком-то верхнем, безответственном плане сознания: на чердаке, куда сваливают всякую рухлядь. Деловитость и интеллигентность несовместимы.
Большевики — профессионалы революции, которые всегда смотрели на нее как на «дело», как смотрят на свое дело капиталистический купец и дипломат, вне всякого морального отношения к нему, все подчиняя успеху. Их почвой была созданная Лениным железная партия. Почва не Бог весть какая широкая — было время, когда вся партия могла поместиться на одном диване, — но зато страшно вязкая. Она поглощала человека без остатка, превращала его в гайку, винт, выбивала из него глаза, мозги, заполняя череп мозгом учителя, непомерно разросшегося, тысячерукого, но одноглазого. Создание этой партии из такого дряблого материала было одним из чудес русской жизни, свидетельством о каких-то огромных — пожалуй, даже допетровских — социальных возможностях. Вся страстная, за столетие скопившаяся политическая ненависть была сконденсирована в один ударный механизм, бьющий часто слепо — вождь одноглазый, — но с нечеловеческой силой.
И все же эта машина была почти стерта в порошок столыпинской каторгой и ссылкой, где получили свою последнюю шлифовку многие из нынешних государственных деятелей России. Было разрушено все, кроме традиции, кроме плана, чертежа (ведь здесь единство механическое, а не органическое), материала злобы и несломленной воли вождя.
Остальное сделала народная стихия, питательный буль-
==98
он, который с микробиологической быстротой размножил «палочки» большевизма в революционной России.
Но эта Россия, этот народ — как понять его? С одной стороны, революция, медленно, но верно просачивающаяся в самую толщу масс, привила ему (еще с 1905 г.) основы интеллигентской веры... С другой, — едва почувствовав себяхозяином жизни, народ принялся яростно истреблять интеллигенцию, наплевал на свободу и демократию, которые были ему предложены, и успокоился только в новом, едва ли не тяжелейшем рабстве, которое в России и поныне слывет под презрительной кличкой «свободы». В чем источник этого трагического недоразумения?
Я не пишу историю революции и не стану останавливаться на социальных основах классовой ненависти (ясно, что они восходят к не изжитому в России крепостному строю). Здесь меня интересует только народное сознание. К 1917 году народ в массе своей срывается с исторической почвы, теряет веру в Бога, в царя, теряет быт и нравственные устои. Интеллигенция может считать его своим — по недоразумению. Ее «идеи», то есть положительное содержание ее евангелия, для народа пустой звук. Более того, предмет ненависти, как книга, шляпа (бей шляпу!), иностранная речь, как все, что разделяет, подчеркивает классовое расстояние: все атрибуты барства. В 1917 году народ максимально беспочвен, но и максимально безыдеен. Отсюда разинский разгул его стихии, особенно жестокий там, где он не сдерживается революционной диктатурой, — в сибирской партизанщине.
Революция пронеслась: в крови утоплена классовая злоба, народ .вернулся к земле, в труде и хозяйстве найдя свою почву. Но в его сознании на месте тысячелетних основ жизни образовалась пустота. У крестьянской молодежи, у активных слоев она быстро заполняется примитивным материалистическим «просвещением». Разумеется, эта старая интеллигентская идея (в сущности, идея 60-х годов, освеженная марксистским модерном) теперь лишена всякого нравственного пафоса. Но она прекрасно уживается с мощной жаждой жизни, наживы, наслаждений, которой проникнута современная Россия. Повсюду — в городе и в деревне, в высших слоях еврейского нэпа, в разлагающемся коммунизме и в предприимчивой крестьянской молодежи — царит один и тот же дух: накопления, американизма, самодовольства. Гибель коммунизма, можно думать, не только не остановит, но еще более подвинет этот рост буржуазного сознания. Интеллигентские «идеи» находят свою настоящую (не псевдоморфную, религиозную) почву: в новом мещанстве. Тем самым вековое противостояние интеллигенции и
==99
народа оканчивается: западничество становится народным, отрыв от национальной почвы — национальным фактом. Интеллигенция, уничтоженная революцией, не может возродиться, потеряв всякий смысл. Теперь это только категория работников умственного труда или верхушка образованного класса.
Полно, так ли?
Вся ли Россия проходит азбуку атеизма и американизма? Этому противоречит хотя бы всеми отмечаемый расцвет Церкви и православного быта. Кто же в России ходит в Церковь?
Уже сразу бросается в глаза — по крайней мере в городе, — как много в храмах бывшей интеллигенции. И не только выбитых из жизни стариков, но и молодежи, активно строящей новую Россию. Знакомство с этой христианской молодежью сразу вскрывает в ней знакомые черты: да это все былые народники, вчерашние эсеры! Быть может, без прежней удали, с большею сдержанностью и строгостью — но с тем же энтузиазмом. Воочию видишь; наконец-то поколения «святых, не верующих в Бога», нашли своего Бога и вместе с Ним нашли себя. Вековой маскарад кончился. Интеллигенция влилась в основное русло великой русской культуры, уже начавшей свое оцерковление с конца XIX века.
Но, может быть, в этой точке рождается новая интеллигенция, с новым отрывом от народа, переменившаяся с ним ролями: народ отрывается от исторической почвы, интеллигенция хранит религиозное сознание? Да, это правда, что отныне религиозное и национальное сознание России может строиться только в работе этой новой церковной интеллигенции: не на этнографических пережитках, а на идее-символе. Но, по самой природе Церкви, она не может стать отрешенной. Если мы и видим сейчас среди новообращенных увлечение аскетической Фиваидой, слабость общественного и культурного сознания, то все это болезни старой интеллигентской души: новый вывих, который должен быть исцелен органической жизнью церковного тела. Церковь слишком связана с живой исторической плотью народа, с его историей и бытом. Она не может жить лишь отрешенным мистическим подвигом, и ничто не чуждо ей в такой степени, как романтика прошлого.
Да и неверно, разумеется, что православие в народе умерло. Оно парализовано в массах, но живо в личностях. В Церкви живут сейчас все классы русского общества. Только в ней в наши дни и можно встретить подлинно всенародное единение.
Две России стоят друг против друга. Социально они перемешаны обе: в обеих верхи и низы, темная масса и интеллигенция. Если хотите определить их, то следует прежде всего отбросить политические мерки. Россия живет сейчас
==100
с аполитическим сознанием. Никто не думает в ней о реставрации, мало кто думает о демократии. Что разделяет людей, так это два типа, два идеала жизни: меньшинство живет запросами духа, большинство — хозяйственными злобами дня. Меньшинство почти целиком сейчас в Церкви. Большинство — в организациях правящей партии, но и в неорганизованных массах ее врагов. Россия православная — против России-Америки (тоже провидение Блока). Революция провела в народном сознании глубокую трещину, которая, вероятно, не зарастет и в ряде поколений. Эта трещина та самая, что прорубил Петр, только проходит она теперь иначе, не по классовым линиям, а сверху донизу рассекает народное тело. Классовое образование интеллигенции отныне в самом деле невозможно.
Обе России национальны. Революция самым фактом своей победы и обороны от белых и европейских армий развила в себе мощное национальное чувство. Ему не хватает исторической перспективы, но сама революция, ставшая историей, дает эту недостающую традицию. Принимая в свои святцы декабристов, народовольцев, революционная Россия, отправляясь от них, -приобщается и к дворянско-интеллигентской культуре. Это пока лишь задание, но оно будет выполнено. А за приятием дворянской культуры неизбежно ее преодоление. Народ пойдет путем интеллигенции — хотя бы опаздывая на столетие — через Толстого в Церковь. Раз исцелен дух страны, он будет животворить и тело.
Церковная Россия живет традицией Древней Руси. Ей трудно принять Петра — особенно трудно теперь, когда ее не поддерживает созданная Петром государственность. Однако ей это столь же необходимо, как революционной России — приобщиться к православной культуре. Лишь в этом слиянии залог подлинно национального творчества. Конечно, это слияние необычайно трудно и может ставиться лишь как предельная задача. На пути к ней стоят различные проекты решений, различные «идеологии», которыми будет жить Россия XX века. Но думается, что одна черта должна резко отличать их от большинства идеологий дореволюционной России: они будут соединять в себе элементы древнерусской и новой, петровской, культуры, в разных сочетаниях и разных стилях. По существу и правде, не может быть и спора о том, кому принадлежит гегемония. Но гегемон должен не забывать об изначальном ущербе, который сделал неизбежным многовековой раскол: не презирать золотых сосудов Египта и прекрасных хананеянок, уже готовых обрезать свои волосы.
==101
НА ПОЛЕ КУЛИКОВОМ
Настоящая работа задумана как опыт комментария к лирическому циклу Блока, носящему это имя, — комментария неполного, отнюдь не формального, а только тематического. Впрочем, тематический момент в творчестве Блока бесспорно первенствует. Все оно может быть воспринято как движение нескольких основных символов (быть может, даже символа), притом перерастающих план искусства. Символы Блока коренятся в самой глубине его личности, своим развертыванием определяют его жизнь и даже смерть. Они имеют для него трагическое значение.
Впрочем, не только для него. Некоторые из них имеют такое значение и для всех нас. Таков прежде всего символ России.
Национальное самосознание есть непрерывно раскрывающийся духовный акт, смысл которого, говоря словами В. Соловьева, есть постижение в судьбе и духе народа того, «что Бог думает о нем в вечности». Мы всегда неполно и отрывочно созерцаем отдельные стороны этой таинственной личности. Самые устойчивые национальные характеристики приходится пересматривать, перестраивать, потому что мы имеем дело с подвижным объектом, с меняющимся образом. Самосознание народа непосредственно совпадает с его актуализацией. Новый подвиг, новая жертва — и новый грех — влекут за собой новую установку национального сознания. В этой опознающей работе участвуют, по следам исторического деятеля, проясняя его часто слепую интуицию, философ, историк и поэт. Но поэт и здесь нередко оказывается предвестником. Ему дано упреждать не только историческую мысль, но и самый исторический опыт.
Стало трюизмом утверждать, что поэт Блок был пророком революции, но все еще нельзя без волнения читать среди юношеских «Стихов о Прекрасной Даме»:
Мой конец предначертаний близок,
И война и пожар впереди.
Или:
==102
Увижу я, как будет погибать
Вселенная, моя отчизна.
В его стихах была не только «роковая о гибели весть» — гибели мира старого. В них жило предчувствие и новой России: точнее, творящих ее стихий. Мы, пережившие революцию, имеем в ней огромный опыт для нового осознания России. Завершающаяся революция, конечно, выводит нас далеко из мира Блока, застигнутого и испепеленного пожаром. Но до осмысления всего нового опыта еще далеко. Лава извержения еще не застыла. Наша мысль не в силах еще претворить новой жизни. Даже опыт Блока воспринят и уяснен нами не до конца, хотя он уже не современен: новые поколения смотрят на него как на давно преодоленную ступень. Мы считаем, что для нового национального сознания небесполезно подвести итоги этому уже забываемому опыту поэта.
Тем самым я хочу сказать, что мы подходим к нашей задаче не бескорыстно и не эстетически. Мы хотим обогатить через Блока наше знание о России. Мы выбираем за отправной пункт «На поле Куликовом», потому что это произведение центрально (даже по времени — 1908): в нем сходятся концы и начала Блока, «Ante lucern» (1898) и «Скифы» (1918). Скажем заранее, последней целью нашей работы должно быть понимание «Скифов», последнего слова Блока о России. Ключ к ним — «На поле Куликовом». Вместе с тем Куликовский цикл, взятый сам по себе, весьма загадочен. Он прямо требует комментария. Но, раскрыв его смысл, мы непосредственно получаем и разгадку «Скифов».
1
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь — стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь степной, наш путь — в тоске
безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
И даже мглы ночной и зарубежной —
Я не боюсь.
Пусть ночь. Домчимся. Озарим кострами
Степную даль.
В степном дыму блеснет святое знамя
==103
И ханской сабли сталь.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль.
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль...
И нет конца! Мелькают версты, кручи...
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови! Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Уже этот первый листок лирического пятилистника волнует противоречивостью образов. Где мы? На берегах северной речки или в южных степях? Грусть реки и стогов, скудность глины указывают на великорусский север, близкий и родной поэту. Но кобылица его мнет ковыль! И почему она «степная» (дважды)? Символ степи здесь очень значителен, так как повторяется до пяти раз. Конечно, степь, где «грустят стога», совсем не та степь, где растет ковыль. В первом случае степь взята вместо лугов, но взята умышленно, предваряя основную тему: тоска-печаль северного поля вливается в тоску-страсть южных степей. Эта безбрежная тоска — «твоя, о Русь!», и вместе с тем она «пронзает грудь стрелой татарской воли». Тоска Руси — татарская тоска. Поэт мчится на бой с татарской ратью, неся в груди татарскую тоску по древней, степной воле. Вот основное противоречие, определяющее весь сдвиг образов. С ним связано и другое. Степная воля лирически звучит по- разному. Сначала это радостное упоение: «Я не боюсь... Домчимся. Озарим». И вдруг ужас: «Останови!.. Испуганные тучи... плачь, сердце, плачь!..» Итак, вся пьеса проходит в трех вариациях основной темы степной тоски. Первая вариация: печаль и верность («жена», «долгий путь»). Вторая — страсть; третья — отчаяние. Переломы падают на вторую и пятую строфы. «Стрела татарской воли» вторгается совершенно неожиданно, разрушая печальную верность «долгого пути». Но ужас отчаяния подготовляется ужасом вечной битвы: «Покой нам только снится сквозь кровь и пыль». Выражаясь языком этики, можно сказать, что преступление (измена) менее мотивировано, чем наказание.
Часто говорят, что в лирике романтического поэта, каков Блок, нельзя искать строгой четкости образов. Нельзя требовать соблюдения идеологического тождества. Это, конечно, верно. Но верно и то, что сдвиги смыслового значения образа у Блока неслучайны: они отмечают смену эмоциональных тонов, ряд шагов, образующих определенный путь, развитие темы. Вот почему мы считаем себя вправе
==104
подвергнуть этот лирический отрывок такому придирчивому анализу. В результате анализа он не распался на куски, а обнаружил свой подлинный смысл. Смысл этот и есть настоящая тема всего пентаптиха. Последующие пьесы развивают отдельные темы, уже содержащиеся здесь: вторая и третья — тему верности, четвертая — страстного отчаяния.
Легкие и чистые хореи — как песни детства — объединяют вторую и третью пьесы, уже самой формой своей изолируя их от стремительных, отрывистых ямбов первой и томящих, безвольных амфибрахиев четвертой. Тема верности строга и проста. Ночь перед битвой. Как в летописи, слушают голос земли. Не радостное ожидание боя, не мысль о победе — жертвенная обреченность «сказания о граде Китеже», «Не вернуться, не взглянуть назад...», «Светлый стяг над нашими полками не взыграет больше никогда». И эта покорная жертва смиренна: «Я не первый воин, не последний». Погибнуть, раствориться в жертве народной. Ее молитвенный обряд, церковный, всенародный, — единственная чаемая награда. Робка и скромна личная нота в заключительном призыве к светлой жене — «помянуть за раннею обедней мила друга».
От смирения и жертвенной верности к радости любви услышанной, к восторгу неземных видений. В третьем стихотворении отходят вдаль грозовые голоса битвы, становясь лишь предвестниками таинственной встречи. «В темном поле были мы с Тобою». Только двое, я и Ты. Русь, «жена моя» первой пьесы, «светлая жена» (с маленькой буквы), земной образ иной, Светлой, здесь отступает перед Ней, безымянной, называемой Ты. Светлое видение оставляет на щите друга свой «нерукотворный лик», который будет его эгидой перед «черной тучей орды»: «Светел навсегда»!
Навсегда?
Опять с вековою тоскою
Пригнулись к земле ковыли,
Опять за туманной рекою
Ты кличешь меня издали.
Срыв после мистического подъема головокружительно резок:
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны.
И я с вековою тоскою,
Как волк под ущербной луной,
Не знаю, что делать с собою.
Куда мне лететь за тобой!
Я слушаю рокоты сечи
И трубные клики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар.
==105
Русь далеко. Кругом татарская степь. Вчерашний воин белого стяга бесцельно рыщет во власти темной, вражьей стихии.
Вздымаются светлые мысли
В растерзанном сердце моем,
И падают светлые мысли,
Сожженные темным огнем...
В бесцельной борьбе с собой, он еще не изменник, он находит силы молить исчезнувшую:
Явись, мое дивное диво!
Быть светлым меня научи!
Но он забывает ее лицо, он сомневается в ее природе. Он пишет ее с маленькой буквы. Кто она, небожительница или смертная? Заключительная пьеса не разрешает противоречия; она отодвигает его решение в будущее. Сдержанное спокойствие почти классических ямбов лишь приглушило остроту напряженности. Мы возвращаемся к исходному положению:
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла...
Доспех тяжел, как перед боем,
Теперь твой час настал. Молись!
Молись о том, чтобы быть верным, быть «светлым навсегда», чтобы сделать последний выбор. И, однако, после пережитого опыта, мы менее всего уверены в том, каков этот выбор. Не в смирении, не в жертвенной готовности встречает поэт «начало высоких и мятежных дней». Мятежных? Разве смерть за святое знамя — дело мятежа, хотя бы и высокого? Упоение битвы манит. «Не может сердце жить покоем». Но мы уже знаем это: «Покой нам только снится... Покоя нет». Это воет степная тоска, страстный ветер над ковылевым простором. Дух беспокойства и мятежа поэт уже прочно связал с татарской стихией. Это против него бросает он свое последнее заклятие: «Молись!» Но до конца остается темным: когда настанет час последней битвы, которая для Блока была не поэтической фикцией, а реальным ожиданием всей жизни, в чьем он будет стане, в русском или татарском?
2
Ставя так вопрос, мы, может быть, ставим его неправильно. Мы уже видели, что для Блока «путь татарской воли» есть путь Руси. Измена Руси была бы невозможна без
==106
изменчивости ее собственного образа. Самый мотив измены нами не вымышлен, не вложен насильственно в лирический цикл Куликова поля («темные мысли», «дикие страсти»). Но все же мы провели глубокий разрез там, где у поэта едва намеченные рубцы. Он пожелал скрыть свою измену в игре меняющегося лица Руси. Но не пожелал скрыть до конца. Сама тема Куликова поля требует беспощадного разделения двух стихий («биться с татарвою»). Блок сознавал и эту неизбежность, и личную для себя невозможность бесповоротного выбора. Отсюда неразрешенность конфликта. Для нас же встает задача: выяснить, как возникло и какой смысл имеет в поэзии Блока раздвоение лица России.
Тема России у Блока начинает звучать с особой силой в последний период его творчества. Но уже третья пьеса Куликовского цикла прямо говорит нам — предполагая, что мы этого не знаем, — что Россия-родина для Блока есть одно из воплощений Той, о которой он пел сначала под псевдонимом Прекрасной Дамы. Это заставляет неизбежно связывать тему России с основною — в сущности, единственной —темой Блока. Но, говоря об общеизвестном, можно быть кратким.
Поэзия Блока растет и крепнет в разложении единого образа, озарившего его юность. Он идет путями творческих падений, обогащающей нищеты. Его талант вскормлен и вспоен кровью погибающей личности. МноголикостьПрекрасной Дамы не просто ряд икон, воплощений, но ряд измен. В дни безбурных восторгов его гложет предчувствие, и с поразительной четкостью он предрекает собственную судьбу:
Весь горизонт в огне, и близко появленье,
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду — и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!(1)
Уже здесь его грядущая измена оправдывается многоликостью Ее, как бы Ее обманом.
В роковой год (1902) «Свершений» (Ст. о Пр. Д. IV), когда демонические соблазны начинают искушать поэта, он высказывает вслух свое подозрение:
Великий свет и злая тьма...—
________________________
1 Датировано 1 июня 1901 г., с. Шахматове.
==107
и готов уже видеть во лжи и обмане природу вечной женственности:
Я люблю эту ложь, этот блеск,
Твой манящий девичий наряд...
Как ты лжива и как ты бела!
Мне же по сердцу белая ложь...
Белая — запомним эпитет — это все та же, о которой он только что пел:
Белая Ты, в глубинах несмутима...
Всегда в часы холодных раздумий, в часы «возмездий» поэт определяет свой жизненный путь как путь измен:
Ты пред вечностью полон измен, —
и видит свой жребий отмеченным в круге безысходных повторений: «любить Ее на небе и изменить ей на земле».
Конечно, эта онтологическая измена определяет и указанный выше закон его поэзии: постепенные сдвиги образов, меняющих свой смысл.
Мы, разумеется, не будем следить за всеми масками, в каких является Прекрасная Дама. Нас интересует лишь образ России. Его значение, поистине особое, не сравнимое с другими. Слово «маска» всего менее к нему приложимо.Средневековая дама, Снежная дева, Коломбина, Незнакомка — все они носят печать призрачности, воздушной грезы. Поэт сознательно отдается их обману, лишь проводя в их чертах неизменный лик. Потому руки его неизбежно обнимают пустоту, а душа опалена «языками преисподнего огня». К России, родине он возвращается, ища спасения от обманов, как в подлинной правде. Россия — и только Россия — есть действительное воплощение Девы, то есть живая плоть, а не романтическая мечта. Прикасаясь к родной земле, поэт перестает быть романтиком, в жажде подлинной, верной земной любви. Не потому, чтобы его «обольстил» образ России, а потому, что без России он больше не в силах жить.
Он готов принять ее такой, какова она есть, родной ему в святом и грешном, чтобы, приобщившись к ее могучей жизни, исцелить в ней свое больное «я».
Но до этого возвращения к родине какой долгий, мучительный путь!
Долгие годы память германской крови боролась в поэте с памятью родины. Он чувствует себя «потомком северного скальда»; его тянет в романское средневековье, в мир скандинавских саг. Рейн, Гейне, Сольвейг, Ночная фиалка, ко-
==108
роли, рыцари и дамы — вот мир, в котором живет поэт, который сливается для него даже с землей петербургских окраин («Ночная Фиалка») и с петербургским взморьем (тема «Кораблей»). Но уже русские мотивы, сперва робко и отдаленно, прозревают эту сложную музыку.
В «Стихах о Прекрасной Даме» (1901—1902), даже в «Ante lucern» (1898—1900), столь отрешенных и бескровных, есть некоторый конкретный фон: земной пейзаж. Небесная лазурь и пояс зорь — обычное место действия или даже действующее Лицо. Там, в небесах, разыгрывается подлинная драма, в борьбе света, тьмы и облаков. Но и земля служит подножием небесного театра. Линии пейзажа даны скупо, как на иконе, но они конкретны, они безошибочно характеризуют родной поэту русский, подмосковный ландшафт: «Роща у оврага, зеленый холм... Море клевера... Белая церковь вдали... Камыши, осока... Кругом далекая равнина, да толпы обгорелых пней».
Они повторяются, эти намеки, и белая церковь, и клевер, и камыши, свидетельствуя о памяти родной, не пригрезившейся земли. Есть одна деталь, которая, как мы знаем из книги Бекетовой, характерна именно для шахматовскогопейзажа:
Там над горой твоей высокой
Зубчатый простирался лес.
Этот образ, прочно связанный с закатным видением Девы, расширяется до космического значения: «зубчатой земли».
Над русской землей поднимается русское небо, в огнях зари горят небесные терема Царевны, с узорной резьбой коньков, с крыльцом, «словно паперть», под углом гул колокольных звонков. Войди в «узорчатую дверь» и увидишь «узорную скатерть»; в углу образа и красные лампадки. Здесь царица смотрит заставки, «буквы из красной позолоты», царевна кормит белых голубей, и облик ее рисуется чертами русской сказочной красоты: «молодая, с золотою косою, месяц и звезды в косах». Поэт сам тогда чувствует себя героем русской сказки:
Входи, мой царевич, приветный...
Мой любимый, мой князь, мой жених.
Изредка терем царевны расширяется в сказочную страну, в преображенную Русь, где в вечер под вербную субботу идут боярышни, где царю и боярам снятся заморские гости. Почти всюду на неясном бытовом фоне этой фантастической Руси — икона, свеча, лампада, кроткая поэзия церковного обряда.
Весь этот мир образов совершенно лишен плотности,
==109
тяжести, характерной для условно-национального русского стиля. Из каких впечатлений строится этот мир? Мы видели отражения русского искусства (деревянное зодчество Севера, книжная миниатюра), русской сказки, песни, духовного стиха и церковного обряда. Этот мир, построенный из тех же элементов, как и живописная Русь, открытая Васнецовым, Билибиным, Нестеровым на рубеже XX века. Русь Блока еще более воздушна, бесплотна, ирреальна. Ее идея — девическая чистота и мужская верность. Это святая, «белая» Русь. За лазурью неба, за алыми золями .именно белый цвет особенно дорог поэту (см. выше: «Белая Ты»).
Прилетали белые птицы...
И плескались белые перья...
Белая рука, белый, белогрудый конь, белые цветы и даже белые слова... Тот же смысл имеет первоначально образ снегов:
Отошла я в снега без возврата, —
прежде чем обернуться синей метелью и заворожить поэта недобрым колдовством. Для Блока «Прекрасной Дамы» белый цвет столь же характерен, как синий романтический цвет для поэта «Снежной Маски» и «Незнакомки».
Как ни слабо намечен у раннего Блока русский пейзаж и образ сказочной Руси, но, сжившись с ними, нельзя не почувствовать между ними некоторого противоречия. Среднерусский московский пейзаж Блока слишком спокоен, реален, цветущ для пригрезившегося рая и для томящейся по нем души. С годами Блок сознает это и навсегда отказывается от «зеленого пира» земли. В одном из стихотворений второго тома, в кольцовских хореях, поэт убедительно показывает, почему для него невозможно кольцовское наивно-радостное упоение родной природой:
Не мани меня ты, воля,
Не зови в поля!
Но здесь дана уже сложная мотивация. С обычным для Блока сдвигом образов и эмоциональных тонов поэт делает здесь два, в сущности, противоположных признания. Языческое слияние с родной землей для него невозможно потому, что он получил религиозное посвящение от «белой руки» (это в прошлом), но оно невозможно и потому, что он живет, в настоящем, с опустошенной, нищей душой.
Мы понимаем, почему шахматовские поля и рощи не вернутся в стихах поэта, но не вернутся и розовые сказочные образы «Белой Руси». Но об этом позже. Сейчас же необходимо указать, что в русские темы певца Прекрасной
Дамы врезывается еще один, всего более волнующий нас мотив: чувство исторического рока. Поэт переживает его в прошлом родины, перед васнецовским Гамаюном, который
Вещает иго злых татар,
Вещает казней ряд кровавых,
И трус, и голод, и пожар,
Злодеев силу, гибель правых.
Он читает этот рок и в грядущем, по каким-то ему одному ведомым знамениям времени. Мы уже видели примеры его исторического ясновидения. Особенно поразительно известное стихотворения «Все ли спокойно в народе?» с его страшным призраком «народного смирителя» («Распутья», 1902—1904).
Заканчивая этот анализ, подчеркиваем, что образ Руси у раннего Блока слагается из трех элементов: в него входит среднерусский, подмосковный пейзаж, религиозно-сказочное восприятие древнерусской культуры (Белая Русь) и прозрение русских исторических судеб, всегда трагических. Все это только намечено, очерчено бледно, как и вообще русские темы тонут в массе иных, по большей части отвлеченных тем, вдохновляющих певца Прекрасной Дамы.
3
Когда совершилось неизбежное — «Ты в поля отошла без возврата» (или «в снега»), — поэт очнулся на земле. Но это не твердая, цветущая земля, а наиболее зыбкая, наиболее фантастическая, ирреальная из земных стихий, сродни облакам и туманам, — болота, «пузыри земли». По его признанию, он не может «говорить без волненья» об этих пузырях земли, читая о них в «Макбете». Тема болот чрезвычайно характерна для всех наших символистов: она отвечает общему для них ощущению жизни как таинственного тления. В этом символе заключена порочность и вместе беззащитность, обреченность, тоска по нежной смерти. Каждый по-своему переживает эту волнующую тему. У Блока пузыри земли пережиты наиболее чисто и даже религиозно. Не здесь, не в тлене плоти таились его демонические искушения. Как это ни странно, в недвижной тишине болот поэт видит образ вечности и верности, нетления сквозь вечный тлен:
Полюби эту вечность болот...
Этот куст, без нетления, тощ.
==111
Опускаясь так глубоко на дно земли, он еще видит над собой «алую ленту» зорь своей подруги и клянется ей в верности:
Я с тобой — навсегда, не уйду никогда
И осеннюю волю отдам.
Здесь спасение от страстей, от дикой воли, в смиренной покорности.
Мне болотная схима — желанный покой.
Но, конечно, поэт обманывает себя, видя «ласку подруги» в «старине озаренных болот». Там он оказывается совсем в другом обществе — «тварей весенних», «болотных чертенят», «болотных попиков». Детски трогательные, смиренные твари, но, разумеется, некрещеные, разумеется, «нежить, немочь вод». И поэт спускается в эти низы тварного мира, лишенные сознания добра и зла.
Душа моя рада
Всякому гаду,
Всякому зверю
И о всякой вере.
Поэт сливается с этим миром в забвении, в утрате своей личности:
Я, как ты, дитя дубрав,
Лик мой так же стерт...
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины.
Это уже не смирение только, не унижение, а уничтожение «я», отказ от бессмертия. Запомним эту черту: готовность к онтологическому отречению от своей личности, безмерность в нисхождении, — она характерна и для некоторых моментов в отношении Блока к России.
Из этих болот она и возникает — новая, уже не сказочная Русь Блока. Как ни зыбка болотная почва, это все же почва, земля. Поэт реально соприкоснулся с ней, реально пережил землю — мы знаем где: в болотных окрестностях Петербурга во время своих уединенных скитаний, о которых он рассказал нам в «Ночной Фиалке». В Шахматове цветущая земля почти не останавливала его взоров, прикованных к небесным пейзажам. В Петербурге он впервые полюбил землю, отдался стихии болот, ища потерять в них свое разлюбленное «я». Петербургские болота открыли для него аскетическую красоту северной России и ее религиоз-
==112
ную идею. «Болотная схима» принимает конкретные формы, и из болот возникает монастырь:
Я живу в отдаленном скиту...
Болота отвердевают в северно-русский пейзаж, может быть воспринятый не без влияния Нестерова, и на этой скудной и нищей земле происходит первая встреча Блока с Христом. В стихотворении «Вот Он — Христос — в цепях и розах» неприятной фальшью звучит начало: здесь есть привкус розенкрейцерства, религиозное ощущение Андрея Белого, Блок почему-то дорожит этим символом розы, когда решается говорить о Христе: таков Христос «Двенадцати». Но дальше образ Христа развивается в полном единстве с «окладом убогой природы».
Единый, Светлый, немного грустный —
За ним восходит хлебный злак,
На пригорке лежит огород капустный,
И березки и елки бегут в овраг.
И все так близко, и так далеко,
Что, стоя рядом, постичь нельзя
И не постигнешь синего Ока,
Пока не станешь сам, как стезя...
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг,
Обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь,
И не поблекнешь, как мертвый злак.
«Глухой овраг», «истоптанна стезя» повторяют тему болотного смирения, и нищий Христос выступает на фоне нищей Руси почти как символ небытия.
Но это смиренное небытие недостижимо. Покой болот сменяется тоской осеннего безвременья, уничтожение — распятием. Алые грозди рябины в ржавой листве — как капли крови. Он сам, поэт, вознесен на крест над свинцовой рябью осенних рек «пред ликом родины суровой». И видит:
...по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах такие же надежды,
И то же рубище на Нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос теряет последние знаки божественности, превращаясь в двойника поэта. Уничтоженный лик становится жалким и распятие безнадежным. Блок мог религиозно пережить лишь Сына Человеческого, соблазненный идеей своего с ним единосущия. Он и сам знает, что его Христос — «не воскресший».
==113
Не забудем этих как бы невзначай брошенных слов: «пред ликом родины». Они говорят о том, что и осенняя тоска земли, и образ Христа для поэта слились в нераздельное ощущение родины. Ее лик становится все более четким, и наступает момент, когда он наконец уже не просвечивает сквозь северный пейзаж, а одевается в него. Есть разница между живым ощущением родины, которое всегда было свойственно Блоку, и отношение к ней как к живому лицу. Отныне уже не небесная Подруга и не Христос принимают его песни, а живая родина, Русь, Россия.
Как характерно для Блока, что рождение этой новой его любви связано с новым — для морального суда — падением. Северная аскетическая Русь обращается к поэту новым ликом: кровь рябин, песня дождя и ветра вдруг начинают звучать для него не крестной мукой, а хмельным разгулом:
Разгулялась осень в мокрых долах, —
Обнажила кладбища земли.
Но густых рябин в проезжих селах
Красный цвет зареет издали.
Вот оно, мое веселье, пляшет...
Навстречу этому призыву «осенней воли» откликается безумная, хмельная душа поэта, и он торжественно и несколько декларативно совершает свой выход в Русь: «Выхожу я в путь...»
Буду слушать голос Руси пьяной...
Приюти ты в далях необъятных!
Как и жить и плакать без тебя!
Впервые Русь, родина — «ты», живая, хотя совсем не святая — мать ли, жена ли, любовница? — с которой поэт связывает себя вечным, на этот раз нерушимым обетом:
Твой простор навеки полюблю...
Много раз еще изменит свой облик Русь, но поэт уже никогда не изменит ей.
4
Мы по необходимости изолируем тему России у Блока и отказываемся показать жизнь образа России в общем лирическом потоке его творчества. Задача эта и невыполнима в точности и строгом смысле впредь до установления хронологической сетки его «Трудов и дней». Впрочем, хронология здесь не имеет решающего значения. Несомненно,
==114
что первые звуки России раздались еще тогда, когда поэт был пленником «Снежных Масок» и «Незнакомок». Долго еще продолжается перебой последних «арф и скрипок» и новых песен родины. Но что из того, что «Песни Родины» и «Возмездия» одновременны? Тематически
непосредственно ясен переход от:
Я пригвожден к трактирной стойке —
Запою ли про свою удачу,
Как я молодость сгубил в хмелю.
До этого момента зарождение и рост русской темы протекают на заднем плане, как мотив побочный, лишь теперь становящийся леймотивом. Этот прорыв темы России с нарастанием реализма в поэтической стихии Блока и выражается, как мы сказали, в очеловечивании образа родины.
Новая Россия Блока сразу раскрывает свое женское лицо. Для всякого народа стихия родины, как стихия материнства, является в женском лике. Для Блока это, конечно, не могло быть иначе, хотя сыновнее чувство к России ему чуждо. Его отношение к ней всегда эротично. Как образ любимой, она не терпит в себе никаких мужских черт. В России Блока нет места мужику, нет места и трудовой страде, которая разрушает эротическое созерцание. Одно это проводит пропасть между Блоком и народническими поэтами, у которых (Кольцова, Некрасова) он заимствует ритмы. Это отличает его и от молодых крестьянских поэтов, воспитавшихся на нем.
Разумеется, у Блока нет и следов аристократического презрения к народу как к трудящимся низам. Он всегда остро болея их страданиями. Но, как певец нищеты и горя, Блок знал лишь петербургскую улицу, рабочих, швеек,проституток, — крестьянский мир остался ему чужд. Голос мужицкой Руси не доходил до его сознания. Он бродил по русским дорогам, глухой к этим звукам, слепой ко всему, кроме родной земли и женских лиц, сливающихся в одно лицо:
...лес да поле,
Да плат узорный до бровей...
Женское лицо облекается в пейзаж и характеризуется культурно-этнографически («узорный плат»). Мы узнаем две стихии их трех, из которых слагался образ родины в цикле «Прекрасной Дамы». Скоро с ним соединится и третья — стихия исторического рока, — получая преобладание в последних стихах Блока о России. Но и пейзаж, и культурная печать измени-
==115
лись. Вместо древнего искусства — живая этнография, вместо среднерусского пейзажа — пока — Северная Русь.
Эта Северная Русь является поэту, естественно, не в летнем или весеннем убранстве, а в слезах осенних дождей или погребенная в зимних сугробах. Мы видели двоякое значение осени для Блока: вольный разгул и распятие. Есть в осени и третий смысл — тоже знакомый нам: смысл болотного покоя и уничтожения. Когда стихает ветер и дождь, «осенний день высок и тих», и в сжатых полях, где стелется дым над овином, слышен плач улетающих журавлей.
И низких, нищих деревень
Не счесть, не смерить оком...
О нищая моя страна,
Что ты для сердца значишь?
Нищета любимой пронзает до боли обнищавшее сердца поэта и связывает их неразрывным кольцом, «перстнем-страданием». Только такой и только здесь Русь для него жена, а не любовница.
Это поле, да еще сжатое, — самая бесстрастная и самая строгая черта родного лица. Но во всех осенних освещениях — в пасмурный, тихий день, в разгуле ветров и в распятии осенней смерти — ощущается единство этого лица. Одна и та же на разных путях страдания, родина остается чистой, нестрашной, Христовой. Но движение образа только началось. С Россией повторяется с роковой необходимостью то же, что было с Прекрасной Дамой. По мере того как поэт вглядывается в ее лицо, он открывает в нем иные, пугающие его черты. Начинается дрожание, разложение лица на множество изменчивых ликов. С одной разницей. Это разложение России есть в то же время ее познание. Именно здесь творчество Блока достигает такой объективности, которая делает его для нас равнозначным историческому открытию. Воскрешается из забвения, собирается по черточкам таинственное для нас, оживающее ныне в истории лицо России.
Опасное исследование начинается с Русского Севера, с легкой перемены пейзажа.
Задобренные лесом кручи:
Когда-то там, на высоте,
Рубили деды сруб горючий
И пели о своем Христе.
Историческая память — раскольничьи срубы — вдвигает образ пейзажа в даль веков. Прошлое живое и поныне. «Лесные капли» зарождающихся здесь ручьев
==116
Несут испуганной России
Весть о сжигающем Христе.
Поэт вдруг увидел в древней Руси чуждый лик Христа — словно Спас Ярое Око глянул на него с новгородской иконы.
Но не только грозный Христос пугает его в северной Руси. Ему мерещатся в ней колдовские, языческие чары.
Лишь мох сырой с обрыва виснет,
Как ведьмы сбитая кудель.
Но чары действуют. Образ спящей колдуньи с ресницами, опушенными мхом, развертывается в целое видение, в дифирамбический гимн — «Русь»:
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь...
Неверный, он сейчас же сбрасывает покровы, окутывающие тайну, и видит странную, «необычайную», но далекую от святости Русь.
С болотами и журавлями
И с мутным взором колдуна...
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях,
И ведьмы тешутся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Мы едва узнаем лицо Руси в этой недоброй колдунье. Всего замечательнее: Русь теряет здесь славянские черты, превращаясь в хоровод «разноликих народов».
Мы, впрочем, еще не вышли из северных болот и дебрей. Только осень сменилась метельной зимой — недоброй магической стихией поэта, — и чужекровная Русь глянула на нас финскими глазами. Историческое ясновидение вскрывает пласты огромной глубины. Поэт сам дает этнографическую разгадку своей Руси.
Не в богатом покоишься гробе,
Ты убогая финская Русь!
Разглядев ее языческую, дославянскую природу, он уже не верит крестам ее церквей, когда-то возникшим для него из северных болот, не верит ее «синему, росному ладану».
И «не старческий, не постный лик» чудится ему под цветным московским платком.
Сквозь земные поклоны, да свечи,
Ектеньи, ектеньи, ектеньи, —
==117
Запылавшие щеки твои...
Блок знал чары русской, сжигающей, беспамятной страсти. От Снежной Дамы через цыганку — к «тихой солдатке», разлетевшийся вихрем малявинских баб:
Смотрю я — руки вскинула,
Неверная, лукавая,
Коварная, — пляши! —
под звуки русской гармоники.
И в страсти, как в колдовстве, старая тема измены — «неверная, лукавая» — вторгается, отравляя, а может быть, усиливая очарование.
Впрочем, гармонику поэт любит слушать в рабочих пригородах. Коварная плясунья, должно быть слободская девка, и пляс ее и разгул — из мещанских тем, из песен Фаины. Для Северной Руси поэт оставил ведовство, точно изнанку святости. Северный разгул — осенний, сквозь пьяные рыдания. Для темы вольного, цыганского разгула поэт ищет иных пейзажей.
Прискакала дикой степью
На вспененном скакуне.
Долго ль будешь лязгать цепью?
Выходи плясать ко мне!
Кто эта степная Млада, «дикой вольности сестра»? Что-то не верится в ее славянское имя. Цыганка ли она, любительница «краденых кладов», или иная тяжелая кровь струится в ней, — но тема степей сразу же ассоциируется с неславянской стихией. А где же настоящая, «привольная» Русь со «светлыми глазами» («Вольные мысли»)? с простором полей и безгрешной любовью? Мы уже видели, говоря о Блоке «Прекрасной Дамы», почему для него невозможно слияние с «земным пиром» земли. Один лишь раз Блок сделал попытку облечь свою русскую любовь в светлые, славянские одежды:
Здравствуй, князь!
Вот здесь у меня — куст белых роз.
Вот здесь вчера повилика вилась.
Но и князь, и повилика лишь отголоски юношеской грезы певца «Прекрасной Дамы»;
Повиликой средь нив золотых
Завилась я на том берегу.
==118
Нет, Блоку чужда славянофильская Русь, пожалуй, еще более, чем Русь народническая. Русь для него не икона, и боится он, смотря на нее, новых обманов. Все мы знаем, что нет пределов низости, где отрекся бы он от России («Грешить бесстыдно») — скорее от Христа отречется:
В тумане да в бурьяне,
Гляди — продашь Христа
За жадные герани,
За алые уста!
Неразрывно связаны: славянская стихия, простор полей и славянофильская, идеализированная Москва. Блок, несомненно, не любит Москвы. Об этом мы догадываемся уже по его молчанию. Случайные воспоминания о «прозрачной нежности Кремля в час утра чистый и хрустальный» не в счет для него, певшего Петербург. Не поверив в святую Москву, Блок разглядел мрачную тяжесть ее исторического призвания:
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?
Царь, да Сибирь, да Ермак, Да тюрьма...
Он, который готов простить ей все, теперь грозит разрывом любовной связи, вспоминая московскую «тьму». Конечно, это бессильная угроза навеки прикованного сердца. Но его любовь к родине зорка, как ненависть. Под его мучительным взором распадается исторический миф России, оставляя тяжелое сомнение:
Знала ли что, или в Бога ты верила?
Что там услышишь из песен твоих?
Чудь начудила, да Меря намерила
Гатей, дорог да столбов верстовых.
Знакомый мир: финская Русь для поэта реальнее славянской. Исторический подвиг Руси не удался:
До Царьградских святынь не дошла...
Соколов, лебедей в степь распустила ты —
Кинулась из степи черная мгла.
Из разложения старой славянофильской схемы святой Руси рождается новая философия ее истории: финская северная Русь отважилась на бой со степной, татарской стихией, и в этой борьбе тьма одолела ее. Вражескую тьму она приняла в себя, и с той поры
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни...
==119
Тихое, долгое, красное зарево
Каждую ночь над становьем твоим.
Русь сама обратилась в ханское кочевье — оттого тяжесть и тьма Москвы. И напрасно поэт проклинает свою любовь, отмалчивается на призыв Млады. Голос татарской Руси громко звучит в сердце, заглушая славянские звуки. В «Новой Америке» мы имеем своего рода историко-географическую картублоковской России. Поэт начинает свое путешествие по занесенной снегами «убогой, финской Руси». Но едва разглядел он ее «запылавшие щеки» —
Дальше, дальше... и ветер рванулся,
Черноземным летя пустырем.
Куст дорожный по ветру метнулся,
Словно дьякон взмахнул орарем.
Вот и вся она — черноземная, подлинно русская Россия: сплошной пустырь, о котором нечего сказать: даже куст-дьякон едва ли не из Андрея Белого. Этот провал славянской, черноземной России — самое примечательное в национальной интуиции Блока. В самом центре его географической карты (вот оно, истинное «оскуднение центра») зияет черное пятно. Черное пятно вокруг Москвы, расползаясь радиусами на сотни верст, предвещает близкий провал национального единства: СССР.
А уж там, за рекой полноводной,
Где пригнулись к земле ковыли,
Тянет гарью горючей, свободной,
Слышны гуды далекой дали.
Иль опять это... стан половецкий
И татарская буйная крепь?
Не пожаром ли фески турецкой
Забуянила дикая степь?
Половецкая, татарская Русь воскресает на наших глазах буйством заводов, царством донецкого угля.
Черный уголь — подземный Мессия, —
в новой Америке встает старая Орда. Ко ведь за хаосом огня в доменных печах должен стоять строй машин, тяжелый порядок, — и татарская орда на миг является у Блока в виде «буйной крепи», предваряя евразийскую концепциюЗолотоордынской государственности.
==120
5
Наш анализ окончен. Татарская Русь непосредственно подводит нас к циклу «Куликова поля», из которого мы исходили. Теперь в нем нет для нас ничего загадочного. Мы понимаем раздвоение лица России, понимаем смысл измены. Единственно новое для нас — это «белый» образ Руси, оцерковленный и вознесенный в непосредственную близость «Небесной Жены». Со времени Прекрасной Дамы Блок не дерзал писать иконописных ликов, и только здесь он становится в религиозное отношение к святой Руси. В этой Северной Руси нет ничего финского, загадочного, колдовского. Тем страшнее и стремительнее измена.
Другая волнующая черта этого цикла — его актуальность.
Он обращен к будущему, а не к прошлому. Блок мысленно стоит перед грядущей революцией, «началом высоких и мятежных дней», и сознает повелительную необходимость выбора. Но он объективно прав: образ России двоится не только в его предательском сердце, — единой России нет. Быть может, в этом ее расколе объяснение того, почему родина не могла исцелить поэта, не могла научить его верности.
При всем социальном радикализме Блока, при всем отвращении его от мира «сытых», он долго верил в святость «белого знамени». В октябрьские дни 1905 года для него еще кажется прекрасным
С дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.
И в страшные годы войны он еще уверяет: «Я не предал белое знамя».
Очевидно, революция должна была ощущаться им в своей оргиастической, татарской стихии. Для поэта исключается верность ей, служение ей, — он мог лишь упасть в нее, утонуть в ней.
Но революция 1917 года была воспринята им не только как русское явление. Долгие годы поэт слушал в мире — европейском — подземный гул, предчувствуя обвал ненавистного буржуазного мира. Тогда-то поэт Блок стал публицистом, чтобы уяснить для себя смысл надвигающейся энергии, которая разрядилась в создании «Скифов».
Нам остается одно: наметить генезис самого образа «Скифов». Его «Двенадцать» — это не Россия. «Двенадцать» созданы не по линии воплощений родины, а продолжают городские, фабричные, уличные мотивы «Нечаян-
==121
ной радости». «Скифы» рождаются, несомненно, из «Поля Куликова».
Рождение это, однако же, лишено органического характера. В творчестве Блока нельзя найти зародышей этого образа. Он создан искусственно, умышленно и в этом смысле должен быть изучен в связи с публицистикой: тема «крушения гуманизма». Однако можно отдать себе отчет в том, как возник этот образ.
Становясь на сторону революции, Блок отдается во власть дикой, монгольской стихии. Но он не хочет совершать измены до конца и обороняется от судьбы эклектическим образом «евразийского» смысла.
Да, азиаты мы
С раскосыми и жадными очами.
Но «варварская лира» сзывает «на братский пир». Эта лира, собственно, не скифская, а славянская лира, и восходит она не только к Пушкину (как сам образ «Скифов» с их ритмом), а даже к Жуковскому, «певцу во стане русских воинов». Между «мирной лирой» и страстью разрушения, которая составляет подлинный пафос поэмы, конечно, невязка, конечно, двуликость. Потому-то и взял поэт этот почти мифологический (сродни кентаврам) образ, что он двулик: азиатской роже должно соответствовать славянское лицо. Но это певучее славянство не имеет ничего общего с белой Русью Блока. Оно насквозь искусственно в своей великолепной риторике. Патриотическая муза Жуковского вторит в нем манифесту Совета рабочих и солдатских депутатов. Поэтому оно неубедительно. Зато «азиатская рожа» удалась необыкновенно. И перевес ее свидетельствует о том, что начала хаоса, распада, «ущербной луны» победили для поэта на Куликовом поле.
==122
ИЗУЧЕНИЕ РОССИИ
Христианская жизнь в миру — процесс двусторонний. Углубление в Церковь, погружение в ее таинственную глубину, замыкание, свертывание, питание в безмолвии, оплодотворение в таинстве — и выход из себя, развертывание, труд, созревание плодов и жатва. От мира в Церковь — от Церкви в мир. Это похоже на двойной ритм дыхания. Движение от Церкви не есть еще отрыв от Церкви. Не выход из Церкви, но исхождение о т нее, в смысле отправления от Начала. Движение в мир не есть рабство и плен в мире, но борьба с миром, его преодоление, преображение. Русское Христианское Студенческое Движение всегда сознавало неразрывную двойственность своей задачи. Спасающиеся в потоке наших дней на церковном корабле не могли не соединяться в некое общество спасания на водах. Только в порядке времени и личной биографии «вхождение» в Церковь сначала должно было заслонить все другие задачи. Это вхождение — процесс, не имеющий конца, абсолютный, как вся духовная жизнь. Но уже на первых шагах пути можно сказать себе: «Я в Церкви. Я живу ее жизнью», хотя бы эта жизнь была весьма слаба и элементарна. И это сознание уже налагает ответственность не только за свою судьбу, но и за весь погибающий мир.
Только монах — и то лишь отшельник, затворник, молчальник — может и должен отрешиться от гложущей боли о мире. В этом е г о подвиг, требуемый духовной иерархией призваний. Для нас, в миру, его установка к миру была бы одновременно гордыней и нерадивостью, знаком охлаждения любви.
Ныне сознание это забило в Движении с непроизвольной стремительностью, пугающей многих. Поставлены новые задачи, привлечены новые работники. Возникает даже опасение, чтобы Движение не потеряло равновесия, не сделало «крена» налево, в сторону чисто мирских задач.
Опасности существуют реально на всяком пути. Но они преодолеваются не пугливым отходом от дела, не сторонними предостерегающими голосами, а внутренним блюдением, постоянной самопроверкой, судом над собой. В этих строках мы хотим осветить задание новой сек-
==123
ции «Изучение России». Не о ее конкретной работе, достижениях и промахах идет речь, а именно о ее задании, ее идее, о том духе, с каким она подошла к своей задаче.
Мир, обступающий Церковь, бесконечно сложен. Работа в нем столь же сложна и разнообразна. Каждый из нас призван трудиться на своей полосе: в хозяйстве, науке, искусстве, воспитании, общественной жизни. Но есть и призвания, общие для всех.
Все мы дети одной родины, боль о которой объединяет нас. Будучи христианами, мы не перестаем быть русскими. Больше того, для нас здесь, в изгнании, почти неразличимо сливается Россия и русская Церковь. Мы не знаем христианства бесплотного, отрешенного от исторической жизни народов. Каждый народ, не только каждая душа, призван исповедать Христа своим языком, своим гением, своим особым служением в мире. Отсюда ясно, что мы подходим к задаче изучения России религиозно и церковно. Это дает нам возможность в отношении России освободиться от всяких партийных и кружковых традиций, объединить людей всех направлений, монархистов и республиканцев, левых и правых, в общем усилии и любви. Наше усилие направлено к разгадке лица России, затуманенного революционной бурей. Мы стремимся разглядеть его в настоящем — сквозь разделяющие нас пространства, сквозь новый, чуждый нам язык; разглядеть его в прошлом, в культуре, в исторических судьбах России, в ее самосознании, разглядеть и в ее будущем, поскольку это будущее определяется ее призванием. Мы не ставим себе задач чисто образовательных, не думаем конкурировать с «Народным университетом», хотя момент информации, изучения входит и в современное, и в историческое постижение России. Но наше изучение подчинено задачам деятельного служения. Идея России, которая опознается нами, должна определить путь нашего будущего служения ей. Мы не выдвигаем конкретных задач этого служения — особенно избегаем политических тем. Мы предвидим, что общность идеи не создает еще единства служения. На пути к реализации лежат бесконечные трудности и блуждания. То, что мы можем уже сейчас ставить своей задачей, — это работа над новым национальным сознанием. У нас есть незыблемое начало — Православие. Есть изменчивая, становящаяся, постигаемая нами материя — Россия в ее исторической жизни. Мы надеемся, что этот расплавленный ныне металл скоро отольется в твердую форму национального самосознания.
Нас не могут удовлетворить господствующие среди нас, в зарубежье, ответы на национальную боль. В них мы видим слишком много ветхого язычества, не перегоревшего в
==124
огне испытаний. Мы хотим подчинить служение родине служению ее идее, «интересы» России — ее призванию. В национальном сознании должна быть восстановлена законная иерархия ценностей, которую мы все признаем для отдельной личности. Наш путь лежит посредине — между отрешенным, космополитическим христианством и конкретным национальным язычеством. Вот что объединяет нас, пришедших из разных политический станов, чтобы делать общее христианское и национальное дело.
Скажут: это утопия. Вы создаете новую политическую группировку. Нынче многие спекулируют на Православии. Евразийцы тоже исходят из Православия и тоже не хотят быть партией.
На это можно ответить: разница в установке. Мы не спешим действовать. Мы не вырабатываем методов действия — а только лишь новое мировоззрение. Мы знаем, что люди, работающие с нами, в жизни разойдутся по разным дорогам, и это не страшит нас. Но мы хотим, чтобы, работая всюду, они унесли с собой искру того огня, которым горим мы: просветленную во Христе любовь к России.
Конкретно: как мы работаем? Но это вопрос о материале. Материал может быть чрезвычайно разнообразен. В нынешнем году у нас работают три семинара. Семинар по изучению марксизма, конечно, лишь одной стороной связан с познанием России. Это изучение одной из самых страшных болезней русского духа — вместе с тем и школа борьбы с нею. Школа, необходимая для всякого, кто хочет работать — сейчас или в будущем — в России. Литературный семинар ставит себе двоякого рода задачи: раскрытие русского национального самосознания в русском слове и изучение духовного состояния современной России в ее художественной литературе. Третий семинар, «историософский»,работает над философией русской истории в лице наших мыслителей и историков XIX века. Смысл этой работы — пересмотр традиций, западнической и славянофильской, установление связей с отцами и освобождение от исторических предрассудков. Собственно, главной нашей задачей было бы философское изучение самой истории, русского исторического процесса. Но такая работа над историческим материалом требует научной школы, подготовки, которой нет у большинства. Изучение историков, философов, публицистов, которые уже переработали, худо или хорошо, этот исторический материал, облегчает нам подход к нему, приучает нас к постановке исторических проблем.
Разумеется, эти первые три семинара не исчерпывают круга возможных, проблем. И современную Россию можно изучать не только по художественной литературе. И рус-
==125
ское самосознание раскрывается не только в политической истории России, но и в ее философии, искусстве, прежде всего в ее религиозности.
Одной из первоочередных задач мы считаем изучение национальных проблем современной России с нашей точки зрения: православного понимания нации как личности со своим историческим призванием. Отчасти эти темы затрагиваются (не изучаются) нами в общих собраниях секции, или кружка, в свободных беседах на «русские» темы.
Когда-нибудь мы поделимся с читателями «Вестника» опытом нашей работы, расскажем о наших успехах и неудачах. Но уже сейчас можно сказать одно. Дело это живое и благодарное. Оно отвечает требованиям жизни, оно вливает в Движение новые силы, не отрывая их от других отраслей работы. В ошибках вините нас, но не отвергайте нашего дела.
==126
РЕВОЛЮЦИЯ ИДЕТ
Нижеследующие фрагментарные очерки не задаются целью воссоздать облик старой императорской России. Это всего лишь история ее болезни — схематическая до крайности. Из многих линий декадентства автор выбрал линиюcoциaльную лишь потому, что она прямее всего приводит к теме революции. Русская революция развивалась и победила как революция социальная. Но даже в этих рамках многое существенное не затронуло: например, экономическое развитие. Самые отношения между общественными классами становятся понятны лишь на фоне духовной жизни общества. Эта основная тема русской истории, которой автор касался в другой связи, здесь лишь просвечивается сквозь социальный узор, сама его освещая.
В настоящей полупублицистической работе честолюбием автора было создать схему, совершенно не зависимую от дореволюционных публицистических направлений русской мысли. Эта задача может быть разрешена лишь приблизительно, но, по убеждению автора, лишь полная свобода от дореволюционных традиций обеспечивает жизненность всякой дореволюционной национальной конструкции.
Оценка недавнего прошлого для автора подчинена задаче искания нового национального сознания. По отношению к этой основной задаче пересмотр традиции является, выражаясь моральным языком, актом покаяния. Ничто так не вредит созидательной работе будущего, как закоренелость в старых грехах, выражающаяся в постоянных попытках идеализации России вчерашнего дня. Все это хилые потуги пересудов уже совершившегося Божия суда.
Если для русской молодежи в России основной задачей является введение в наследство бессмертной культуры старой России, восстановление надорванной связи поколений, то здесь, за рубежом, это же восстановление связи достижимо лишь путем отречения от тленного и мертвого в прошлой культуре.
Лишь совершивший эту суровую работу — прежде всего в самом себе — может надеяться войти небесполезным работником в трудовую мастерскую новой России.
==127
1. КОГДА ЗАШАТАЛАСЬ ИМПЕРИЯ?
Две силы держали и строили русскую Империю: одна пассивная —неисчерпаемая выносливость и верность родных масс, другая активная — военное мужество и государственное сознание дворянства. Теперь всякому ясно, до какой степени эти силы были чужды друг другу. Со времени европеизации высших слоев русского общества дворянство видело в народе дикаря, хотя бы и невинного как дикарь Руссо; народ смотрел на господ как на вероотступников и полунемцев. Было бы преувеличением говорить о взаимной ненависти, но можно говорить о презрении, рождающемся из непонимания. Отдельные примеры патриархальных отношений к крестьянам в иных помещичьих семьях, сохранивших православный быт, не опровергают основного факта. Он засвидетельствован Пушкиным для дней Екатерины, Толстым для Двенадцатого года и середины прошлого столетия. Единственной скрепой нации была идеяцаря — религиозная для одних, национальная для других. Нетрудно видеть, что дворянская империя и мужицкое царство — совершенно, разные идеи. Монархизм русского дворянства, наследственный, кровный, даже религиозно окрашенный
, был очень близок к легитимизму французского дворянства или прусского юнкерства. В основе его лежала идея рыцарской верности государю-сеньору, верности данной присяге, своему, дворянскому слову. Эта личная, почти феодальная связь углублялась патриотическим сознанием, видевшим в государстве средоточие национальной жизни, воплощение отечества. Идея национального служения государю была привита нам с Петра. Идея дворянской, личной верности выковывалась в изменнических гвардейских переворотах XVIII века. В век Екатерины дворянское монархическое чувство сложилось окончательно и в существенных чертах своих жило до революции. Двopянcтвo нaшe мoгло обожать государя ,но не позволяло унижать себя. Оно уже не могло кланяться царю в ноги, как его предки в старой Москве, или лезть под стол в местнических спорах. Оно восприняло западные начала личной чести и личной верности, хотя и в сословно-корпоративных формах.
Народ относился к царю религиозно. Царь не был для него живой личностью или полити-ческой идеей. Он был помазанником Божиим, земным Богом, носителем божественной силы и правды. По отношению к нему не могло быть и речи о каком-либо своем праве или свей чести. Перед царем, как перед Богом, нет унижения. Пытаясь свести царя
==128
на землю, очеловечить его в своем воображении, народ пользовался образом сказки. Царь Берендей, царь Додон приобретал то бармы и венец московского государя XVII века, то ленту через плечо и аксельбанты. Что касается государственного смысла Империи, то он едва ли доходил до народного сознания. Poccия с Петра перестала быть понятной русскому народу. Он не представлял себе ни ее границ, ни ее задач, ни ее внешних врагов, которые были ясны и конкретны для него в Московском царстве. Выветривание государственного сознания продолжалось беспрерывно в народных массах за два века Империи. Россия такова, какой хочет ее царь. Это было подчинение по доверию, а не по убеждению, что не мешало ему быть безусловным и неограниченным. «Поляк ли бунтует» или «наш батюшка велел взять дань с китайцев чаем», народ готов лить свою кровь, не считая, не спрашивая объяснений. Но он льет ее «за веру и царя». Отечество здесь на последнем месте. Для дворянства оно на первом. У него и народа в обиходе даже разные имена для верховного носителя власти. Одни называют его государем, другие — царем. «Государь» — «prince», «seigneur». Это старое московское слово переводимо на иностранные языки. «Царь» — непереводимо, ибо мистически связано с русской религиозной идеей.
Соединение мужицкого царя с дворянским государем создавало из петербургской императорской власти абсолютизм, небывалый в истории. Неограниченный государь Западной Европы на самом деле был ограничен личными и корпоративными правами, еще более — правовым чувством аристократии. Mосковский царь(как все деспоты Востока) был ограничен религиозными верованиями и бытовым укладом нapoднoй жизни.Петербургские самодержанцы могли, опираясь на народ, подавлять дворянство и, опираясь на дворянство, разрушать быт, оскорблять нравственное чувство народа. Религиозная концепция власти, в связи с невидимостью, нереальностью для народа ее носителей, сообщала им полную неуязвимость. Вся ненависть за поругание национальной правды направлялась на господ, на министров, останавливаясь у порога даже Екатерининского дворца.
Если на практике императорская власть обнаруживала большую мягкость сравнительно со своими юридическими возможностями, то это потому, что, по своему воспитанию и культуре,государь был первым дворянином Империи и должен был разделять европейские понятия о приличиях и благовоспитанности, свойственные своему классу. Однако значение народной почвы самодержавия сказывалось всякий раз, когда дворянство пыталось, или только мечтало, перевести свои бытовые и гражданские
==129
привилегии на язык политический. Против дворянского конституционализма царь всегда мог апеллировать к народу. Народ, по первому слову, готов был растерзать царских недругов, в которых видел и своих вековых насильников. В этой обcтaнoвкe, при двойственности самой природы императорской власти, становится понятной ее органическая неспособность к самоограничению. Конституция в России была величайшей утопией.
В оболочке петербургской Империи Московское царство было, выражаясь термином Шпенглера, «псевдоморфозной». Раскрытие ее приводило само по себе к крушению построенного на ней здания государственности. Другими словами, русская государственность могла - следовательно, должна была — погибнуть от просвещения.
В просвещении был весь смысл Империи как новой формы власти. Рождение Империи в муках петровской революции предопределило ее идею властного и насильственного насаждения западной культуры на Руси. Без опаснойпрививки чужой культуры, и при этом в героических дозах, старая московская государственность стояла перед неизбежной гибелью. Речь шла прежде всего о технике и формах народного хозяйства. Но разве мыслима техника без науки,а новые формы хозяйства без новых хозяйствующих классов? Восемнадцатый век шел без раздумья и колебаний по европейской дорожке. (Только с новыми хозяйствующими классами дело обстояло слабо.) Социальная пугачевщина, с одной стороны, и политический либерализм Новикова и Радищева, с другой, отмечают конец просвещенного абсолютизма в России. Отныне и до конца Империя, за исключением немногих лет, стоит на противоестественной для нее — но не удивительной для последних поколений — позиции охранения. То, что охраняется,- не вековые основы народной жизни, а известный этап их разрушения. В консервативный догмат возводится выдохшийся, мумифицированный остов петровской революции. В этом вечная слабость русского консерватизма — его подлинная беспочвенность. Консерватизм прекрасно понимал лишь одно: опасность просвещения для крепости Империи. Трудно даже сказать, какое просвещение было опаснее: православно-национальное славянофилов или космополитическое и безбожное западников. И то и другое разоблачало основную ложь, поддерживающую всю систему, — ложь, которую можно было бы наглядно выразить так: московский православный царь в мундире гвардейского офицера или петербургский гвардейский офицер, мечтающий быть московским царем.
Для всякого проницательного политика было ясно: когда сознание этого противоречия проникнет в тугие мужиц-
==130
кие головы, рухнет все здание величайшей в мире Империи, построенной на искусно прикрываемой лжи. Другими словами, задача власти, как справедливо формулировали ее Леонтьев и Победоносцев, — заморозить Россию, ее заживогниющее тело, оттянуть, елико возможно, неизбежный процесс разложения и смерти.
Но задолго до того, как раскрытие основной лжи расшатало крестьянский устой Империи, зашаталось дворянство. Народ был еще как мягкая глина в руках ваятелей, а творчество ваятелей уже иссякало. В военном и государственномотношении Россия достигла своего зенита при Екатерине, в культурном — при Александре. Потемкин, Суворов, Пушкин, Захаров означают предельные вершины русской славы. Большего не могла дать дворянская Россия. Культурный расцвет запоздал вполне нормально на одно поколение. Но если остановиться на военной истории александровского времени, то сквозь весь блеск его всемирных триумфов нетрудно видеть, что подвиги его сынов уступают орлам Екатерины. Слишком ясно, что не военный перевес обеспечил победу над Наполеоном. Государственные люди и полководцы екатерининской эпохи казались титанами для современников Александра. О новом поколении достаточно сказать, что оно ничего не уступило из старых лавров.
Если окинуть взглядом войны, которые Россия вела в XIX и XX столетиях, то линия упадка обозначится с поразительной четкостью. После турецкой войны 1827-1830 годов Россия уже не знает побед. Все серьезные столкновения неизменно оканчивались для нее катастрофой. Даже турецкая воина,1877-1878 годов по своим жертвам и ничтожности политических результатов воспринималась современниками как поражение. Эта военная слабость маскировалась непрерывным ростом Империи. В XIX веке приобретается Кавказ, Туркестан, перед катастрофой 1904 года — Манчжурия. Перед самой гибелью Империи она утверждается в Монголии и северной Персии. Экспансия идет, не встречая серьезного сопротивления. «Дряхлый Восток» не противник и ослабленной России. Да и слишком велик накопленный за полтысячелетия капитал, чтобы промотать его за одно-два поколения. Сила инерции, присущая самой массе исполинского тела России, замедляет упадок.
Откуда эта неизбежность военных неудач России? Ее живая сила — «святая серая скотинка» генерала Драгомирова — сохраняет почти до конца пассивный героизм, совершенно беспримерный. Севастополь, Плевна тому свидетели. Только в Манчжурии впервые дала трещину солдатская верность. Откуда же поражения? Говорят о технической отсталости, о злоупотреблениях в организации армии (интендантство!). Все это верно. Но почему же в век
==131
Петра, Екатерины, даже в веке Александра русская армия не страдала от технической отсталости? Титанические усилия Петра и прогрессивная инерция его преемников завалили на время техническую пропасть между Россией и Западом. Недостаток технических средств заменялся с избытком количеством и качеством живой силы. Сама Европа в XVII веке жила спокойным темпом промышленной работы; весь XIX и начало XX — непрерывная хозяйственно-техническая революция. Чтобы сохранить дистанцию, от России требовалось непрерывное и нечеловеческое напряжение. Достаточно сопоставить идиллию николаевской — гоголевской России с .промышленной горячкой не только Англии 30-40-х годов, но и Франции июльской монархии, чтобы получить головокружение от развертывающейся пропасти. Результатом был Севастополь.
Проблема технической отсталости России сводится к двум основным: слабости западного просвещения, отмериваемого с опаской и с оглядкой чайными ложками, и слабости торгово-промышленного класса, оттесняемого всюду дворянством. Первая возвращает нас к основному пороку власти, вторая — к истории правящего класса.
К этим двум источникам приводит нас и другой урок Крымской войны. Он вскрывает не одну отсталость, но и нечто худшее: коррупцию «тыла». Здесь дала трещину созданная Сперанским бюрократия. Бюрократия была, с одной стороны, формой самодержавной власти, с другой, по личному составу, «инобытием» того же русского дворянства. К дворянству надлежит обратить и первый вопрос об ответственности. До Александра II из числа сил, работавших по разложению Империи, должна быть исключена революционная интеллигенция, по всем известной причине: она ещё не существовала. Без нее происходило разложение николаевской России. Из всех классов русского общества только одно дворянство являлось носителем государственной идеи и государственной власти. Ни в одном из других классов, живущих еще в старом московском быту, мы не видим симптомов разложения. Недуг поразил прежде всего тот класс, который и был мозгом и волей страны, который полтора века, вместе со своим дворянским государством, строил судьбу России.
2. ДВОРЯНСТВО
История русского дворянства еще не написана. Может ли она быть написана когда-нибудь удовлетворительно?
Живая семейная память самых старых русских фамилий не восходит дальше XVIII века. Петровская реформа,
==132
как мокрой губкой, стерла родовые воспоминания. Кажется, что вместе с европейской одеждой русский дворянин впервые родился на свет. Забыты века, в течение которых этот класс складывался и воспитывался в старой Москве на деле государевом. Родившись в XV веке, широко пополнившись в XVI за счет пришлых, бродячих, даже преступных элементов общества (татар и казаков), поместный служилый класс выявил в опричнине свои социальные притязания, свою плебейскую мстительность против старого боярства, oтбунтoвaл в Cмутное время и, выйдя из него победителем, выдвинулся на первое место в государстве Романовых. Закрепощение крестьян было его экономическим завоеванием. НоМосква XVII века, в отличие от петровской России, еще не была узкосословным государством. Служилый класс правил страной не один: духовенство и купечество — земская Русь — имели ещёголос на земских соборах, а первое из них и в царском совете.
Хотелось бы представить себе русского помещика XVII столетия в его бытовой обстановке, в его отношении к крестьянам. До сих пор историки не собрали материала для этого социального портрета. Быть может, самое поразительное — это трудность представить себе московского профессионального воина с военными традициями, с оружием в руках. И эта трудность сама по себе говорит о многом. Русское военное сословие не обнаруживает никаких черт рыцарства. Рыцарство, в общем смысле феодальной этики и быта, свойственно не одному католическому Западу. Его знали и арабско-турецкий ислам, и старая Япония. Вот этих-то самых общих черт профессионально-военного класса — высоко развитого чувства личной чести, независимости и увлечения боевым делом — мы не видим в московском служилом классе. Несомненно, военное дело было для него «службой>>, а не правом. Служба, как и «тягло», есть нечто такое, от чего можно уклониться, быть в «нетех». Рыцарство не знает «нетчиков»: оно выбрасывает беспощадно из своей среды — в клир, в монастырь — всех, лишенных военной доблести. Есть люди, которые объясняют слабость военного сознания московской Руси духом православия. Достаточно указать на православную Киевскую Русь, создавшую свое княжеское рыцарство, чтобы отвести.эту ссылку. По-видимому, самая принудительность, государственное закрепощение военного дела как службы парализовали развитие рыцарского сознания. Китай и Древний Египет — какпоздний Рим и Византия — тоже его не знают.
В XVIII веке дворянство стоит одно у трона. Оно оттесняет купечество и духовенство далеко вниз к черным, податным сословиям, к крепостному мужику. Оно одно восприняло дух Петровской реформы: западное просвещение и
==133
новый имперский патриотизм. У европейского дворянства оно нашло наконец то, чего ему недоставало: кодекс чести, «chevalerie», и идеал военной доблести. Русское офицерство жило ими до дней великой войны, все более одинокое со своими «средневековыми» пережитками среди мирного, «цивилизованного» общества. Европейски воспитанные офицеры сделали русскую армиюнепобедимой. Вооруженный помещик в Москве умел отсиживаться за стенами крепостей или трудиться, проливая более пота, чем крови, в обороне страны от азиатов. При преемниках Петра русские били пруссаков, французов — лучшие европейские армии. Россия создает и первоклассных военных гениев. Золотой век дворянства — дворянской царицы Екатерины — есть вместе с тем вершина русской государственной мощи.
Золотой век дворянства принес ему и дары Пандоры: указ о вольностях. Ещё свежа была память о том роковом дне, когда раздоры в среде шляхетства и его политическая неорганизованность помешали ему закрепить в правовых формах его участие в государственной власти. Оно продолжало влиять на судьбу Империи путем цареубийств и дворцовых заговоров. И благодарное самодержавие освободило его не только от власти, но и от службы. Дворянин остается государем над своими рабами, перестав нести — сознавать на своих плечах — тяжесть Империи. Начинается процесс обезгосударствления, «дезэтатизации» дворянства, по своим роковым последствиям для государствааналогичный процессу секуляризации культуры — для Церкви. Его скрашивает пышный расцвет дворянской культуры: александровские годы, век поэтов и меценатов, денди и политических мечтателей. Конечно, дворянство еще служит, еще воюет, но из чтения Пушкина, как и Вигеля, выносишь впечатление, что оно больше всего наслаждается жизнью. Эта утонченная праздная среда оказалась великолепным питомником для экзотических плодов культуры. Но самая их экзотичность внушает тревогу. Именно отрыв части дворянства — как раз наиболее культурной — от государственного дела усиливает заложенную в духе Петровской реформы беспочвенность его культуры.
Политическое мировоззрение декабристов, конечно, питается не столько впечатлениями русской жизни, сколько западный либерализмом. Их героическая фаланга в Пруссии строила бы вместе со Штейном национальное государство.В России они не нашли себе места, или им не нашлось места. Трагизм России был в том, что «лишними людьми» в ней оказались не только слабые. Дворянство начинает становиться поставщиком лишних людей... Лишь небольшая часть их поглощается впоследствии революционным движением. Основной слой оседает в усадьбах, опре-
деляя своим упадочным бытом упадочные настроения русского XIX века.
Конечно, о николаевской России нельзя судить по Гоголю. Но бытописатели дворянской России -- Григорович, Тургенев, Гoнчapoв, Писемский — оставили нам недвусмысленную картину вырождающегося быта. Она скрашивается еще неизжитой' жизнерадостностью, буйством физических сил. Охота, любовь, лукулловские пиры и неистощимые выдумки на развлечения — заслоняют иппократово лицо недуга. Но что за этим? Дворянин, который, дослужившись до первого, корнетского чина, выходит в отставку, чтобы гоняться за зайцами и дурить всю свою жизнь, становится типичным явлением. Если бы он, по крайней мере, переменил службу на хозяйство! Но хозяйство всегда было слабым местом русского дворянства. Хозяйство, то есть неумелые затеи, окончательно разоряют помещика, который может существовать лишь за счёт дарового труда рабов. Исключения были. Но все экономическое развитие XIX века — быстрая ликвидация дворянского землевладения после освобождения — говорит о малой жизненности помещичьего хозяйства. Дворянин, переставший быть политической силой, не делается и силой хозяйственной. Он до конца, до дней революции, не перестает давать русской культуре людей, имена которых служат ее украшением. Но он же отравляет эту культуру своим смертельным недугом, имя которому «атония».
Самое поразительное, что эта дворянская «атония» принималась многими за выражение русского духа, Обломов — за национального героя. Наши классики—бытописатели дворянства — искали положительных, сильных героев среди иностранцев, не находя их вокруг себя. Только Мельников и Лесков запечатлели подлинно русские и героические образы, найдя их в нетронутых дворянской культурой слоях народа. Лесков—этот кроткий и склонный к идиллии писатель— становится жестоким, когда подходит к дворянскому быту. Самый могучий отпрыск дворянского ствола в русской литературе, Толстой, произнес самый беспощадный суд над породившей его культурой и подрубил под корень вековое дерево.
Дворянская культура не могла пережить крестьянского освобождения. Хозяйственный упадок разорил почву, на которой некогда произрастали пышные цветы: усадьбы-дворцы с домашними театрами и итальянскими картинами, тонкий язык, воспитанный на галлицизмах, общение с передовыми умами Запада. Безостановочное продвижение разночинцев завершило «разрушение эстетики», гибель философии, порчу языка и, главное, искусства жизни. В России перестают веселиться, разучиваются танцевать, забывают самое сладостное
==135
из искусств — любовь. Наступает время желчевиков и поджигателей. С каждым поколением дворянство неудержимо падает, скудея материально и духовно. Последние зарисовки дворянскими беллетристами — Буниным, Ал. Толстым—своего класса показывают уже труп.
В смерти дворянства нет ничего страшного. В Европе XIX века дворянство представляет тоже скорее упадочный, хотя и не сдающийся класс. Беда России в том, что умирающий класс не оставил после себя наследника. Его культурное знамя подхватили разночинцы, его государственной службы передать было некому. Поразительно: чем более хирело благородное сословие, тем заботливее опекало его государство, стремясь подпереть себя гнилой опорой. С Александра III дворянская идея переживает осенний ренессанс. Всякий недоучка и лодырь может управлять волостями в качестве земского начальника, с более громкой фамилией — целыми губерниями. Несомненно, что в этой запоздалой попытке оживления трупа самодержавие расточило весь свой моральный капитал, которым оно обладало еще на нашей памяти в сознании народных масс.
Но политическая пора дворянства ушла давно и безвозвратно. Отодвинутое монархией от участия во власти в начале XIX века, оно с тех пор утратило все политические традиции лучшей своей поры. Теперь, когда понадобилась его служба, оно могло принести государству лишь опыт псарни и сенной. Среди всеобщей абулии неврастеническое покрикивание капризного барина сходило за проявление сильного характера. Во дворце тосковали по сильным людям не меньше, чем тосковали по ним героини русских романов. Барановы, Зеленые и Думбадзе были в государственном масштабе тем же, чем босяки Горького в литературе: допингом для усталых душ.
Дворянство как класс умирало. Это не значит, что оно растворилось бесследно. Напротив, его влияние в русской жизни было и оставалось громадным. Дворянство, сходя со сцены, функционально претворилось в те силы, которые поделили между собой его былое государственное и культурное дело. Эти силы, призванные сменить его были: бюрократия, армия, интеллигенция.
3. БЮРОКРАТИЯ
Русская бюрократия — это новый служилый класс, который создает империя, пытаясь заменить им слишком вольное, охладевшее к службе дворянство.
==136
В XVI веке смена княжеского боярства худородным поместным классом приняла характер насильственной революции, поколебавшей самые устои Московского царства. В XIX веке реформа была проведена так бережно, что дворянство сперва и не заметило ее последствий. Дворянство сохранило все командные посты в новой организации и думало, что система управления не изменилась. В известном смысле, конечно, бюрократия была “инобытием“ дворянства: новой, упорядоченной формой его службы. Но дух системы изменился радикально: ее создатель, Сперанский, стоит на пороге новой, бюрократической России, глубоко отличной от России XVIII века.
Пусть Петр составил табель о рангах, — только Сперанскому удалось положить табель о рангах в основу политической структуры России. XVIII век не знал бюрократии: плодил еще московских дьяков и подьячих, старое «крапивное семя», строчителей кляузных бумаг, побирушек и «ябедников», сообщающих провинциальному административному быту XVIII века столь архаическойдопетровский стиль. Над этой армией старых приказных, переодетых в новые мундиры, всюду царит вельможа, роскошный и своевольный барин, который на службу склонен смотреть как на жалованную вотчину. XVIII век — век временщиков и фаворитов — налагает на провинциальную Россию причудливые черты позднего европейского феодализма. Перед нами словно последние дни княжеских сеньорий — дни Фронды, феодальное лето святого Мартина, в канун политической смерти французского дворянства. Мемуары александровского времени еще отражают этот быт. Пленные французы 12-го года всерьез принимали саратовскую вотчину князей Голицыных за вассальное княжество. Порода и связи — помимо талантов — почти исключительноопределяет служебную карьеру. Каждый вельможа поднимает за собой целый клан родственников, клиентов, прихлебателей. Карьеры создаются фантастически быстро, но столь же быстро иобрываются, в peзультате катастрофы.
Попович Сперанский положил конец этому дворянскому раздолью. Он действительно сумел всю Россию уловить, уложить в тончайшую сеть табели о рангах, дисциплинировал, заставил работать новый правящий класс. Служба уравнивала дворянина с разночинцем. Россия знала мужиков, умиравших членами Государственного Совета. Привилегии дворянина сохранились и здесь. Его подъем по четырнадцати классическим ступеням лестницы напоминал иногда взлет балерины; разночинец вползал с упорством и медленностью улитки. Но не дворянин, а разночинец сообщал свой дух системе.
Начиная с николаевского времени, русская литература разрабатывает новую, неистощимую тему: судьба малень-
==137
кого чиновника, его подлостей, его добродетелей, его страданий. Явный признак перерождения социальной ткани. Дворянская усадьба Тургенева, Григоровича, Гончарова, социально бездейственная, «лишняя», хотя и утонченная, и канцелярия, которая открывает свои двери не только для жалких Акакиев Акакиевичей, но и для сильных, кипящих рабочей энергией честолюбцев («Тысяча душ»).
Сперанский создал, как известно свою административную систему с наполеоновских образцов. Чтобы привести ее в действие, чтобы впрячь в оглобли даровитую, но беспорядочнуюрусскую натуру, понадобились немцы, много немцев. Недаром два русских бюpoкpaтичecкиx царствования — Николая 1 и Александра II — были эпохой балтийского засилья. И все же нельзя отрицать, что эта система получила некоторый национальный оттенок. Николаевский чиновник, как и бессрочный николаевский солдат, в конце концов умел вложить в эту чужую немецкую форму труда и службы капельку сердца, теплоту русского патриотического чувства. Николаевская эпоха знала не одних взяточников и черствых карьеристов, но и неподкупных праведников, честно заработавших свою пряжку за тридцатипятилетнюю «бессрочную» службу. Те, кто знавал в своей молодости старых служак николаевского времени, поймут, что я хочу сказать. Два или три праведника спасают Гоморру. Спасали они и николаевскую Россию вплоть до Севастополя. Не только спасали, но и окружили ее память легендой, живым, творимым мифом. Николай 1, столь ненавистный— и справедливо ненавистный — русской интеллигенции, был последним популярным русским царем. О нем, как о Петре Великом, народное воображение создало множество историй, анекдотов, часть которых отложилась у Лескова и которые жили в патриархальной России до порога XX века. Носителем этой живой легенды был николаевский ветеран, старый служака, вложивший в канцелярскую службу свой идеал служения.
Следует ли удивляться тому, что праведников было так мало? Древней Руси, по-видимому, всегда был чужд образ честного судьи. В отличие от всех народов, ни одного из царей своих народ русский не понимал как царя правосудного. Народные пословицы, сказки ярко и беззлобно отразили неправду московских приказов, воеводских изб. Народ веками свыкся с двумя истинами: нет греха в том, чтобы воровать казенное добро, а судья на то и судья, чтобы судил несправедливо. Удивляться надо тому, насколько удалось Сперанскому оздоровить это крапивное болото прививкой европейского идеала долга. Главный порок николаевской системы не в этом. Болезнь заключалась в оскудении творчества, в иссякании источников политическо-
го вдохновения. Огромная, прекрасно слаженная машина работала, по-видимому, исключительно для собственного самосохранения; ее холостой ход напоминает беличий труд большевистских ведомств. Царь, изолировавший себя от дворянства и общественных влияний, был бессилен указать великой России достойные ее пути: увязил ее в провинциальном миргородском болоте.
Николаевская канцелярия не была последним словом бюрократии на Руси. Вернее, она была ее первым словом. После нее бюрократия пережила у нас две фазы: либеральных реформаторов Александра II и «людей двадцатого числа» двух последних царствовании.
Свежий ветep,пoдувший пo петербургским канцеляриям в пятидесятые годы, был так крепок, что обещал было опять, к великому счастью России, закопать ров между людьми службы и людьми идеи. Милютины, Зарудные и Кони тому свидетели. Либеральный бюрократ, искореняющий взяточничество, ревизующий губернии, проветривающий темное царство, — излюбленная фигура у беллетристов середины века. Но свежий ветер упал быстро. Молодым либералам на службе приходилось и спешном порядке консервироваться. Модная англомания позволяла изящно и нечувствительно совершать превращение из вигов в тори. Но эта быстрая смена течений, с повторными перебоями и реакциями, оказала самое губительное моральное действие. Царствование Александра II создало совестный тип карьериста, европейски лощеного, ни во что не верующего, ловящего веяние сфер.
Чуткость к веяниям— явление новое — делается едва ли не главным двигателем бюрократической карьеры: родовитость, связи и таланты — все отступает перед барометрической чувствительностью.
С 1881 года особой чуткости опять не требуется. Ветер дует один без перерыва — ветер реакции, который гонит корабль на скалы. Опасности никто не видит, — не чувствует даже движения корабля. Кажется, что он прочно засел на мель, и команда от нечего делать разбрелась кто куда — ловить рыбу, играть в карты. Русский служилый класс конца XIX века открыто и принципиально приносит в жертву личным и семейным интересам дело государства. Ему уже нечего стесняться. Своекорыстие как форма аполитизма служит патентом на благонадежность. За Россию могут, если хотят, умирать крамольные студенты; чиновник думает о том, чтобы вывести в люди своих детей и обеспечить себеприличную пенсию под старость.
Сравнительно с классическим режимом николаевских лет, служба облегчилась, дисциплина повыветрилась.
==139
Служба в конце концов сводится к просиживанию в учреждениях пяти-шести часов, скрашиваемых приятными разговорами. Нужно быть горьким пьяницей или совершить уголовное преступление, чтобы потерять обеспеченное место. Служба и являлась для сотен тысяч особой формой социального обеспечения, пожизненной рентой, на которую дает право школьный диплом. Элемент соревнования, борьбы за жизнь, озонирующий деловые и либеральные профессии, на службе был не обязателен. За исключением немногих карьеристов — мало уважаемых в своей среде, — служебное повышение обусловливалось временем, то есть фактором, несоизмеримым с количеством и качеством труда. Призванная некогда спасать Россию от дворянской атонии бюрократия вырождалась в огромную государственную школу безделья.
Самое страшное —это непомерное разбухание нового правящего класса, который стремился вобрать в себя едва ли не всю грамотную Русь. Дворянство, когда-то уклонявшееся oт службы, к концу века, нищая и разоряясь, возвращается на казенные хлеба. Для крестьянского или «кухаркина» сына, если он имел (легкую) возможность протащиться через четыре-шесть классов средней,школы, но не имел дарований пробить себе путь в жизни, служба была единственной дорогой. Половина населения русских городов ходила в форменных шинелях. Синие фуражки гимназистов приготовляли к цветным ведомственным околышам.
Когда два человека в старой России осведомлялись о социальном положении друг друга, они спрашивали: «Где вы служите?» подобно тому, как китайцы, говорят, здороваются друг с другом, задавая вопрос: «Кушали ли вы рис?» Мы все отлично помним, что обилие мундиров не придавало русской улице военного стиля. Одутловатые, сутулящиеся, с ленивой, развинченной походкой, носители форменных шинелей всем своим обликом сигнализировали физическое и моральное истощение.
Унылой паутиной скуки была затянута эта жизнь — благословенное царствование Александра III. Падение честолюбия сказывалось в том, что даже чиновничьи жены не помнили хорошо ни порядка знаменитых четырнадцати ступеней, ни качества получаемых крестиков — невещественные, но некогда могущественные социальные символы, определявшие судьбу человека поколение тому назад. Слово «чиновник» (в сущности, чем не «сановник»? — филологически одно и то же) перестало связываться с идеей чина, почета, вырождаясь в «чинушу», обогащаясь ассоциациями скуки и мелочности. Характерно, что сами члены этого первенствующего в России сословия предпочитали называть себя интел-
==140
лигенцией. И это при всем побочном одиозно-революционном смысле, связанном с последним словом.
Конечно, талантливые люди есть везде. Давала изредка талантливых, чаще дельных, трудолюбивых людей и русская бюрократия последних десятилетий. Но самые выдающиеся среди них, подлинно государственные люди, вроде гр.Витте, поражают однобокостью специалиста, отсутствием настоящей культуры. В сущности, русским бюрократическим верхам хватало не только творческих идей, но и воли к власти, даже реальной власти над страной.
Старое, еще не умершее окончательно, начало породы действовало анархически. Родовитая знать, слишком ленивая, чтобы управлять государством, охотно свалила эту обузу на
плечи министров-тружеников, честных «спецов»—ещё действительно честных под строгой ферулой Александра III. Но принять этих дворян-чиновников, полуплебеев, в свою среду знать не могла. Императорские министры царской России стояли иногда вне света, как министры республиканской Франции. Не имея путей во дворец, лишенные возможности использовать в государственных целях почти всесильные в условиях вырождающегося самодержавия закулисные влияния, министры оставались техниками-рутинерами, бессильными дать новый поворот рулю.
Вот почему было бы трудно сказать, что бюрократия управляла Россией. Во всяком случае, она не направляла. Отсюда потребность в последнее, бурное царствование найти новый волевой стержень для русской политики. Отсюда эти запоздалые поиски суррогатов общественности — попытка подпереть престол Советом Объединенного Дворянства, или Союзом Русского Народа. Когда эти опоры оказались гнилыми, утопающие во дворце хватаются за сильных людей, ищут героев, святых. За Столыпиным приходит час Илиодора, пока наконец русские министры и вместе весь чудовищный бюрократический механизм не оказывается игрушкой в руках зловещего Старца, подлинного правителя России в ее последние трагические годы.
Кому должна достаться власть, выпадающая из слабых дворянских и чиновничьих рук? Такова проблема, поставленная перед Россией конца XIX века — самая серьезная из ее политических проблем. За судорогами революционных и реакционных спазм вырисовывается все тот же вопрос: где класс, который вольет новую кровь в дряхлеющий государственный организм, вдохнет в него волю к творче-
==141
ству, к жизни и победе? Объективно интеллигенция предъявила свои права на власть, боролась за нее более полувека и потерпела поражение в 1917 году. Я говорю: объективно, потому что в сознании своем интеллигенция боялась власти, презирала ее и—в странной непоследовательности — мечтала о власти для народа. Во власти интеллигенции всегда чуялось нечто грязное и грешное. Она была сурова ко всем ярким выразителям государственной идеи в истории. В политику она вкладывала моральный пафос, видя в ней необходимую форму реализации справедливости. Да и в политике ее пленяла скорее сама борьба, а не реализация, — жертва, а не победа. И все же: интеллигенция была охвачена политической страстью, имеем право сказать — политическим безумием. Кто борется, рискует победить. Интеллигенция не могла не считаться с возможностью своей победы, но победа в политической борьбе есть власть. Интеллигенция шла к власти и лишь обманывала себя призрачной властью народа. Чем реальнее рисовалась грядущая революция, тем неизбежнее было для нее пересаживаться со старого анархического копя шестидесятых и семидесятых годов в седло западноевропейской демократии, лишь скрашенное социалистическим флером. Но демократия есть представительство. Именем и голосом мужика и рабочего адвокат, профессор и журналист будут править Россией. Это стало ясно в 1906 году, когда интеллигенция уже наметила свое «общественное» правительство. Отныне исход революции и вместе с ним судьба России определяются степенью способности интеллигенции к власти.
В другом месте(1) мы пытались судить интеллигенцию как идеологическую группу, усматривая ее ахиллесову пяту (и даже ее конститутивный признак) в беспочвенности ее идеализма. Не трудно видеть, что эти качества были предопределены самым рождением ее в петровской революции. В течение столетий ее функцией было несение в Россию — в народ — готовой западной культурны, всегда в кричащем противоречии с хранимыми в нapoдeпереживаниями древнерусской и византийской культуры. Отрыв от почвы был своего рода заданием Петра. В этом отрыве интеллигенция более века шла с монархией, пока не обратила против нее жала своей критики.
Сейчас нас интересует, однако, лишь та интеллигенция, те ее течения, особенно влиятельные, которые вели борьбу с властью — и, следовательно, предъявляли права на власть. «Правые» течения поддерживали монархию и ее исторические опоры: дворянство, бюрократию, пытаясь или
________________________
1 Богданов Е. Трагедия интеллигенции // Версты. Paris, 1927, № 2.
==142
оправдать существующее, или возродить его огнем идей. «Левые» таранили власть более полувека, в самых сильных своих партиях и общественных движениях ставили революцию своей целью и, следовательно, несут или по крайней мере разделяют ответственность за нее.
Каковы были причины господствующего революционного настроения интеллигенции? Отрешимся от ее собственных схем, субъективно окрашенных. С ее точки зрения, движущим стимулом были невыносимые страдания народныхмасс. Страдания масс, на костях которых строится культура, остаются наиболее устойчивым явлением в истории. Но лишь изредка, при особых обстоятельствах они ощущаются как трагическое бедствие. Сравнительно с Англией половины
XIX века, Россия, только что освобождённая от крепостного права, казалась страной социального благополучия. На этом относительном благополучии крестьянства, без всякого лицемерия, славянофилы могли строить свою веру в крепость русского социального быта. Но и славянофилы могли строить свою веру в крепость русского социального быта. Но и славянофилы задыхались в николаевской России. Где же корень трагического расхождения между исторической властью России и ее интеллигенцией?
По нашему убеждению, этот корень — в измене монархии своему просветительному признанию. С Александра 1 монархия находится в состоянии хронического испуга. Французская революция и развитие Европы держат её в тревоге, не обоснованной в событиях русской жизни. Обскурантизм власти — это ее форма западничества, — тень Меттерниха, которая, упав на Россию, превращала ее в славянскую Австрию. Благодаря петровской традиции и отсутствию революционных классов, для русской монархии было вполне возможным сохранить в своих руках организацию культуры. Впав в неизлечимую болезнь мракобесия, монархия не только подрывала технические силы России, губя мощь ее армий, но и создала мучительный разрыв с тем классом, для которого культура — нравственный закон и материальное условие жизни. Красные чернило николаевской цензуры, по определению Некрасова, были кровью писателя. Этой крови интеллигенция не имела права простить.
ХIХ век— время величайшего расцвета новой русской культуры. Бытие народов и государств оправдывается только творимой ими культурой. Русская культура оправдывала Империю Российскую. Пушкин, Толстой, Достоевский были венценосцами русского народа. Правительство маленьких александров и Николаев дерзнуло вступить в трусливую, мелкую войну с великой культурой, возглавляемой исполинами духа. Интеллигенция, еще чуждая политических интересов и страстей, воспитывалась десятилетиями в священной оборо-
==143
не русского слова. Борьба за слово и, следовательно, за совесть, за высшие права духа была той правой метафизической почвой, которая вливала силы в новые и новые поколения поверженных политических бойцов.
Вступление интеллигенции на политический путь вызывалось, помимо духовного разрыва с властью (что само по себе недостаточно), самым вырождением дворянской и бюрократической политики. В интеллигенции говорилаправедная тревога за Россию и праведное чувство ответственности. Но вся политическая деятельность интеллигенции была сплошной трагедией.
Она вышла на политический путь из дворянских усадеб и иерейских домов — без всякого политического опыта, без всякой связи с государственным делом и даже с русской действительностью. Привыкнув дышать разреженным воздухом идей, она с ужасом и отвращением взирала на мир действительности. Он казался ей то пошлым, то жутким; устав смеяться над ним и обличать его, она хотела разрушить его -- с корнем, без пощады, с той прямолинейностью, которая почиталась долгом совести в царстве отвлеченной мысли. Отсюда пресловутый максимализм программ, радикализм – тактики. Всякая «постепеновщина» отметалась как недостойный моральный компромисс. Ибо самоеотношение интеллигенции к политике было не политическим отношением, а бессознательно-религиозным. Благодаря отрыву от исторической Церкви и коренного русла народной жизни, религиозность эта не могла не быть сектантской. Так называемая политическая деятельность интеллигенции зачастую была по существу сектантской борьбой с царством зверя-государства — борьбой, где мученичество было само по себе завидной целью. Очевидно, у этих людей не могло найтись никакого общего языка с властью, и никакие уступки власти уже не могли бы насытить апокалипсической жажды. В этом была заколдованность круга.
Правда, остается еще умеренный либерализм как возможный контрагент переговоров. Но либеральные течения никогда не были особенно влиятельны в русской жизни. За ними не стояло силы героического подвижничества, не стояло и спокойной поддержки общественных классов. Самое содержание их идеалов представляло зачастую лишь остывшую форму революционной лавы. Русский либерализм долго питался не столько силами русской жизни, сколько впечатлениями заграничных поездок, поверхностным восторгом перед чудесами европейской цивилизации, при полном неумении связать свой просветительный идеал с движущими силами русской жизни. Только монархия могла бы, если бы хотела, осуществлять либеральные ре-
==144
формы в России. Но монархия не хотела, а у барина-либерала не было общего языка даже с московским купцом, не говоря уже о его собственных крепостных. В условиях русской жизни (окостенение монархии) либерализм превращался в силу разрушительную и невольно работал для дела революции.
Западническое содержание идеалов, как левой, так и либеральной общественности, при хронической борьбе с государственной властью приводило к болезни антинационализма. Все, что было связано с государственной мощью России, с ее героическим преданием, с ее мировыми или имперскими задачами, было взято под подозрение, разлагалось ядом скептицизма. За правительством и монархией объектом ненависти становилась уже сама Россия: русское государство, русская нация. Русский революционизм и даже русский либерализм принимал пораженческий характер, ярко сказавшийся в японскую войну. Это антинациональное направление если не всей, то влиятельной интеллигенции делало невозможным для патриотических кругов дворянства (и армии) примирение с нею, признание относительной правды ее идей.
Перед интеллигенцией ставилась задача: пробиться из осажденной крепости самодержавия — в народ. Найти в крестьянских и рабочих массах, тоже страдающих от чиновничьего произвола, сообщников в своей борьбе. Но тут она встретилась с тяжелым, непреодолимым недоверием к ней со стороны масс, которое сопровождает все трагические попытки интеллигентского исхода «в народ». Это недоверие лишь видимо зарубцевалось в революцию 1905 года и снова в 1917 году разверзло между народом и интеллигенцией пропасть, похоронившую не только царскую власть, но и демократическую революцию.
Как объяснить это вечное недоверие народа к интеллигенции? Для понимания его необходимо остановиться на одной особенности образования интеллигенции в России. Углубившись в нее, мы вместе с тем дорисуем наш портрет интеллигенции — уже не только как носительницы известных идей, но и как общественного слоя с его бытовыми чертами, обрекавшими его, не менее самих идей, на политическое бессилие.
* * *
Есть коренное отличие в истории образования интеллигенции, в широком смысле, на Западе и в России. Различие это сводится к тому, что европейская интеллигенция нового времени была одним из слоев третьего сословия,
==145
питалась соками городской буржуазии, воспитывалась в ее дисциплине, защищала ее право. У нас питомником интеллигенции было дворянство. С приходом разночинцев гегемония дворянства не сразу пала. Поразительно, до какой степени даже революционные партии блещут дворянскими именами — до самого конца: Герцен, Бакунин, кн. Кропоткин, Лавров, Плеханов, Ленин. Мы видим: это не перебежчики, а вожди. Дворянский слой непропорционально велик и среди квалифицированной интеллигенции, в науке, литературе, искусстве.
Главным проводником дворянских влиянии, настоящей машиной для переливки в дворянские формы демократической России была школа.
Средняя и высшая школа создана у нас государством для надобностёй дворянства и для образования бюрократии. Такой характер она сохранила до самого конца. Неудача профессиональных и коммерческих школ всего лучше свидетельствует об этом. Процент дворян в средней школе и в университете был невелик: русская школа чрезвычайно демократична по своему составу. Но какие-нибудь десять процентов дворян определяли характер школы, характер всего образованного класса. Дворянин, выходя из университета, даже живя революционными идеями, в общественном отношении оставался членом своего класса. Для «кухаркиных» и даже купеческих детей образование означало разрыв с семьей, с классом, с целой культурой. Дети пролетариев получали у нас дворянское воспитание, какое в Европе выпадает на долю привилегированной элиты. Классические языки составляют, как известно, главный ингредиент аристократического образования — строго охраняемые ворота в мир утонченной культуры. У нас ворота эти не вели никуда, стояли просто на телячьем выгоне, в виде непонятной классической руины. «Кухаркины дети» жили — или должны были жить — в мире греческой мифологии, подобно меценатам пушкинской эпохи. Все мы знаем, что наша школа воспитывала в лености и барстве. Виной тому не одна ее программа и педагогические методы. Дворянин приносил с собою лень как наследственную привилегию. Разночинец разлагался в школе, потому что семья его была
, в сущности, ей враждебна, не понимала ее смысла, могла пороть лентяя за единицы, но не могла приучить его к умственному труду.
He дaвaя нaвыкoв к умcтвeннoму труду, шкoлa убивaлa в paзнoчинцe вкус к труду физическому. Крестьянская девушка, попадая в уездную или сельскую гимназию, училась бренчать на фортепьянах, но стыдилась помогать матери по хозяйству. Мыть полы, даже стряпать на кухне для барышни величайший позор. Дворянское презрение к черному труду
==146
русской интеллигент умел привить даже людям, которые не успели еще отмыть своих трудовых рук. Дворник и лавочник с величайшим трудом и жертвами тащили своих Ванек и Васек сквозь мытарства классической, в худшем случае реальной школы и не желали отдавать их в ремесленные училища. Если мальчишка проявлял клиническую гносифобию, изгнанный из двух, трех заведений, он все еще мог попасть в юнкерское училище и, в конце концов, выйти в люди околоточным надзирателем или помощником надзирателя тюрьмы. Белые руки были знаком благородства и культуры. Что удивительного, если господами и белоручками народ считал своих непризнанных учителей?
Физическая беспомощность влечет за собой физическое бессилие. Интеллигент презирал спорт так же, как и труд, и не мог защитить себя от Физического оскорбления. Ненавидя войну и казарму как и школу войны, он стремился обойти или сократить единственную для себя возможность приобрести физическую квалификацию — на военной службе. Лишь офицерство получало иную школу, и потому лишь одно оно оказалось способным вооруженной рукой защищать свой национальный идеал в эпоху гражданской войны. Масса российской интеллигенции тучнела или тощала в четырех стенах кабинетов — обреченный на заклание, убойный скот революции.
Еще более опасным, чем презрение к чёрному труду, было презрение к хозяйству. И это черта чисто дворянская. Дворянство видело в своих вотчинах чистую обузу; из разорительных опытов рационального хозяйства выносило лишь отвращение к этому грязному делу. Земля, отданная в аренду или управляемая заведомыми ворами приказчиками, не могла быть источником хозяйственной этики. Промышленность, торговля были уделом черной кости. В торговле дворянство всегда чуяло нечто низкое. И это аристократическое презрение рантье к купцу разорившееся дворянство сумело влить с молоком матери в своих блудных детей. Повальный социализм русской, поначалу дворянской, интеллигенции в значительной мере классового происхождения, наряду с княжеским анархизмом Кропоткина и Толстого. Против социалистической критики в русском сознании не нашлось ни одной нравственной или бытовой реакции в защиту свободного хозяйства. Крестьянство неустанно, путем величайшего напряжения вырабатывавшее из своих недр трудовую буржуазию, никогда не могло бы понять интеллигентского отрицания хозяйства. Для него социальнаяпроблема сводилась к изъятию земли из нехозяйственных барских рук. В непонимании смысла хозяйства дворянская интеллигенция сходилась с пролетариатом,
==147
да разве еще с выбитыми с земли бродячими элементами крестьянского мира.
Интеллигенция не имела классов, на которые могла бы опереться. Не заметив растущей буржуазии, она не пустила корней и в народных массах. Ведя борьбу с дворянством, она разделяла его слабости, его предрассудки. Она могла бы завладеть государством, став над классами. В России внеклассовая государственность вовсе не утопия. Но для этого нужно было уважать государство, иметь вкус к власти. Если бы огромная численно русская интеллигенция в эпоху разложения сословно-чиновничьего строя объединилась на определенном завоевании государственной власти, это предприятие не было бы безнадежным: слишком слабы были руки, державшие власть. В странах революционного Востока— Турции, Китае, в России XVII века возможна диктатура интеллигенции, кующей национальное сознание. Там смысл диктатуры—просвещение, а упрощенность просвещения допускает широкие национальные партии. Русская политически активная интеллигенция ХIХ века жила в сектантском подполье. Дробление интеллигенции приводило к дробности политической ответственности.
В этом трагическом тупике оставалась еще одна возможность: захват власти какой-либо интеллигентской сектой. В семидесятые годы некоторые воинствующие секты изъявляли притязание на власть. Но в то время охранительные силы страны еще не иссякли. Позже либерально-демократическое содержание политических идеалов делало самую идею диктатуры неприемлемой для интеллигенции. Её сектанская строгость и идейный динамизм постепенновыветривались. Из сектантских течений после 1905 года сохранился лишь большевизм. Он же оказался единственной сектой, стремящейся к государственной диктатуре. Вот почему нелюбимый интеллигенцией и ненавидящий ее большевизм один имел некоторые шансы. Но его диктатура означала гибель интеллигенции.
5. БУРЖУАЗИЯ
Есть один факт в истории русского революционного движения — поразительный и необъяснимый, если его рассматривать по западноевропейской схеме. В этом движении не участвует третье сословие, буржуазия, торгово-промышленный класс. Революция, которая ставит своей целью разрушение дворянского строя, начинается с дворянского заговора декабристов и до конца окрашивается в цвета дворянской интеллигенции. Купечество и мещанство
==148
неизменно остаются силой консервативной. «Темное царство», «чумазый», «кулак», «охотнорядец», «черная сотня» — вся позорящая ономастика русской контрреволюции совпадает с сословными кличками купечества. Многие уже забыли, что «черная сотня», по происхождению самого слова, связана не с черным словом зла, а с низовыми, торгово-демократическими организациями старой Москвы. И это не только ономастика. Охотнорядцы действительно били студентов в 1905 году — и притом во всех городах России. Чайные Союза Русского Народа действительно были базарными, «черными», демократическими притонами, возглавляемыми обычно каким-нибудь толстосумом. В презрении, с которым интеллигенция относилась к «черной сотне», всегда слышался обертон брезгливости к плебсу, к грубой и дикой «черной кости». У интеллигенции, боровшейся в городских самоуправлениях за либеральную и демократическую политику, у провинциальной прессы — не было злейшего врага, чем местное купечество, корыстные и невежественные «отцы города».
И, однако, марксисты, уверенные в буржуазном характере грядущей революции, отвели буржуазии в ней красный угол. Они напрасно дожидались почетного гостя. Революционный пир, очевидно, не прельщал русского купечества, привыкшего к иным яствам. Когда пришла революция, буржуазия сыграла в ней лишь страдательную роль. Она дала свое злосчастное имя, как позорное клеймо, для всей коалиции погибших классов. Князья Рюриковой крови и революционные социалисты, как представители «буржуев», гибли в подвалах Чека.
Нельзя, впрочем, сказать, чтобы буржуазия была твердым оплотом режима. Этому мешало прежде всего её антиобщественное воспитание. Как сословие казнокрадов, она была силой, разлагающей не менее дореформеннойбюрократии взяточников. Интеллигентское отвращение к профессиональному купеческому быту, нужно признаться,, имело некоторые бытовые основания. Когда поэт Блок хотел с максимальной силой воплотить идею зла в старой России, он не мог найти для этого лучшего образа, чем лавочник его страшного «Грешить бесстыдно»... Поэт прав. Ниже этого икающего благочестия нельзя опуститься по ступеням человеческого падения. Рядом с «кондовой», «толстозадой» Русью двенадцать красногвардейских хулиганов несут какое-то освобождение. Хотя бы освобождение смерти.
Вопрос лишь вот в чем: исчерпывается ли «темным царством» характерология русского торгово-промышленного класса? Вопрос, который приобретает тем большее значение, что класс этот, в противоположность остальным классам старой России, не погиб в революции. Вырезывае-
==149
мый и удушаемый, он каждый день возрождается к жизни и, несомненно, призван строить будущую Россию.
Печальная моральная физиономия и еще более печальная репутация этого класса в России XVIII и XIX веков вызывает в памяти его великое прошлое.
Славянофильское и народническое восприятие Древней Руси не отдает достаточного отчета в том огромном вкладе в русскую культуру, который внес купеческий дух. Иностранцы поражались в XVI и XVII веках коммерческим способностям русских и их страсти к торговле. Ярославец, нижегородец по сие время сохранили в своем областном характере эти некогда национальные черты. На торговле держалась вся Киевская Русь. Торговля создала Великий Новгород — не город, а великое северное государство, охватившее половину русских земель. С отмиранием южных очагов культуры и старых Ростово-Суздальских Новгород делается главным выразителем русской культурной идеи: прежде всего в искусстве. Военно-служивая Москва, сломив Новгород, заглушив городскую жизнь Севера, и в XVII веке сохраняет еще купеческий размах и предприимчивость. Минины (северное ополчение) спасли Россию в годы смуты, и еще при Алексее Михайловиче их голос слышится во дворце. «Земская Русь» это прежде всего посадская, торговая Русь. Именно эти слои сообщают земскую окраску соборам. Еще Петр опирается в своих экономических мероприятиях на инициативу старого купечества. Лишь XVIII век глубоко принизил древнее почетное сословие. Отчужденное от европейской культуры, оно оказалось лишенным права на общественное, то есть дворянское уважение. Оторванность от государственного дела вызывала неизбежно гражданский декаданс, измельчание, личную и хищническую направленностьинтересов.
И, однако, верность старомосковским церковным традициям, отторгая класс от новой общественности, сохранила в нем драгоценное качество: строгость аскетического закала, трудовую дисциплину, национальное чувство. Старая личная этика могла, как часто на Руси, совмещаться с общественной беспринципностью. Неуважение к профессии подрывает профессиональную этику. Прекрасный семьянин, набожный церковник мог быть вором, столь же мало стыдясь этого, как старый чиновник — взятки. К тому же чиновничья коррупция была зачастую источником коррупции купеческой. При слабости торговой предприимчивости в XVIII — начале XIX века, главный источник образования капиталов — эксплуатация государства. Наиболее заметный тип среди торгово-промышленного класса — подрядчик
, кабатчик, откупщик. Но в этой области особенно велики искушения, "ослаблен как раз творческий момент предприимчивости. Впрочем, и в эту
==150
эпоху встречается строгое отношение к деловой этике — гораздо чаще, чем это кажется с дворянских верхов. Не по Островскому, а по Лескову надо изучать купеческий быт. 0стровский –сатирик переломной эпохи. Проникновение передовых, то есть капиталистических идей в патриархальную среду не может не вызвать на первых порах явление имморализма. Крепче, строже других оставались старообрядческие слои купечества, закаленные в гонениях, в борьбе за веру, поставленные на место былого боярства во главе подпольной старой Руси.
Освобождение крестьян дало мощный толчок долго скованной хозяйственной энергии народа. Деревня сразу же выделяет энергичный слои «кулаков», предпринимателей, скупщиков дворянской землицы, основывающих торговые предприятия. Эта новая буржуазия подготовлялась задолго в оброчных формах крепостной зависимости. Мобилизация дворянских земель, железнодорожное строительство вызвали горячку ажиотажа, создавали огромные богатства, нередко дутые и грюндерские предприятия, 60-е годы — первая волна русского капитализма, очень нездорового и xищнического. Банковские судебные процессы и сатира Некрасова отразили эту пиратскую эпоху «первоначальногонакопления».
Но за ней идет в 80-х годах волна промышленного расцвета. Капиталы приливают в текстильную индустрию, создавая мощный центрально-промышленный район. И здесь коренное московское старообрядчество сохраняет гегемонию, как и на Волге, Каме, Урале. Рост хозяйственной энергии и капиталов продолжается беспрерывно, постепенно меняя социальную физиономию страны.
В 80-е и 90-е — чеховские — годы единственным представителем русской силы и предприимчивости был русский купец, это часто грубая, жестокая сила — но она спасала нацию на фоне дворянской атонии. Горький-босяк, ненавидевший мещанство, — дал трагические образы этой стихийной силы, разрушительной в слепоте своей борьбы за освобождение. Имморализм все еще отмечает успехи нового господина жизни. Народная память и литература отражают темное, нередко преступное происхождение недавних богатств. Обобрал хозяина, казну, а то и зарезал кого-нибудь темной ночью, — эти зловещие легенды плетутся по Руси за многими из миллионщиков и отцов города. Но и для такой карьеры недостаточно дерзости и счастья. Яркая талантливость окрашивает социальное восхождение новых людей. Они стоят художественных биографий, они еще ждут своего Плутарха.
На фоне старого, удушливого, скаредного быта творится сказка из мира кондотьеров, завоевателей России. Для пол-
==151
ноты аналогии московские Медичи превращаются в меценатов. Уже 80-е годы Мамонтов окружает себя художниками, создает оперу, подмосковную усадьбу свою превращает в памятник-музей русской художественной культуры. За ним идут другие: Третьяковы, Морозовы, Рябушинские, собиратели картин, основатели театров, клиник, журналов. С начала XX века Москва начинает явно претендовать на культурное первенство перед петровской столицей. И вместе с тем всем своим цветением она обязана новым хозяевам жизни. Вклад торгово-промышленного класса в русскую культуру обгоняет не только вклад дворянства, но даже государственную инициативу. Для интеллигенции находятся новые организаторы ее творчества, которые дают нередко из своих рядов и первоклассных культурных деятелей. Провинция отстает от Москвы, но Пермь, Сибирь уже шлют новых людей.
Купеческое меценатство — явление настолько недавнее в русской жизни, что интеллигенция не успела приспособиться к нему, не успела как будто заметить его. Менее всего — революционная интеллигенция. Впрочем, для нее имелось некоторое оправдание. Политическое пробуждение русской буржуазии значительно отставало от ее культурного роста. Новая сила не предъявляла никаких притязаний на власть. Давно уже голос торгово-промышленногокласса звучал на съездах, но всегда в разрез с голосом русской «общественности». Вместо свобод он требовал от государства покровительственных тарифов. Протекционизм был, конечно, необходимой теплицей для русскойпромышленности, но в его банной температуре атрофировалась политическая воля. Пока государство было дойной коровой, промышленники охотно мирились с безвластием. Их угол в избе был невидный, но теплый. Однако проблема деревенского рынка вводила русского предпринимателя в курс роковых вопросов русской жизни. Постепенно верхи класса втягиваются в колею либеральной оппозиции. Путь политического радикализма был заранее отрезан тем социалистическим характером, который приняло русское революционное движение. С рабочими шутки плохи. В 1905 году фабриканты, случалось, заигрывали с левыми партиями. Не один Морозов давал деньги на большевиков. Но забастовки были слишком разорительны. Призрак диктатуры пролетариата и крестьянства не улыбался. Оставалась средняя тропа октябризма, для немногих — партия к.-д.
Между 1905 и 1914 годами умеренный либерализм, определяющий настроение двух последних Дум, носит заметный буржуазный отпечаток. Он стремится договориться с бюрократией, найти мирный выход из политического тупика. Но он не создает до конца ярких политических дея-
==152
телей. Политика его тускла, совершенно не соответствует размаху хозяйственной и культурной работы буржуазии. Прошлое тяготело над ней, принижая ее молодое, неуверенное честолюбие. Наиболее яркие ее политики не носят характера своего класса. Они усвоили замашки дворянского либерализма.
Поразительно, что дворянский декаданс просачивается и сюда. Через ту же школу, через общеинтеллигентскую традицию молодой наследник старого дома отравляется дворянским ядом. Потеря вкуса к наследственнойхозяйственной работе и уважение к ней,— прямое и рожковое по- следствие этих дворянско-интеллигентских влияний. Самое меценатство иногда носит опасный характер. Оно еще почвенно, здорово, почтенно до начала XX века. В новом столетии разлагающие эстетические влияния покоряют золотую молодежь Москвы. Сыновья патриархальных староверов кутят не только с цыганами у Яра, но и в артистических кабаре, впивая с шампанским сладкий, трупный яд стихов. Эта атмосфера утонченного имморализма приводит к необъяснимым самоубийствам. Taedium vitae, болезнь снобов, и здесь косит свои жертвы. Становится страшно, когда думаешь о ломкости древней и мощной породы. Века труда, самоотречения и борьбы воспитывали купеческий род. Дед еще был начетчиком, держал дом по Домострою, лишь изредка напяливая на свои могучие плечи европейский сюртук. Сын— просвещенный либерал, учился в Англии, ведет рациональное производство. Внук проживает жизнь по кабакам, среди мертвых эстетов, и умирает от тоски и пустоты жизни.
Не будем обобщать этих явлений. Они показательны, но не всеобщи. Это недуг быстрой ломки нравственных устоев, резкой европеизации, опустошающей религиозным и моральным нигилизмом даже сильную, но дурно воспитанную, незащищенную личность. Приспособление было вопросом времени. Тема новой буржуазной Москвы была обещающей, богатой темой, несущей обновление русской жизни. Но она не успела получить своего развития и была жестоко оборвана. Бродильный процесс в русском крестьянском тесте только что начался. Новая, выдвигаемая народом промышленная аристократия не успела организовать народной жизни, получить признание, не успела даже освободиться от дворянских влияний. Рост молодого класса протекал в критических болезнях двойного имморализма: первоначального накопления и скороспелого декадентства. Народ, порождающий из своей среды буржуазию, не научился уважать ее. Более близкая ему, чем дворянство и интеллигенция, она вызывала его зависть; поскольку же приобретала интеллигентский облик — разделяла судьбу
==153
господ. Захваченная врасплох революцией, она утонула в ней, не сумев овладеть ею, пала жертвой не столько своих, сколько чужих грехов.
6. НАРОД
В русской социальной терминологии «народ» (как и «интеллигенция») значит бесконечно больше, чем в любом европейском языке. За крестьянством, за трудящимися классами, даже за «землей», это слово ознаменовывает всю Русь, оставшуюся чуждой европейской культуре. Это «черная», «темная», социально деградировавшая, но морально крепкая Русь, живущая в понятиях и быте XVIII века. Это базис, на котором высится колонна Империи, почва, на которойпроизрастают ее сады. Не только народничество русское, но и все консервативные направления русской мысли сохраняют сознание, что в этой почве коренятся моральные устои России. Власть, интеллигенция, просвещение сами по себе бессильны пробудить живительные родники национальной жизни; они способны лишь культивировать, организовать ее. Народничество заблуждалось, связывая свое верное ощущение моральных начал народной жизни с фактом земледельческого труда. Славянофилы точнее определяли их — как хранение древней, религиозной и национальной культуры. В этом смысле понятие народа выходило за пределы крестьянства, обнимая слои городского мещанства, купечества, связанного со старым бытом, и духовенства, особенно сельского.
Разумеется, все эти слои тонут в сером море крестьянства. Кроме России, не было ни одной страны, консервативные силы которой в такой мере питались бы крестьянской правдой и крестьянской косностью. Чем сильнее заболевала светобоязнью власть, тем определеннее делала она ставку на крестьянскую темноту. Беда власти была лишь в том, что потребности государства(армии) заставляли ее, скрепя сердце, дозировать народное просвещение, которое – она видела ясно—разлагало устои народной жизни. Мы уже говорили, почему монархия в России могла погибнуть от просвещения.
Но было и другое коренное противоречие в отношении власти и народа. Консервативный религиозно-политический народ, то есть крестьянство, не был благонадежен социально. Империя жила в течение двух веков под судороги крестьянских бунтов. Это был нормальный ритм русской жизни, к которому государственные люди привыкли, как привыкают к дымку Везувия жители деревень на его склонах.
==154
Мы очень мало знаем о народе, его жизни, его затаенных мыслях — до XIX века, когда русская интеллигенция начала жадно приглядываться и прислушиваться к нему. По-видимому, мы все же имеем право сказать: русский народ в глубине своей совести никогда не принимал крепостного права. Он мог временно с ним мириться, он покорялся Божьей и царской воле, которая судила ему жить в рабстве, но морально это рабство не было для него оправдано. Факт удивительный, принимая во внимание суровость семейных и государственных форм, к которым привык московский человек. Но крепостное право было слишком новым явлением русской жизни. Оно не имело за собой тысячелетнего прошлого, которое на Западе приковывало поколения сервов к их суровым сеньорам связью наследственной верности, где верность земле сливалась с верностью господину. В России при текучести населения, особенно на новых местах колонизации, эти личные связи не успели еще закрепиться, когда государство фиксировало их. Личный момент в отношениях подвластных к владельцам был очень слаб сравнительно с публично-правовым. И, что особенно важно, тяжесть зависимости, переходящей в рабство, все усиливалась к исходу XVIII века, когда личная связь ослабевала окончательно, подрезанная сословным строением новой культуры.
Если крестьянин и видел когда-нибудь в московском помещике своего социального вождя и защитника(и это сомнительно), то он мог признать его в полунемце отрекшемся от родных обычаев, одежды, речи, нередко даже от Бога.Естественная социальная рознь обострялась рознью национальной. Народ относился к дворянству почти так же, как он относится к польской шляхте там, где он подпал под чужеземное иго.
Оригинальнее всего было то, что народ всегда сохранял убеждение в своем праве на помещичью землю. Говорила ли в нем старая память о государственном происхождении дворянского поместья? Исходил ли он из социальной идеи самодержавия, идеи царя, которому принадлежит вся земля, который дает и отнимает ее по своей воле? По мере того, как дворянство снимало с себя социальные функции, крестьянство делало свои выводы. Оно привыкло видеть в барине паразита. В сущности, воинская повинность, легшая на крестьян в XVIII веке, уже уничтожила дворянское право на землю как плату за кровь.
Раздел земли между крестьянством и дворянством во время освобождения был воспринят первым как тяжелая несправедливость. Уже тогда оно предъявило притязания на всю землю. Это требование вытекало не из экономической нужды, а из сознания права — своеобразного, не час-
==155
тно-коммунистического, а скорее публичного права. Как ни странно, но освобождение крестьян нанесло первый удар монархическому чувству крестьянства. Оно же положило начало разложению тех духовных основ, на которых держалась старая мужицкая верность.
Со времени эмансипации медленно, но неизменно начинает крошиться тот гранитный массив, на котором стояла Империя. Пока сила инерции держала могучий комплекс консервативных чувств в душе крестьянина, расшатанность и разброд среди правящих классов были не опасны. «Россия управляется случаем и держится силою тяжести», — заметил один умный дипломат при петербургском дворе начала XIX века. 19 февраля вывело страну из равновесия. Начался процесс брожения, не прекращающийся до дней революции. Крестьянство расползалось по лицу России в поисках земли и заработков. Постоянное падение сельского хозяйства обостряло извечный голод по земле. Освобождение создавало прецедент для черного передела. Борьба за землю сталкивала крестьянство с официальной Россией, которая держалась лишь именем царя. К ней не было уважения, а с ослаблением режима убывал и страх. Школа, город, казарма, железная дорога стихийно разлагали основы крестьянского мировоззрения. На поверхности было незаметно: мужик не читал, не рассуждал. Но он терял веру, уходил в себя, хитрил и ждал.
Думается, что огромная разница восприятии крестьянской стихии у Тургенева и Некрасова, с одной стороны, и Чехова, с другой, связана не только с изменившимся сознанием интеллигенции, но и с эволюцией самого крестьянства.Комплекс благоговейных чувств рассыпался. Остался практический материализм последовательное недоверие. Это еще не нигилизм, но начало духовного омертвения. Их всех социальных инстинктов болезненно разбухает инстинкт зависти,
Несмотря на полвека, протекшие со дня освобождения, реминисценциями рабства была проникнута вся русская жизнь. Есть две мерки, два свода приличий для господ и для простонародья. При официальном гражданском равенстве в суде и управлении — какая разница в языке, в обращении! В участке околоточный рассыпается в любезностях перед дворянином и гонит в шею — совсем не фигурально — мужика. Мужик не обижается на «ты», на грубую брань, но уже с неудовольствием переносит побои. Он возмущается, собственно, не грубостью, которой пропитан и его собственный быт, но бытовым неравенством. С ним он встречается на каждом шагу. в приемных канцелярий, на железной дороге — особенно в казарме. Это неравенство оскорбляет его потому, что общественная иерархия лишена в его глазах благообразия. Быт
==156
господ, их идеал красоты и жизни для него отвратителен. Вот почему эти мелкие уколы, от которых постоянно страдает его чувство достоинства (а в нем много самого подлинного, аристократического достоинства!), будят в нем темные воспоминания. И поныне еще в русских деревнях живы дряхлые старцы, которые помнят время рабства. И не из книг, а по устным преданиям повторяется злая повесть о том, «как нас на собак меняли» или «как травили медведями наших детей». Народ еще не забыл и не простил старых обид, оживляемых новыми ранами.
Переживание крепостнических навыков среди правящих классов, не замечавших сдвига в народной душе или думавших справиться с ними классической розгой, являлось при этих условиях серьезной угрозой. И вот — уже в XX столетии — наступает пора, когда мужик ощущает губернаторскую порку как оскорбление и думает о мести. В этот момент он впервые становится восприимчив к революционной пропаганде.
Здесь происходит наконец долгожданная встреча народа и интеллигенции. Доселе все ее героические усилия пробить стену народного непонимания оканчивались неудачей, для нее трагической. Десятки лет народ видел своих людей в жандармах и сыщиках, ловивших социалистов, и отвращался от последних с религиозным ужасом. Социальное отчуждение питалось дворянским происхождением и стилем интеллигенции. Перед этим бледнеет даже чуждость проповедуемой, антимонархической, доктрины. Крестьянин видел перед собою непонятное, беспомощное существо, которое претендовало учить его, но вызывало его презрение. Оно было по-господски одето, говорило барским языком и хотя чем-то, несомненно, отличалось от настоящих господ, но для народа не было возможности входить в разбирательство оттенков во вражеском стане. Интеллигент всегда был для мужика барином, пока в один прекрасный день не был перекрещен в буржуя.
Разумеется, за всеми частными поводами для недоброжелательства зияла все та же пропасть, разверзшаяся с той стороны, немецкой, безбожной, едва ли не поганой. Барину-крепостнику, принципиальному консерватору, было даже легче пробиться к мужичкову пониманию, чем революционеру. Бог и царь создавали общую почву — до конца прошлого столетия. Конечно, мужик не верил в искренность барского монархизма, подозревая в нем обманные и захватнические поползновения. Но просветителей-радикалов он окончательно не понимал.
В японскую войну завершился распад монархической, отчасти религиозной идеи народа. На мгновение интеллигенция нашла в крестьянстве себе союзника. «Земля и во-
==157
ля» соединяла их в двусмысленном компромиссе: одному земля, другому воля. Но вековое недоверие не было изжито. На место разрушенных богов в народной душе не встали новые. Народ вступил в полосу своего нигилизма, еще неизжитого. Волей-неволей народ передоверял интеллигенции свой политический голос: трудовикам, эсерам, даже эсдекам. Но, подозревая обман, держал камень за пазухой.
В реакционной пропаганде роль посредника между интеллигенцией и народом достается рабочему. Молодой численно, слабый класс, пролетарий сыграл в судьбах России огромную, хотя чисто отрицательную роль. Его значение соответствует значению города в крестьянской стране. Город всегда ведет деревню, и удельный вес горожанина может в десять раз превосходить удельный вес сельского обывателя. У нас пролетариат еще не порвал связи с деревней, и как ни свысока относился крестьянин к фабричному, он поневоле заимствовал от него то, чего не стал бы и слушать от интеллигента. Почему городской пролетариат неминуемо должен был сделаться носителем революции, это не требует объяснения. Его духовная беспочвенность, безжалостная эксплуатация его труда, беспросветное существование заставляли жадно мечтать о перевороте. Ему подлинно нечего было терять. В революцию русский рабочий вложил свое понимание справедливости (которое не все сводилось к классовой зависти), и для нее принес за 20 лет немало жертв, геройствуя не хуже студентов: на эшафоте, в тюрьмах и ссылке. В 1905 году этот союз революционной интеллигенции, пролетариата и крестьянства был уже совершившимся фактом. Схема русской революции была дана — вплоть до идеи советов.
Совершенно условно и приблизительно рабочий и крестьянин шли за социалистическими партиями с.-д. и с.-р. Просто потому, что первые, во главу угла ставили пролетария, вторые —мужика. Но если для рабочих социализм, в самом туманном понимании, был действительно красным цветком, освещающим жизнь и борьбу, то для крестьянина это было пустое слово. С с.-р. у него было общим требование земли. Когда ему говорили о воле, он не противоречил, когда говорили о социализме — молчал. Социализацию земли переводил на язык общинных распорядков. Любая партия, написавшая в своей программе ликвидацию помещичьего земледелия, могла бы рассчитывать на поддержку крестьянства.
При наличии данных (связанных с интеллигентской традицией) партий, крестьянство числилось в с.-р. по недоразумению.
Недоразумений было достаточно и с рабочими. Экономические основы марксизма, на которых с таким талмуди-
==158
ческим начетничеством настаивали пропагандисты, с трудом влезали в голову пролетария. Бланкизм или бакунизм, вероятно, более соответствовали бы его природе и умственному уровню. Его выступление в рядах социал-демократии было тоже «псевдоморфозой», хотя и не столь причудливой, как крестьянский социализм. 1917 год разоблачил и тот и другой маскарад.
7. НОВАЯ ДЕМОКРАТИЯ
Пролетариат и крестьянство были огромной силой в русской революции, но силой чисто разрушительной. Не им было организовать революцию. Не им, но и не старой интеллигенции, которая руководила движением в течение полувека. С 1906 года интеллигенция постепенно сходит с революционной сцены. Оставленная ею брешь заполняется новыми людьми — можно сказать, новым классом. Ему не повезло, этому классу. Его не заметили в момент рождения. Увидели и испугались, когда он уже пришел к власти и отнесли его за счет большевистской революции. Насколько помнится, только проницательный К. Чуковский в одном из своих фельетонов отметил появление чуждой, страшной силы — «битнеровцев» — и забил тревогу. Эту силу можно было бы назвать новой интеллигенцией. Мы предпочитаем называть ее новой демократией.
Есть демократия убеждений и есть демократия быта. С начала XX века Россия демократизуется с чрезвычайной быcтpoтoй. Meняeтcя самый характер улицы. Чинoвничьe- учащаяся Россия начинает давать место иной, плохо одетой, дурно воспитанной толпе. На городских бульварах по вечерам гуляют толпы молодежи в косоворотках и пиджаках с барышнями, одетыми по-модному, но явно не бывавшими в гимназиях. Лущат семечки, обмениваются любезностями. Стараются соблюдать тон и ужасно фальшивят. Барыни-чиновницы в ужасе, что прислуга дерзит и носит шляпку. Несомненно, прислуга — вчера полукрепостная — превращается в барышню. Она уже требует, чтобы ее так называли. Около 1905 года это уравнительное, европейское «барышня» (Fraulein, demoiselle) входит в разговорный язык, означая огромную культурную революцию. Мужика еще никто не называет господином или гражданином, но женщина (девушка) первая завоевывает гражданское равноправие.
Приглядимся к ее кавалерам. Иногда это чеховский телеграфист или писарь, иногда парикмахер, приказчик, реже рабочий или студент, спускающийся в народ. Профес-
==159
сия новых людей бывает иногда удивительной: банщик, портной, цирковой артист, парикмахер сыграли большую роль в коммунистической революции, чем фабричный рабочий. Разумеется, с этим разночинством сливается и выделяемый пролетариатом верхний слой, отрывающийся от станка, но не переходящий в ряды интеллигенции. Сюда шлет уже и деревня свою честолюбивую молодежь. Могуч этот напор, идущий с самого дна. В конце прошлого векабocяки пoявляютcя в литературе не только в качестве темы, но и автора. С Максима Горького можно датировать рождение новой демократии, с Шаляпиным она дает России своего гения. Горький и Шаляпин десятилетиями варились в интеллигентском котле, в общении с цветом русского культурного слоя. Несмотря на это в их культуре остались такие пробелы и, главное, их отношение к жизни настолько необычайно для интеллигенции, что она часто отказывается понимать их.
Русская интеллигенция конца XIX века была весьма демократична по своему происхождению, но это не нарушало ее преемственной связи со стародворянской культурой. Связь эта, как мы видим, устанавливается через школу. Всеотличие новой демократии от интеллигенции в том, что она не проходит через среднюю школу, и это образует между ними настоящий разрыв. Новые люди — самоучки. Они сдают на аттестат зрелости экстернами, проваливаясь из года в год. Экстерны—это целое сословие в старой России. Экстерны могут обладать огромной начитанностью, но им всего труднее дается грамота. Они с ошибками говорят по-русски. Для них существуют особые курсы, особые учителя.Для них издают всевозможные «библиотеки самообразования», питающие их совершенно непереваримыми кирпичами в невозможных переводах. Это невероятная окрошка из философии, социологии, естествознания, физики, литературы: de omnibus rebus et guibusdam aliis. Для них издается «Вестник знания», самый распространенный журнал в России, о котором настоящая интеллигенция не имеет понятия. Никому не известный Битнер делается пророком, вождем целой армии. Впервые в русской литературе образуется особый нижний этаж, плохо сообщающийся с верхом. Многие течения русской интеллигенции — символизм, религиозная философия — вниз не доходят вовсе. Зато там увлекаются эсперанто, вегетарианством, гимнастикой Мюллера. Среди новых людей множество неудачных изобретателей и еще больше непризнанных поэтов. В социалистических партиях они встречаются с интеллигенцией на равной ноге, — пожалуй, преобладают здесь после крушения первой революции. Но было бы ошибочным считать их господствующее настроение революционным. Сред них попадаются яростные антисоциалисты, уче-
==160
ники Леонтьева, мстящие революционерам за тайную классовую обиду.
Ибо настоящее, кровное их чувство—ненависть к интеллигенции: зависть к тем, кто пишет без орфографических ошибок и знает иностранные языки. Зависть, рождающаяся из сознания умственного неравенства, сильнее всякой социальной злобы. Социалисты — они кричат о засилии в партии интеллигентов, литераторы — протестуют против редакторской корзины, художники — мечтают о сожжении Эрмитажа. Футуризм — в социальном смысле — был отражением завоевательных стремлений именно этой группы. Маяковский показывает, какие огромные и взрывчатые силы здесь таятся.
Более скромен, мягко выражаясь, их вклад в науку. Но не надо забывать, что они уже до войны имели свой университет, созданный Бехтеревым в Петербурге, — «Психоневрологический институт». За странным его названием скрывается еще более странное содержание. Там читали философию зырянин Жаков и Грузенберг. Там было все свое, доморощенное — для экстернов, для полуграмотных. Уже тогда, вращаясь среди этой молодежи, можно было представить себе, каков будет большевистский университет.
Говорить о единстве миросозерцания среди нового слоя совершенно невозможно. Но, когда он примыкал к революции, обнаруживалось огромное различие в направленности воли. Для интеллигенции революция была жертвой, демократия — нисхождением. «Все для народа». Народничество лежало бессознательно и в марксистском преклонении перед пролетариатом. Новая демократия-- сама народ. Она стремится к подъему, не к нисхождению. 0на, скорее,презрительно относится к массе отсталой, тупой, покорной. Она хочет власти для себя, чтобы вести народ. Она чужда сентиментального отношения к нему. Чужда и аскетического отречения. Большевику последнего призыва нетрудно промотать часть экспроприированных для партии денег, он цинически относится к женщине, хотя бы своему товарищу по партии. Теоретический имморализм Ленина находит в нем практического ученика. В 1910 году примерно, из революционных партий в России фактически действовали, хотя и чрезвычайно слабо, почти одни большевистские группы. В этих группах почти не было интеллигенции, в старом смысле. За исключением рабочих, это были представители -новой демократии. Да и рабочие, ставшие профессиональными революционерами, принадлежали к той же социальной группе. Уже одно это обстоятельство необыкновенно повышает ее удельный вес. Но в партии Ленина были, конечно, единицы. Массе новых разночинцев пришлось дожидаться октября 1917 года, чтобы схватить
==161
столь долгожданную власть. Это они — люди Октября, строители нового быта, идеологии пролеткультуры.
8. ПАРТИЙНАЯ ПСЕВДОМОРФОЗА
Нет ничего ошибочнее мнения — у марксистов догмата, — что политические партии отражают интересы общественных классов. Обслуживание классовых интересов часто является условием жизненности и почвенности партии, но создается она и живет идеей. Идея — не всякая, конечно, — способна проявлять огромную социально действенную и организующую силу. Религиозная идея может создать государство даже при отсутствии национальных для него предпосылок: пример— ислам. Идея меньшего калибра способна создать партию.
Есть два рода политически активных идей. Одни коренятся в глубине народного самосознания, оформляют могучие инстинкты, дремлющие в массах. Другие приходят с книгой, как готовый товар, «made in Germany». Почвенные в ином месте и в иное время, они ведут автономное, кочующее бытие, проявляют нередко огромную, чаще всего разрушительную энергию, но лишены творческой, органической силы роста, цветения и плода.
Русские политические идеи-партии были чаще всего второго сорта. Пpичин тoму было две. Во-первых, подавляющее, обессиливающее влияние 3апада и его опыта на русскую мысль, особенно политическую. Во-вторых, полицейское давление абсолютизма, которое вплоть до 1905 года— в течение полувека — делало возможным существование лишь нелегальных, то есть революционных партий. Последнее обстоятельство было роковым для правых и умеренных течений, первое — для партий революции.
Запад привил нам доктрины: бюрократического и классового (прусского или английского) консерватизма, свободомыслящего, буржуазного (французского и английского) либерализма и революционного (сперва французского, потом немецкого) социализма. Все эти идеи действовали разлагающе на народную жизнь и углубляли пропасть между политическим сознанием народа и интеллигенции.
Русский консерватизм, как он сложился при Николае I и Александре II (Катков), был государственным миросозерцанием бюрократии и оставался таким до последних ее дней. Это особая формазападничества, то есть петровской традиции: постепенного разрешения основ прежней жизни во имя цивилизации. В сущности, это была постепенность в революции или консервирование определенного фазиса ре-
волюции — на царствовании Николая 1 или Александра III. В этом внутреннее противоречие русского консерватизма. Отсюда его бездушие, бюрократическая сухость, ироническое отношение к народной душе и ее святыням. Атеизм чувствовал себя легко и удобно в этой среде, где не принято было спрашивать о вере и где религия поддерживалась больше по традиции. Консерватизм был просто силой инерции государственного аппарата, того аппарата, который был создан Петром для целей грандиозной революции. Русский консерватизм всегда относился подозрительно к черной контрреволюции, к почвенному черносотенству. Правые почвенники наши не могут называться консерваторами: они глашатаи реакции, чаще всего насильственной, то есть революционной.
Либерализм русский, начиная с Кавелина и Чичерина первых лет, был всегда слабейшим течением в русской интеллигенции. Его слабость была следствием идейного угасания либерализма на Западе после 1848 года и слабости нашего третьего сословия, на которое мог бы опереться чисто буржуазный либерализм. Один из основных пороков русского либерализма заключается в том, что он строил в расчете на монархию, будучи совершенно лишен монархического пафоса. Русский либерал видел свой идеал в английской конституции и считал возможным пересадку ее в России), забывая о веках революций, о казни Карла II, о страшном опыте почти тысячелетней истории, которая заканчивалась идиллически сотрудничеством монархии, аристократии и демократии. Второй поток либерализма — чрезвычайная слабость национального чувства, вытекавшая, с одной стороны, из западнического презрения к невежественной стране и, с другой, из неуважения к государству и даже просто из непонимания его смысла. За английским фасадом русского либерализма скрывалось подчас чисто русское толстовство, то есть дворянское неприятие государственного дела. В сущности, от этого порока либерализм освободился лишь в 1914 году, когда всерьез связал защиту России с защитою свободы.
И, наконец, социализм русский, с которым связано столько грозных недоразумений для России! Совершенно ясно, что в социальных и политических условиях России не было ни малейшей почвы для социализма. Ибо не было капитализма, в борьбе с которым весь смысл этого европейского движения. Реально, исторически оправдано одно: борьба интеллигенции за свободу (свободу мысли прежде всего) против обскурантизма упадочной Империи. Борьба за свободу связывалась с горячим, иногда религиозным народолюбием, но отсюда если и вытекала революция, то уж никак не социализм. Социалистическая формула была просто подсказана западным опытом как формула социаль-
==163
ного максимализма. Говоря точнее, первоначально такой формулой явился анархизм, и все развитие русской революционной идеологии совершалось, с чрезвычайной медлительностью, по линии: анархизм --социализм-- демократия. Социализм постепенно выветривался из конкретных программ всех социалистических партий. С-р. вообще мало беспокоилась о судьбах промышленности. Что касается с.-д., то груз социалистической доктрины приводил их на практике к ряду безвыходных противоречий. Пропагандист уничтожал до конца современный строй и кончал убеждением в том, что этот никуда не годный строй должен быть пощажен революцией. Не было тех бранных слов, которыми он не клеймил бы буржуазии — для того, чтобы передать этой гнусной буржуазии политическую власть, завоеванную руками рабочих. Поистине, от русского рабочего требовалось безграничное самоотречение и безграничная доверчивость. Французский рабочий класс дважды, в 1848 и в 1871 годах, доказал, что подобное самоотречение выше его сил и разумения. Гибель республики была совершенно неизбежным последствием классовой борьбы 1848 года, и в 1871 году республику спас случай. В России социалистический характер всех революционных партий делал невозможной честную коалицию с либералами, делал невозможной национальную революцию.
Вдумываясь в господствующие политические настроения, смутные чаяния во всех слоях общества, поражаешься, Насколько они не соответствовали официальным партийным группировкам. В России могли создаться по крайней мере три могущественные партии, из которых каждая могла бы повести страну. Они не создались из-за отсутствия вождей и идейного оформления.
Во-первых, «черносотенная» партия крестьянства, которая соединила бы религиозный монархизм с чёрным переделом. Народ до японской войны мечтал о царе Пугачеве. Для монархии этот путь был реально возможен. Пугачевщинамогла и не принять разрушительных форм, будь она провозглашена престолом и поддержана Церковью. В сущности, при слабости и быстрой ликвидации дворянского землевладения экономические потери были бы невелики. От монархии требовалось только одно: отказаться от гнилой опоры в дворянстве и опереться на крестьянство с возвращением к древним основам русской жизни. Это путь, указанный Достоевским и немногими идейными черносотенцами. Потери на этом пути: варваризация, утрата (временная) многого, созданного интеллигенцией за два века. Однако эти утраты были бы, может быть, не столь тяжелы, как в условиях марксистской пугачевщины Ленина.
Во-вторых, партия славянофильского либерализма: пра-
==164
вославная, национальная, но враждебная бюрократия и оторвавшемуся от народа дворянству, защищающая свободу печати и слова, единения царя и земли в формах Земского Собора. Эта партия могла бы быть не классовой, а всенародной, с ударением, однако же, на торгово-промышленные слои как силу земскую по преимуществу, почвенную и прогрессивную. Вырождение старого славянофильства в черносотенство конца 19-го века обескровило это направление. Однако в Москве (и провинции) никогда не угасала эта благородная традиция — Самариных, Шиповых, Трубецких. Самая распространенная в России газета «Русское слово», несмотря на наружную бульварную окраску, была именно органом этой никогда не оформившейся национально-либеральной партии. Миллионы людей в гуще провинциальной жизни мыслили и чувствовали по «Русскому слову», даже в среде дипломированной интеллигенции, расписанной по иным, радикальным и социалистическим, партиям. Огромная сила национального возрождения растрачивалась зря, растекаясь по чуждым ручейкам или заболачиваясь в низинах, за отсутствием вождей. Национально-демократическая партия приобрела бы огромный резонанс в городском купеческом и служивом населении, будь она почвенна и национальна. Конечно, ее успех был бы немыслим без доброй воли царя, от которого в этом случае требовался бы не жест Пугачева, а дело Александра II в идейном обрамлении Алексея Михайловича.
И, наконец, в-третьих, если выяснилась неспособность монархии к творческому акту, если путь революции оставался единственным открытием для интеллигенции, то теоретически мыслима партия демократической революции, русского якобинства. Ее элементы имелись уже в русской политической культуре, в памяти декабристов, в поэзии Некрасова и Шевченко, в прозе Герцена и Горького, с «Дубинушкой» в качестве национального гимна. Тысячи бунтовавших студентов именно в «Дубинушке», а не «Марсельезе» (всего менее в «Интернационале») находилиадекватное выражение вольнолюбивым своим чувствам. В «Дубинушке», да еще в песнях о Стеньке Разине, которые были в России поистине национальны. Русские радикальные юноши в массе своей безнадежно путались между с.-д. и с.-р., с трудом и внутренним отвращением совершая ненужный выбор между ними — ненужный потому, что не социалистическая идея волновала сердца, а манящий призрак свободы. В этой борьбе студенчество, конечно, было бы поддержано новой демократией, как мы ее определили, и крестьянством, которое поднялось бы за землю, кто бы ни обещал ее. Конечно, революционная стихия в России несла с собой неизбежно пугачевщину, сожжение усадеб, разгром богачей, но гроза
==165
пронеслась бы и вошедшее в берега море оставило бы (за вычетом помещиков) все те же классы в той же национальной России. Вчерашние бунтовщики оказались бы горячими патриотам, строителями великой России. Это путьреволюции в Германии, Италии, Турции. Почему же в России не нашлось места младотуркам и Кемалю-паше? Неужели турецкая политическая культура оказалась выше русской? Одна из причин этого столь невыгодного для нас несходства заключалась в том обстоятельстве, что турки учились у политически отсталой Франции, а мы у передовой, то есть у социалистической Германии. Но за этим стоит другое. Французские учебники оказались подходящими для Турции, потому что они твердили зады революции 1793 года — буржуазной и национальной. Турция 1913-го или 1918. года ближе к Франции 1793-го, чем современная Россия к современной Германии. За легковесностью политического багажа турецких генералов скрывается большая зоркость к условиям национальной жизни, большая чуткость, большая трезвость. Трезвые люди были и в России. Но им не хватало турецкой смелости. Нужно представить себе Скобелева, Драгомирова или Гучкова конспираторами, организующими дворцовый переворот, поднимающими военные восстания, чтобы почувствовать всю ирреальность этого исхода. Ни в русской армии, ни в русской интеллигенции не было людей, соединяющих холодную голову, понимание национальных задач с беззаветной смелостью и даже авантюризмом, необходимым для выполнения такого плана. Гражданский маразм, деформация политической психологии делали невозможным образование национальной революционной партии в России.
9. БЫЛА ЛИ РЕВОЛЮЦИЯ НЕОТВРАТИМОЙ?
Ставить так вопрос — не значит ли заниматься пророчествами наизнанку: гаданием о том, что могло бы быть и чего не было? — Самый никчемный, ибо ни на что не вдохновляющий вид пророчеств. — Вопрос этот может иметь смысл лишь как новая, оценочная и в то же время поверочная форма нашей аподиктической схемы. Отчасти это вопрос о вине и ответственности, отчасти поправка к безнадежно черной картине, умышленно односторонней, ибо предназначенной для объяснения гибели.
И вот, на пороге последней катастрофы, мы останавливаемся, чтобы сказать: не все в русской политической жизни было гнило и обречено. Силы возрождения боролись все вре-
==166
мя с болезнетворным ядом. Судьба России до самого конца висела на острие — как судьба всякой живой личности.
Начнем издалека.
Первый признак государственного упадка в России мы усматривали в политической атонии дворянства. Заметное с конца XVIII века явление это связано—отчасти, по крайней мере, — с крушением его конституционных мечтаний. Даже если мечтания эти не были ни особенно сильными, ни особенно распространенными, в интересах государства было привлечь дворянство как класс к строительству Империи: возложить на него бремя ответственности. Всенародное представительство в виде Земского Собора было невозможно с того момента, как все классы общества, кроме дворянства, остались за порогом новой культуры. Но дворянский сейм был возможен. Он сохранился повсюду в Восточной Европе, и русские государственные деятели часто испытывали его соблазн. Эта аристократическая (шведская) идея жила и в век Екатерины (граф Панин), и в век Александра I (Мордвинов). Декабристы — значительная часть их — усвоили демократические идеи якобинства, беспочвенные в крепостной России. Но и среди них
, а еще более в кругах, сочувствующих им, в эпоху Пушкина были налицо и трезвые умы, и крупные политические таланты, чтобы, сомкнувшись вокруг трона, довести до конца роковое, но неизбежное дело европеизации России. Конечно, эта задача делала невозможным немедленное освобождение крестьян, которое неминуемо ввергло бы Россию в XVII век. Единственный шанс русского конституционализма в начале XIX века — это что крестьянство могло бы н е заметить перемены, всецело заслоненное от государства лицом помещика. Новый строй был бы принят им на веру, на слово царя. Постепенное приобщение к представительству других слоев — духовенства, интеллигенции, купечества — сообщало бы земский характер Собору, открывало бы возможности нормальной демократизации, плоды которой со временем достались бы и освобожденному крестьянству. Конечно, в тот день, когда царь апеллирует к народу, от дворянства не останется ничего. В этом, в необходимости политического самоограничения царя, и заключается практический утопизм конституционного пути. Абсолютизм нигде и никогда себя не ограничивал, а в России не было силы, способной ограничить его извне. Весь этот первый политический ренессанс — дворянский — был задушен навсегда тяжелой рукой Николая I.
Реформы Александра II, надломив бюрократический строй, но не перестроив государства на новых началах, оставили хаос, разброд в умах, междоусобную борьбу во всех колесах правительственного механизма, уничтожая левой рукой то, что делала правая, царь вывел Россию из равновесия. С 60-х
==167
годов начинается последняя, разрушительная эпоха Империи. А между тем вызванная ею к жизни так называемая общественность, то есть дворянско-интеллигентские силы были значительны, одушевлены идеализмом политической и культурной работы и далеко не всегда беспочвенны. Земская, позже городская Россия, плод самоотверженного труда двух поколений деятелей, доказывает положительные, созидательные способности новых людей. Государство оттолкнуло их, отвело им тесно ограниченный удел, создав из земщины как бы «опричнину» наизнанку, вечно подозреваемую и подрезываемую экспериментальную школу новой России. Эта изоляция от государства воспитала земцев — безгосударственников, деятелей уездного и губернского масштаба, слепых к мировым задачам России.
Но атмосфера государственного сознания была искусственной: поддерживалась вечной мелкой .войной с губернаторским самодурством и зрелищем попятного движения Петербурга. «Увенчание здания» в 60-х годах организовало бы эту oбщecтвeнную энеprию, пpевpaщaя eё в национальную. Трудности были — и немалые. Во-первых, политическая школа Запада угрожала превратить русский Земский Собор в театр красноречия и борьбы за власть. Но правительстворасполагало ещё большими славянофильскими ресурсами. Опершиcь на духовенство и купечество, оно могло бы оживить древнюю легенду православного царя. Приобщая к реальной власти, то есть давая политические посты земским деятелям, наряду с бюрократией правительство вырвало бы почву у безответственной оппозиции. Вторая, и несравненно большая трудность заключалась в свободном крестьянстве, которое не замедлило бы предъявить своипритязания на всю землю. Пришлось бы идти на ликвидацию дворянского землевладения гораздо решительнее, чем шли в действительности. Последствия были бы не из легких — сельскохозяйственные и общекультурные. Но жизнь показала, что этот процесс неотвратим. Россия должна была перестраиваться: из дворянской в крестьянско-купеческую. У власти был шанс сохранить в своих руках руководство этим процессом, проведя ликвидацию с возможной бережностью к старому культурному слою. Третьей опасностью являлся анархический нигилизм. поскольку он отражал не реально-политические, а сектански-религиозные потребности русской интеллигентской души, он не поддавался политическому излечению. Но в 60-х годах болезнь была в зародыше, и в условиях гражданского мира максималистские тенденции могли быть направлены по их подлинному религиозному руслу.
Для этого пути от власти требовалась большая смелость — и вера, вера в свою правду и в свой народ. Александр II и
==168
его правительство ни верой, ни смелостью не обладали. Правительство ориентировалось на немцев, было чуждо русским национальным течениям и трусливо так, как мог быть только доживающий абсолютизм Габсбургов. Тяжелая моральная атмосфера двора, столь несоответствующая народной легенде о Царе-освободителе, доказывает эту внутреннюю опустошенность монархических ресурсов в народной душе.
Под пышной порфирой Александра III гниение России сделало такие успехи, что надежды на мирный исход кризиса к последнему царствованию были невелики. Главное было в исчерпанностиморальных ресурсов. Славянофильский идеал был опоганен мнимонациональной полицейской системой удушения. Внутренняя хилость и бездарность консервативных течений конца века (Достоевского, Леонтьева!) — показатель безошибочный. Консервативные идеи в «Новом времени» оказались продажными. Без субсидии от правительства не могла существовать ни одна правая газета. Ясно, что возрождение теократической идеи царства стало невозможным.
Но для России были даны еще два последних шанса. Первый шанс — революция 1905 года. Второй — контрреволюция Столыпина.
Невозможно доказать, невозможно даже утверждать с полной убежденностью, что победа революции в 1905 году не привела бы к тому же развалу России, что революция 1917 года. Все же можно привести серьезные противопоказания. В движение 1905 года в отличие от революции 1917 года все партии и группы русской интеллигенции шли с огромной верой и энтузиазмом. Моральный капитал революции, скопленный за столетие, не был растрачен. Народ не находился в состоянии отчаяния и слабо чувствовал войну. Огромные массы крестьянства жили еще в условиях патриархального быта и сознания. Самое главное: международная обстановка была сравнительно благоприятной. Война могла быть закончена в любой момент. Конечно, успех революции неизбежно привел бы к захвату помещичьей земли, пожарам и погромам. Конечно, социалистическая агитация в рабочих массах возбуждала их против либеральной демократии. Но все эти опасности действовали в неизмеримо меньшей степени, чем через 10 лет. Даже большевики 1905 года со своей программой диктатуры пролетариата и крестьянства стояли на почве русской, национальной революции. Гражданская война была неизбежна. Но она имела шансы окончиться победою опирающихся на удовлетворенное крестьянство умеренных слоев демократии.
Впрочем, самые шансы эти, то есть недостаточная ост-
==169
рота революционной ситуации, и сделала возможной сравнительно легкое подавление революции.
Инициатива была в руках правительства. Оно имело шанс. И какой шанс!
Восьмилетие, протекшее между первой революцией и войной, во многих отношениях останется навсегда самым блестящим мгновением в жизни старой России. Точно оправившаяся от тяжелой болезни страна торопилась жить, чувствуя, как скупо сочтены ее оставшиеся годы. Промышленность переживала расцвет. Горячка строительства, охватившая все города, обещавшая подъем хозяйства, предлагавшая новый выход крестьянской энергии. Богатевшая Россия развивала огромную духовную энергию. Именно в это время для всех стал явен тот вклад в русскую культуру, который вносило русское купечество. Университет, получивший автономию, в несколько лет создал поколение научных работников в небывалом масштабе. В эти годы университеты Московский и Петербургский не уступали лучшим из европейских. Помимо автономии и относительной свободы печати, научная ревность молодежи поддерживалась общей переоценкой интеллигентских ценностей. Вековое миросозерцание, основанное на позитивизме и политическом максимализме, рухнуло. Созревала жатва духа, возросшая из семян, брошенных в землю религиозными мыслителями XIX века. Православная Церковь уже собирала вокруг себя передовые умы, воспитанные в школе символизма или марксизма. Пробуждался и рос горячий интерес к России, ее прошлому, ее искусству. Старые русские города уже делались целью паломничества. В лице Струве и его школы — самой значительной школы этого времени — впервые после смерти Каткова возрождалась в России честная и талантливая консервативная мысль. Струве подавал руку Столыпину от имени значительной группы интеллигенции, Гучков — от имени буржуазии. Как использовала монархия эти счастливые для нее возможности?
Император Николай II имел редкое счастье видеть у подножия своего трона двух исключительных, по русской мерке, государственных деятелей: Витте и Столыпина. Он ненавидел одного и предавал обоих. Они были совершенно разные, особенно в моральном отношении, люди. Но оба указывали монархии ее пути. Один — к экономическому возрождению страны через организацию сил промышленного класса, другой — к политическому возрождению России — в национально-конституционных формах. Николай II хотел принизить Витте до уровня ловкого финансиста, а Столыпина — до министра полиции. Он лукавил с обоими и окружал себя политическими гадами, публично лаская погромщиков и убийц. Он жил реакцион-
==170
ной романтикой, созвучной славянофильским идеалам, растоптанным его отцом и дедом. Лет сорок-тридцать тому назад они имели действенную силу. Теперь это была вредная ветошь, нелепый маскарад, облекавший гвардейского полковника в одежды московского царя. В Царском Селе императрица строила Феодоровский городок для задуманного ею духовно-полицейского ордена рыцарей самодержавия (старая идея «опричнины»). В жизни рыцари оказывались наемными охранниками или бандитами. Во дворце жили в сознании войны со своими мятежниками подданными и подменивали политику полиции. Это выпячивание полиции бередило уже зарубцевавшиеся раны, срывало дело национального объединения. Беспричинно и бессмысленно разрушалась автономия университетских корпораций. Кассо и Шварц сумели вызывать из потухшего пепла слабые вспышки студенческих забастовок. Но хуже всего былопроституирование народного представительства.
Монархия не могла править с Думами, состоящими из социалистов и республиканцев. Это ясно. Но она так же не доверяла Думе октябристов и националистов. Она вела в лице ее войну с консервативными силами страны — мелочную, нелепую, дискредитирующую и власть, и народное представительство. Народ приучался к мысли о бессилии и никчемности Думы, интеллигенция — к аполитизму. Не стоило создавать Думы, не приобщая к власти ее вождей. Оставляя за ними лишь право слова, правительство превращало Думу в «говорильню», в митинг, который, как митинг, имел тот огромный недостаток, что отражал настроения лишь правого сектора страны. Столыпин не принял протянутой руки Струве и Гучкова — не потому, чтобы недооценивал значения гражданского мира. Но за ним стоял дворец, который парализовал его волю, дворец, который превратился в штаб гражданской войны.
В довершение бедствия дворцовый мистицизм принял уродливые и опасные формы. Вся Россия— с ужасом или захлебываясь от удовольствия — переживала годы pacпутиниады. Хлыст, через царскую семью, уже командовал над русской Церковью в ожидании того момента, когда война отдаст ему в руки государство. Подобранный Распутиным Синод, распутинские митрополиты, ссылка епископов — неслыханное поругание Церкви совершалось именем царя, который мистически сознавал себя помазанником Божиим, который всецело принимал сверхчеловеческую ответственность самодержавной власти. Для религиозного сознания один этот грех обрекал на смерть династию. Для всей грамотной России это была ванна мерзости, в которую она погружалась каждый день.
Оглядываясь на последние предвоенные годы, чувству-
==171
ешь странное раздвоение: гордость достижениями русской культуры и тяжесть от невыносимого нравственного удушья. Имморализмом была поражена более или менее вся Россия. Ренессанс культуры не сказался еще ничем в ее сердце. Но ясно замечаешь и определенные черные лучи, Исходящие из одного фокуса: отравляющие правительство, Думу, печать, общественность. Этот фокус—в царском дворце. Можно, конечно, думать, что рок войны, непосильной для России, все равно обрекал на гибель работу ее творческих сил. Но и без войны было ясно, что вся эта работа парализуется и отравляется в самом сердце страны.
Нельзя преуменьшать значения личной ответственности в истории. В самодержавной монархии не может не быть особенно тяжелой ответственность царя. Но бывают годы в жизни народов, годы кризисов, распутий, когда чаша личной ответственности начинает перетягивать работу бессознательных исторических сил. В русской революции только два человека сыграли роковую, решающую роль, не сводимую к типическим факторам, к воздействию групп. Эти два человека — Николай II и Ленин. Первый спустил революцию, второй направил ее по своему пути.
==172
БУДЕТ ЛИ СУЩЕСТВОВАТЬ РОССИЯ?
Вопрос этот, несомненно, покажется нелепым для большинства русских людей. Мы привыкли, вот уже одиннадцать лет, спрашивать себя об одном: скоро ли падут большевики? Что за падением большевиков начинаться национальное возрождение России, в этом не было ни искры сомнения. В революции мы привыкли видеть кризис власти, но не кризис национального сознания. Многие не видят опасности, не верят в нее. Я могу указать симптомы. Самый тревожный — мистически значительный — забвение имени России. Все знают, что прикрывающие ее четыре буквы «СССР» не содержат и намека на ее имя, что эта государственная формация мыслима в любой части света: в Азии, в Южной Америке. В Зарубежье, которое призвано хранить память о России, возникают течения, группы, которые стирают ее имя: не Россия, а «Союз народов Восточной Европы»; не Россия, а «Евразия». О чем говорят эти факты? О том, что Россия становится географическим пространством, бессодержательным, как бы пустым, которое может быть заполнено любой государственной формой. Одни — интернационалисты, которым ничего не говорят русские национальные традиции; другие — вчерашние патриоты, которые отрекаются от самого существенного завета этой традиции — от противостояния исламу, от противления Чингисхану, — чтобы создать совершенно новую, вымышленную страну своих грез. В обоих случаях Россия мыслится национальной пустыней, многообещающей областью для основания государственных утопий. Можно отмахнуться от этих симптомов, усматривая в них лишь новые болезни интеллигентской мысли — к тому же не проникшие в Россию. Но никто не станет отрицать угрожающего значения сепаратизмов, раздирающих тело России. За одиннадцать лет революции зародились, окрепли десятки национальных сознаний в ее расслабевшем теле. Иные из них приобрели уже грозную силу. Каждый маленький народец, вчера полудикий, выделяет кадры полуинтеллигенции, которая уже гонит от себя своих русских учителей. Под кровом интернационального коммунизма, в рядах самой коммунистической партии складыва-
==173
ются кадры националистов, стремящихся разнести в куски историческое тело России. Казанским татарам, конечно, уйти некуда. Они могут лишь мечтать о Казани как столице Евразии. Но Украина, Грузия (в лице их интеллигенции) рвутся к независимости. Азербайджан и Казахстан тяготеют к азиатским центрам ислама.
С Дальнего Востока наступает Япония, вскоре начнет наступать Китай. И тут мы с ужасом узнаем, что сибиряки, чистокровные великороссы-сибиряки, тоже имеют зуб против России, тоже мечтают о Сибирской Республике — легкой добыче Японии. Революция укрепила национальное самосознание всех народов, объявила контрреволюционными лишь национальные чувства господствовавшей вчера народности. Многие с удивлением узнают сейчас, что великороссов в СССР числится всего 54%. И это слабое большинство сейчас же становится меньшинством, когда мы мысленно прилагаем к России оторвавшиеся от нее западные области. Мы как-то проморгали тот факт, что величайшая империя Европы и Азии строилась национальным меньшинством, которое свою культуру и свою государственную волю налагало на целый этнографический материк. Мы говорим со справедливою гордостью, что эта гегемония России почти для всех (только не западных) ее народов была счастливой судьбой, что она дала им возможность приобщиться к всечеловеческой культуре, какой являлась культура русская. Но подрастающие дети, усыновленные нами, не хотят знать вскормившей их школы и тянутся кто куда — к Западу и к Востоку, к Польше, Турции или к интернациональному геометрическому месту — то есть к духовному небытию.
Поразительно: среди стольких шумных, крикливых голосов один великоросс не подает признаков жизни. Он жалуется на все: на голод, бесправие, тьму, только одного не ведает, к одному глух — к опасности, угрожающей его национальному бытию.
Вдумываясь в причину этого странного омертвения, мы начинаем отдавать себе отчет в том, насколько глубок корень болезни. В ней одинаково повинны три главнейшие силы, составлявшие русское общество в эпоху Империи: так называемая интеллигенция и власть. Для интеллигенции русской, то есть для господствовавшего западнического крыла, национальная идея была отвратительна своей исторической связью с самодержавной властью. Все национальное отзывалось реакцией, вызывало ассоциацию насилия или официальной лжи. Для целых поколений «патриот» было бранное слово. Вопросы общественной справедливости заглушали смысл национальной жизни. Национальная мысль стала монополией правых партий, поддерживаемых
==174
правительством. Но что сделали с ней наследники славянофилов? Русская национальная идея, вдохновлявшая некогда Аксаковых, Киреевских, Достоевского, в последние десятилетия необычайно огрубела. Эпигоны славянофильства совершенно забыли о положительном творческом ее содержании. Они были загипнотизированы голой силой, за которой упустили нравственную идею. Национализм русский выражался главным образом в бесцельной травле малых народностей, в ущемлении их законных духовных потребностей, создавая России все новых и новых врагов. И наконец, народ, — народ, который столько веков с героическим терпением держал на своей спине тяжесть Империи, вдруг отказался защищать ее. Если нужно назвать один факт — один, но основной , из многих слагаемых русской революции, — то вот он: на третий год мировой войны русский народ потерял силы и терпение и отказался защищать Россию. Не только потерял понимание цели войны (едва ли он понимал ее и раньше), но потерял сознание нужное™ России. Ему уже ничего не жаль: ни Белоруссии, ни Украины, ни Кавказа. Пусть берут, делят кто хочет. «Мы рязанские». Таков итог векового выветривания национального сознания. Несомненно, что в Московской Руси народ национальным сознанием обладал. Об этом свидетельствуют хотя бы его исторические песни. Он ясно ощущает и тело русской земли, и ее врагов. Ее исторические судьбы, слившиеся для него с религиозным призванием, были ясны и понятны. В петровской Империи народ уже не понимает ничего. Самые географические пределы ее стали недоступны его воображению. А международная политика? Ее сложность, чуждость ее задач прекрасно выразилась в одной солдатской песне XVIII века:
Пишет, пишет король прусский
Государыне французской
Крепостное рабство, воздвигшее стену между народом и государством, заменившее для народа национальный долг частным хозяйственным игом, завершило разложение политического сознания. Уже крестьянские бунты в Отечественную войну 1812 года были грозным предвестником. Религиозная идея православного царя могла подвигнуть народ на величайшие жертвы, на чудеса пассивного героизма. Но государственный смысл этих жертв был ему недоступен. Падение царской идеи повлекло за собой падение идеи русской. Русский народ распался, распылился на зернышки деревенских мирков, из которых чужая сила, властная и
==175
жестокая, могла строить любое государство, в своем стиле и вкусе.
Итак, каждая из трех русских общественных сил несет вину — или долю вины — за национальное крушение.
К этим разлагающим силам присоединилось медленное действие одного исторического явления, протекавшего помимо сознания и воли людей и почти ускользнувшего от нашего внимания. Я имею в виду отлив сил, материальных и духовных, от великорусского центра на окраины Империи. За ХIХ век росли и богатели, наполнялись пришлым населением Новороссия, Кавказ, Сибирь. И вместе с тем крестьянство центральных губерний разорялось, вырождалось духовно и заставляло экономистов говорить об «оскудении центра». Великороссия хирела, отдавая свою кровь окраинам, которые воображают теперь, что она их эксплуатировала. Самое тревожное заключалось в том, что параллельно с хозяйственным процессом шел отлив и духовных сил от старых центров русской жизни. Легче всего следить за этим явлением по литературе. Если составить литературную карту России, отмечая на ней родины писателей или места действия их произведений (романов), то мы поразимся, как слабо будет представлен на этой карте Русский Север, весь замосковский край — тот край, что создал великорусское государство, что хранит в себе живую память «Святой Руси».
Русская классическая литература ХIX века—литература черноземного края, лишь с XVI—XVII веков отвоеванного у степных кочевников. Тамбовские, пензенские орловские поля для нас сталисамыми русскими в России. Но как бедны эти места историческими воспоминаниями. Это деревянная, соломенная Русь, в ней ежегодные пожары сметают скудную память о прошлом. Здесь всего скорее исчезают старые обычаи, песни, костюмы. Здесь нет этнографического сопротивления разлагающим модам городской цивилизации. С начала ХХ века литература русская бросает и черноземный край, оскудевший вместе с упадком дворянского землевладения. Выдвигается новороссийская окраина, Одесса, Крым, Кавказ, Нижнее Поволжье. Одесса, полуеврейский город, где не умеют правильно говорить по-русски, создает целую литературную школу.
До сих пор мы говорили об опасностях. Что можно противопоставить им, кроме нашей веры в Россию? Есть объективные факты, точки опоры для нашей национальной работы — правда, не более чем точки опоры, ибо без работы, скажу больше — без подвига, — России нам не спасти.
Вот эти всем известные факты. Россия не Австралия и не старая Турция, где малая численно народность коман-
==176
довала над чужеродным большинством. И если Россия, с культурным ростом малых народностей, не может быть национальным монолитом, подобным Франции или Германии, то у великорусской народности есть гораздо более мощный этнический базис, чем у австрийских немцев; во- вторых, эта народность не только не уступает культурно другим, подвластным (случай Турции), но является носительницей единственной великой культуры на территории государства. Остальные культуры, переживающие сейчас эру шовинистического угара — говоря совершенно объективно, — являются явлениями провинциального порядка, в большинстве случаев и вызванными к жизни оплодотворяющим воздействием культуры русской. В-третьих, национальная политика старой России, тяжкая для западных, культурных (ныне оторвавшихся) ее окраин — для Польши, для Финляндии, — была, в общем, справедлива, благодетельна на Востоке. Восток легко примирился с властью Белого царя, который не ломал насильственно его старины, не оскорблял его веры и давал ему место в просторном русском доме.
Из оставшихся в России народов прямая ненависть к великороссам встречается только у наших кровных братьев — малороссов, или украинцев. (И это самый болезненный вопрос новой России.) В-четвертых, большинство народов, населяющих Россию, как островки в русском море, не могут существовать отдельно от нее; другие, отделившись, неминуемо погибнут, поглощенные соседями. Там, где, как на Кавказе, живут десятки племен, раздираемых взаимной враждой, только справедливая рука суперарбитра может предотвратить кровавый взрыв, в котором неминуемо погибнут все ростки новой национальной жизни, то касается Украины, то для нее роковым является соседство Польши, с которой ее связывают вековые исторические цепи. Украине объективно придется выбрать между Польшей и Россией, и отчасти от нас зависит, чтобы выбор был сделан не против старой общей родины. И, наконец, в-пятых, за нас действуют еще старые экономические связи, создающие из бывшей Империи, из нынешней СССР, единый хозяйственный организм. Разрыв его, конечно, возможен (пример: та же Австрия), но мучителен для всех участников хозяйственного общения. Силы экономической инерции действуют в пользу России.
Сумеем ли мы воспользоваться этими благоприятными шансами, это зависит уже от нас, то есть прежде всего от новых поколений, которые вступают в жизнь там, в Советской России, и в меньшей степени здесь, в изгнании.
Я не буду останавливаться здесь на политических условиях, совершенно бесспорных, русского возрождения. Та-
==177
ким непременным условием является создание национальной власти в России. Замечу лишь в скобках, что момент падения коммунистической диктатуры, освобождая национальные силы России, в то же время является и моментом величайшей опасности. Оно, несомненно, развяжет подавленные ныне сепаратистские тенденции некоторых народов России, которые попытаются воспользоваться революцией для отторжения от России, опираясь на поддержку ее внешних врагов. Благополучный исход кризиса зависит от силы новой власти, ее политической зрелости и свободы от иностранного давления.
Здесь я остановлюсь лишь на духовной стороне нашей работы, на той, которая выпадает по преимуществу на долю интеллигенции. Говоря кратко: эта задача в том, чтобы будить в себе, растить и осмыслять, «возгревать» национальное сознание.
Наша эпоха уже не знает бессознательно-органической стихии народа. Эти источники культуры почти иссякли, эта «земля» перепахана и выпахана. И русский народ вступил в полосу рационализма, верит в книжку, в печатное слово, формирует (или уродует) свой облик с детских лет в школе, в обстановке искусственной культуры. Оттого так безмерно вырастает влияние интеллигенции (даже низшей по качеству, даже журналистики); оттого-то удаются и воплощаются в историческую жизнь новые, «умышленные», созданные интеллигенцией народы. Интеллигенция творит эти нapоды, тaк сказать, «по памяти»: собирая, oживляя давно умершие исторические воспоминания, воскрешая этнографический быт. Если школа и газета, с одной стороны, оказываются проводниками нивелирующей, разлагающей, космополитической культуры, то они же могут служить и уже служат орудием культуры творческой, национальной. Мы должны лишь выйти из своей беспечности и взять пример с кипучей страстной работы малых народов, работы их интеллигенции, из ничего, или почти из ничего, кующей национальные традиции. Наша традиция богата и славна, но она запылилась, потускнела в сознании последних поколений. Для одних затмилась прелестями Запада, для других — официальным и ложным образом России, для которого в искусстве — и не только в искусстве — типичен псевдорусский стиль Александра III. Мы должны изучать Россию, любовно вглядываться в её черты, вырывать в ее земле закопанные клады.
Мы должны знать ее историю, любить ее героев, ценить и самые древние памятки ее литературы (первыми у нас никто не интересовался), особенно — ее искусством. Это великое искусство было открыто незадолго до войны.
Огромное большинство русской интеллигенции не име-
==178
ет до сих пор понятия о его существовании. Но в нем дана объективная, говорящая и внешнему миру, мера русского гения.
Мы должны читать и уметь различать в иконописном житии живые лики pуcских святых, кoтopыe нecут нaм свой заветы, свое национальное понимание вечного христианства. Понять эти заветы не всегда легко, но мало кто задумывается над этим. Мы должны чтить и героев — строителей нашей земли, ее князей, царей и граждан, изучая летописи их борьбы, их трудов, учась на самых их ошибках и падениях, не в рабском подражении, но в свободном творчестве вдохновляясь подвигом предков. Мы должны знать живую Россию, ее природу, жизнь ее народов, их труд, их искусство, их верования и быт. И прежде всего мы должны знать Великороссию.
Наше национальное сознание должно быть сложным, в соответствии со сложной проблемой новой России (примитив губителен). Это сознание должно быть одновременно великорусским, русским и российские.
Я говорю здесь, обращаясь преимущественно к великороссам. Для малороссов, или украинцев, не потерявших сознание свoей pуccкocти, эта формула получит следующий вид: малорусское, русское, российское.
После всего сказанного выше ясна повелительная необходимость оживления, воскрешения Великороссии. Всякий взгляд в историческое прошлое России, всякое паломничество по ее следам приводит нас в Великороссию, на ее Север, где и поныне белеют стены великих монастырей, хранящих дивной красоты росписи, богословские «умозрение в красках», где в лесной глуши сохраняются и старинная утварь, и старинные поверия, и даже былинная поэзия; старые города (Углич, Вологда), древние монастыри (Кириллов, Ферапонтов) должны стать национальными музеями, центрами научно-художественных экскурсий для всей России. Работа изучения святой древности, ведущаяся и в большевистской России, должна продолжаться с неослабевающей ревностью, вовлекая, захватывая своим энтузиазмом все народы России. Пусть не для нас одних Русский Север станет страной святых чудес, священной землей, подобно древней Элладе или средневековой Италии, зовущей пилигримов со всех концов земли. Для нас, русских и христиан, эта земля чудес вдвойне священна: почти каждая волость ее хранит память о подвижнике, спасавшемся в лесном безмолвии, о воине Сергиевой рати, молитвами державшей и спасавшей страдальческую Русь.
Но Русский Север не только музей, не только священное кладбище. По счастью, жизнь не покинула его. Его население — немногочисленное — крепко, трудолюбиво и за-
==179
житочно. Перед ним большие экономические возможности. Белое море и его промыслы обещают возрождение целому краю при научном использовании его богатств.
Московский промышленный район (здесь: Ярославль, Кострома) устоял в испытании революции. На этой земле «Святая Русь», святая старина бок о бок соседит с современными мануфактурами, рабочие поселки — с обителями учеников преподобного Сергия, своим соседством вызывая часто ощущение болезненного противоречия, но вместе с тем конкретно ставя перед нами насущную задачу нашего будущего: одухотворения православием технической природы современности.
Русский Север, Святая Русь в полноте своей жизни открывают свои сокровища, конечно, лишь православному взору: только для него подлинно живет и древняя икона, и народная песня, и даже вещественный осколок уходящего быта. Но, конечно, работа найдется и для неверующего, но любящего исследователя. Здесь понадобятся целые плеяды этнографов, искусствоведов, бытописателей — собирателей материалов. Самая работа над памятниками религиозной культуры не проходит даром для религиозного роста личности. Но лишь живой вере суждено построить из камней культуры храм живого духа.
От великоросского — к русскому. Это прежде всего проблема Украины. Проблема слишком сложная, чтобы здесь можно было коснуться ее более чем намеками. Но от правильного решения ее зависит самое бытие России. Задача эта для нас формулируется так: не только удержать Украину в теле России, но вместить и украинскую культуру в культуру русскую. Мы присутствуем при бурном и чрезвычайно опасном для нас процессе: зарождении нового украинского национального сознания, в сущности новой нации. Она еще не родилась окончательно, и ее судьбы еще не предопределены. Убить ее невозможно, но можно работать над тем, чтобы ее самосознание утверждало себя как особую форму русского самосознания. Южнорусское (малорусское) племя было первым создателем русского государства, заложило основы нашей национальной культуры и себя самого всегда именовало русским (до конца XIX века). Его судьба во многом зависит от того, будем ли мы (то есть великороссы) сознавать его близость или отталкиваться от него как от чужого. В последнем случае мы неизбежно его потеряем. Мы должны признать и непрестанно ощущать своими не только киевские летописи и мозаики киевских церквей, но украинское барокко, столь привившееся в Москве, и киевскую Академию, воспитавшую русскую Церковь, и Шевченко за то, что у него много общего с Гоголем, и украинскую песню, младшую сестру песни великорусской. Эта задача — приютить малоросские традиции в общерусскую
==180
культуру — прежде всего выпадает на долю южнорусских уроженцев, сохранивших верность России и любовь к Украине. Отдавая свои творческие силы Великороссии, мы должны уделить и Малой (древней матери нашей) России частицу сердца и понимания ее особого культурно-исторического пути. В борьбе с политическим самостийничеством, в обороне русской идеи и русского дела на Украине нельзя смешивать русское дело с великорусским и глушить ростки тоже русской (то есть малорусской) культуры. Та же самая русская идея на севере требует от нас некоторого сужения, краеведческого, областнического углубления на юге — расширения, выхода за границу привычных нам великорусских форм.
И здесь, на охране единства Великой и Малой России, самой прочной связью между ними была и остается вера. Пусть разъединяет язык, разъединяет память и имя Москвы — соединят киевские святыни и монастыри северной Руси. До тех пор, пока не сделан непоправимый шаг и народ малорусский не ввергнут в унию или другую форму католицизующего христианства, мы не утратим нашего братства. Разрываемые националистическими (и в то же время вульгарно-западническими) потоками идей, мы должны соединяться в религиозном возрождении. И сейчас подлинно живые религиозные силы Украины от русской Церкви себя не отделяют. От русского — к российскому. Россия — не Русь, но союз народов, объединившихся вокруг Руси. И народы эти уже не безгласны, но стремятся заглушить друг друга гулом нестройных голосов. Для многих из нас это все еще непривычно, мы с этим не можем примириться. Если не примиримся — то есть с многоголосностью, а не с нестройностью, — то и останемся в одной Великороссии, то есть России существовать не будет. Мы должны показать миру (после крушения стольких империй), что задача Империи, то есть сверхнационального государства, — разрешима. Более того — когда мир, устав от кровавого хаоса мелкоплеменной чересполосицы, встоскуется о единстве как предпосылке великой культуры, Россия должна дать образец, форму мирного сотрудничества народов, не под гнетом, а под водительством великой нации. Задача политиков — найти гибкие, но твердые формы этой связи, обеспечивающей каждой народности свободу развития в меру сил и зрелости. Задача культурных работников, каждого русского в том, чтобы расширить свое русское сознание (без ущерба для его «русскости») в сознание российское. Это значит воскресить в нем, в какой-то мере, духовный облик всех народов России. То в них ценно, что вечно, что может найти место в теле Вселенской Церкви. Всякое дело, творимое малым народом, как бы скромно
==181
оно ни было, всякое малое слово должны вложиться в русскую славу, в дело России. В наш век национальные самолюбия значат порою больше национальных интересов. Пусть каждый маленький народ, то есть его интеллигенция, не только не чувствует унижения от соприкосновения с национальным сознанием русских (великоросса), но и находит у него помощь и содействие своему национально-культурному делу. Было бы вреднейшей ошибкой презрительно отмахнуться от этих шовинистических интеллигенций и через головы их разговаривать с народом. Многие думают у нас сыграть на экономических интересах масс против «искусственных» национальных претензий интеллигенций. Рано или поздно народ весь будет интеллигенцией, и презрение к его духовным потребностям отомстит за себя. Конечно, духовные потребности приходится отличать от политических притязаний: в титуле московских царей и императоров всероссийских развертывался длинный свиток народов, подвластных их державе. Многоплеменность, многозвучность России не умаляла, но повышала ее славу. Национальное сознание новых народов Европы в этом отношении не разделяет гордости монархов, но Россия не может равняться с Францией или Германией: у нее особое призвание. Россия — не нация, но целый мир. Не разрешив своего призвания, сверхнационального, материкового, она погибнет — как Россия.
Объединение народов России не может твориться силой только религиозной идеи. Здесь верования не соединяют, а разъединяют нас. Но духовным притяжением для народов была и останется русская культура. Через нее они приобщаются к мировой цивилизации. Так это было в петербургский период Империи, так это должно остаться. Если народы России будут учиться не в Москве, не в Петербурге, а в Париже и в Берлине, тогда они не останутся с нами. На русскую интеллигенцию ложится тяжкая ответственность: не сдать своих культурных высот, идти неустанно, без отдыха, все к новым и новым достижениям. Уже не только для себя, для удовлетворения культурной жажды или профессиональных интересов, но и для национального дела России. Здесь не важна сама по себе культурная отрасль, профессия, — России нужны ученые и техники, учителя и воины. Для всех один закон: квалификация, ее непрерывный рост в труде и подвижничестве. Если великороссы составляют 54% России, то русская интеллигенция должна выполнить не 54%, а гораздо более общероссийской культурной работы, чтобы сохранить за собой бесспорное водительство.
Время для нас грозное, тяжелое. Бесчисленные народы России рвутся к свету, к культуре. Среди всех только вели-
==182
корусская интеллигенция, придавленная, разреженная искусственно, вытесняется с пути национального творчества... Молодое поколение варваризуется и в России, и в Зарубежье. Для него подчас, кажется, не под силу поднять культурную ношу отцов. Но надо не только поднять ее, но и нести дальше и выше, чем умели отцы. Ибо голос времени звучит неумолимо: «Всякое промедление — смерти подобно», как говаривал Петр Великий. Наши творческие силы еще не иссякли. Мы верим в наше призвание, не мириться с мыслью о гибели. Нам нужна лишь школа аскезы — культурной, творческой аскезы, без которой не создаются ни духовные, ни материальные ценности культуры.
Последние слова к христианам, к православным. Нельзя, разумеется, подчинить путь веры путям национальной жизни. Нет ничего гнуснее утилитарно-политического отношения к христианству. Но в православии дано нам религиозное освящение нации. Церковь благословляет наше национальное делание, при условии просветленности его Светом Христовым.
Но мы должны преодолеть в себе две слабости, которые до сих пор обеспложивают творческие силы христианской интеллигенции. Во-первых, мы должны отрешиться от привычной сращенности православия с политическими, культурными, бытовыми формами старого времени. Не считать идеалом православия реставрацию старины и найти в нем источник свободы для творческого отбора в старых сокровищах, для творческого созидания новой жизни. Вторая — в известной степени противоположная слабость — это индивидуализм личного религиозного пути. Для отрешенного, погруженного с собственный мир строя души не возникает и проблем национальной культуры, да и культуры вообще. Как первая школа духовной жизни, эта замкнутость души может быть законной, необходимой. Как традиция, как стиль целого поколения — это уже некое уродство, становящееся национальной пассивностью. В обстановке русской трагедии, в наш грозный исторический час, это направление (как направление) свидетельствует просто о недоразвитии христианской совести.
Если мы в эмиграции — и поскольку наши братья в России — преодолеем в себе эти слабости, эти болезни роста, то главное дело русского национального возрождения уже сделано. Ибо жизненность и крепость русского религиозного возрождения русской Церкви не подлежит сомнению. В ней, в русской Церкви, давно живое средоточие нашей национальной работы, источник вдохновляющих ее сил. Но нужно помнить, что для этой работы необходима сложная, опосредственная трансмиссия этих духовных сил, что в деле национального возрождения участвуют: Цер-
ковь, культура, государство. И здесь я останавливался преимущественно на втором члене, наиболее угрожаемом и наиболее сложном, связующем действие сил духовных с механизмом социальных необходимостей.
На вопрос, поставленный в заглавии настоящей статьи: «Будет ли существовать Россия?», я не могу ответить простым успокоительным: «Будет!» Я отвечаю: «Это зависит от нас. Буди! Буди!»
==184
К ВОПРОСУ О ПОЛОЖЕНИИ РУССКОЙ ЦЕРКВИ
Молчание «Вестника» по одному из самых болезненных вопросов, которыми мучится сейчас русское православное общество — в России и за рубежом, — могло удивлять наших читателей. Объяснение — в самой трудности темы, особенно в условиях нашей разобщенности от России. Эти трудности таковы, что даже в близком и тесном редакционном кругу «Вестника» не могло быть достигнуто единомыслие. Вот почему мы воздержались от редакционных статей по самым злободневным вопросам, касающимся русской Церкви. И сейчас мы можем подойти к ним в порядке выражения не общего, а личного мнения. Не претендуя на исчерпывающее освещение вопроса, мы лишь открываем обмен мнений в среде Движения.
1
Спорным и трудным для понимания является, собственно, не положение, русской Церкви пред лицом государства, пред лицом врагов, но путь церковного водительства, политика ее верховных иерархов. Правда, сама эта политика может уясниться лишь для того, кто отчетливо представляет себе всю сложность русской жизни. Здесь, в эмиграции, это не легко, это требует внимательного изучения материалов, постоянного пересмотра предвзятых взглядов. Трудно представить себе конкретно ту обстановку полулегальности, в которой живет Церковь. Храмы открыты, но храмы взрываются динамитом. Епископы и священники в торжественных облачениях совершают свое служение у алтаря, и они же тысячами ссылаются в Соловки и Сибирь за это дозволенное законом, открыто совершаемое служение. Конституция и декреты объявляют свободу совести, но открытое исповедание себя христианином для большинства означает потерю работы, голод, гражданскую смерть.
Понять это трудно, но возможно. Даже в материалах, публикуемых нашим «Вестником» можно найти краски для этой фантастической картины. Мы не будем к ней возвращаться. Подчеркнем лишь ее пестроту, смущающую и
==185
тревожную для совести, которая жаждет определенности. В одном отношении эта пестрота нас, в отличие от большинства иностранцев, не может ввести в заблуждение. Мы знаем, что в России преследуют Церковь, христианство, религию вообще, что тысячи людей уже пролили свою кровь за Христа, что не будет преувеличением, а точным выражением действительности назвать тот режим, в котором живет русская Церковь, режимом гонений.
2.
Всякий раз, когда в мире возобновляется гонение на Христа и Его Церковь, мысль возвращается ко временам первых мучеников, чтобы там искать уроков и назидания. Два факта проходят красной чертой сквозь трагическую и славную историю этих столетий: 1) Церковь не одобряет добровольного искания смерти, вызова гонителям, доносов на себя (в предведении человеческой слабости и возможного отступничества перед казнью); 2) Церковь очень строго и широко толкует самое понятие отступничества. Отлучению подлежат не только воскурившие фимиам перед идолом (статуей императора), но и лица, получившие за деньги ложное удостоверение в этом акте, которого они не совершали (libellatici), и лица, выдавшие по требованию властей священные книги (traditores). История говорит нам о том, что и в те героические времена пламенной веры отступничество в эпоху гонений бывало массовым явлением. Держалось стойко лишь меньшинство, бежавшее, укрывавшееся или в тиши ожидавшее своего часа. И среди этого меньшинства мученичество было единичным, исключительным явлением. Это объясняет общее благоговейное почитание мучеников с самого момента их славной кончины, а часто даже и при жизни. С прекращением гонения начинается возврат в Церковь падших и слабых, которые принимаются через публичное покаяние.
Русская Церковь дала Христу тысячи мучеников, особенно в первые годы революции. Гонения воспламенили веру и ревность избранного меньшинства. Давно русская Церковь не знала такого цветения святости, как в наши дни. Мы все с любовью и надеждой взираем на чистую кровь новых мучеников, это «семя Церкви», по слову древнего отца.
И, однако, при сравнении нашей эпохи с древнехристианской, не может не поражать один факт: крайняя и всеобщая терпимость по отношению к отступничеству. Если бы к современной России применить древнюю строгость, ма-
==186
ло кто мог бы считать себя членом Церкви. В России не требуют воскурения фимиама, но требуют на каждом шагу отречения от Бога. От учителя — атеистической пропаганды в школе, от артиста и художника — участия в безбожных спектаклях, изданиях, плакатах и проч., от всех советских служащих и рабочих — участия в процессиях под знаменами с кощунственными и антихристианскими лозунгами. Наконец, почти каждый служащий и рабочий должен быть членом профессионального союза и на его профсоюзной книжке написано, что он входит в состав III Интернационала, принципиально атеистическая доктрина которого всем известна. С точки зрения древней Церкви, почти все православные граждане СССР — libellatici , а многие и traditores (почти все священнослужители), выдавшие врагам церковные святыни. Удивительно не то, что масса людей под угрозой голодной смерти совершает кощунственные акты, но то, что зачастую совершают их верующие, церковные люди, которые и не помышляют хотя бы временно выйти из состава церковного общества или искупить свое публичное отступничество публичным покаянием. И если мы склонны извинить несчастных невольных демонстрантов, то уже с ужасом думаем о профессорах и педагогах, которые ходят в Церковь и читают материалистические и атеистические лекции, или о набожных актерах, которые на подмостках глумятся над Христом. Это вещи, которые не могут быть ничем и никогда оправданы, извинены, а только прощены при условии раскаяния. Самая возможность их свидетельствует о глубокой деморализации, которая господствует в России, верующей и неверующей, а с другой стороны, об утрате симолического сознания. Символ — знак, внешнее выражение веры, исповедание ее перестает казаться вещами важными. Лишь бы иметь Бога в душе. Но это презрение к символу таит большие догматические опасности и вместе с тем угрозу для единства и крепости церковного тела.
3.
Есть несколько условий, которые делают положение Церкви в России глубоко отличным от христианства римских времен и если не оправдывают указанной выше терпимости, то объясняют совершенно иное отношение Церкви к окружающему обществу и государству.
Прежде всего гонение на веру в России носит скрытый или наполовину скрытый характер. Людей никогда не убивают и не ссылают «за имя Христово», а чаще всего под
==187
прикрытием мнимых политических преступлений. Но умереть за Христа и умереть за противодействие социальной революции — религиозно совершенно разные вещи. И это политическое прикрытие гонителей далеко не всегда оказывается мнимым. Никто не может доказать, что для коммунистов истребление веры является более важной целью, чем истребление буржуазии или укрепление своей власти. Вернее обратное. В гонении на религию в России есть, бесспорно, какой-то процент чистого, демонического богоборчества, но есть и доля (вероятно, более крупная) политического страха перед Церковью как социальным институтом, возможным центром народного сопротивления. Старые политические связи между Церковью и государством (монархическим), казалось, оправдали, особенно в первые годы революции, такие опасения диктаторов. Отсюда новая задача для Церкви — для ее иерархических вождей — разорвать эту связь церковных и политических идей, «очистить» религиозное исповедничество от всякой примеси политической и национальной борьбы.
Во-вторых, Церковь в России живет не среди чуждого языческого общества в чаянии близкого и последнего разделения Страшного Суда, но в среде народа исконно христианского, судьбы которого всегда были неразрывно связаны с православием. Русская Церковь не может сбросить с себя ответственности за русский народ. Среди ее гонителей, среди равнодушной массы, отходящей от веры отцов, большинство — ее крещеные блудные сыны, от которых она не может отвернуться. Вот почему педагогические, миссионерские оглядки и соображения в значительной мере определяют поведение церковных деятелей. Церковь в России — Церковь меньшинства, но это меньшинство, по старой привычке и по новой надежде, сознает себя народом, не противополагает себя народу, молится о спасении России, а не одного лишь малого стада.
Эти два коренных условия и определили «новую церковную политику» почившего патриарха. После первого года борьбы с большевиками, борьбы нерасчлененной, национально-религиозной, патриарх выходит на новый путь. Он отказывается от борьбы с революционной властью и воспитывает Церковь в аполитическом исповедничестве. Понятны мотивы этой новой политики. Патриарх желал отнять у врагов всякий повод — и действительное основание — для политической борьбы с Церковью, для политической мести. С другой стороны, отказываясь от сопротивления новому строю, патриарх открывал широко двери Церкви для тех масс, рабочих и отчасти крестьянских, которые, став на сторону революции, увидели в церкви классового врага. Как известно, эта политика патриарха увенчалась
==188
двойным успехом. В самый разгар обновленческого раскола она спасла церковную организацию от ударов власти, сохранила культ и таинства для народа и начала медленный, но благословенный поход в народ, обратное завоевание Христу отпавших своих детей.
В основании этой политики лежал духовный опыт, более глубокий, нежели всякая политика, хотя бы церковная. Внутреннее очищение Церкви в огне мучений совершалось путем аскетического надрыва всех уз, связывавших издревле православную Церковь с государственной и национальной жизнью. Отречение от традиций старого строя, новый «политизм» Церкви не был вынужденным требованием тактики. Он вытекал из ощущения новой и в то же время самой древней религиозной правды. Партиарх не лгал большевикам в 1923 году, не лгал и в своем завещании, когда проводил грань между прошлым и настоящим, когда каялся в своем поведении первых лет. Но аполитизм Церкви не означал ее отрыва от народной жизни. Отказ от теократических отношений к государству не был отказом от борьбы за душу народа. Народ — не нация, но рассеянное стадо Христово, которое надлежало собрать, укрепить, спасти. Предстояло новое крещение Руси.
В этой обстановке вождям русской Церкви менее говорили уроки древней гонимой Церкви, чем может быть, национальный опыт монгольского ига, с его тяжелой школой унижений, внешней покорности, но внутреннего очищения, собирания духовных сил. Путь Александра Невского становится символическим для русской Церкви в годы революции. Говоря церковным языком, соображения «икономии»(1) берут верх над «акривие»(2) — по-мирскому, но не совсем точно: компромисс — над радикальной принципиальностыо. Этой икопомией, этим компромиссом определяются отныне внешние отношения между Церковью и коммунистическим государством.
Таков был завет патриарха Тихона, таков был его путь, оправданный Церковью, народом и историей. Зачеркнуть его, пытаться вернуть Церковь на путь политических заговоров, сделать из нее орудие реставрации — безумное и злое дело. Те, кто стоят за него, — карловацкая иерархия за рубежом, — не только внешне, но и внутренне отрезают себя от русской Церкви и ее искупительного мученического опыта.
И, однако, при всем благоговении к личности почившего патриарха и признании его правды, можно указать одну слабую сторону его дела, в которой лежат зародыши грядущих тяжелых падений. Та форма, в которую патриарх об-
________________________
1 Икономия — церковное строительство, спасение душ.
2 Акривие — идеальная правильность, прямизна учения и жизни.
==189
лек свои исторические акты 1923 и 1925 года, мучительно не соответствовала их подлинному церковному значению. Изложенные советским стилем, быть может, продиктованные в советских канцеляриях, акты эти с внешней стороны были унизительны для Церкви. Патриарх не допускал в них никакой лжи, но между его мыслью и словом было, несомненно, большое качественное несоответствие. Церковное общество, которое сначала не хотело признавать подлинности этих актов, скоро привыкло к ним, закрывало глаза на их форму, прощало ее из глубокого уважения к патриарху. Трудно судить теперь, насколько эта форма была неизбежна: удовлетворились ли бы враги заявлениями, облеченными в более достойные, церковно оправданные слова? Возможен вопрос: не сказался ли здесь общий в России нашего времени недостаток чувства слова, символа, формы, о котором мы говорили выше? Слишком легко относятся к сказанному слову, еще легче к напечатанному, к советскому, газетному, которому привыкли не верить. Патриарх, несомненно, знал, что впечатление напечатанных его слов будет невелико, и эта малость общественного впечатления облегчала ему его тяжелый компромисс. Эта форма, или, вернее, это отсутствие формы, было жертвой, было унижением и, если говорить церковно точно, было грехом: малым грехом, который патриарх принял на свою святую совесть для спасения своего народ. Грех этот прощен ему на земле — верим, прощен и на небесах. Но свойство каждого ничтожного греха — оставлять за собой след: быть источником новых искушений, новых соблазнов.
4
Митрополит Сергий, как и Петр, первый местоблюститель патриаршего престола, продолжал церковную политику патриарха. По отношению к советской власти она сводилась к им формулированной, не на совсем церковном языке, лояльности. Лояльность означала средний путь между обновленчеством, принявшим и благословившим коммунистическую революцию, и карловацким отколом, стоявшим за церковно-политическую контрреволюцию. Несмотря на некоторые трения, которые митрополит Сергий встретил среди иерархии (митрополит Агафангел, потом «григорьевцы»), его церковное руководство нашло одобрение со стороны огромного большинства верующих и, что особенно важно, со стороны исповедников (Соловецкая группа), которым естественно принадлежит право блюсти церковную чистоту. Опираясь на поддержку общецер-
==190
ковного мнения, митрополит Сергий вел деятельные переговоры с властью, целью которых была легализация православной Церкви, ее центральных и местных учреждений, духовной школы и печати. Летом 1927 года появилась декларация митрополита Сергия, которая имела целью купить у власти эти уступки. Документ этот, имеющий длительную предысторию, представляет странную и соблазнительную смесь чисто церковных, оправданных жизнью и опытом патриарха Тихона формулировок, — и политических выпадов, грубость которых заставляет предполагать их источник в казенных перьях ГПУ. Лояльность, о которой говорит здесь митрополит, понимается им, в сущности, как новый союз Церкви с властью — принципиально атеистической и не прекратившей ни на минуту гонения на Церковь. Этой власти расточаются комплименты и громы обрушиваются на ее врагов. Борьба с этой властью объявляетсяпротивоцерковным делом. При некотором внешнем сходстве с актом патриарха Тихона, этот документ, в сущности, сходит с пути аполитизма, на который поставил русскую Церковь патриарх. Занимая определенную позицию в еще нерешенной политической борьбе, Церковь становится на сторону сегодняшних победителей. То, что было стилистическим несоответствием в устах патриарха, приобретает характер искажения действительности в устах его правопреемника. Этот акт митрополита Сергия вызвал в свое время большое негодование и за рубежом, и в России. Там он имел своим последствием раскол в патриаршей Церкви, раскол незначительный количественно, но оторвавший от митрополита Сергия многих самых стойких и крепких борцов за веру.
Однако следует признать, что русская Церковь простила митрополиту Сергию этот его неосторожный шаг. Здесь имели значение и уважение к личности митрополита, к его бескорыстию,
учености, административным дарованиям, и прецеденты писем патриарха, политику которого митрополит Сергий объявлял своей. Бесспорно, главную роль здесь сыграло малое уважение к слову и привычка судить не по букве, а по намерению говорящего. В благих намерениях митрополита Сергия никто не сомневался.
Если судить о шаге митрополита Сергия по его результатам, то следует констатировать его неудачу. Из всех проектов митрополита Сергия осуществилась только легализация Синода. Гонения на Церковь, аресты, ссылки не прекращались. Самое учреждение Синода связано было с обстоятельствами, которые делали сомнительной и его церковную полезность. Ни для кого не было тайной, что ГПУ ввело в состав Синода своего агента, из числа епископов. Это профанировало святость высшего церковного ор-
==191
гана и подрывало уважение к нему. Более того, со временем выяснилось и направление синодальной политики, которой покупалось у власти существование нового учреждения. При замещении епископских кафедр предпочтение отдавалось людям компромисса перед стойкими ревнителями. Возвращавшиеся из ссылки исповедники вместо своих кафедр отправлялись в глухие углы. Церковь духовно обескровливалась, теряя лучшие свои силы.
Какими мотивами руководствовался митрополит Сергий в своей политике? Помимо указанного выше наследия патриарха, на первый план теперь выступает желание спасти внешнюю организацию Церкви, хотя бы ценою приглушения духа. Статистика патриарших приходов, функционирование епархиального управления составляют, объяснение, предполагаемое некоторыми, указывает на преобладание монашески-аскетических интересов митрополита Сергия над общественно-политическими. Эта черта может объяснить то пренебрежение общественной формой, которое поражает в последних актах митрополита. На первый взгляд, она противоречит стремлению к внешней организации. Их, однако, возможно примирить, если представить себе, что, как глава русской Церкви, митрополит печется о спасении возможно большего числа душ и для них это спасение видит не в келейной молитве, а в храмовом богослужении и гарантии действительности таинств.
Окончательное осуждение политики митрополита Сергия жизнь принесла в последние годы, с началом нового кровавого гонения на религию в России. Все стремления к конкордату с государством были опрокинуты Сталиным, который теперь не делает различия между христианином и евреем, обновленцем и сергианцем. Гонение на веру в последний год свирепствует в своем наиболее чистом виде, обнажая гонителей и облегчая совесть исповедников. Массовое уничтожение храмов указывает, что власть теперь не останавливается перед уничтожением культа, ради сохранения которого митрополит Сергий принес такие жертвы. Для всех ясно, что не изъявлениями политической покорности можно купить милость гонителей. Если они останавливаются в своем походе на веру, то исключительно перед силой: народных масс внутри России или мирового давления извне.
В такой трагической обстановке митрополит Сергий дает свои интервью, в которых отрицает наличность гонений в России. Ни у кого не возникло ни малейшего сомнения в авторстве этого постыдного документа. Нам сообщали, что митрополит Сергий подписал его, не читая. Он действовал в состоянии морального принуждения — в этом отличие нового шага от декларации 1927 года. Это акт не мудрости, не расчета, а отчаяния. Мы не знаем, каковы были угрозы,
==192
перед которыми склонился митрополит. Судя по письмам из России, враги .угрожали арестом епископов. Дело, стало быть, шло опять-таки о церковной организации. Для предотвращения этой или иной неведомой опасности митрополит Сергий
допустил ложь, отрицая наличие гонений в России,
допустил клевету на инославных христиан, в лице епископов римского и кентерберийского,
допустил клевету на мучеников, проливающих свою кровь за Христа, утверждая, что все они караются за политические преступления.
Последнее утверждение, произнесенное в дни кровавого гонения, облегчало работу красных прокуроров, выдавая заранее исповедников с головой их палачам. По отношению к Церкви мучеников, это было прямым предательством. Его можно сравнить лишь с поведением живоцерковников, которые в 1923 году громили контрреволюционные происки Церкви, в то время, когда выносились смертные приговоры митрополиту Вениамину и множеству других. Кстати, и мотивы у Александра Введенского были как раз те же, что митрополита Сергия: они думали спасать Церковь.
Не знаем, смягчило ли хоть на каплю преступление митрополита Сергия страдания русской Церкви, но оно имело те последствия, которых и следовало ожидать: крушение иерархического авторитета и церковный раскол. Мы знаем, что в московских Церквах устраивались враждебные демонстрации митрополиту Сергию, что во многих храмах перестали поминать его имя. В письмах, приходящих из России, чрезвычайно редко приходится читать оправдание митрополиту; голоса обвинителей звучат очень решительно. Верующие, простившие митрополиту Сергию акт 1927 года, не смогли вынести нового греха.
Из нашего далека трудно судить о событиях в России. Hie можем сказать в какой мере, но церковному единству в России нанесен жестокий удар. Одним из косвенных последствий его явилось повышение шансов обновленцев, так как становится очень трудно, если не невозможно, провести разграничительную черту между их политикой и политикой митрополита Сергия. Жестокость последствий этого нового удара смягчается лишь тем обстоятельством, что большинство православного, особенно деревенского населения в России живет совершенно вне церковной политики и не интересуется иерархической зависимостью своего приходного храма. Многие не понимают разницы между патриаршей и обновленческой Церквами, особенно в условиях продолжающегося дробления. Многие ничего не слышали и о митрополите Сергии. При таком равнодушии «народа» поведение церковной интеллигенции приобретает особое значение. Из ее
==193
рядов рекрутируются новые кадры духовенства, выходят самые стойкие борцы за Церковь. Потеря митрополитом Сергием доверия в этой среде не подлежит сомнению.
Одним из самых роковых последствий нового раскола, внесенного в Церковь митрополитом Сергием, является утрата ею внешнего, видимого центра. До сего дня, несмотря на множество отпадений и дроблений, оставалось явным видимое преемство иерархической власти, и вместе с нею основной ствол церковного древа. Воссоздание церковного единства мыслилось как возвращение отпавших к общению с этой преемственной иерархической власть путем покаяния в грехе раскола. Так принимали в Церковь кающихся обновленцев. Ныне видимый иерархический остов церковного корабля разбит в щепы. Русская православная Церковь является рядом сосуществующих православных общин. Единство ее может быть восстановлено уже путем всеобщего покаяния. Из него не исключаются и «чистые» противники митрополита Сергия, ибо свою чистоту им пришлось сохранить ценою раскола и восстания против законной церковной власти.
Каким образом могло случиться, что путь патриарха Тихона, столь благодатный для русской Церкви, в своем последовательном развитии привел к ее развалу? Виною именно эта роковая «последовательность», которая противоречит принципу «икономии». Компромисс допустим в определенное время и место, в определенных границах. Эти границы указываются внутренним тактом, духовной мудростью. За икономией и выше ее стоит нравственный и канонический закон, никогда не подлежащий отмене. Его нарушение может быть прощено в отдельном случае, но никогда не обращено в принцип, в норму поведения. Из малого, легкого, почти «святого» греха патриарха митрополит Сергий создал традицию — традицию лжи, которой, к счастью для России, не вынесла русская церковная совесть.
Ошибки и грехи иерархов и церковных политиков бессильны уничтожить то богатство святости, которое накопляется в русской Церкви. Кровь мучеников, исповедничество десятков тысяч, незримое подвижничество новой русскойФиваиды, жаркие молитвы малого стада — все это может с избытком уравновесить в очах Божиих и в судьбах России эти ошибки и эти грехи. Талант организации никогда не давался Востоку, особенно России. Утрата единства церковной организации (не исключающая ни наличности иерархии и действенности таинств) — последнее испытание, которое Бог посылает русской Церкви. Будем верить, что она выйдет из него снова единой, чистой, окрепшей и юной.
==194
5
Мы, русские за рубежом, по отношению к православной Церкви в России находимся в особом положении. Мы не причастны ее страданиям, не разделяем ее кровавых испытаний, ужасов ее повседневного существования. Поэтому нам не пристало становиться в позу обличителей. Кто знает, как каждый из нас держался бы под угрозой смерти? С другой стороны, наша духовная жизнь здесь так мелка по сравнению со святостью, цветущей в России, что единство с русской Церковью является для нас мистически самым первым и важным условием жизни. Лишь в этом единстве мы обретаем силы, питание, рост. Вот почему ни при каких условиях мы не можем добровольно порвать эту связь с русской матерью-Церковью. Мы не можем брать на себя почин откола, восстания против ее хотя бы неопытных или недостойных пастырей. Мы терпеливо должны ждать, пока русская Церковь сама устроит свою жизнь. Наша свобода здесь дана лишь для того, чтобы быть выразителями церковного голоса или голосов, заглушенных в России. От выражения своего суждения, своих оценок мы отказаться не вправе, ибо из них слагается соборная жизнь Церкви.
Значительная часть, если не большинство, зарубежной России свою церковную связь с российской Церковью осознали через подчинение митрополиту Сергию. Это было канонически безупречно. Политика митрополита Сергия причинила нам за последние годы много горечи, но мы должны были смирить себя, помня о России, переносящей горчайшие страдания. Ныне митрополит Сергий, по-видимому, сам пожелал отделить от себя зарубежную Церковь. В условиях советского террора этот зарубежный привесок является для него слишком компрометирующим. Таков вероятный смысл его весеннего акта — смещения митрополита Евлогия с поста управляющего Западно-европейской епархией. Хронологическая близость этого указа известным интервью митрополита Сергия позволяет заподозрить действительный свободный характер последнего распоряжения. Если оно было более свободно, чем его оправдание (или отрицание) гонений в России, то оно может иметь только смысл, что митрополит Сергий в своих заботах о «спасении» тридцати тысяч русских приходов решил пренебречь сотнями заграничных. Развал ничтожной эмигрантской Церкви — дело маленькое в той большой игре, которую он ведет. Всем ясно, что для митрополита Сергия дело не в личности митрополита Евлогия, который искренне проводит политику церковного аполитизма.
==195
Подчинение зарубежной Церкви митрополиту Сергию в этом пункте в такое время заставило бы ждать из Москвы новых распоряжений, источник которых приходится искать не в синоде митрополита Сергия, а в канцелярии г. Тучкова. Мы не можем дать разрушать наше скромное церковное дело по указке ГПУ.
Церковная лояльность митрополита Евлогия заставила его просить митрополита Сергия о пересмотре его указа. Успех этого ходатайства зависит от степени свободы митрополита Сергия. Во всяком случае, мы должны быть готовы к тому, чтобы определить духовную связь с российской Церковью помимо внешнего формального подчинения ее иерархам. Найти канонические формы новой жизни — дело не легкое. Одно ясно. Крушение сергианской политики не означает осуждения дела патриарха Тихона. Мы возвращаемся к дням патриарха и его последней воле как к исходному моменту в устроении нашей церковной жизни. Это проводит резкую грань между нами и карловацкой иерархией, противниками патриарха и ослушниками его воли. Возвращение зарубежной Церкви в карловацкую юрисдикцию означало бы удушение ее в политике, в человеконенавистничестве и злобе. Дело святейшего патриарха Тихона не подлежит пересмотру. Нужно идти его новым, свободным путем, как ни трудно нащупать его в обступающем мраке.
==196
НОВАЯ РОССИЯ
НОВОЕ ОБЩЕСТВО
Ни в чем так не выразилась грандиозность русской революции, как в произведенных ею социальных сдвигах. Это самое прочное, не поддающееся переделке и пересмотру «завоевание» революции. Сменится власть, падет, как карточный домик, фасад потемкинского социализма, но останется новое тело России, глубоко переродившейся, с новыми классами и новой психологией старых. Глубина переворота зависит от того, что совершен он не только политической волей большевистской партии. Помимо указанных выше могущественных факторов, здесь действовали такие силы, как голод и разорение гражданской войны и даже годы войны «империалистической». Все било в одну точку: раздавить хрупкую в России прослойку людей умственного труда и поднять значение крепких мускулов. Борьба за существование сама совершала классовый отбор. Целых классов — помещиков, интеллигенции, старой буржуазии — уже не существует. Их место заняли новые образования. Вглядимся же в новый чертеж социального строения России.
а) Крестьянство
Крестьянство осталось по-прежнему в основании пирамиды, производящим, кормящим, поддерживающим атлантом. Но это уже не последнее, не униженное сословие: по существу, даже первое сословие «земской», неопричной России. Политическое бесправие и даже экономическая эксплуатация деревни городом не в силах парализовать ее социального подъема. Подъем этот всего менее отражается в цифрах. Его трудно показать невидящему и неверящему, потому что он заключается в невесомом, но огромной важности факте: в социальном самосознании.
Выкурив помещика, вооруженное винтовками и пулеметами, крестьянство одно время воображало, что оно с такой
==197
же легкостью может уничтожить и город, и государство. Прекратив уплату податей, уклоняясь от мобилизаций, оно с злорадством смотрело на толпы нищих мешочников, которые высылал, к нему голодающий город. На фоне грязных лохмотьев обносившейся городской культуры деревенская овчина казалась боярским охабнем. Когда деньги превратились в бумажную труху, мужик стал есть мясо и вернулся к натуральному хозяйству, обеспечивающему его независимость от города. В городе разваливались каменные дома, деревня отстраивалась: помещичий лес и парк шел на белую избяную стройку.
Это благополучие оказалось непрочным. Вооруженные отряды, отбиравшие «излишки», декреты, приводившие к сокращению посевной площади, голод и людоедство в Поволжье и в Крыму — все это слишком памятно. Отступление партии, длительный, хотя очень медленный подъем деревни (1922—1927) и, наконец, новое разорение последних лет — все время нервирует крестьянина, дразня его трудовой аппетит, но лишая его возможности удовлетворения. В деревне, освобожденной от помещика и от наваждения земельной прирезки, проснулся небывалый голод к труду. Крестьянин словно впервые почувствовал себя хозяином на своей земле: он жадно слушает агронома, бросается на технические новинки, которые еще недавно его пугали. Он рассчитывает, строит планы — и убеждается, что, при данной фискальной системе, самое умное — скосить свой хлеб на сено. Но при малейшей передышке он показывает свою силу. Среди старшего поколения три миллиона побывавших в немецком плену вернулись энтузиастами технического прогресса. Остальные — все посидевшие в окопах или, по крайней мере, в казармах, исходившие Россию из конца в конец, целые годы питавшиеся газетой и опиумом митинговых речей, — как не похожи они на патриархальный тип русского Микулы. Многие до сих пор продолжают бриться и носить городской пиджак. Большинство, разуверившееся в новых фетишах, не вернулось к старым святыням. Мужик стал рационалистом. Он понимает русский литературный язык и правильно употребляет множество иностранных слов. Правда, это скудный язык газеты, и вместе с ним в голову входят газетные идеи. Обычный здравый смысл крестьянина предостерегает его еще от прямолинейного решения последних вопросов жизни. Он не вынесет из избы икон; не бывая в церкви по воскресеньям, он придет туда венчать, крестить, хоронить своих домочадцев. Но на земле для него уже нет ничего таинственного. Он превосходно разбирается в экономических вопросах, столь запутанных в Советской России. Он заглянул и в лабораторию власти, которая утратила для него
==198
священное обаяние. Отношение его к советскому правительству весьма сложно.
Мужик уже не склонен ломать шапки перед начальством. Как ни бьют деревню, она не забита. Мужик боится вооруженной силы, пока сам безоружен. Власть может расстрелять десяток-другой из деревенских «кулаков», может спалить все село — в случае восстания. Но когда она является в деревню без военного сопровождения, она не импонирует. Проезжего комиссара всегда могут «обложить» в совете, да и в уездном городе мужик не очень стесняется с начальником: свой брат. Демагогия является необходимым моментом коммунистической деспотии, и демагогия не проходит даром. Нельзя безнаказанно чуть не каждую неделю собирать людей, обращаться к ним как к свободным и властным хозяевам земли, представлять им фиктивные отчеты по всем статьям внутренней и внешней политики. Крестьянин уже поверил в то, что серп и молот должны править Россией, что он хозяин русской земли по праву. А если в жизни он по-прежнему обижен, он знает, что наследники Ленина его обманывают, как прежде царские министры. Ненавидя коммунистов, он не унижается перед ними. Впрочем, и ненависть его к коммунистам лишена классового характера. Она смягчается сознанием, что в новом правящем слое все свои люди. Правда, в деревне процент коммунистов совершенно ничтожен. Но трудно представить современную крестьянскую семью, у которой не было бы родственника в городе на видном посту: командира Красной Армии или судьи, агента ГПУ, или по крайней мере студента. Поругивая молодежь, делающую карьеру, старики все же гордятся ею. Да, наконец, и сами партийцы ругают власть. Деревня знает, как много в партии «редисок»: иные и в коммунисты пошли, чтобы лучше тянуть семью или служить своей деревне в сельсовете. И деревенский террор вовсе не целит в коммунистов как таковых: зачастую он направляется рукою коммуниста. Деревня сейчас, вопреки разговорам о «кулаках», представляет небывалое единство в экономическом отношении. Но всегда находится один или несколько паразитов, желающих устроиться на чужой счет: будут ли они называться кулаками, бедняками или колхозниками, председателями или селькорами, это не важно. На них-то и сосредоточивается ненависть деревни. Несмотря на просачивающиеся кое-где требования легализации крестьянской партии, едва ли деревня имеет определенный политический идеал. Бесспорно, выросла ее политическая независимость, но трудно сказать, насколько выросло ее государственное сознание со времени анархического угара 1917—1919 годов.
==199
б) Рабочий класс
Рабочий класс, быть может, несчастнее всех в современной России. Незадачливый диктатор, претендент на роль нового дворянина, он, в отличие от крестьянина, сильно опустился. Революция дала ему титулы (герой труда), знамена, даже ордена, но лишила самого главного: его мечты. Материально его положение почти не изменилось. Кое-где, для некоторых категорий, даже улучшилось немного. На фоне общей нищеты это создавало иллюзию достижений. По «1-й категории» рабочий питался лучше учителя. Хмель социальных привилегий бросался в голову. И нужно сказать, что рабочий, воспитанный на марксизме, принимал как должное привилегии. Превосходство мозолистых рук над мозгом казалось ему бесспорным. Через 12 лет после революции, когда давно пора было улечься классовой ненависти, рабочий находит еще удовольствие в травле инженеров, в истязании врачей. Правда, теперь это уже не торжество победителя, а слепая злоба побежденного.
Нельзя без конца упиваться привилегиями, когда они не реализуется в жизненных ценностях. Рабочий, быть может, один боролся по-настоящему за социализм, жертвовал для него страданиями, голодом, кровью. Его ослепляла мечта о земном рае. И вот он по-прежнему прикован, как каторжник к тачке, к постылому, бессмысленному труду. Обстановка, самый процесс этого труда на фабрике изменились лишь к худшему: статистика несчастных случаев об этом свидетельствует.
При номинальном 8-часовом иди даже 7-часовом рабочем дне сверхурочные часы обязательны. Дисциплина? Здесь трудно уравновесить два ряда противоположных явлений: с одной стороны, прогулы, пьянство — в размерах, невозможных на старой фабрике, с другой — опыты рационализации, тейлоризации, фордизации, подстрекательство к «соревнованиям», придирчивый контроль. Где же свобода? В мастерских шпионы занимают, в правильном порядке, места за станками, чтобы не проронить ни одного слова. Красный директор из выслужившихся пролетариев лишь раздражает вчерашних товарищей, попавших под его тяжелую руку. Комячейка из тунеядцев, которая верховодит всем на фабрике, вызывает зависть и злобу.
Не нужно забывать, какой огромный процент рабочих-социалистов делает административную карьеру — вплоть до постов в Совнаркоме и командующих армиями. Многие из них перестали быть декоративными фигурами и разбираются в деле не хуже других. Но для станка они потеряны безвозвратно.
==200
Этого кровопускания «сознательных» рабочих класс вынести не мог. Он стал стремительно падать. Его апатия сказалась в отсутствии культурных интересов. Он перестал посещать лекции, остыл к рабфакам. В то время как государство из кожи лезет, чтобы «орабочить» пауку и искусство, рабочий стал к ним совершенно равнодушен. Пролеткультура оказалась блефом. Рабочий клуб превратился в притон, и в неслыханном пьянстве и разврате рабочая молодежь убивает в себе последнюю искру социального идеализма. Вся работа интеллигенции с девяностых годов в воскресных школах пошла насмарку. Чубаровщина именно пролетарский продукт, и, конечно, никогда в своей страдальческой истории русский рабочий не падал так низко.
в) Советские служащие
Этот класс представляет самый оригинальный продукт русской революции. В нем слились в один весьма сложный сплав остатки старой бюрократии и старой интеллигенции с «новой демократией», отчасти с верхушками пролетариата. Было бы слишком просто сказать, что в этом образовании бюрократия поглотила интеллигенцию и что мы имеем в России типично чиновничье государство. Верно то, что интеллигенция в России исчезла без остатка — интеллигенция в старом смысле, как общество, противополагавшее себя государству. Но, умирая, она завещала бюрократии частицу своего духа, кое-что от своих традиций, хотя и чрезвычайно деформированных. Упрощая, можно было бы сказать, что Россия вернулась к XVIII веку, когда не существовало противоположности между обществом и служилым классом. Конечно, нужно помнить, что это произошло ценою такого давления пресса, при котором всякая свободная деятельность становилась немыслимой. «Свободная профессия» — каторжное клеймо в России.
Саботаж был естественной, но кратковременной реакцией бессилия на государственный переворот. У части интеллигенции мотивы социального служения не допускали саботажа. Униженная, она продолжала служить народу — государству. Перед остальной массой не было выбора: служба или голодная смерть. Втянувшись в ярмо, она работала уже и за страх, и за совесть. У людей, измученных многолетней пыткой и страхом смерти, атрофировалось самое чувство свободы. Примиряясь с рабством, не хотели примиряться лишь с полной бессмысленностью жизни, стараясь вложить как можно больше смысла в свой подневольный труд.
Одним из пороков старой интеллигенции было ее презрение к профессиональному труду. Редко можно было встретить в России человека, призвание которого, в его глазах, совпадало бы с профессией. Теперь почувствовали, что, составляя каталог библиотеки, охраняя музей, выполняют огромное дело — «спасение русской культуры». И в дело вкладывали все еще неистраченные силы, весь подогретый в костре революции энтузиазм жертвы.
Старая бюрократия могла дать интеллигенции свой опыт форм, рабочих приемов, свой дух профессионализма. В общем, в процессе работы, она слилась с интеллигенцией так, что уже ничего не оставалось от старого векового антагонизма. Вчерашний адвокат работает рядом с прокурором — оба юристы, — и старые политические программы уже давно не разделяют людей.
Новые люди приживались медленно. Они входили, как чужие, и занимали лучшие места. Долго длилось взаимное подсиживание, мстительный прижим победителей, злобное шипение побежденных. Новые люди были, мягко говоря, малограмотны и не имели понятия о деле, к которому были приставлены. Зато они были полны кипучей энергии и стремлением все перевернуть вверх дном. Началась трагикомическая борьба (отнюдь не саботаж), где интеллигенция, самая передовая, вынуждена была заняться чистым охранительством, во имя здравого смысла. Шли годы, парвеню обтесывались, учились и если не становились растратчиками и прожигателями жизни (что тоже не редкость), то проявляли иногда большие способности. Во всяком случае, эта группа сообщила советскому механизму тот стремительный темп, тот беспощадный напор работы, который менее всего вяжется с классическим представлением о бюрократии. От советского служащего требуется не только исполнения предначертаний (конечно, и это, и самых противоположных притом), но и собственный почин, изобретательность, творчество. В соответствии с нелепостью основной идеи, огромный процент этих изобретений и этой работы делается совершенно зря. Но не все же зря. Есть обширные сферы чисто профессиональных заданий, которые не могут быть освещены (или искажены) идеей. Тут-то и протекает подлинно творческая работа нового служилого класса. Здесь огромная, пока еще почти только потенциальная энергия, которой лишена была императорская бюрократия и которая может быть направлена на строительство будущей России.
Но, в отличие от старой бюрократии, новому служилому классу не принадлежит власть над Россией. «Партия» держит власть в своих руках. Совслужащие лишь в ничтожной доле совмещают работу .в государственном и партийном,аппарате.
==202
Вся масса их, несмотря на огромный и бескорыстный труд, и на двенадцатом году революции остается на положении белых рабов; идеология нового государства не оставляет им места в царстве «рабочих и крестьян».
Как известно, в России это псевдоним буржуазии, то есть торгово-промышленного класса. Тот оттенок нового, «нувориша», который звучит в этом слове, имеет свое оправдание. Вся старая буржуазия в России выкорчевана начисто. Старые семьи среди нэпманов встречаются в виде исключения. Само бытие этого класса весьма прекарно. Каждый день нэпман может ждать разорения, тюрьмы, ссылки. Государство официально защищает теорию, согласно которой нэпман откармливается, в буквальном смысле, на убой. Эти периодические бойни держат новорожденный класс в очень худом теле. Об обрастании жиром говорить не приходится. Лишь в 1923 году, в первый год настоящего, ленинского нэпа, наживались серьезные капиталы. Можно было говорить о советских миллионерах. Через год уже с этим было покончено. Но самое существование нэпмана столь же неизбежно, как существование крестьянина. Один производит элементарные продукты, другой распределяет их. Без нэпмана, как без мужика, Россия умерла бы с голоду. Это он, в первобытной форме мешочника, спас ее в 1918—1919 годах.
Новый торгово-промышленный класс (более торговый, чем промышленный) неоднороден. И по происхождению, и по функциям он распадается резко на два слоя. Внизу — мелкий торговец, лабазник, непрестанно выделяемый деревней, как желчь — печенью. Деревенский «кулак» искони стремился завести лавку или трактир. В годы мешочничества горячка спекуляции захватила самые низы народных масс. Эти вкусы остались, несмотря на большой риск, связанный с промыслом. Городской базар, городская мелкая торговля главным образом держатся выходцами из деревни. Новый торговец сильно отличается от дореволюционного. Он много культурнее; он стремится дать своим детям среднее или высшее образование. По настроениям, это самый консервативный слой России. Но достатки его невелики, фигура его малозаметна: этой незаметностью своей он и спасается, отдавая фининспектору львиную долю своего заработка.
Внизу мелкий торговец — наверху делец-спекулянт. Это совершенно разные типы. Последний может заниматься и торговлей покрупнее — но не начинает с нее. Источник по-
==203
длинного накопления капиталов в России — эксплуатация государства. Социалистическое хозяйство представляет для этого куда более широкий простор, чем бюрократическое XVIII—XIX века. В голодные годы военного коммунизма предприимчивые люди спекулировали валютой, скупали за бесценок бриллианты, торговали вагонами, хлебом, чем попало. Все эти операции рассматривались как тягчайшие преступления. За них угрожал расстрел. Пойти на них могли лишь очень ловкие люди, со связями в коммунистических кругах. В последующие годы крупный нэпман кормится главным образом вокруг трестов и других органов государственного хозяйства. Он скупает государственную продукцию и сбывает ее мелкому лавочнику. Он в сговоре с «красным купцом» или даже сам числится таковым официально. Он живет в мире растратчиков, взяточников и казнокрадов. Если не смерть, то ссылка и тюрьма всегда висят над его головой. В условиях советской экономики, лояльная организация крупного частного производства или торгового дела невозможна. Разве лишь на территории иностранных концессий.
Этот верхний, или спекулятивный, слой буржуазии в России почти исключительно еврейский: обстоятельство весьма чреватое последствиями для национального развития России — настоящей и будущей. Причины его слишком понятны. Русский купец, оглушенный революцией, не мог и не хотел к ней приспособиться. Оставшиеся в живых русские «буржуи» поспешили обратить все имущество в золото или камни, и проедают их до сих пор. Они очутились в подполье, не понимая ничего из происходящих событий. Другое дело евреи. Во-первых, прошлое достаточно приучило их к борьбе за существование в нелегальных формах («право жительства»), равно как и к спекулятивным кредитным операциям. Во-вторых, террор в первые годы революции менее коснулся еврейской буржуазии, чем русской, ибо она имела за собой ореол угнетенной нации. В-третьих, по условиям еврейского быта, купцы и спекулянты были связаны кровными узами родства с революционерами, а значит — и с большевиками. У русского коммуниста очень редко найдется папаша лавочник, у еврейского — сплошь да рядом. Эти родственные связи были использованы в годы террора для разных более или менее нелегальных лицензий. Теперь уже не то. Когда государство бьет по нэпману, оно бьет по еврею, и знает это. Коммунистическая партия потеряла очень большой процент еврейских «товарищей», которые главным образом пополнили ряды новой буржуазии. В партии свивает гнездо антисемитизм, для которого борьба с капитализмом и еврейством (как некогда для Маркса) сливается в одно. Но то же происходит
==204
и в народных низах. Рабочий и крестьянин, даже требуя свободной торговли, ненавидит спекулянта. Для парода еврей отвечает вдвойне: и за спекулятивный тип нового капитала, и за коммунистическую партию, которую по традиции, уже устарелой, продолжают считать еврейской.
д) Партия
Партия, не советский аппарат, представляет правящий слой в России. Как ни своеобразна эта форма — «единственной государственной партии» — она уже имеет свой дубликат в Италии. Социологически такую партию нелегко определить, как большинство переходных форм, к числу которых она принадлежит. Созданная в качестве частного, притом антигосударственного союза, она сделалась главным рычагом государственного управления, мозгом и рукой диктатуры. К этому так привыкли, что не удивляются более. А удивляться здесь есть чему. Государственная партия отличается в настоящее время от всяких иных партий тем, что она не имеет сама свободного голоса, являясь в той же мере, как и государство, орудием олигархов, или даже единоличного диктатора. Партийный аппарат разветвляется параллельно с «советским», подчиняясь одной и той же направляющей воле. К чему этот дуализм, это удвоение работы, огромный накладной расход? Те, кто смотрит на коммунистическую партию в России как на чисто бюрократический аппарат, как на содержанку государства, не смогут ответить на этот вопрос. В действительности, партия есть организация идеи, и, поскольку она жива, она живет остатками былой идейности. В России имеется, может быть, не один миллион людей, для которых бухаринский катехизис является священным писанием. Пусть вожди, или часть вождей, уже не верят в победу. Но монополия коммунистического слова, монополия школы создали огромные кадры юношей, для которых вне коммунизма нет ничего в жизни. Наиболее верующие и наиболее чистые, как всегда, встречаются среди женщин. Среди женщин — сверстниц Ленина есть окаменелости, напоминающие многими чертами былых шестидесятниц. Но верующие тупицы встречаются и среди мужчин из бывшей революционной среды. Напрасно думают, что коммунисты в России содержатся на государственный счет. Это верно лишь относительно аппаратчиков. Остальные, напротив, нередко должны отдавать партии часть своего советского жалованья и почти весь свой досуг безвозмездно. Главная награда, конечно, — в удовлетворении честолюбия. Пар-
==205
тия — единственные ворота в общественную жизнь. Вот почему она привлекает всех активных или беспринципных, желающих играть роль, вести толпу или проводить свои идеи, часто не имеющие ничего общего с коммунизмом. И, наконец, третий — вероятно, самый значительный слой — людей устраивающихся, лишенных честолюбия, но охочих половить рыбку в мутной воде. Если не в партии, то с партийным билетом можно прокормить себя.
От нас скрыты подробности внутренних процессов, протекающих в партии. Общая картина ясна: отчаянная борьба идейного ядра с честолюбивым и корыстным хвостом и не менее отчаянная борьба внутри ядра за потерянный ленинский путь. Ядро тает с годами, пожирает само себя, хотя остерегается следовать якобинским методам. Подчиняясь диктатуре одного, растрачивая идейный багаж, партия чем дальше, тем больше утрачивает смысл своего существования. Сталинская диктатура лучше охраняется советским аппаратом ГПУ.
Как складываются отношения между беспартийной массой и партией? Весьма различно. Они теснее в низах, слабее среди интеллигенции. В Москве большинство интеллигенции давно уже пьет чай с коммунистами. В Петербурге от этого воздерживаются до сих пор. Провинция идет посередине. Несомненно, каждый коммунист давно уже оброс хвостом беспартийных друзей и даже родственников, его разлагающих. Но страх доноса создает вокруг коммуниста холодок, который преодолевают лишь немногие. Незримо присутствующая тень ГПУ деморализует почти все общественные отношения в России, но изолирует партию. Быть может, только последние расколы в ней и кары, обрушившиеся на оппозицию, заваливают ров между обывателем и коммунистом, который ведь почти всегда принадлежит — в глубине души, по крайней мере, — к тому или иному оппозиционному уклону.
***
Таковы классы современного русского общества. Его строение стало много беднее, чем в дореволюционное время. Нельзя думать, конечно, что социальная кристаллизация приняла окончательные формы. Напротив, формы эти поддерживаются и в то же время уродуются непрестанным нажимом государственного пресса. Легко представить себе, что, с устранением механического давления, буржуазия получит несравненно более значительное развитие, возро-
дится интеллигенция, в смысле профессий свободного умственного труда, произойдет расслоение деревни. Но, с другой стороны, немыслимо, чтобы 12 тяжких лет, младенческих лет новой России, прошли бесследно для будущего. Сейчас закладывается фундамент, на котором будет строить не одно поколение.
По сравнению с императорской, революционная Россия поражает однородностью своего состава. Крайности сблизились, расстояния между классами сошлись — конечно, ценою обезглавления всего стоящего выше среднего уровня. Но новый средний уровень проходит гораздо выше былых низов. Низы поднялись если не экономически, то культурно — во всяком случае, социально. На улице русского города вы не всегда отличите по одежде и по лицу рабочего от служащего или торговца. И, что гораздо важнее, не отличите и по речи. В культурной борьбе классов победительницей оказалась «новая демократия», то есть низы интеллигенции. Это она навязала рабочему, а частью и крестьянину свойгалстук, пиджак или толстовку. Давно прошло время, когда европейский костюм был признаком барства. Если остатки старой интеллигенции чем и отличаются от «народа» по внешности, то лишь тем, что они хуже одеты. Во всяком случае, это верно относительно женщин. Работница носит шелковые чулки, и в ее костюме сказывается отдаленное влияние Парижа. Недаром в эпоху голода и ужасов гражданской войны выпиской модных журналов из Парижа кормились многие из бывших людей. В языке полуинтеллигенция тоже одержала победу, хотя здесь очень сильно и пагубно отразилось армейское влияние. Люди стали вежливее, извиняются беспрестанно, и к старой «барышне» прибавилось «дамочка», отнюдь не означающее буржуйку. Народ в городе говорит полулитературным языком, хотя и сильно замутненным войной и революцией. Зощенко верно схватывает его слабые места, но пародий Зощенки нельзя принимать за этнографическую запись. Народ перестал ненавидеть интеллигенцию с тех пор, как сам стал производить ее. Современные студенты летом косят и жнут со своими братьями и односельчанами и ни в быту, ни в речи не отличаются от них. Можно жалеть о гибели старонародного быта, языка и фольклора, но нельзя не видеть, что общество после революции приобрело гораздо большую устойчивость и цельность. Как это ни странно, оно стало более похожим на Западную Европу некоторой общностью междуклассового культурного фонда и самым содержанием новой культуры. Впрочем, типом социального строения оно скорее напоминает русский XVIII век. Заполнение пропасти между классами, с одной стороны, и между обществом и государством (не «партией») — с другой, создает предпосылки дня нового национального сознания.
==207
НОВАЯ КУЛЬТУРА
Говоря о новой культуре, нельзя не задать себе вопроса о судьбах старой: на чем держится преемство традиции, без которого культура вообще невозможна? Зрелище вулканических разрушений не должно закрывать от нас сложных процессов жизни. Основной факт современной русской культуры — ее экстенсификация. Исполинский резервуар, искусственное озеро, наполняемое столетиями, вдруг прорвало плотины и затопило страну. Но среди этого мелководного, подчас болотистого разлива так редки глубокие воды. Россия кишит полуинтеллигенцией, полузнайками, но в ней редко встретишь «культурного» человека в старом смысле слова. Новая школа его уже не дает. Старые человеческие запасы иссякают. «Недорезанные», но задушенные теряют культурный облик. На советской службе, как на заводе Рено, не до книжки; а газету русский интеллигент читать отвык, презирая советские «Правды». За этим презрением — законным — к газете скрывается часто презрение ко всему тому политическому миру, которым газета питается. Когда на улицах Москвы и Петербурга появились, впервые после блокады, «Berliner tageblatt» и «Temps», их почти никто не читал: отвыкли. Едва ли многие из представителей старой интеллигенции могли бы назвать фамилию французского президента. Но гораздо страшнее: вместе с поверхностной политической пленкой из сознания вчерашнего интеллигента выветриваются и более глубокие слои, дававшие ему некогда право на социальную избранность.
И все же приходится удивляться, как много сил сохранилось. Произошел отбор: не опустившиеся, не превращенные в «поденщиков забот» нашли в себе неожиданные источники сил для творческой деятельности. Областью этой деятельности для многих явилась наука. В России существуют десятки университетов, тысячи научных работников. Среди этих работников большинство — молодежь, прошедшая старую школу университета или по крайней мере гимназии, выученики старых профессоров. Но рядом с ними много внеакадемических людей. Педагог или юрист, общественный деятель, придушенные революцией, вспомнили о мечтах юности, о ненаписанных диссертациях и возвращаются к научной работе. Экзамены облегчены, требования понижены. Университет спасает и от тюрьмы (относительно), и от голодной смерти. Этот приток сил отчасти компенсирует огромную убыль от смертности среди старых ученых, не вынесших голодных лет. Конечно, коли-
чество за счет качества: все посерее, это уже поскребыши, со дна котла.
В глухой провинции остатки местной интеллигенции группируются вокруг обществ краеведения, бывших «архивных комиссий». Со страстью изучают местную этнографию, областное прошлое. «Режимонализм» — единственная легальная форма патриотизма в России. Нужно молчать об отечестве, но модно пламенно говорить о крае. В этих кругах несут свое служение с аскетическим энтузиазмом, который часто связан с религиозным служением православной культуре. Русская икона — новая, открывшаяся область изучения — служит одним из мостов между двумя мирами: научным и религиозным.
Существует ли высшая школа в России? Это вопрос, на который не так легко ответить. Было время — около 1920 года, — когда почти каждый губернский город гордился своим университетом. Разумеется, такой университет, или ИНО, был не более чем Учительским институтом старого времени. Теперь число их поубавилось, но все же превышает наличие ученых сил России. Нивелировка, децентрализация и здесь сказались в упадке столичных и вообще старых (особенно украинских и Казанского) университетов и сравнительном процветании новых, областных, чаще всего восточных центров: в Саратове, Ташкенте, Баку. Многие кафедры заняты педагогами средней школы или коммунистами с партийным стажем. Но рядом с ними работают настоящие ученые старой или новой формации. Студенты? Их квалификация представляет еще большие трудности. Лишь часть их проходит через среднюю школу. Но современная средняя школа не дает особых преимуществ перед рабфаковцем или партийцем. На приемных экзаменах большинство поражает своей общей безграмотностью. Но профессора нередко не нахвалятся их прилежанием. Упорные кроты «грызут гранит науки». Разумеется, им не наверстать пробелов общего образования. Для этого отсутствуют все средства и возможности. Ни философских кафедр в университете, ни настоящих журналов, лекций, культурной среды, наконец, которая вчера обтесывала разночинца. Но у него остается некоторая возможность выработать из себя узкого специалиста. Плохой врач, плохой инженер, но все же не фельдшер, не простой техник. А главное, почти всегда человек с большой волей, с большим вкусом к «строительству» жизни.
Пройдемся мысленно по коридорам русского университета и вглядимся в молодые лица с определенным вопросом: следует ли смотреть на них как на новое поколение русской интеллигенции или как на совершенно новый класс? Я думаю, у каждого создадутся разные впечатления.
==209
По одежде, конечно, вузовцы не очень отличаются от старого демократического студенчества — во всяком случае, более обращают внимания на нее. По лицам, бритым, грубоватым, судить трудно. Обрывки подслушанных разговоров скорее пугают: порчей литературного языка, простонародной фонетикой, морфологией, синтаксисом. Но все это еще не решающее. Вспоминаешь шестидесятые годы с их надрывом дворянской традиции, с языком «шерамуров».Думается, пропасть между современниками Герцена и Чернышевского была не многим меньше той, которую разверз между двумя поколениями русской интеллигенции 1917 год. Но не выходит ли уже последнее поколение за пределы интеллигенции, а его школа за пределы университета? Старый русский университет — по крайней мере в Москве и Петербурге — за последние годы не уступал лучшим в Германии. Но уже к Оксфорду нельзя подходить с континентальной меркой. А университеты есть и в Америке. Мы готовы сказать: меряя американским (или, может быть, австралийским, новозеландским) аршином, — университеты есть и в России.
В таком же смысле решается вопрос и о средней школе. Она выпускает людей полуграмотных, не имеющих понятия об истории, без древних и, в сущности, без новых языков, со скудными обрывками новой русской литературы. Но она сообщает известную сумму математических, естественнонаучных, технических знаний и, что особенно важно, навыков. На школьных выставках поражаешься технической ловкости маленьких дикарей. Они рисуют, лепят, конструируют модели, чертят диаграммы. Иной может построить аэроплан. Есть школы, где физические кабинеты, и очень недурные, оборудованы руками учеников. И потом, они так много видят, так много ходят с экскурсиями и путешествуют. И музей, и фабрика на них производят впечатление. Они знакомы с элементами статистического обследования и имеют некоторое понятие об экономических явлениях. Не забудем, наконец, широкого увлечения музыкой и спортом. Из советской школы выходят односторонние марсиане, но полные активности люди, — быть может, лучше нас вооруженные для жизни.
Если средняя и высшая школа в России до некоторой степени остаются под вопросом, то бытие Академии, и после недавней ломки, не вызывает сомнений. Детище Петрове пережило Елисаветинский университет. Наука в России не погибла, но сильно стеснена в средствах своей работы. Сотни трудов в рукописях ожидают очереди в скупо отмеренных изданиях. То, что выходит, не вызывает тревоги своим качеством. Университет перестал быть семинарием ученых, но его роль заняли различные институ-
==210
ты при Академии, музеи и даже библиотеки, где поддерживается личное общение, на совместной работе, учителя с учениками.
Судьба отдельных наук, конечно, различна. Иные погибли, иные расцвели, в зависимости от случайностей «социального заказа». Физике, например, повезло, благодаря прикладным институтам, связанным с индустрией. Русские физики, среди которых много мировых имен, ведут нелегкую борьбу за сохранение теоретической науки в университете. Но уже чистая математика сильно изувечена. Счастливы дисциплины, которые могут укрыться под сенью «Комиссии по изучению производительных сил России» (геология, почвоведение и др.). Могут работать и биологи, интересующие государство вопросами селекции, евгеники и проч. Но молодежь среди них увлекается и философскими основами науки.
Медицина, конечно, неистребима, поскольку неистребим страх смерти, даже для коммунистов. Но потребность в обслуживании советского аппарата спасла и остатки (практической) юриспруденции от угрожавшей ей, казалось, окончательной гибели.
Теоретическая экономика уничтожена монополией марксизма. Но зато развивается доселе бывшая в пренебрежении экономика практическая и описательная («идиографическая»). Доминируют, естественно, вопросы организации производства и экономической политики.
Сильнее всех пострадал историко-филологический факультет. Он потерял философию совершенно и в значительной мере историю. Лучше сохранились филология и искусствоведение. Почти окончательно погибла, со смертью древних языков, наука классической древности и ме-диевистика, представленная недавно в Москве и Петербурге двумя большими (может быть, непропорционально для России) школами ученых. Презрение к католической культуре и романо-германскому миру одинаково повинны в советском дискредитировании этой науки. Из всеобщей истории уцелела новейшая, как история революций в марксистском освещении. Да еще торжествует Восток — по всей линии: филологической, исторической, археологической. На первом плане и здесь практическая потребность: подготовка дипломатов и революционеров для работы в Азии, но за этим — и бескорыстное увлечение Востоком как оборотная сторона ненависти к Западу.
Русская история спаслась, несмотря на сознательно антирусскую политику Комиссариата (Покровский). Причины — в социальном и экономическом направлении русской историографии в школах Ключевского и Платонова. Старые марксисты воспитаны на Ключевском и переизда-
==211
ют «Очерки смуты» Платонова, по недоразумению, как образец исторического материализма. Наука русской истории (по давней традиции!), не требующая ни иностранных языков, ни филологической культуры, издавна была уделом демократических слоев студенчества. Продолжает она привлекать их и теперь. У стариков можно заметить иногда, как реакцию против духа времени, возрастание интересов к духовной культуре России, но в печати эти интересы находят лишь слабое отражение.
Как это ни странно, необычайно расцветает изучение русской литературы (только не древней). Эта дисциплина всегда была в позорном загоне в русских университетах. Вместо художественного слова изучались нередко направления публицистической мысли — «интеллигенциология». Накануне революции небольшая, но ярко талантливая группа отдаленных учеников Потебни подняла бунт. «Формалисты» рассматривают идеи и сюжет «как явления стиля». Антигуманизм и антиидеализм новой школы создали для нее известную неуязвимость со стороны академической Чека. Большевики их терпят, хотя предпочитают им пролетарских Венгеровых с социологическим подходом. Фактически формалисты господствуют. Они развивают огромную рабочую энергию, которой соответствует не меньшая литературная продукция.
И, наконец, искусствоведение. Русская революция, в разрезе со всеми историческими прецедентами, проявила необычайную робость в разрушении памятников искусства. Это объясняется отнюдь не кротостью народной стихии, всегда иконоборческой. Не успел улечься вихрь разрушения, как царские дворцы переименовываются в музеи. Памятники Николая 1 и даже Александра III пережили крушение кумиров. Наконец, в обеих столицах существуют высшие институты искусствоведения, целая Академия истории искусств (под именем Академии материальной культуры), и во всех этих учреждениях бьется полноценная научная жизнь. Здесь не пахнет халтурой. Здесь совершаются серьезные научные открытия. Материалы, накопленные, отчасти изученные после революции, так огромны и неожиданны, что историю древнего русского искусства теперь надо писать заново. Невероятно: в стране безбожия существуют иконописные школы и школы реставраторов иконы. как объяснить это? Здесь возможны две догадки. Во-первых, эстетизм, лежащий в основе одной из большевистских формаций. Об этом ниже. Во-вторых, суеверное уважение марксиста к памятникам «материальной культуры». Есть категория марксистов-искусствоведов, которые больше интересуются составом красок и доской, чем картиной (такова первоначальная идея Академии М. К.). За технологией
==212
красок пришлось допустить и фактуру, технику живописи. А дальше — как с литературой: марксист губит казенную бумагу классовой интерпретацией, ученый остается в границах формалистического изучения, свежего и плодотворного. Средства, отпускаемые государством для раскопок, исследований и публикаций чрезвычайно скудны. Но они с избытком восполняются энтузиазмом исследователей. Таковы обломки старого. Их, как видим, немало. Некоторые ветви старой культуры пустили свежие, многообещающие побеги. Но вся эта культурная работа старых направлений остается неорганизованной, необъединённой, Она не выходит из рамок специальных исследований. Она всегда в колодках, как и хозяйственная жизнь. Не доверяя жизненным силам новой культуры, государство сознательно губит старую. Система цензуры, созданная им, действительно превосходит николаевскую. Ее ужас в том, что она чувствует свое родство не с полицией, а с богословием: пытается не пресекать, а учить и назидать; дает «социальный заказ» и печется о «малых сих». Второе ее отличие от николаевской в том, что она нашла в России не первые побеги, а великолепное дерево национальной культуры и поставила себе целью выкорчевать его с корнем. Теперь дело идет не о стихах лишь и романах, а о русской философии, богословии, историографии, социологии. «Поле, усеянное костями» русской мысли, представляет самое потрясающее кладбище из театров великой войны. Французская революция, которая, как известно, «не нуждалась в ученых», нашла господствующим строй идей, в котором коренилась она сама. Русская пришла незваным гостем на чужой пир. Здесь все было ей чужим и все подлежало гибели. Предстояло планомерно выкорчевать вековой лес и заменить его новой пролетарской посадкой. Не вина (и не заслуга) большевиков, если они лишь наполовину успели в этой неблагодарной задаче.
***
Новая культура (для иных все еще только новое варварство) не чувствует себя хозяином ни в университетах, ни в академиях. Однако к ней мы отнесли бы господствующий в искусствоведении формализм. И средняя школа в значительной мере является проводником новых веяний. Но главные органы их — митинг, газета, книга, театр, так называемая советская общественность. Серьезность новой культуры доказывается ее полной победой в художественной литературе: ей служат стихи, и проза, и театр. Нет «советской» науки, но есть «советское» искусство. Но труднее
==213
создать продажное искусство, чем продажную науку. Значит, гипотеза продажности не объясняет сути нового явления, хотя было бы невозможно отрицать глубокой деморализации литературных нравов.
Трудность в оценке новой культуры, как и всего в России, заключается в сложном соотношении между коммунистическим и национальным. Их нужно разделять, но нельзя разделять до конца, ибо, несомненно, идеология коммунизма была центром кристаллизации всех новых сил. Лживость, составляющая нормальную атмосферу интеллектуальной жизни в России — оборотная сторона тирании, — мешает уяснить до конца соотношение между новой культурой и коммунизмом. Коммунисты льстят, курят фимиам и стараются лягнуть его незаметно, чтобы тут же отпереться от неосторожных слов. Кадят идолу, чтобы обеспечить свободу служения иным, своим богам. В обстановке всеобщего идоложертвенного культа трудно разобраться в оттенках личных верований.
Представляется несомненным одно: не марксизм лег в основу новой культуры, хотя он завещал ей некоторые из своих элементов. Огромные средства, потраченные государством на пропаганду марксизма, множество журналов, марксистских институтов и академий не дали ни одного серьезного ученого, ни одного талантливого писателя. Россия изрыгнула из себя все лошадиные дозы марксистского яда, как не оставила почти ни одного из портретов и бюстов злого Карла, украшавших все витрины в 1918-1920 годах. Что осталось от марксизма — так это социальный реализм, вернее, цинизм, классовый примитив в оценке социальных явлений. Осталось общее достояние — 1 Интернационала, скорее Бакунин, чем Маркс. Большевики сумели обязательным катехизисом своей политграмоты отбить вкус к марксизму, вызвать ощущение, близкое к тошноте, у всех, проходящих через ее мытарства. Но не нужно поддаваться иллюзиям: молодые люди, проклинающие политграмоту, не способны в большинстве случаев ни критиковать ее, ни преодолеть. Она остается в их мозгах непереваренным комом, как куча скучных, пошлых истин — но все-таки истин. Освобождение из духовной тюрьмы совершается не на путях социологической мысли. А религиозное или эстетическое преодоление марксизма все еще оставляет на дне сознания каменный балласт классовых и экономических схем.
Марксизм как экономическая доктрина определил сознание лишь первого поколения большевиков (90-е годы). Немногие из коммунистов читали Маркса. Молодежь гораздо более увлекается естествознанием. Дарвин вытеснил Маркса, и народная Россия переживает свои шестидесятые
==214
годы. Это эпоха наивного просветительства, юношеского богоборчества — казалось, давно преодоленная русской мыслью. Воскрешение Базарова после Владимира Соловьева — расплата за вековую беспочвенность русского культурного слоя. Новый натурализм — действительно широкое, народное увлечение, не только коммунистический ингредиент. В деревне молодежь спорит со стариками о громе и молнии, о всемирном потопе. Ужас в том, что партии, то есть отсталым, заскорузлым старикам ее, удалось обмануть эту юную пытливость, подменив науку научным суеверием, современную биологию почти столетним дарвинизмом. В то время как молодые биологи в России становятся виталистами и христианами, приобщающаяся к культуре масса принимает материализм как новую научную веру. В этом реальная почва антирелигиозного движения в России, которое держится не одними партийцами, а если партийцами, то второго и третьего сорта.
Марксизм всегда заключал в себе технологический слой, прикрытый у Маркса понятием «производительных сил». Ученики оставили в забросе эту богатую жилу. В Советской России она разрабатывается впервые не столько по требованию теоретической диалектики, сколько из практического интереса. Старый марксист, читавший лекции о фабричном производстве, был не в состоянии разобраться в самой простой машине. Теперь ему или его выученику пришлось стать во главе фабрики, обобранной дотла, и восстанавливать производство. Понятно, что вопросы техники играют в России главенствующую роль, затеняя даже космологические проблемы. И здесь мы имеем дело не только с партийной директивой, но и с широким, низовым увлечением. Никогда в России не было стольких самоучек- изобретателей, как в наши дни. Над Москвой, почти над каждым домом, лес антенн и приборы радио, чаще всего домашнего изготовления. О конструктивных способностях школьника мы уже говорили выше. Много здесь, конечно, маниловщины: такова ленинская электрификация, сталинская пятилетка и прочее. Но есть и живой поток народной энергии, нашедший для себя практическое поле. Интересно, что тут, в техническом восприятии культуры, Россия встречается с ненавистным Западом, и скорее всего с дальним Западом. Мы имеем право говорить об американизме современной России, который отвечает на предсмертную мечту Ленина. Россия отвергает все глубокие слои западной культуры — от античности до либерализма, —но жадно бросается на последние слова ее нового, «американского»
дня. Можно очертить приблизительно круг тем, актуальных на Западе, которые вместе с тем составляют комплекс «советской культуры». Тейлоризм, фордизм, ра-
дио, авиация, кинематограф, спорт во всех его видах, вопросы практической биологии: омоложение, евгеника, искусственное скрещение видов (человека с обезьяной), победа над смертью (микроб старости) и т.д., и т.п. Весь этот комплекс говорит о молодой и животной жизнерадостности, которую мы привыкли считать почти исключительным свойством англосаксонской расы. Громко кричит потребность комфорта, жажда устроиться прочно и навсегда на этой земле, не нуждающейся в преображении. Эту жажду гениально выразил Маяковский, поэт нового дня:
Надоели нам небесные сласти,
Будем жрать хлебище ржаной!
Этот голод по хлебу, впрочем, еще не получил буржуазного отпечатка. Преобладает стремление все перестроить, начать жизнь сызнова, зачеркнув историю. Отсюда социальный революционаризм, который даже для успокоившихся и обрюзгших остается догматом веры. Что Европа сгнила и что только революция может воскресить ее — в этом не сомневается никто из людей новой формации.
Что глубоко отличает современную Россию от России шестидесятых годов, так это ее повышенный интерес к вопросам искусства. О «разрушении эстетики» никто и не помышляет. Впрочем, эстетика и искусство совершенно разные вещи. Сначала об искусстве.
С изобразительным искусством у революции был краткий, но замечательный роман. С самого Октября левые русские художники (назовем их условно футуристами) поступили на службу революции — сознательно и бескорыстно. С революцией их роднила ненависть к буржуазному искусству (сжечь Эрмитаж!), предчувствие небывалых форм жизни. Именно жизни, ибо, разочарованные в поисках новых художественных форм, футуристы провозглашали уже смерть искусству и служение жизни. Этот лозунг мог иметь только один смысл: прикладное, техническое искусство. И новые художники прежде всего явились декораторами революции. Они писали тысячи плакатов, которыми была заклеена умирающая с голоду Россия, они создавали в дни революционных празднеств великолепные декорации на разрушающихся улицах столиц. Иногда им удавались поразительные эффекты, соперничающие с революционными инсценировками Давида. Кубизм, механизм, бесчеловечность нового искусства отвечали геометрической жестокости большевиков. Этот союз для обеих сторон обещал многое. Всякая тирания нуждается в художественном помазании, без нее она недолговечна. Беда большевиков заключалась в низком уровне их эстетической культуры и,
==216
главное, в давлении масс. Рабочие и крестьяне требовали здоровой, простой пищи, то есть наивного передвижничества. Власть подчинилась, и народные праздники утратили всякий художественный интерес. Государство поощряет придворных портретистов, бездарных мазилок массовых сцен. Левое искусство выдохлось, ибо — декоративное по существу — оно не может жить без заказчика.
Счастливее оказалось художественное слово. Его брак с революцией не расторгнут доселе. Большевикам повезло удивительно. В то время как почти вся интеллигенция отвергла их революцию, почти все русские поэты ее приветствовали. (Внутренние мотивы те же, что у художников.) В годы гражданской войны Россия могла быть названа «соловьиным садом». Потом многие соловьи замолкли навсегда, и социальный заказ произвел между ними оченьсуровый отбор. Сейчас стихов почти не печатают в России. Проза вытеснила интерес к ним. Формальным наследством символизма еще живут отсталые рабоче-крестьянские поэты. Сегодняшний день принадлежит настоящему революционеру — к сожалению, разболтавшемуся Маяковскому и Пастернаку, который посвящает свой умный и холодный талант темам революции.
Художественная проза — самое живое и интересное в новой России. И притом, это в полном смысле детище революции. В России почти не осталось старых беллетристов. Молодые вышли из народа или из новой демократии. Учились «а медные гроши, зато имели богатый опыт жизни: проделали гражданскую войну — конечно, в красных рядах. Они преданы революции, воспитавшей их, и творят красную легенду боевых лет. Это дает им право на известную независимость по отношению к внутренней и внешней цензуре. Большинство их не чувствуют себя рабами и полны гордого и оптимистического утверждения жизни, И здесь, как в живописи, влияние социального заказа, а также примитивность массового читателя сказалось обилием халтуры и воскрешением давно похороненных литературных явлений. Параллельно с передвижничеством революционной живописи возродился социально-дидактический роман 60—70-х годов. Герои Шеллера-Михайлова и Омулевского, переряженные в коммунистов, продолжают просвещать героических девушек и бороться с темным царством. К сожалению, по этой тропинке пошли почти все пролетарские писатели, доказывая духовную слабость своего класса. Немало и крестьянских идейных романов, но здесь не они задают тон. Литература попутчиков свободна от идейности. Но она одна и составляет художественную литературу в России. У новых писателей одна фамильная черта: брутализм. Их тема — примитивная, звериная
==217
жизнь, как она выражается в голоде, похоти и убийстве. Война, революция, борьба за жизнь — дают неисчерпаемый запас сюжетов. Быт деревни на первом плане. Мужик изображается пером не барина, а своего собственного сына — с беспощадным реализмом. В этом сильном, хитром, аморальном дикаре (Всеволод Иванов) трудно узнать кроткого мученика народнической литературы. Но Толстой, Чехов и Бунин уже помогают уяснить его генезис. Не все в этой новой революционной «иконе» клевета на народ. Многое надо отнести на счет оголения и озверения революционных лет. Остальное — на счет требований нового стиля. Искусство, отталкиваясь от барской рафинированности вчерашнего дня, неизбежно влечется к брутализму. На этом опасном пути, указанном Толстым, еще возможны потрясающие открытия звериной правды о человеке. Возможно и новое мощное чувство природы, не отделенной от темной глубины в человеке.
Большие эффекты достигаются методами изобразительного импрессионизма. Живопись ярких пятен, мазков, выступающих из мрака, без соединяющего линейного контура повествования, впечатляет и раздражает одновременно. Язык освободился от оков литературной речи и упивается народным говором. Тысячи новых слов, иногда очень ярких, иногда просто непонятных, затопили литературу. Русский литературный язык вступил в новую (после Карамзина) полосу влияния. Однако эти черноземные, даже навозные языковые пласты (в России, по-видимому, уже нет непечатных слов) идут на сложную барочную лепку. Влияние символизма не прошло даром для этих примитивистов. Народный «сказ» ведет в школу Ремизова, а потребность в «остраннении» повествования заставляет некоторых (Пильняк) заимствовать даже форму симфоний Андрея Белого. Мучительный, выкрученный, патетический стиль не говорит, а кричит о зареве вчерашних пожаров. У многих русских писателей все еще прыгают в глазах «кровавые мальчики».
Почти все они кажутся или желают казаться совершенными аморалистами. Как на современном портрете, человеческое лицо значит не больше кошки или кухонной посуды. Лишь у немногих (Леонов, Федин) просвечивает нечто от старой русской жалости к человеку. Большинство не уступает в жестокости Стендалю или Флоберу.
Слабость новой литературы очевидна: в ее бесформенности, безмерности, бесстильности. Но за всем этим стоит огромная сила, еще не высвободившаяся от власти стихий, но начавшая завоевание новой земли.
Ни малейшего сравнения с литературой не выдерживает новый театр. Он представляется нам очень интересным, но
==218
совершенно беспочвенным. Вернее, социальную почву его нужно искать в ночных московских кабаре эпохи военного коммунизма, где поэты, чекисты и воры объединялись на кокаине. Содержание нового зрелища сводится к жестокому гротеску. Режиссер довольствуется превращением человека в натюрморт, а театра — в блестящий цирк. С изгнанием слова театр становится чисто декоративным искусством, но с большим динамизмом движения. Исторически гротескный театр отражает кровавый бред 1918— 1919 годов в гурманском преломлении эстетов.
Театр Мейерхольда ставит перед нами вопрос: как возможно возрождение эстетства в революционной России? Выкорчевывая религию и буржуазную мораль, почему советские цензоры останавливаются перед снобистской эстетикой. Один из напрашивающихся ответов состоит в том, что в такой эстетике видят средство разрушения морали. Но это приводит нас к дальнейшему вопросу об отношении большевизма к морали и значении имморализма в современной русской культуре.
Самое старое поколение большевиков — девятидесятники — были релятивистами в теоретических вопросах морали и аскетами в личной жизни, продолжая полувековую традицию русской интеллигенции. Но уже поколение 1900-х годов воспитывалось в атмосфере анархического индивидуализма: ранний Горький, воскрешенный Писарев, Ницше и Гамсун, Андреев и Пшибышевский, журнал «Правда». Соседство с декадентами, иной раз довольно близкое в 1905 году, привило многим марксистам изрядную долю примитивного эстетизма. Парикмахерское выражение его мы наблюдаем в Луначарском. Но за ним стоит ряд дам, ныне сановниц, и более скромных, и более заслуженных перед художественной культурой России. Этой именно группе мы и обязаны сохранением русских дворцов и музеев. Однако стоящее за этим «консерваторством» мироощущение гораздо менее невинно. Оно оказало и продолжает оказывать большое, чаще всего разлагающее влияние на русскую молодежь пореволюционного времени. Определить его кратко можно так: это базаровщина, пропущенная сквозь брюсовщину.
1917 год сорвал с разрушенных гнезд массу авантюристов, искавших в революции сильных ощущений. Первые перебежчики из интеллигенции на службу новым господам были чаще всего люди без чести и совести. Все это создавало в годы гражданской войны остро пахнущий букет имморализма на верхах советского общества. Общаясь с продажными декадентами и жуирами, разлагались и недавние аскеты. Да и человеческая природа не выносит больших кровопусканий без наркотиков. Идейные чекисты неизбеж-
==219
но ищут забвения в кокаине, разврате или эстетике. Много страшнее, когда эстетический (или голый) имморализм захватывает свежие, здоровые слои революционной молодежи. Но это явление позднейших лет.
С концом героической эпопеи революции тысячи бойцов оказываются выброшенными на мель. Напившись свежей крови, они не желают «питаться падалью» добродетельного строительства. Годы идут, и это строительство постепенно разоблачается как грандиозный блеф. Начинается полоса советских буден, невыносимая для молодых умов, жаждущих подвига. Отсюда разочарованность нового поколения, приводящая к культу официально попираемой личности. Возрождается анархический индивидуализм, вообще характерный для послереволюционных эпох. Из русских прецедентов прежде всего напрашивается арцыбашевский Санин, выразивший «огарочные» настроения молодежи после 1905 года.
Девятидесятники, особенно девятидесятницы, первые забили тревогу. Начались поиски новой, пролетарской этики, долженствующей заменить этику христианскую. Эти теоретические потуги, конечно, обречены на неудачу. Но нельзя закрывать глаза на то, что в новой жизни довольно здоровых сил, которые ведут не без успеха борьбу с моральным разложением. Читая о половом бесстыдстве молодежи — тема, излюбленная и советскими романистами, — мы склонны обобщать эти явления. Они отвратительны, но едва ли типичны. Рядом со слабыми выродками растут здоровые и сильные юноши, которые умеют работать и понимают смысл общественной дисциплины. Революция создала не один имморализм, но и некоторые основы для новой этики: не пролетарской, но коллективистической. Это этика полувоенного типа: в ней много родственного скаутизму, и красные пионеры, в сущности, несут скаутское знамя, социально окрашенное. Служение обществу — в частности, своему коллективу — заменяет личное рыцарство. Жертва и здесь является краеугольным камнем. Пионер должен помогать слабым, женщине на улице, измученной лошади, пожарному, но и милиционеру при исполнении его обязанностей. И эти требования не остаются мертвой буквой. Быть может, в этой пионерской среде только и горит в России социальный идеализм. Уже в комсомольстве к нему примешиваются (если не преобладают) личные, карьерные мотивы; в этом же возрасте происходят кризисы миросозерцания, опустошающие душу, но и очищающие ее. Среди взрослых коммунистов в настоящие годы принципиальные люди встречаются в виде исключения. Чем больше революция идет на убыль, тем слабее сопротивление коллективистической этики разлага-
==220
ющим началам. Мы имели бы основание прийти в ужас за народ и его будущее, если бы революционным идеализмом исчерпывались духовные ресурсы нации. По счастью, это не так. «Новая культура» не покрывает всех живых сил, которыми спасается Россия. Эти силы — вне культуры, их источники бегут из подземной глубины, и шум этих вод заглушает в России нестройный стук молотков в руках строителей Вавилонской башни.
ЦЕРКОВЬ
В настоящих очерках социально-публицистического характера нет места для изучения идей и духовных реальностей. Реальности эти появляются в них лишь постольку, поскольку облекаются в общественно организованную форму :социальной группы, класса, партии. Известно, какую огромную социально-формирующую силу представляет религия. История христианских обществ не может быть построена без истории Церкви. Для классических эпох христианской культуры общество и Церковь совпадают. Однако в эпохи упадка социальное значение Церкви сильно суживается. Историю XVIII и XIX столетий можно писать, отвлекаясь от христианских церквей и сект. Оказалось возможным и историю разложения императорской России схематически чертить без изображения церковного быта XIX века. Быть может, это было некоторым упущением. Картина дворянского упадка могла бы быть дополнена очерком церковного оскудения. Мы увидели бы приниженность духовенства, угодливых и честолюбивых иерархов, сельских священников, погрязших в пьянстве и любостяжании, распущенных монахов: во всей России едва ли удалось бы насчитать десятка два обителей, в которых теплилась духовная жизнь. Для религиозного взора это наблюдение открывает многое: из подробности общей картины оно может стать ключом, объясняющим целое. Именно здесь, в религиозном центре, иссякали духовные силы нации. Но эту связь не легко показать убедительно для всех. Зато для всех явственно совершается возрождение Церкви в очистительном горниле революции.
Один убедительный факт делает невозможным обойти Церковь в любом изображении русской революции (как возможно обойти ее в кратком очерке французской): о Церковь разбились в России волны разрушительных сил. Из всех организованных сил старой России Церковь одна устояла под напором большевиков. Церковь сделалась центром кристаллизации духовных антикоммунистических сил, ни малей-
==221
шим образом не связывая себя с контрреволюцией или со старой Россией. И то и другое требует объяснений.
Если бы Церковь была столь же слаба в России, как в старой Франции, большевики, конечно не задумались бы поступить с ней по методу якобинцев: закрыть все храмы и расстрелять священников. В недостатке решимости или ненависти к христианству их подозревать не приходится. Они терпят культ потому, что рабочие и крестьяне в нем нуждаются и не позволят отнять его. С другой стороны, несомненно, революция вызвала широкий отход от Церкви или охлаждение к ней. Однако это охлаждение было далеко от прямой ненависти. Народ стал религиозным минималистом, скептиком, если угодно, только не богоборцем, каким хотела бы его сделать коммунистическая партия. Народ допустил вскрытие мощей без всякого протеста, народ допустил, хотя и с протестом, ограбление храмов, но он не допускает их закрытия. Он по-прежнему крестит в них своих детей и отпевает покойников: в деревне даже гражданские браки большая редкость. Этот минимальный ритуализм уживается с рационалистическим разложением религиозного сознания, о котором мы говорили выше.
Почему народ не пережил активной ненависти к Церкви, подобно передовой интеллигенции? Нужно думать, что грехи духовенства не были столь тяжки в народных глазах, чтобы поставить попа на одну доску с барином. Средний тип русского священника, в своей убогой простоте, обезоруживал народное сердце. Народ не уважал духовенства, но не питал к нему злобы. Встречались среди священников и праведники, которые примиряли ожесточенных. Праведники были, конечно, во всех сословиях. Но барин — бессребреник и филантроп — оставался чужд народу в своем духовном облике и потому подозрителен. А христианская святость была насквозь понятна и обаятельна. Но Церковь была дорога не служением пастыря, а красотою обряда, с которым сросся кровно народный быт.
Вот общий фон, на котором развертывалась драма русской Церкви. Тяжек ее первый акт — режим террора и острого гонения, в который была сразу поставлена Церковь Октябрьской революцией. Кадры ее активных деятелей и сторонников сильно поредели. «Церковники» — это уже не народ, а группа, лишенная всенародной поддержки и сочувствия. Заседания Московского собора заглушаются громом гражданской войны. Из кого же состоит эта поредевшая, но сплоченная церковная среда, ведущая борьбу за Церковь? Разумеется, ядро ее составляют люди консервативного православного склада, для которых Церковь не только религиозная, но и национальная святыня. Большинство их не примирилось с горечью утраты Помазан-
==222
ника, и в своем противодействии революции не делало различия между Февралем и Октябрем. Многие надеялись, что Церковь объединит все живые, то есть национальные, силы и спасет Россию. Эта надежда заставляла льнуть к Церкви и людей, чуждых ее догматам, отвыкших от ее уставов. События, казалось, предназначали русскую Церковь для активной борьбы с революцией. Но Церковь не пошла по этому пути. После первых колебаний (начала 1918 г.) она решительно вышла из политической борьбы.
Патриарх Тихон был символом аполитической Церкви, и его отказ благословить белые армии (лето 1918 г.) — знаком нового дня. Его позиции, столь трудной для многих активно патриотических церковников, невозможно объяснить оппортунизмом. Служение Церкви в годы террора было само по себе исповедничеством, которое для тысяч и тысяч стало подлинным мученичеством. Явилось ли у патриарха и окружавших его вождей Церкви тогда уже сознание обреченности белого дела? Мы не знаем. Это могло бы быть не столько политическим расчетом, сколько внутренней интуицией, прозрением в сущность еще неясных событий. Состояние народной души было скорее открыто для иерархов и пастырей, чем для увлеченных идеей интеллигентов. Но все это соображения, лишенные глубины. Истинный смысл отрицательной тактики (аполитизма) Церкви — в положительной духовной жизни, в ней раскрывающейся. В громах апокалипсических событий, обрушившихся на русскую землю, в этой, казалось, финальной катастрофе перегорали все земные, часто слишком земные, узы, соединявшие Церковь с обществом и государством вчерашнего дня. России может не быть, но вечен Христос. Сегодняшний день может быть последним днем истории: войдем в себя! Церковь аскетически и мученически отрекалась от России, слагая с себя печаль о ее земном теле. То, что заместило национальное сознание Церкви в годы революции, была святость. Ее необычайный расцвет в смертные годы — такой ответ на вывоз революции был возможен, разумеется, лишь потому, что русская Церковь не растратила живущих в ней потенций святости. Несмотря на видимую упадочность XIX века, традиция святости не прерывается в Церкви, и можно даже наблюдать к концу века нарастание этих внутренних, мистических сил. Несомненно, подготовлялось возрождение церковной жизни, хотя оно ничем еще не сказывалось в ее иерархическом и бытовом строе. Понадобилась революция, то есть последнее отчаяние, чтобы вывести святость из затвора кельи на широкую арену Церкви и мира.
Революция была мечом, разделяющим — живое от мертвого. В тех же семьях, в тех же условиях жизни одни оже-
==223
сточались или оподлялись в животной борьбе за существование, другие достигали высокого просветления. Мы все знаем этих униженных и оскорбленных, которые находили силу простить врагам, нередко признавали заслуженность и справедливость самого своего падения. Сколь многие, в итоге пустой или легкомысленной жизни, находили в себе силы, подобно последнему русскому царю, умереть с мужеством и достоинством христианина. Люди этого типа, а не политики определили судьбу русской Церкви в годы революции. Политики, пытавшиеся взяться за церковный руль, погибли в гражданской войне или ушли из России; оставшиеся в ней духовно выросли и смирились. Целые годы продолжалось это очищение Церкви кровью мучеников и аскетическим пребыванием во внутренней пустыне. То, чего не успел сделать палач Чека, доделал Тучков из ГПУ, вытянув из Церкви последние старорежимные соки в «обновленчество», в«живоцерковство». В этом расколе добросовестно запутались и люди демократического склада, обманутые лукавой диалектикой революции, подобно сменовеховцам и евразийцам. Но основную массу обновленческого духовенства составили «попы», которые больше всего на свете боялись мученических венцов и не могли вынести тяжести разрыва с государством. Если не царская, то хоть революционная, но власть, — эти люди не могли жить без политического заслона. С уходом их, аполитизм Церкви закреплен окончательно.
Для этих первых лет аскетического очищения Церкви характерно возвращение к ней значительной части интеллигенции. С отходом от Церкви народных масс это проникновение в нее нового слоя, ранее чуждого ей, заметно окрасило ее состав. В городах это бросалось в глаза при первом взгляде на молящуюся толпу, переполнявшую храмы. Разнообразны были мотивы, определявшие обращение блудного сына. Мы уже говорили о политиках. Для многих, потерявших все на свете, в беспросветном отчаянии и одиночестве Церковь была единственным прибежищем. В пошлости и гаме революционной улицы удивительной красотой звучало торжественное тысячелетнее слово и византийский обряд, уводящий из царства красных флагов. Но не из раздавленных калек, не из опустошенных эстетов слагалось новое церковное общество. Обращение интеллигенции, то есть части ее, было естественным завершением мощного движения русской культуры конца XIX и начала XX века. Школа Достоевского и Вл. Соловьева владела умами последнего предреволюционного поколения. Символизм в лице самых мудрых своих провидцев подводил к порогу Церкви. Гром революции лишь ускорил неизбежную развязку. В 1918-м и следующих годах ряд профессо-
==224
ров, писателей и поэтов принимают священство. Другие отдают свои силы Церкви в Богословском институте (Петроград), на церковной кафедре, теперь открытой для мирян, в тайных кружках и братствах. Новые люди принадлежали в недавнем прошлом к самым разным политическим партиям. И теперь они отличаются направлениями религиозной мысли. Преобладают мистические настроения и идеи (имяславчество); апокалиптика упраздняет социальные и национальные проблемы. Повышенная страстность, радикализм в постановке вопросов и жизненном их решении заметно отделяют эту группу неофитов от спокойной сдержанности наследственного духовенства: так Волгу долго окрашивают в свой цвет камские воды. Интеллигентский радикализм иногда заставляет этих людей, переступающих порог Церкви, приносить изуверские жертвы. Не редкость — полное отрицание культуры, проповедь мистического нигилизма. Эти настроения особенно опасны ввиду стремительного падения старой культуры и трудности сохранения ее уровня. Есть люди, которые уже ничего не читают, кроме Добротолюбия. Но другие приносят в Церковь свою науку, свое искусство, ища освятить в ней свое творчество. В Церкви происходит огромное накопление культурных сил, лишь насильственно обреченных на молчание. Но легальная культура представляет лишь малый сектор духовной жизни России. В подпольной борьбе христианства с безбожием все преимущества культурного вооружения на стороне Церкви.
Конечно, Церковь не вобрала в себя всей старой интеллигенции. Процесс оцерковления ее замедлился через несколько лет и, кажется, остановился, разделение прошло здесь, главным образом по моральной линии. Но нельзя отрицать, что и страх духовной реакции, то есть мистико-эсхатологических идей удерживает многих на пороге. Даже среди интеллигенции церковники — это меньшинство, но меньшинство сильное, подвижническое, жаждущее завоеваний.
Выход из подполья патриаршей Церкви с освобождением патриарха (1923) знаменует начало церковной экспансии. Период аскетического сосредоточения собрал и дисциплинировал огромные силы, которые теперь отчасти устремляются на завоевание мира. Проблема России, не погибшей, но погибающей, опять становится в центре религиозного зрения. Но спасение ее мыслится не на политических путях. Отвоевание масс у антихриста, новое крещение Руси — вот поставленная цель, которая объясняет политику преемников почившего патриарха: их тягу к легальности. Среди новой демократии, среди студенческой молодежи религиозные искания заметны давно. С первых лет революции в религиозных кружках встречаются коммунисты,
==225
бывшие или даже настоящие, которые ищут духовного осмысления своей работы. Марксизм явно не может быть духовной пищей. Обыкновенно к концу университетских лет молодежь разочаровывается в нем. большинство — чтобы отдаться потоку буржуазных настроений и практическому завоеванию жизни; меньшинство — чтобы искать нового идеала. Среди молодежи, отдавшейся науке, аспирантов на кафедры, особенно много христиан. Но не требуется большого научного аппарата, чтобы разобраться в безграмотном хламе антирелигиозной литературы. Новое поколение малоинтеллектуально. Оно решает вопросы веры нравственной интуицией. Борьба идет не между верой и разумом, но между двумя верами. И здесь обаяние мученической Церкви вырывает чистые сердца и воли из власти лживой, духовно разжиревшей коммунистической секты.
За молодежью — рабочие. Среди рабочих петроградских окраин и в годы революционного угара митрополит Вениамин пользовался большой популярностью, — как в Москве патриарх Тихон. Это было, конечно, меньшинство — люди семейного, традиционного уклада, особенно связанные с деревенской родиной. Но за последние годы церковные настроения среди рабочих растут. Они уже кое-где на скудные гроши строят храмы, преодолевая страшное сопротивление храморазрушителей. Возвращаясь в Церковь, рабочий опережает крестьянина. Он несчастно других. У него нет уже никаких политических или социальных надежд. С другой стороны, его нервная, беспокойная душевная организация более способна к идеалистическому подъему. Без идеалов он не может жить и падает на дно, не поддерживаемый бытовым и хозяйственным укладом жизни. Отсюда это соединение разгула и жертвенности, разврата и религиозности в одной и той же среде, характеризующее современное состояние рабочего класса в России.
И, наконец, в самое последнее время, поскольку можно судить отсюда, религиозное возрождение захватывает и деревню. В народных низах, в деревне, как и в городе, у Церкви есть соперник в лице баптизма и вообще рационалистического сектантства, сильно выросшего в России. Сектанты имели перед православным духовенством преимущество старых гонений и, следовательно, морального авторитета. Они умели соединять свой пламенныйевангелизм с социальным радикализмом, искренним в их среде, в отличие от скомпрометированных морально обновленцев. Они опередили Церковь в христианизации народных масс. Но постепенно и Церковь выходит на народную ниву.
Это медленный процесс, и мы присутствуем при самом его начале. Два течения: рационализация народного сознания и его христианизация — протекают одновременно и
==226
параллельно. Это значит, в глубинах происходит жестокая борьба миросозерцаний — самое важное из того, что совершается в России.
Борьбу эту нельзя рассматривать как продолжение борьбы старого с новым. Христианство — не старое, но вечное, а «новое», против чего оно ведет борьбу, — уже слишком старо и обветшало. Нельзя думать, что успехи Церкви в России равнозначны с победами старой культуры. У Церкви нет оснований отрицать техническую или физическую направленность новой культуры. Молодежь, становясь религиозной, не перестает интересоваться спортом и машиной. Даже церковные организации молодежи, о которых доходят глухие слухи, должны считаться с этими настроениями умов. Церковь, порвавшая мнительно с кровной для нее традицией православного царства, не станет защищать интеллектуальных или эстетических идеалов XIX века — ей чуждых. Пока еще рано говорить о творчестве церковной культуры в России. Для этой работы в Церкви нет ни внешних, ни внутренних возможностей. Она живет первичным религиозным актом, по ту сторону всякой культуры, Но этот акт заключает в себе огромную динамическую энергию, источник всякого творчества. Из этого резервуара духовных сил будут питаться все живые направления русской культуры. Именно все — а не одно из них. Победа Церкви не обеспечивает торжества консервативных или прогрессивных начал в культуре. Она обеспечивает жизнь, то есть творческую глубину самой культуры. К этому можно прибавить лишь одно. Церковь не знает прерывов в своем росте, и каждый прошлый день сохраняется ею для вечности. Поэтому она воссоздает непрерывно единство прошлого и настоящего и в этом смысле является в России единственной носительницей духовного преемства — тем ковчегом, на котором спасается все живое (но только живое) в потопе революции.
==227
ПРОБЛЕМЫ БУДУЩЕЙ РОССИИ