Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы

Сборник поздних работ Мочульского о поэтах: его «поэтическая трилогия» о вождях русского символизма: «Александр Блок», «Александр Белый» и «Валерий Брюсов». Также в этот сборник мы поместили очерк «Русские поэтессы» (Цветаева, Ахматова, Гиппиус, Шагинян, Одоевцева). Как и в других своих книгах Мочульский здесь работает на стыке биографического и литературоведческого жанров с широкой задачей осознания своих «героев» как духовных событий в их связи с христианством.

В. М. Толмачев писал о поэтической трилогии Мочульского: «После смерти Мочульского остались рукописи трех книг (что свидетельствовало о том, что даже в самые горькие для себя годы он не переставая работал), по сути новой трилогии, которая возвращала читателей, по мере того как они выходили в свет, к временам его юности: «Александр Блок» (кончена 7 августа 1945–го, опубликована в 1948–м), «Андрей Белый» (1955), «Валерий Брюсов» (1962). Поэтическое своеобразие трех законодателей поэтической моды начала века определяется в них мистическим содержанием русского символизма, которое писатель связывает не столько с собственно православной традицией, сколько с «платоновским, или гностическим» элементом в христианстве, сводящим вместе древнегреческих философов и Веданту, итальянских книжников Возрождения и иенцев 1787—1801 гг.»

"АЛЕКСАНДР БЛОК"

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО (1880–1900)

По отцу Блок — немецкого происхождения. Его прапрадед, мекленбургский выходец Иоганн фон Блок, переселился в Россию в 1755 году и состоял лейб-медиком при императрице Елисавете Петровне. Дед, камер-юнкер и предводитель дворянства, был женат на дочери псковского губернатора Черкасова; последние два года жизни он провел в психиатрической больнице. Душевную неуравновешенность унаследовал от него сын— профессор и внук — поэт. Отец Блока, Александр Львович, блестяще окончил юридический факультет Петербургского университета, был любимым учеником профессора А. Д. Градовского и занимал кафедру государственного права в Варшавском университете. Научное наследие его довольно скудно: две небольшие книжки по государственному праву и незаконченный труд—«Политика в кругу наук», над которой он работал 21 год. В первой своей книге «Государственная власть в европейском обществе» (1880) Александр Львович восстает против государства и проповедует революционный анархизм. «Не лучше ли, — пишет он, — людям упразднить такого рода от них независимую и стесняющую форму общежития (государство)». Цензура первоначально присудила книгу к сожжению. Вторая книга А. Л. Блока «Политическая литература в России и о России» (1884) — причудливое сочетание научности с публицистикой, памфлета с социальной утопией. Автор саркастически обличает буржуазную Европу и противопоставляет ей русское «мужичье царство»; его характеристика русского народа остра и парадоксальна; А. Л. Блок восхваляет «беспринципность, язвительную насмешливость, едкую иронию, нелицемерность самого зла, дающие нам гордое сознание наших варварских преимуществ».[1]
Поэт едва ли знал сочинения отца — тем поразительнее сходство их умонастроения. Своеобразное славянофильство отца отразилось в статьях Блока о России и в его поэме «Скифы».
Александр Львович был очень красив в молодости: черноволосый, с длинным бледным лицом, порывистый и легкий; у него были серо-зеленые глаза, тонкие черты, сросшиеся брови, ярко-красные губы и тяжелый взгляд. Он отличался большой физической силой, неожиданно и громко смеялся и, волнуясь, немного заикался. Сын был похож на отца сложением и общим складом лица.
Александр Львович — натура раздвоенная, неудовлетворенная, мучительно дисгармоничная. Научная карьера легла тяжким бременем на его артистический темперамент. В душе он был поэт, знал наизусть множество стихов, считал себя стилистом, учеником Флобера и изысканно оттачивал свои фразы. Книги его написаны острым афористическим языком, с французскими pointes и литературной злостью. Блок говорит об отце: «Судьба его исполнена сложных противоречий, довольно необычна и мрачна… Свои непрестанно развивавшиеся идеи он не сумел вместить в те сжатые формы, которых искал; в этом искании сжатых форм было что-то судорожное и страшное, как во всем душевном и физическом облике его».
Неудавшийся ученый, неудавшийся поэт, Александр Львович находил выход своему лирическому волнению в музыке. Его ученик, Е. Спекторский, вспоминает: «Когда нередко среди глубокой ночи он садился за рояль, раздавались звуки, свидетельствовавшие, что музыка была для него не просто техникою, алгеброю тонов, а живым, почти мистическим общением с гармонией если не действительною, то возможною, космоса». Он любил Бетховена и Шумана; играл с надрывом, страстью, вдохновением.
Стихия музыки в Блоке — от отца. Но и страшный недуг, которым страдал поэт — «болезнь иронии», — тоже отцовское наследие. Александр Львович писал в своей книге, что «в гармоническом сочетании реализма и идеализма заключается высший смысл русской поэзии, литературы и жизни». Но сам он был разорван между идеализмом и реализмом. Мечтатель, потерявший веру в мечту, романтик, отравленный скепсисом, «русский Байрон» и «демон», — образом страшным и роковым врезался он в воображение поэта.
«Ирония, — пишет Е. Спекторский, — властно толкала его мысль на путь критики всякого рода иллюзий, и притом критики, дающей отрицательный, более или менее безотрадный плод, рассеивающий воздушные замки и ничего не осуществляющий, кроме действительности во всей ее печальной наготе. Но вместе с тем она сопровождалась какой-то грустью, какой-то тоской по иллюзии, каким-то желанием все-таки не расстаться окончательно с мечтою и верить в нее… Он обладал твердою, непреклонною, можно сказать, упрямою волею. Раз начатое дело он доводил до конца. Беспощадно аналитический ум как бы тешился дисгармонией настоящей, единственно реальной действительности и расстраивал всякие мечты, всякую веру и надежду. В результате — глубокая ирония, разочарованность и резиньяция».
Так протягиваются нити от отца к сыну. То же раздвоение в восприятии мира, та же тревога и мечтательность, та же музыкально-лирическая стихия, чувство гибели и отравленность иронией.
Мать Блока— Александра Андреевна — чисто русская. Ее отец — знаменитый профессор ботаники и ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов. В молодости поклонник Фурье и Сен-Симона, он принадлежал к благородному поколению русских романтиков-идеалистов. Возвышенность души и детская чистота сердца, дворянский либерализм и бескорыстное служение добру, идеалы эпохи Великих Реформ и народничество — соединялись в нем с научной одаренностью, темпераментом, артистичностью. Его любили товарищи, студенты, домашние. Он отстаивал независимость Университета, был одним из основателей Бестужевских курсов и в правительственных кругах слыл революционером. Для любимца внука — будущего поэта — дед сочинял сказки и рисовал занятные картинки. В «Автобиографии» Блок называет Андрея Николаевича «дворянином-шестидесятником», «идеалистом чистой воды». «В своем сельце Шахматове, — пишет он, — дед мой выходил к мужикам на крыльцо, потряхивая носовым платком, совершенно по той же привычке, по которой И. С. Тургенев, разговаривая со своими крепостными, смущенно отколупывал кусочки краски с подъезда, обещая отдать всё, что ни спросят… Встречая знакомого мужика, дед мой брал его плечо и начинал свою речь словами: „Et bien, mon petit…“ Иногда на том разговор и кончался. Любимыми собеседниками были памятные мне отъявленные мошенники и плуты… Однажды мой дед, видя, что мужик несет на плече из лесу березу, сказал ему: „Ты устал, дай я тебе помогу“. При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу».
С любовным юмором поэт набрасывает портрет деда в поэме «Возмездие»:
Глава семьи, сороковых
Годов соратник: он поныне
В числе людей передовых
Хранит гражданские святыни;
Он с николаевских времен
Стоит на страже просвещенья,
Но в буднях нового движенья
Немного заплутался он…
Тургеневская безмятежность
Ему сродни; еще вполне
Он понимает толк в вине,
В еде ценить умеет нежность;
Язык французский и Париж
Ему своих, пожалуй, ближе…
И ярый западник во всем —
В душе он старый барин русский…

Андрей Николаевич Бекетов был женат на Елизавете Григорьевне Карелиной, дочери известного исследователя Средней Азии Г. С. Карелина. Бабушка Блока, воспитанная на французской культуре, была очень начитанна и владела пятью языками. Она переводила с французского и английского; список ее трудов громаден. «Некоторые из ее переводов остаются и до сих пор лучшими», — пишет Блок. Она любила музыку и поэзию, прекрасно читала вслух сцены из Островского и рассказы Чехова. Это была остроумная, жизнерадостная женщина с ясной мыслью и несокрушимым здоровьем. «Пламенная романтика» сочеталась в ней со «старинной сентиментальностью». Елизавета Григорьевна встречалась с Гоголем, с братьями Достоевскими, Л. Толстым, Майковым, Ап. Григорьевым. Ф. М. Достоевский собственноручно передал ей английский роман, который она перевела для журнала «Время». Е. Г. Карелина создала высокий литературный тон семьи, в которой вырастал Блок.
У Бекетовых было четыре дочери: старшая, Екатерина Андреевна Краснова, писала рассказы и стихи; Мария Андреевна — биограф Блока; Софья Андреевна, в замужестве Кублицкая-Пиоттух, и младшая — Александра Андреевна — мать Блока; она переводила в стихах и прозе и писала стихи для детей. В детстве Александра Андреевна — Ася — была живой, впечатлительной и капризной девочкой. Ее веселость, чувствительность, шаловливость сменялись припадками беспричинной тоски. В резких переходах настроений, в бурных порывах и внезапных увлечениях была истеричность. К шестнадцати годам она стала прелестной стройной девушкой, кокетливой и мечтательной. Вместе с женственностью пробудилась в ней глубокая религиозность. Но это не мешало ей увлекаться театром и влюбляться в актеров.
С Александром Львовичем Блоком Александра Андреевна познакомилась на танцевальном вечере у подруги. Он стал бывать в «ректорском доме» на набережной Невы. В верхнем этаже, в белой зале окнами на Неву, по субботам, собиралась молодежь; пили чай с бутербродами, играли в petits jeux, танцевали. 7 января 1879 года Александра Андреевна вышла замуж за А. Л. Блока. Ему было 27 лет, ей— 18. Молодые уехали в Варшаву и прожили там около двух лет. Впоследствии мать Блока с ужасом вспоминала об этих годах. Любовь Александра Львовича выразилась в сумасшедшей ревности, деспотизме и жестокости. Александра Андреевна сидела взаперти, запуганная и голодная. Потом она признавалась сестре: «В минуты гнева Александр Львович был так страшен, что у меня буквально волосы на голове шевелились». Первый ребенок родился мертвым. Эти два страшных года решили судьбу матери Блока: истерическая предрасположенность способствовала зарождению нервной болезни, которой она страдала потом всю жизнь. В 1880 году Александр Львович приехал в Петербург защищать свою магистерскую диссертацию: он привез с собою жену, беременную на восьмом месяце. В измученной, больной, поблекшей женщине родные не узнали своей красавицы Аси. После блестящего диспута А. Л. Блок вернулся в Варшаву один: родители настояли на том, чтобы Ася до родов осталась в «ректорском доме».
16 ноября 1880 года у Александры Андреевны родился сын Александр — будущий поэт. Отец приехал к Рождеству и поселился у Бекетовых. Он устраивал сцены жене и возненавидел всю ее семью. Александра Андреевна хворала после родов, не могла сама кормить ребенка. Дедушка Бекетов потребовал, чтобы зять оставил жену в Петербурге до весны, а потом уговорил дочь навсегда расстаться с мужем. Из Варшавы полетели письма с угрозами и телеграммы «о тяжкой болезни». После долгой борьбы Александр Львович смирился, но обиды не простил никогда. Так будущему поэту суждено было расти без отца, писать ему изредка официальные письма, а в редкие встречи чувствовать его чуждость и «страшность».[2]
После развода с матерью поэта Александр Львович женился во второй раз на Марии Тимофеевне Беляевой. Второй брак его был столь же неудачен, как и первый. Мария Тимофеевна покинула его со своей трехлетней дочерью Ангелиной. А. Л. Блок остался один в Варшаве, замкнулся в озлобленном одиночестве и доживал свой век маньяком и человеконенавистником. Поэт описывает отца: «В альбоме была его фотография. Он на ней очень красив, повернут в профиль— еще молодой. Жесткий взгляд, угрюмо опущенное лицо, как нельзя более соответствовали страшным рассказам о Варшаве… Когда он впервые на моей памяти появился у нас, оказалось, что наружность у него совсем не такая величаво-инфернальная, как я себе представлял. Он был не очень высок, узок в плечах, сгорблен, с жидкими волосами и жидкой бородкой, заикался, а главное — чего я никак не ожидал— он был робок… садился в темный уголок, не любил встречаться с посторонними, за столом все более молчал и если вставлял словечко, то сразу потом начинал смеяться застенчивым, неестественным, невеселым смехом».
Незадолго до смерти отца сын навестил его в Варшаве. «Он сидел на клеенчатом диване за столом, — вспоминает Блок. — Посоветовал мне не снимать пальто, потому что холодно. Он никогда не топил печей. Не держал постоянной прислуги, а временами нанимал поденщицу, которую называл „служанкой“. Столовался в плохих „цукернях“. Дома только чай пил».
После смерти отца в 1909 году и поездки на его похороны в Варшаву Блок пишет поэму «Возмездие», в которой пытается разгадать свое таинственное сходство с отцом — с «демоном», просиявшим и погасшим, образ которого неотступно его преследовал.
В поэме образ отца окружен романтическим ореолом. Появлению молодого ученого в доме Бекетовых предшествует лейтмотив ястреба:
Встань, выйди поутру на луг:
На бледном небе ястреб кружит,
Чертя за кругом плавный круг…
И вновь, взмахнув крылом огромным,
Взлетел — чертить за кругом круг,
Несытым оком и бездомным
Осматривать пустынный луг.

В салоне известной общественной деятельницы Анны Павловны Философовой (в поэме она называется Ольгой Вревской) появляется «русский Байрон»:
Его заметил Достоевский. «Кто сей красавец?» — он спросил Негромко, наклонившись к Вревской: — «Похож на Байрона».
М. А. Бекетова в своей книге о Блоке подтверждает подлинность этой встречи. «Как говорили тогда, — прибавляет она, — Достоевский собирался изобразить его в одном из своих романов в качестве главного действующего лица». Крылатое словцо Достоевского имело успех, дамы шептали с восхищением: «он— Байрон, значит, — демон». Автор продолжает:
Он впрямь был с гордым лордом схож
Лица надменным выраженьем
И чем-то, что хочу назвать
Тяжелым пламенем печали.

Но, поздний потомок Онегина и Печорина, последний русский романтик, — демон со сломанными крыльями: воля его отравлена, пламень страстей в нем погас:
Потомок поздний поколений,
В котором жил мятежный пыл
Нечеловеческих стремлений,
На Байрона он походил,
Как брат болезненный на брата
Здорового порой похож:
Тот самый отсвет красноватый,
И выраженье власти то ж,
И то же порыванье к бездне.
Но — тайно околдован дух
Усталым холодом болезни,
И пламень действенный потух,
И воли бешеной усилья
Отягчены сознаньем…
Возвращается лейтмотив ястреба:
Так —
Вращает хищник мутный зрак,
Больные расправляя крылья.

«Новоявленный Байрон» попадает в «дворянскую семью», пленяет стариков своей старинной учтивостью и чинностью, «живой и пламенной беседой». После взрывов вдохновения на него находит внезапная мрачность; тогда он садится за рояль…
И там — за бурей музыкальной —
Вдруг возникал (как и тогда)
Какой-то образ — грустный, дальний,
Не постижимый никогда…

Романтизируя своего героя, поэт изображает его роман с меньшой дочерью «дворянской семьи» в напряженно-драматических чертах. Девушка очарована красотой гостя, «демонским мерцанием» его очей; родной дом становится для нее тюрьмой; он — ее герой, ее жизнь и счастье. Но «демон» медлит; «пламенные страсти» в нем охладели; иронический ум борется с увлечением. Мотив ястреба вырастает в символ страсти-ненависти, «любви вампирственного века».
Смотри: так хищник силы копит;
Сейчас больным крылом взмахнет,
На луг опустится бесшумно
И будет пить живую кровь
Уже от ужаса безумной,
Дрожащей жертвы.

Первая глава поэмы заканчивается возвращением дочери в отцовский дом:
Вдруг возвращается она…
Что с ней? Как стан прозрачный тонок!
Худа, измучена, бледна,
И на руках лежит ребенок.

О детстве Блока с любовью рассказывает его тетка, Мария Андреевна Бекетова. Ребенок родился слабым и болезненным, но скоро поздоровел. «Саша был живой, неутомимо резвый, интересный, но очень трудный ребенок: капризный, своевольный, с неистовыми желаниями и непреодолимыми антипатиями». Бабушка, мать и тетка обожали его: в семье был настоящий культ маленького Саши. Большое влияние имела на него кроткая няня Соня, которая читала ему сказки Пушкина и стихи Жуковского. «В играх Саша проявлял безумную страстность и большую силу воображения». Больше всего он любил рисовать кораблики — и эту любовь сохранил на всю жизнь. Когда ему исполнилось три года, его повезли на морское купанье в Триест; оттуда семья переехала во Флоренцию и пробыла за границей девять месяцев. Зимой 1884 года мальчик благополучно перенес свою единственную тяжелую болезнь — плеврит. Каждое лето Бекетовы проводили в небольшом имении Шахматове (Клинского уезда, Московской губернии). Сашу привезли туда впервые шестимесячным ребенком. Всю свою жизнь он любил Шахматове особой, мистической любовью. Эта холмистая и лесная страна с болотами, гатями и оврагами, с битым камнем на косогорах, с желтыми пластами глины, с бесконечными синими далями, тихими зорями и ясными закатами, эта средняя полоса России— родина блоковской поэзии. По ее бескрайним просторам разливается мелодия его стихов. У Блока подмосковное Шахматове — «пейзаж души», символ России с ее песнями, звенящими «тоской острожной». Умирая, он вспоминал:
…Леса, поляны,
И проселки, и шоссе,
Наша русская дорога,
Наши русские туманы,
Наши шелесты в овсе…

«Помещичья усадьба, — рассказывает М. А. Бекетова, — стояла на высоком холме. К дому подъезжали широким двором с круглыми куртинами шиповника, упоминаемыми в поэме „Возмездие“. Тенистый сад со старыми липами расположен на юго-восток, по другую сторону дома. Открыв стеклянную дверь столовой, выходившей окнами в сад, и вступив на террасу, всякий поражался широтой и разнообразием вида, который открывался влево. Перед домом песчаная площадка с цветниками, за площадкой — развесистые вековые липы и две высокие сосны. Столетние ели, березы, липы, серебристые тополя, вперемежку с кленами и орешником, составляли группы и аллеи. В саду было множество сирени, черемухи, белые и розовые розы, густая грядка белых нарциссов и другая такая же грядка лиловых ирисов. Одна из боковых дорожек, осененная очень старыми березами, вела к калитке, которая выводила в еловую аллею, круто спускающуюся к пруду. Пруд лежал в узкой долине, по которой бежал ручей, осененный огромными елями, березами, молодым ольшаником». В незаконченной второй главе поэмы «Возмездие» Блок с нежностью вспоминает «угол рая», где прошло его детство. Бледными чертами зарисована шахматовская усадьба: цветущая тишина, далекий колокольный звон, сияние весны…
Огромный тополь серебристый
Склонял над домом свой шатёр,
Стеной шиповника душистой
Встречал въезжающих во двор…
…Здесь можно было ясно слышать,
Как тишина цветет и спит…
Бросает солнце листьев тени,
Да ветер клонит за окном
Столетние кусты сирени,
В которых тонет старый дом;
Да звук какой-то заглушенный,
Звук той же самой тишины,
Иль звон церковный отдаленный,
Иль гул… весны.
И дверь звенящая балкона
Открылась в липы и сирень,
И в синий купол небосклона,
И в лень окрестных деревень…
Белеет церковь над рекою,
За ней опять леса, поля…
И всей весенней красотою
Сияет русская земля.

Это «сияние русской земли» пронзало сердце ребенка; для юноши оно стало мистическим видением. Сюда, на эти озаренные просторы, в лазури и розах, сходила к нему Прекрасная Дама. И первая любовь к ней неотделима от любви к родине:
…Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви.

В «углу рая», утопавшем в сирени и шиповнике, рос золотокудрый невинный мальчик:
Он был заботой женщин нежной
От грубой жизни огражден,
Летели годы безмятежно,
Как голубой весенний сон.

На фотографической карточке 1885 года лицо пятилетнего мальчика поражает печальной кротостью и ангельской чистотой. В этом возрасте он был так красив, что перед ним на улице останавливались прохожие. Золотые кудри, огромные голубые глаза, тонкая шея в белом кружевном воротничке, — наружность сказочного принца. В Шахматове мальчик по целым дням странствовал по полям и лесам. Он был окружен друзьями: до страсти любил собак, кошек, зайцев, ежей, даже червяков. Дедушка Бекетов брал его с собой на ботанические прогулки. Блок вспоминает: «Мы часами бродили с ним по лугам, болотам и дебрям; иногда делали десятки верст, заблудившись в лесу; выкапывали с корнями травы и злаки для ботанической коллекции; при этом он называл растения и, определяя их, учил меня начаткам ботаники, так что я помню и теперь много ботанических названий». Товарищами будущего поэта были его двоюродные братья, Фероль и Андрюша Кублицкие, сыновья тетки Софьи Андреевны. Саша изобретал игры, был зачинщиком во всех шалостях. М. А. Бекетова утверждает, что «ребяческие игры увлекали его долго, а в житейском отношении он оставался ребенком чуть не до восемнадцати лет». В автобиографии поэт признается: «„Жизненных опытов“ не было долго. Смутно помню я большие петербургские квартиры с массой людей, с няней, игрушками и елками и благоуханную глушь нашей маленькой усадьбы». В нем рано пробудилось лирическое волнение: с пяти лет он стал сочинять стихи. «Первым вдохновителем моим, — пишет Блок, — был Жуковский. С раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем. Запомнилось, разве, имя Полонского».
В 1889 году в жизни мальчика произошла большая перемена. После развода с Александром Львовичем мать поэта вышла вторично замуж за поручика лейб-гвардии гренадерского полка Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттух. Кончилась жизнь в «ректорском доме» Бекетовых. Мать с сыном переехали в казармы лейб-гренадерского полка на Петербургской стороне, на набережной Большой Невки. «Офицерский флигель» помещался в огромном казенном здании: за окнами— широкая река, пароходы, ялики, баржи, на другом берегу — фабрики, трубы, зимние туманные закаты. Этот петербургский, суровый и печальный пейзаж неотделим от «городских стихов» Блока. Два полюса его поэзии — деревенская Русь, Московская губерния, Шахматове и «городская» Россия— Петербург. В набросках к поэме «Возмездие» Блок относит к гимназическим годам рождение в нем «нового Петербурга». «Петербург рождается новый, — пишет он, — напророченный „обскурантом“ Достоевским». Пророчество Достоевского сбылось в петербургских стихах Блока.
Отчим поэта, Франц Феликсович Кублицкий, человек простой и скромный, честный офицер и большой труженик, не блистал ни наружностью, ни талантами. Он был преданным, любящим мужем, но «климат» бекетовской семьи — романтика, поэзия, искусство — был ему вполне чужд. Избалованная и требовательная Александра Андреевна, с ее нервной чувствительностью и «мятежностью», скоро поняла свою ошибку. Она бунтовала против пошлости военной среды и жалела, что лишила сына атмосферы дедовского дома. После второго брака она стала серьезнее и сосредоточеннее: у нее появились духовные интересы. «Францик» — так называли его в семье — относился к пасынку с вежливым равнодушием. Мальчик платил ему тем же: у него не было своей семьи и он замкнулся в себя. Кончились детские игры, проказы, веселье.
В августе 1889 года Блок поступил в Введенскую гимназию. О первых своих впечатлениях он рассказывает в повести «Исповедь язычника» (1918): «Мама привела меня в гимназию; в первый раз в жизни из уютной и тихой семьи я попал в толпу гладко остриженных и громко кричащих мальчиков; мне было невыносимо страшно чего-то, я охотно убежал бы или спрятался куда-нибудь; но в дверях класса, хотя и открытых, мне чувствовалась непереходимая черта… Меня посадили на первую парту, прямо перед кафедрой… Я чувствовал себя, как петух, которому причертили клюв мелом к полу, и он так и остался в согнутом и неподвижном положении, не смея поднять голову… Главное же чувство заключалось в том, что я уже не принадлежу себе, что я кому-то и куда-то отдан и что так вперед и будет. Проявить свое отчаяние и свой ужас, выразить их в каких-нибудь словах или движениях или просто в слезах было немыслимо: мешал ложный стыд».
Чувствительность и застенчивость маленького Блока болезненны, и первое столкновение с действительностью — настоящая трагедия. Вся душа его потрясена, и в этом напряжении новых нахлынувших на него чувств впервые пробуждается эротическое волнение. «Перед черной доской, — пишет он, — стоял мальчик, стирая губкой написанные на ней слова. Тут я испытал ни с чем не сравнимое чувство. Мальчик был высок ростом, худощав и строен, у него был нежный и правильный профиль, и волосы были не совсем острижены, так что видно было, что они завивались и на лоб спустился один завиток. Я почувствовал к нему, к его лицу, ко всей фигуре, ко всему существу его острое и пламенное обожание, которое залило горячей волной все мое сердце, все мое тело. Нечто подобное я испытывал в детстве на елке, когда играл с моими сверстниками. Старшей из них была стройная девочка-полька… Тогда волны обожания тоже обожгли меня, но то чувство было немного другое, к нему примешивалась, должно быть, тяжесть просыпающейся детской чувственности. Это же чувство было новым, оно было легким и совершенно уносящим куда-то. И, однако, в нем был особенный детский ужас».
В этом восторге и ужасе— смутное предчувствие судьбы. Мальчику на мгновение приоткрывается эротическая стихия его духа. Он целомудренно скрывает свое чувство. «С тем мальчиком, — продолжает он, — на которого взгляд мой упал в первый день гимназической жизни, я долго был почти незнаком. Мы сидели на разных, удаленных друг от друга партах, обожание мое не возобновлялось, и он не проявлял никаких особенных чувств ко мне. Так продолжалось до тех пор, пока нас не свела опять и по-новому судьба, посадив на соседствующие парты… Дмитрий— так звали моего соседа — был мало заметен в классе. И в старших классах он остался таким же нежным и стройным мальчиком. Пушок бороды и усов пробивался еле заметно на его нежном лице, на котором сквозь нежную кожу проступал совсем отроческий румянец. Он напоминал лицом и телом, как мне кажется теперь, Лидийского Диониса». Последние слова раскрывают природу «обожания» Блока. Не юношеская чувственность, даже не любовь, а священный трепет — прикосновение души к дионисийской стихии. Вот почему Дмитрий кажется Блоку похожим на Диониса. Эта стихия несет на себе и жизнь и творчество поэта, из ее музыки рождается его лирическая тема.
Гимназия испугала мальчика своей грубостью и косностью: учителя и воспитатели— бедные люди, загнанные уроками, унижаемые начальством, ученики — развращенные и тупые. «Класс наш был буйный, — вспоминает Блок, — среди нас были изрядные развратники, старые курильщики, великовозрастные ухаживатели, циники, борцы и атлеты».
Маленький гимназист возвращался с уроков растерянный и угрюмый. «Придет, бывало, из гимназии, — пишет М.А.Бекетова, — мать подходит с расспросами. В ответ или прямое молчание, или односложные скупые ответы. Какая-то замкнутость, особого рода целомудрие не позволяли ему открывать свою душу… он был гордым ребенком».
Раз в году Александр Львович приезжал в Петербург — и сын боялся его посещений. О мучительных отношениях с отцом Блок рассказывает в «Возмездии»:
Отца он никогда не знал,
Они встречались лишь случайно,
Живя в различных городах,
Столь чуждые во всех путях
(Быть может, кроме самых тайных),
Отец ходил к нему, как гость,
Согбенный, с красными кругами
Вкруг глаз. За вялыми словами
Нередко шевелилась злость…
Внушал тоску и мысли злые
Его циничный, тяжкий ум,
Грязня туман сыновних дум…
И только добрый льстивый взор,
Бывало, упадал украдкой
На сына, странною загадкой,
Врываясь в нудный разговор.

Блок вспоминает, как однажды, «безумно расшалясь», он вонзил в руку отца булавку: тот дико вскрикнул, побледнев от боли…
Они были чужды друг другу, даже враждебны, но на путях «самых тайных» — загадочно близки и схожи.
Дома, запершись в своей комнате, Саша с увлечением занимался выпиливанием и переплетным мастерством. В гимназии учился со скукой, ненавидел математику и любил древние языки. В неопубликованных воспоминаниях одного гимназического товарища поэта мы читаем: «Среди всей этой гимназической кутерьмы скромно цвел Блок. Именно цвел, я не могу придумать термин удачнее. Молодое буйство товарищеской ватаги как будто не задевало его… Помню его классически правильное, бледное, спокойное лицо с ясными, задумчивыми глазами».
В эти годы Блок читал не много: обычное чтение юноши девяностых годов — Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн, Диккенс. Из русских поэтов он любил Пушкина, Жуковского, Лермонтова; позднее открыл Фета и Некрасова. В 1894 году он начал издавать рукописный журнал «Вестник» — по одному экземпляру в месяц. Сотрудниками были мать, бабушка, двоюродные братья. Журнал иллюстрировался картинками, вырезанными из «Нивы», рисунками дедушки Бекетова и самого Блока. Редактор писал романы («По Америке или в погоне за чудовищем» — подражание Жюль Верну), уголовные рассказы («Месть за месть»), сказки («Летом. Приключения жуков»), поэмы («Судьба» — подражание «Замку Смальгольм» Жуковского). Первое стихотворение Блока написано, когда ему было пять лет:
Жил на свете котик милый,
Постоянно был унылый,
Отчего — никто не знал,
Котя это не сказал.

«Вестник» просуществовал три года.
В 1894 году начинается увлечение театром; поэт сохранил его на всю жизнь. В первый раз он попал в Александрийский театр на «Плоды просвещения» Толстого. Впечатление было огромное. Вскоре в Шахматове начались любительские спектакли. Был поставлен «Спор древнегреческих философов об изящном» Козьмы Пруткова. М. А. Бекетова вспоминает: «Философы — Саша Блок и Фероль Кублицкий, оба в белых тогах, сооруженных из простынь, с дубовыми венками на головах, опирались на белые жертвенники. Декорация изображала Акрополь, намалеванный Сашиной рукой на огромном белом картоне, прислоненном к старой березе».
После Пруткова — Шекспир. Саша с большим вдохновением декламировал монологи Гамлета, Ромео, Отелло.
К этому времени относится первая встреча Блока с его троюродным братом, племянником Владимира Соловьева — Сергеем Михайловичем Соловьевым. Восьмилетний Сережа едет с отцом со станции Подсолнечная в Шахматове. «Колокольчик весело звенит; кругом— крутые овраги, горы с зелеными квадратиками молодой ржи. Проехали темный еловый лес, и как-то неожиданно на пригорке появилось небольшое Шахматово: несколько домов, деревни рядом не видно… Мы входим в дом. Появляются две незнакомые мне тети — тетя Аля и тетя Маня Бекетовы, — ласково увлекают меня за собой… Сашура возвращается скорей, чем его ждали… Высокий светлый гимназист, какой-то вялый и флегматичный, говорит в нос… Тогда уже меня поразила и пленила в нем любовь к технике литературного дела и особенная аккуратность».
В наброске к «Возмездию» гимназическим годам посвящены две краткие записи: «…потом— гимназия; сначала утра при лампе, потом великопостные сумерки с трескающимся льдом и ветром». «Семья начинает тяготить. И вот — его уже томит новое. Когда говеет гимназистом — синяя весна, сумерки, ладан, и лед звездится на лужах».
Отрок вступил в трудную пору возмужания. Первые мечты о любви, первое отчаяние. Блок отмечает в «Автобиографии»: «Около 15-ти лет родились первые определенные мечтания о любви, и рядом приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет— в первом моем драматическом опыте („Балаганчик“)».
Вот гимназическая карточка Блока. Сияние ангельской чистоты померкло. Золотистые кудри коротко острижены. Глаза — пристальные, взгляд — угрюмый. Красивое юношеское лицо, открытое и благородное. Но нет прежнего задора, прежней женственной нежности. В губах — что-то упрямое и затаенное.
А на внешний взгляд Блок-гимназист был «всегда чисто и даже изящно одетым мальчиком, очень воспитанным и аккуратным» (В. Н. Княжнин. А. А. Блок. СПб., 1922).
Александра Андреевна страдала болезнью сердца. В 1896 году эта болезнь усложнилась нервным расстройством; появились странные припадки, похожие на эпилепсию. Она жила в меланхолии, граничащей с манией самоубийства. Доктора послали ее на лечение в Германию. Летом 1897-го с сестрой Марией Андреевной и с сыном она поехала в Бад-Наугейм и там скоро поправилась. Но нервная тревога и склонность воспринимать жизнь трагически с годами все усиливалась.
В Бад-Наугейме Блок пережил свою первую восторженную любовь. Он встретился с Ксенией Михайловной Садовской, красавицей малороссиянкой, темноволосой и синеглазой. Ей захотелось увлечь застенчивого мальчика, и она первая заговорила с ним. М. А. Бекетова рассказывает: «Они виделись ежедневно. Встав рано, Блок бежал покупать ей розы, брать для нее билет на ванну. Они гуляли, катались на лодке. Все это длилось не больше месяца. Она уехала в Петербург, где они встретились снова после большого перерыва».
Первая любовь определила судьбу Блока как поэта. Эротическое волнение пробудило музыку, спавшую в его душе. С января 1898 года потоком полились лирические стихи. До конца декабря 1900 года было написано 290 стихотворений. Юношеская влюбленность опалила, но не осветила душу. Было чувственное волнение, ревность, разочарование. Садовская, щеголиха и кокетка, играла неопытным сердцем, влекла и отталкивала. В Петербурге были еще встречи, объяснения, слезы, а потом образ ее исчез в туманной дали. Первая «ложная» любовь погасла перед любовью истинной— к Любови Дмитриевне Менделеевой.
В стихах, посвященных «К. М. С.», мотив «обмана» преобладает:
Ложной дорога казалась —
Я не вернулся назад.
Наша любовь обманулась,
Или стезя увлекла…
Этой дорогою ложной
Мы безрассудно пошли.

(1899)
А через два года образ первой возлюбленной— уже далекое прошлое. Он — «призрак бледный», «ненужный призрак»:
Ты не обманешь, призрак бледный,
Давно испытанных страстей.
Твой вид нестройный, образ бедный
Не поразит души моей.
Я знаю дальнее былое,
Но в близком будущем не жду
Волнений страсти. Молодое —
Оно прошло. Я не найду
В твоем усталом, но зовущем
Ненужном призраке — огня.
Ты только замыслом гнетущим
Еще замучаешь меня.

(1900)
В этом юношеском стихотворении Блок — еще робкий ученик Пушкина.
Проходит двенадцать лет. «Призрак бледный» давно забыт. Но вот судьба снова приводит поэта в Бад-Наугейм. 1909-й— трагический для него год. И вдруг прошлое воскресает. Он снова в тумане сырого парка, вот — железный мост через ручей, серая ограда, увитая розами, узкая аллея вдоль пруда, и первая зелень весны, и сладостный запах ее духов. Первая любовь оживает, нетленная, бессмертная. Восемь стихотворений 1909 года, посвященных «К. М. С.» и объединенных под заглавием «Через двенадцать лет», полны пронзительной печали.
Синеокая, Бог тебя создал такой.
Гений первой любви надо мной,
Встал он тихий, дождями омытый,
Разметает он прошлого след,
Ему легкого имени нет,
Вижу снова я тонкие руки,
Слышу снова гортанные звуки,
И в глубокую глаз синеву
Погружаюсь опять наяву.

И в другом стихотворении то же чувство вечности «первой страсти».
Иль первой страсти юный гений
Еще с душой неразлучен,
И ты навеки обручен
Той давней, незабвенной тени.
Ты позови. Она придет:
Мелькнет, как прежде, профиль важный
И голос вкрадчиво-протяжный
Слова бывалые шепнет.

Он снова — робкий, влюбленный мальчик в «синем, синем плену» ее очей; снова встречает ее в парке на зареве заката:
О чем-то шепчущие струи,
Кружащаяся голова…
Твои, хохлушка, поцелуи,
Твои гортанные слова.

В огне времени просветлена эта случайная любовная встреча. Только в музыкальной стихии, ею пробужденной, открывается тайный смысл первого неудачного «любовного опыта». Повесть эта написана огнем на небесах. «К. М. С.» посвящено известное стихотворение:
Всё, что память сберечь мне старается,
Пропадает в безумных годах,
Но горящим зигзагом взвивается
Эта повесть в ночных небесах.
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь,
Как бесценный ларец перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.

Вернувшись в конце июля 1897 года из Бад-Наугейма в Шахматово, Блок узнал печальную новость: дедушка Андрей Николаевич Бекетов был разбит параличом. Сестра милосердия возила его по саду в кресле. В таком состоянии он прожил еще пять лет (скончался 1 июля 1902 года).
Зимой 1897/98 года поэт занимался декламацией и мелодекламацией (стихи Апухтина, Фета, Алексея Толстого). Он разучивал роль Ромео и ставил в Шамхатове сцену у балкона. В это время он серьезно мечтает о карьере актера. В домашней анкете на вопрос, кем бы он хотел быть, он ответил: «артистом императорских театров», а на вопрос, какой смертью желал бы умереть, — написал: «на сцене от разрыва сердца».
Весною 1898 года Блок окончил гимназию. После поездки в Бад-Наугейм он внезапно и резко изменился: стал общительнее, развязнее; одевался щеголем, ухаживал за барышнями, вел светскую жизнь. В «Дневнике» 1918 года хранится запись об этом периоде: «Я был франт, говорил изрядные пошлости». С. М. Соловьев в «Воспоминаниях» подтверждает эту самооценку: «В августе 1898 года я встречал Блока в перелеске на границе нашего Дедова (имение Соловьевых). Показался тарантас. В нем — молодой человек, изящно одетый, с венчиком золотистых кудрей, с розой в петлице и тросточкой. Рядом — барышня. Он только что кончил гимназию и веселился. Театр, флирт, стихи. Уже его поэтическое призвание вполне обнаружилось. Во всем подражал Фету, идей еще не было, но пел. Писал стереотипные стихи о розах, воспевал Офелию, но уже что-то мощное и чарующее подымалось в его напевах».
В восьми верстах от Шахматова, на высокой горе, было расположено Боблово — имение знаменитого химика Дмитрия Ивановича Менделеева: старый парк с огромным трехсотлетним дубом, фруктовый сад, цветники. Новый дом на вершине горы, с широкими террасами. Старшая дочь Менделеева от второго брака была на год моложе Блока; они вместе гуляли детьми; потом дедушка привозил Сашу в Боблово, когда ему было 14 лет. Но первая сознательная встреча произошла летом 1898 года. В «Дневнике» 1918 года Блок записывает: «Я приехал туда (в Боблово) на белой моей лошади и в белом кителе со стеком. Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление…» М. А. так описывает будущую невесту поэта: «Любовь Дмитриевна носила розовые платья и великолепные золотистые волосы заплетала в косу. Нежный бело-розовый цвет лица, черные брови, детские голубые глаза и строгий неприступный вид… Высокий рост, лебединая повадка, женственная прелесть…»
Во второй главе «Возмездия» — наброски к ненаписанной повести о первой встрече с Л. Д. Менделеевой. Вот пейзаж «Стихов о Прекрасной Даме»:
«Долго он объезжал окрестные холмы и поля, и уже давно его внимание было привлечено зубчатой полосой леса на гребне холма на горизонте. Под этой полосой, на крутом спуске с холма, лежала деревня. Он поехал туда весной, и уже солнце было на закате, когда он въехал в старую березовую рощу под холмом. Косые лучи заката; облака окрасились в пурпур; видение средневековой твердыни. Он минует деревню и подъезжает к лесу, он сворачивает, заставляя лошадь перепрыгнуть через канаву, за сыростью и мраком виден новый просвет, он выезжает на поляну, перед ним открывается новая необъятная незнакомая даль, а сбоку — фруктовый сад. Розовая девушка, лепестки яблони — он перестает быть мальчиком».
Видение «розовой девушки» подготовляется долгими скитаниями по холмам и полям. Она живет на горе, за зубчатой полосой леса. Она— далекая принцесса в средневековом замке. Он — странствующий рыцарь на белом коне; она является в лучах заката, в пурпурных облаках, и вокруг нее необъятные дали. Сказочная тема «Стихов о Прекрасной Даме» дана самой действительностью. Так было, такой он увидал ее — принцессой средневековых легенд.
«Лирические стихотворения все с 1897 года можно рассматривать как „Дневник“», — утверждает Блок в «Автобиографии». Записные книжки и письма поэта позволяют нам оценить беспримерную правдивость его лирической исповеди.
Лето 1898 года— начало новой жизни. До 18 лет, по свидетельству М. А. Бекетовой, Блок оставался ребенком. Теперь «он перестает быть мальчиком: как у Данте, при встрече с Беатриче, у него incipit vita nuova».
Любовь Дмитриевна училась в гимназии Шаффе и мечтала о сцене. В Боблове был поставлен любительский спектакль. В сарае устроили сцену. Блок, в черном плаще и черном берете, со шпагой на боку, играл Гамлета. Любовь Андреевна со снопом полевых цветов в руках и распущенными золотыми волосами изображала безумную Офелию. Потом ставили отрывки из «Горя от ума» и сцену у фонтана из «Бориса Годунова». В «Дневнике» 1918 года записано: «Мы разыграли в сарае сцену из „Горя от ума“ и „Гамлета“. Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже влюблен. Сириус и Вега».
Осенью этого года Блок поступил на юридический факультет С.-Петербургского университета. В «Дневнике» мы читаем: «Осенью я сшил франтоватый сюртук; поступил на юридический факультет, ничего не понимая в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну, кн. Тенишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?) какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?!)… К осени, по возвращении в Пб., посещения Забалканского (где жили Менделеевы) стали сравнительно реже. Л. Д. доучивалась в Шаффе, я увлекался декламацией и сценой и играл в драматическом кружке… Не помню, засел ли я на втором курсе на второй год (или сидел на первом два года).[3] Во всяком случае, я остался до конца столь же чужд юридическим и экономическим наукам».
Летом 1899 года возобновились поездки Блока из Шахматова в Боблово. Был поставлен новый спектакль: сцены из «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя», «Горящие письма» Гнедича и «Предложение» Чехова. Но театр как-то не ладился, не было прежнего воодушевления. Поэт запомнил: «ночные возвращения шагом, осыпанные светляками кусты, темень непроглядную и суровость Любови Дмитриевны» («Дневник»).
Из событий этого лета Блок отмечает приезд С. М. Соловьева. «Сережа, — пишет он, — чувствовал ко мне род обожания, ибо я представлялся ему (и себе) неотразимым и много видавшим видов Дон-Жуаном».
Любовь Дмитриевна была надменна и неприступна. «К осени я, по-видимому, перестал ездить в Боблово (суровость Л. Д.)… и с начала петербургского житья у Менделеевых не бывал, полагая, что это знакомство прекратилось».
Осенью в Петербурге— мимолетное увлечение дальней родственницей, Катей Хрусталевой, начало долголетней дружбы с Александром Васильевичем Гиппиусом, последнее объяснение с К. М. Садовской. «Мыслью я, однако, продолжал возвращаться к ней, но непрестанно тосковал о Л. Д.».
В эти последние годы XIX века Блок еще не знал, что он— поэт. Он декламировал монологи, разучивал классические роли и верил в свое призвание трагического актера. О его декламации вспоминает С. М. Соловьев: «Чаще всего в это время приходилось видеть его декламирующим. Помню в его исполнении „Сумасшедшего“ Апухтина и гамлетовский монолог „Быть или не быть“. Это было не чтение, а именно декламация: традиционно-актерская, с жестами и взрывами голоса. „Сумасшедшего“ он произносил сидя, Гамлета — стоя, непременно в дверях. Заключительные слова: „Офелия, о нимфа…“ — говорил, поднося руку к полузакрытым глазам. Он был очень хорош в эти годы. Дедовское лицо, согретое и смягченное молодостью, очень ранней, было в высшей степени изящно под пепельными курчавыми волосами. Безупречно стройный, в нарядном, ловко сшитом студенческом сюртуке, он был красив и во всех своих движениях. Мне вспоминается: он стоит, прислонясь к роялю, с папиросой в руке, а мой двоюродный брат показывает мне на него и говорит: „Посмотри, как Саша картинно курит“».
1900 год — переходный в жизни Блока. Старое кончается, новое еще не наступает. Смутные ожидания, предчувствия, предрассветная тревога: сумеречные часы «Ante Lucem». Поэт убеждает себя, что знакомство с Л. Д. прекратилось, но думает о ней неотступно. В начале января он идет в Малый театр на гастроль Сальвини в роли «Короля Лира». «Мы оказались рядом с Любовь Дмитриевной и ее матерью.
Л. Д. тогда кончала курс в гимназии (Шаффе)». Воспоминание об Офелии с полевыми цветами в руках на бобловском спектакле, о Сириусе и Веге, горевшими над ними в ту летнюю ночь, отражены в стихах:
Прошедших дней немеркнущим сияньем
Душа, как прежде, вся озарена.
Но осень ранняя, задумчиво грустна,
Овеяла меня тоскующим дыханьем.
Близка разлука. Ночь темна.
А все звучит вдали, как в те младые дни: —
Мои грехи в твоих святых молитвах,
Офелия, о нимфа, помяни!
И полнится душа тревожно и напрасно
Воспоминаньем дальним и прекрасным.

(28 мая 1900)
Напрасно волнение любви — она его не разделяет:
Я пред тобой о счастьи воздыхал,
А ты презрительно молчала.

(12 окт. 1900)
Мечты о сцене тоже обманывают. В январе Блок поступает в «Петербургский драматический кружок» и ему поручают «большую драматическую роль первого любовника». Спектакль назначен на 6 февраля в зале Павловой. Он с увлечением пишет отцу: «Стихи подвигаются довольно туго, потому что драматическое искусство — область более реальная, особенно когда входишь в состав труппы, которая хотя и имеет цели нравственные, но, неизбежно, отзывается закулисностью, впрочем, в очень малой степени и далеко не вся: профессиональных актеров почти нет, во главе стоят присяжные поверенные… Я надеюсь получить некоторую сценическую опытность, играя на большой сцене». Но Блоку не удалось сыграть «ответственной роли» из-за интриг другого jeune premier. M. A. Бекетова сообщает, что один из старых членов кружка открыл ему на это глаза. «После разговора с ним Александр Александрович вышел из кружка, и актерская карьера перестала казаться ему столь заманчивой, а понемногу он и совсем отошел от этой мысли».
Занятия на юридическом факультете идут вяло. Блок остается на второй год на втором курсе, юриспруденция вызывает в нем отвращение. В конце года он откровенно признается отцу: «В Университет я уже не хожу почти никогда, что кажется мне правильными на том основании, что я второй год на втором курсе, а кроме того, и слушать лекции для меня бесполезно, вероятно, вследствие, между прочим, моей дурной памяти на вещи этого рода». Поэту кажется, что жизнь его остановилась; все безнадежно и безысходно. Он— на распутье:
Поэт в изгнаньи и в сомненьи
На перепутьи двух дорог.
Ночные гаснут впечатленья,
Восход и бледен и далек.
Все нет в прошедшем указанья,
Чего желать, куда идти?
И он в сомненьи и в изгнаньи
Остановился на пути…

(31 марта 1900)
Запись в «Дневнике»: «Отъезд в Шахматове был какой-то грустный. Первое шахматовское стихотворение („Прошедших дней немеркнущим сияньем“) показывает, как овеяла опять грусть воспоминаний о 1898 годе, о том, что казалось (и действительно было) утрачено… Начинается чтение книг, история философии. Мистика начинается. Начинается покорность Богу и Платону». Вернувшись осенью в Петербург, он слушает в Университете лекции проф. А. Введенского по истории философии и «„специально“ занимается Платоном по переводам Вл. С. и Мих. Серг. Соловьевых» (письмо к отцу 26 сент. 1900 г.). Изучение Платона оставило легкий, поверхностный след на некоторых стихах «Ante Lucem»… Поэт говорит о том, что в душе его язычество борется с христианством, называет себя «поклонником эллинов», вещает о мире идей:
Из мрака вышел разум мудреца
И в горней высоте — без страха и усилья —
Мерцающих идей ему взыграли крылья.

Но все эти риторические упражнения — явно книжного происхождения. Блок читал только «сократические диалоги» Платона и — скучал над ними. Он признается отцу: «Философские занятия, по преимуществу Платон, подвигаются не очень быстро. Всё еще я читаю и перечитываю первый том его творений в Соловьевском переводе — „Сократические диалоги“, причем прихожу часто в скверное настроение, потому что всё это (и многое другое, касающееся самой жизни во всех ее проявлениях) представляется очень туманным и неясным». Романтик Блок не стал «эллином». Платоновские идеи вошли в его сознание позднее, сквозь призму мистической поэзии Владимира Соловьева. В «Дневнике» он пишет: «К концу 1900 года растет новое. Странное стихотворение 29 декабря („В полночь глухую“), где признается, что Она победила морозом эллинское солнце во мне (которого не было)».
Стихотворение это знаменательно. «Она» связывается с луной, севером, полночью и морозом. Она— «серебристая в морозной пыли», «леденит душу». И эти мотивы «Снежной маски» появляются еще до «Стихов о Прекрасной Даме».
В полночь глухую рожденная
Спутником бледным земли,
В ткани земли облеченная,
Ты серебрилась вдали.
Шел я на север безлиственный,
Шел я в морозной пыли,
Слышал твой голос таинственный,
Ты серебрилась вдали…

Дальше в «Дневнике» отмечено: «Осенью Л. Д. поступила на курсы. Первое мое петербургское стихотворение—: 14 сентября… Начало богоборчества. Она продолжает медленно принимать неземные черты. На мое восприятие влияет и филология, и болезнь, и мимолетные страсти с покаянием после них».
Стихи конца 1900 года— переход к новой эпохе, к царству Прекрасной Дамы. Звеном, соединяющим эти два периода, нужно считать известное стихотворение «Ищу спасенья».
Она наконец является.
Ищу спасенья.
Мои огни горят на высях гор —
Всю область ночи озарили.
Но ярче всех — во мне духовный взор
И Ты вдали… Но Ты ли?
Ищу спасенья.
……………..
Устал звучать, смолкает звездный хор.
Уходит ночь. Бежит сомненье.
Там сходишь Ты с далеких светлых гор.
Я ждал Тебя. Я дух к Тебе простер.
В тебе — спасенье.

(25 ноября 1900)
«Ты» с большой буквы, молитвенный тон, торжественная оркестровка, взволнованный ритм — на землю сходит Она, — та, которую он скоро назовет «Закатная Таинственная Дева».
К осени 1900 года относится первая попытка Блока напечатать свои стихотворения. Он рассказывает в «Автобиографии»:
«Как-то в дождливый осенний день отправился я со стихами к старинному знакомому нашей семьи, Виктору Петровичу Острогорскому, теперь покойному. Он редактировал тогда „Мир Божий“. Не говоря, кто меня к нему направил, я с волнением дал ему два маленьких стихотворения, внушенные Сирином, Алконостом и Гамаюном В. Васнецова. Пробежав стихи, он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в Университете Бог знает что творится!“ — и выпроводил меня с свирепым добродушием. Тогда это было обидно, а теперь вспоминать об этом приятнее, чем обо многих позднейших похвалах».
1900 год— печальный год разочарований: в науке, в театре, в поэзии, в любви. Тетке Софии Андреевне Кублицкой Блок пишет грустное письмо (31 ноября 1900): «Мы с мамой частенько находимся по отношению к земному в меланхолическом состоянии… Веселиться-то вообще трудновато, зима настала, небо большей частью серое, а Петербург всё, как всегда, волнуется, шумит, впрочем, от нас довольно далеко, а Платон и Христос говорят о бессмертии души, в Университете внушают юридические и другие науки…»
За период 1898–1900 годов Блок написал 290 стихотворений, впоследствии он отобрал из них 70 и объединил в отдел под заглавием «Ante Lucem». В «Автобиографии» объясняется «старомодность» этих юношеских опытов: «Детство мое прошло в семье матери… Здесь господствовали в общем старинные понятия о литературных ценностях и идеалах. Говоря вульгарно, по-верлэновски, преобладание имела здесь éloquence. Одной только матери моей свойственны были постоянный мятеж и беспокойство о новом, и мои стремления к musique находили поддержку у нее… Милой же старинной éloquence обязан я до гроба тем, что литература началась для меня не с Верлэна и не с декадентства вообще… Семейные традиции и моя замкнутая жизнь способствовали тому, что ни строки так называемой „новой поэзии“ я не знал до первых курсов университета… До этих пор — мистика, которой был насыщен воздух последних лет старого и первых лет нового века, была мне непонятна; меня тревожили знаки, которые я видел в природе, но все это я считал „субъективным“ и бережно оберегал от всех. Серьезное писание началось, когда мне было около 18 лет. Года три-четыре я показывал свои писания только матери и тетке». Действительно, юношеские стихи Блока («Ante Lucem») продолжают традицию «старой поэзии». Поэт учится стихотворству у Пушкина и Лермонтова (стихотворения: «Ты не обманешь, призрак бледный», «Когда толпа вокруг кумирам рукоплещет»); подражает лирическому стилю Полонского и Майкова, перепевает даже романсы Апухтина («Пусть светит месяц— ночь темна»). Но главное русло, по которому течет его поэзия, — лирика Жуковского и Фета. Сентиментальный романтизм автора «Светланы», заглушенная гармония его напевов— овладевают душой юного поэта. На голос Жуковского отвечает эхо в стихах Блока:
Я стремлюсь к роскошной воле,
Мчусь к прекрасной стороне,
Где в широком чистом поле
Хорошо, как в чудном сне…

(7 авг. 1898)
Те знаки, которые тревожат его в природе, он пытается разгадать сквозь лирику природы Фета. Мелодия «Ante Lucem» рождается из музыки «Вечерних огней». Та же символика природы, те же таинственные соответствия между жизнью мира и жизнью духа, тот же образ Возлюбленной в блеске дня и в звездах ночи. Как у Фета, ранние стихи Блока построены на параллелизме явлений природы и состояний души. Любовная тема вводится «ремарками» о «пейзаже». Вот первые строчки нескольких стихотворений: «Полный месяц встал над лугом», «О край небес — звезда Омега», «Спустилась мгла, туманами чревата», «Лениво и тяжко плывут облака», «Разверзлось утреннее око», «Звезда полночная скатилась», «На небе зарево», «Глухая ночь мертва», «Последний пурпур догорал». Месяц, звезды, утренние туманы, облака, вечернее зарево, тучи и ветер— космические знаки душевных движений.
Фет был восприемником поэзии молодого Блока. Но ученик, овладевая техникой стихотворства, — главным образом четырехстопным ямбом, — усваивая строфические формы и вариации ритма, поет уже своим голосом; голосом еще неуверенным и негромким, но мы уже узнаем этот единственный в мире глуховатый и надтреснутый звук.
Одно стихотворение Фета в сборнике «Вечерние огни» начинается строфой:
Опавший лист дрожит от нашего движенья,
Но зелени еще свежа над нами тень,
И что-то говорит средь радости сближенья,
Что этот желтый лист — наш следующий день…
У Блока в «Ante Lucem» — две пронзительные фразы:
Медлительной чредой нисходит день осенний,
Медлительно кружится желтый лист,
И день прозрачно свеж, и воздух дивно чист —
Душа не избежит невидимого тленья.
Так каждый день стареется она,
И каждый год, как желтый лист кружится,
Все кажется, и помнится, и мнится,
Что осень прошлых лет была не так грустна.

Зависимость стихотворения Блока от стихотворения Фета очевидна: тот же образ-символ (желтый лист— предзнаменование смерти), та же осенняя прозрачность тона, тот же размер, та же протяжная мелодия. А между тем, при всем формальном сходстве, как душевно различны эти стихи. У Фета мелькнувшая мысль о смерти только обостряет «радость сближенья», любовь побеждает страх, и стихотворение кончается мажорной, бодрой «моралью»:
Пора за будущность заране не пугаться,
Пора о счастии учиться вспоминать!

Не то у Блока: «Душа не избежит невидимого тленья». Вторая строфа подхватывает эту тему, развивая ее в параллельных образах, усиливая повторениями («каждый день», «каждый день», «все кажется, и помнится, и мнится»), подчеркивая созвучиями и завершая элегической концовкой: «Что осень прошлых лет не так грустна».
Заглавие юношеского сборника Блока «Ante Lucem» («Перед рассветом») — не поэтическая метафора. Стихи эти были написаны до явления Света, до нисхождения Прекрасной Дамы. Они полны предрассветного томления. Еще ночь — но близится утро…
Я шел во тьме дождливой ночи,
И в старом доме у окна
Узнал задумчивые очи
Моей тоски…

(16 марта 1900)

ГЛАВА ВТОРАЯ. ЯВЛЕНИЕ «ПРЕКРАСНОЙ ДАМЫ» (1901–1903)

Новый день рождается в свете мистической зари. Заря восходила. Ее видели. Она была реальностью духовного сознания, событием огромной важности. И Блок, и Белый, и все поколение ранних символистов свидетельствуют об этом; в их правдивости нельзя сомневаться. Все они на грани нового столетия пережили мистический опыт, неожиданный и непостижимый. Из него выросло символическое искусство: трагическая попытка выразить словами по существу невыразимое. Легко стать в позу «трезвого реалиста» и отвергнуть «бред больного воображения». Но от этого духовная реальность не перестанет быть реальностью: к тому же ни у Блока, студента-юриста, воспитанного в духе старинной «éloquence», ни у Белого, естественника, не было болезненной экзальтации. Вспоминая то время, Блок пишет в «Автобиографии»: «Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня тогда от заразы мистического шарлатанства». А Белый подчеркивает «неожиданность факта и неумение обосновать его». Но факт был: изменилась атмосфера сознания. Описать это «событие» с помощью логических понятий было так же невозможно, как слепому объяснить цвет или глухому— звук. Оставалось изъясняться намеками, символами, словесными жестами. «Подул новый ветер», «заря восходит», «свет борется с тьмой», «что-то звучит», «И — зори, зори, зори»…
Свечение атмосферы первоначально было воспринято музыкально, и из музыки родились «Стихи о Прекрасной Даме»; впоследствии явились попытки философского обоснования, строились гипотезы, Белый и Вячеслав Иванов воздвигали сложнейшие теории символизма. Как и в средние века, лава мистики, остывая, окаменевала в схоластике.
В 1901 году среди «реалистов» и «натуралистов» появляется новая порода людей— «видящие». Между ними завязываются таинственные нити, основывается братство, вырабатывается особый тайный язык. Это «посвященные», хранящие в себе новое откровение, предчувствующие, что «заря» означает начало новой эры в жизни человечества. Пока она только «душевное событие» немногих, но ей суждено разгореться в плане историческом и космическом. Ранние символисты— провидцы и пророки: они охвачены тревогой и ожиданием мировых катастроф.
В «Воспоминаниях о Блоке» Белый свидетельствует: «Молодежь того времени слышала нечто подобное шуму и видела нечто подобное свету: мы все отдавались стихии грядущих годин: отдавались отчетливо слышимым в воздухе поступям нового века»… Братство «видящих» объединяло Блока, Белого, семью М. С. Соловьева, братьев Метнеров, З. Гиппиус, Г. А. Рачинского, А. С. Петровского и многих других. Среди них были церковники, атеисты и теософы; но все они жили в романтической атмосфере «зари», были людьми нового мироощущения. Символической «школы» еще не было: в Москве и в Петербурге жило несколько «чудаков», которые «что-то» видели и «чего-то» ждали.
З. Н. Гиппиус писала о зорях; Э. К. Метнер прослеживал тему зари в музыке от Бетховена до Шумана; его брат композитор выражал ту же тему в своей первой С-moll'ой сонате. Сергей Соловьев углублялся в «Апокалипсис»; Белый работал над своей первой «Симфонией»; Блок встречал зарю среди полей и лесов Шахматова:
Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,
И молча жду — тоскуя и любя.

В осязании «смутного волнения» ранних символистов решающую роль сыграл философ Владимир Сергеевич Соловьев.
«1901 год, — пишет Белый, — для меня и Сережи (племянника Вл. Соловьева) прошел под знаком Соловьевской поэзии». Этот же год отмечен и у Блока. («Автобиография»: «Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева».)
Духовная встреча молодых Блока и Белого с певцом «Подруги Вечной» — провиденциальна. В теософии Соловьева пути русского символизма были предначертаны. Мистическая основа всей его философии — его учение о Софии, Премудрости Божией; оно вышло не из книг Беме, Пордеджа или Парацельса, но из подлинного жизненного переживания. В поэме «Три свидания» философ рассказывает о «самом значительном, что до сих пор случилось с ним в жизни». Свою таинственную «Подругу Вечную» он видел трижды. Впервые она открылась ему, девятилетнему мальчику, в праздник Вознесения, в храме, за литургией, во время пения Херувимской. Сквозь лазурь, сама сотканная из лазури, с «цветком нездешних стран» в руке, она явилась на мгновение и тотчас же исчезла в лазурном тумане. Но он реально переживает преображение мира во время молитвы Церкви об этом преображении. Минуют долгие годы духовных исканий и борений… Юноша проходит через материализм, богоборчество, идеалистическую философию, пессимизм Шопенгауэра, «разумную веру», пламенное обращение к Богу. В 1875 году Соловьев уезжает в Лондон писать свою докторскую диссертацию. Здесь, в Британском музее, изучая литературу о Софии, Премудрости Божией, он страстно ждет Ее светлого пришествия. И снова в золотистой лазури является ему Ее лицо и голос зовет в Египет. Он бросает все, мчится на юг; в Фиваидской пустыне, на рассвете, Она сходит к нему в третий и последний раз:
…И в пурпуре небесного блистанья
Очами полными лазурного огня
Глядела Ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет во веки —
Все обнял тут один недвижный взор.
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было —
Один лишь образ женской красоты…
Безмерное в его размер входило,
Передо мной, во мне — одна лишь ты!

Поэма заканчивается торжественными словами о божественной основе мира и победе жизни над смертью:
Еще невольник суетному миру,
Под грубою корою вещества,
Так я прозрел нетленную порфиру
И ощутил сиянье божества.
Предчувствием над смертью торжествуя
И цепь времен мечтою одолев,
Подруга вечная, тебя не назову я,
А ты прости нетвердый мой напев.

В трех видениях Соловьеву было дано откровение божественного единства Вселенной. Время, пространство, материя исчезают, как призрак. Единство космоса, «душа мира» есть личный образ — Вечная Женственность. Она— Царица, «от века воспринявшая силу Божества и нетленное сияние красоты»; она— София, Премудрость Божия, о которой Соломон говорит в «Притчах»: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь».
Дальнейшая философская работа Соловьева сводится к попыткам перевести мистическую интуицию на язык метафизических понятий («положительное всеединство») и раскрыть ее в системе историософии, этики и религиозно-социального строительства.
Свое учение о Софии он излагает в «чтениях о Богочеловечестве», в книге «Россия и вселенская церковь» и в статье «Идея человечества у Августа Конта». К первоначальному своему прозрению он подходит с разных сторон, борется с величайшими трудностями, сталкивается с антиномиями, колеблется, меняет выражения, ищет точных формулировок. Ему не было суждено завершить свое построение: софиология его только намечена. Крайне упрощая сложнейшие метафизические выкладки Соловьева, мы можем определить Софию как идеальное человечество в Боге. В человеке есть начало божественное, которое от века пребывает в Боге, те «образ и подобие» Божий, созерцая которые Бог творит человека. Человечество в Боге есть вечное тело Божие, «риза Божества». Мир сотворенный живет и дышит лучами и отблесками, падающими на него из мира нетварного. И в этом — его истина, добро и красота. Мир тварный, погруженный в поток времени, наделен самостоятельным бытием и свободой самоопределения. «Душа мира» отпала от Бога, утратила свое царственное положение среди творений, и единство мироздания распалось. Вся тварь подверглась суете и рабству тления, не добровольно, а по воле подвергнувшего ее, т. е. Мировой Души. Но зло и смерть не могут коснуться вечного праобраза грешного мира — Божественной Премудрости-Софии. Она оберегает вселенную и человечество от окончательного распада; она — ангел-хранитель мира, покрывающий своими крылами всю тварь и борющийся с силами ада за обладание мировою душою. В окончательной своей форме учение дуалистично: мир нетварный— человечество в Боге— София противопоставляется миру тварному, «мировой душе», отпавшей от Бога, томящейся в плену тления и чающей избавления.
Соловьев утверждает, что истина о Софии Премудрости Божией была открыта религиозному вдохновению русского народа еще в XI веке. На образе Софии в Новгородском соборе женская фигура в царском облачении сидит на престоле; справа Богородица, слева св. Иоанн Креститель; в глубине поднимается Христос с воздетыми руками, а над Ним виден небесный мир в лице нескольких ангелов, окружающих Слово Божие, представленное под видом Евангелия. Этот образ не заимствован из Греции, он выражает чисто русское мистическое миросозерцание. Царственное и женственное существо, принимающее почитание от завершителя Ветхого Завета и от родоначальницы Нового, — есть София Премудрость Божия, или Богочеловечество.
Мистическое учение Соловьева и Блок, и Белый восприняли сквозь призму его поэзии; для них поэт был значительнее философа. Захваченные новым звуком его лирики, одновременно и неожиданным и родным, они не видели его поэтических недостатков. Их волновала романтика философско-эротической поэзии с ее идейной страстностью и пророческим вдохновением. Бледность красок, расплывчатость очертаний, бедность рифм и однообразие ритмов — вся «старомодность» этой лирики казалась им печатью ее подлинности. Противоставление двух миров («грубая кора вещества» и «нетленная порфира»), игра на антитезах, образы-символы: туманы, вьюги, зори, закаты, голубка и змея, купина, лучезарный храм, терем Царицы; цвета-символы: белый, голубой, лазурный, синий, золотой— все эти особенности мистической лирики Соловьева были ими приняты как священный канон. Соловьев подсказал им слова для выражения того «несказанного», что они переживали.
Блок не знал лично Соловьева. Он видел его раз в жизни, в феврале 1900 года, на похоронах одной родственницы. В «Автобиографии» он отмечает: «Из событий, явлений и веяний, особенно сильно повлиявших на меня так или иначе, я должен упомянуть встречу с Вл. Соловьевым, которого я видел только издали». Это воспоминание осталось неизгладимым. В статье 1910 года «Рыцарь-монах» поэт пишет: «В бесцветный петербургский день я провожал гроб умершей. Передо мною шел большого роста худой человек в старенькой шубе, с непокрытой головой; на буром воротнике шубы лежали длинные серо-стальные пряди волос. Фигура казалась силуэтом, до того она была жутко непохожа на окружающее… Через несколько минут я поднял глаза: человека уже не было; он исчез как-то незаметно…» Это был Соловьев. И во всем, что Блок слышал и читал о нем впоследствии, — проходило это странное видение. Во взгляде Соловьева была «бездонная глубина» и «полная отрешенность». «То был уже чистый дух, точно не живой человек, а изображение. Одинокий странник медленно ступал за неизвестным гробом в неизвестную даль, не ведая пространств и времен».
И Блоку хочется забыть всю блестящую и разностороннюю деятельность философа, публициста, критика, поэта, человека, чтобы увидеть его новый нездешний образ. «Здесь бледным светом мерцает панцирь, круг щита и лезвие меча под складками черной рясы… То— рыцарь-монах». Земное дело этого «бедного рыцаря» было освобождение пленной Царевны— Мировой Души, страстно тоскующей в объятиях Хаоса. Блок признает поэму «Три свидания» непреложным свидетельством: только исходя из нее, можно понять сущность учения и личность философа. «Поэма Вл. Соловьева, — пишет он, — обращенная от его лица непосредственно к Той, Которую он здесь называет Вечной Подругой, гласит: „Я, Владимир Соловьев, уроженец Москвы, призывал Тебя и видел Тебя трижды: в Москве в 1862 году, за воскресной обедней, будучи девятилетним мальчиком; в Лондоне, в Британском музее, осенью 1875 года, будучи магистром философии и доцентом Московского университета; в пустыне близ Каира, в начале 1876 года“. Такова надпись, которую мы читаем над изображением рыцаря-монаха: она излучает невещественный золотой свет. Статья заканчивается торжественно-пророческими словами: „Новый мир уже стоит при дверях: завтра мы вспомним золотой свет, сверкнувший на границе двух, столь несхожих веков. XIX заставил нас забыть самые имена святых; XX, быть может, увидит их воочию“. И автор цитирует стихи Соловьева:
И в этот миг незримого свиданья
Нездешний свет вновь озарит тебя,
И тяжкий сон житейского сознанья
Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

С такой спокойной уверенностью, с такой силой убеждения и вдохновения может говорить только тот, для кого мистический опыт Соловьева — его личный опыт. „Подруга Вечная“, сходившая к философу в Египетской пустыне, являлась его ученику в образе „Прекрасной Дамы“ на русских просторах Шахматова. Образ Соловьева возник перед Блоком на грани нового века: он был провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире. В статье 1920 года „Владимир Соловьев и наши дни“ автор указывает на пророческий характер явления Соловьева в России. „Он был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. И предчувствия не обманули его: новый век принес с собой мировые перевороты, размеры которых мы еще не можем себе представить“.
Возвращаясь к знаменательному для него 1901 году— году рождения нового мира, — Блок пишет: „Я позволю себе сегодня, чисто догматически, без всякого критического анализа, в качестве свидетеля, не вовсе лишенного слуха и зрения и не совсем косного, указать на то, что уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года, что самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий“.
Андрей Белый познакомился с Соловьевым в семье его брата, Михаила Сергеевича. Наружность философа поразила молодого декадента. Длинный, черный, сухой, согбенный, с изможденным лицом и бессильными руками, он глухо читал свои пророческие „Три разговора“. Белый запомнил „громадные очарованные глаза— серые, сутулую спину, длинную с взбитыми седыми космами прекрасную голову, большой, словно разорванный рот“.[4] Соловьев сидел грустный, усталый, с тою печалью жертвенности и жуткого величия, которая почила на нем в последние месяцы: точно он увидел то, чего никто не видел, и не может найти слов, чтобы передать свое знание.
Но, читая „Повесть об Антихристе“, он загорелся. При слове: „Иоанн поднялся, как белая свеча“ — он тоже приподнялся, как бы вытянулся на кресле. Кажется, в окнах мерцали зарницы. Лицо Соловьева трепетало в зарницах вдохновения…»
Той же весной 1900 года у Белого с Соловьевым был «значительный разговор»; кажется, философ заинтересовался писаниями молодого символиста. Они условились встретиться после лета. Но в июле Соловьев скончался. Белый пишет в «Арабесках»:
«И не сказанное между нами слово стало для меня лозунгом, как стала для меня впоследствии лозунгом его могила, озаренная красной лампадкой… Влад. Серг. был для меня впоследствии предтечей горячки религиозных исканий».
В доме М. С. и О. М. Соловьевых собирались «соловьевцы»; существовал настоящий культ покойного философа. За чайным столом Михаил Сергеевич излагал свои планы об издании сочинений брата; обсуждалась статья «О смысле любви», велись споры об Антихристе в «Трех Разговорах», переживание зари связывалось с соловьевским образом Вечной Женственности. Новое радостно-взволнованное ощущение мира находило выражение в стихах «учителя»:
Знайте же,
Вечная Женственность ныне,
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой Богини
Небо слилося с пучиною вод.

Белый и Сережа Соловьев были заворожены поэзией философа, мечтали о преображении эротической любви в духе статьи «О смысле любви», бредили теократией, встречались с покойным во сне и разговаривали с ним. Друзья часто навещали могилу Соловьева в Новодевичьем монастыре, вспоминая его стихи:
Тайною тропинкою, скорбною и милою,
Вы к душе приблизились… И — спасибо Вам.
Сладко мне приблизиться памятью унылою
К смертью занавешенным, тихим берегам.

И казалось им, что покойный их слышит. В снежную зиму 1901 года они бродили ночью по арбатским переулкам; им верилось, что сень Соловьева мелькает перед ними среди сугробов. На ранних стихах Сергея Соловьева и на юношеской «Драматической симфонии» Белого легли отблески «соловьевского» света.
Но в Соловьеве был не только свет. Была и тьма. В его мистическом опыте небесное сплеталось с земным, религиозное с оккультным. Под рыцарским поклонением Вечной Женственности тлело «злое пламя земного огня». В одном из лучших своих стихотворений философ откровенно говорит о «темном корне» мистических роз:
Свет из тьмы. Над черной глыбой
Вознестися не могли бы
Лики роз твоих,
Если б в сумрачное лоно
Не впивался погруженный
Темный корень их.

Ни у одного мистика не было таких интимных, личных отношений с Вечной Женственностью, как у Соловьева. Когда брат его, Михаил Сергеевич, подготовлял к изданию сочинения покойного, он обнаружил в его рукописях бесчисленные заметки на полях: в них измененным почерком были набросаны письма за подписью «С.» или «Sophie». Соловьев писал их в состоянии медиумического транса; это была любовная переписка с Софией. «Подруга» назначала свидания, гневалась на «неверного друга», покидала его и вновь возвращалась. Он не только почитал, но и любил ее и был уверен, что любим ею. В его страстной натуре благоговение неразрывно соединялось с эросом. И было непонятно — кто же героиня «мистического романа»: реальная женщина или неземное существо? В этой роковой двойственности таилась опасность срыва, подмены и искажения. Накануне смерти философ прошел через последнее и самое страшное испытание: он ждал откровения Души Мира, Афродиты Небесной, а перед ним предстал ее зловещий двойник.
В марте 1900 года Соловьев получает письмо из Нижнего Новгорода от неизвестной ему учительницы и журналистки Анны Николаевны Шмидт. Из него он узнает, что корреспондентка его пишет мистический трактат о Церкви и Третьем Завете и непоколебимо верит, что она — воплощение Софии, а он — воплощение Христа. Испуганный «священным безумием» старой девы, философ отвечает ей суровым письмом. Все же через несколько дней едет на свидание с ней во Владимир и уговаривает ее не доверять «видениям и внушениям». Личная встреча с Анной Шмидт горько разочаровала Соловьева.
Однако появление полубезумной, полугениальной женщины, «мистической возлюбленной», вдруг возникшей из небытия в последние дни жизни Соловьева, было не случайно. Анна Шмидт— живая пародия на странный роман философа с Подругой Вечной. А. Белый видел ее в доме Михаила Сергеевича в 1901 году. «Я разглядывал ее во все глаза: да, да, что-то весьма неприятное в маленьком лобике, в сухеньких, очень маленьких губках, в сереньких глазках; у нее были серые от седины волосы и дырявое платьице; совсем сологубовская „недотыкомка серая“». Афродита Небесная и «недотыкомка серая» — такой дьявольской насмешкой отомстили мистику темные силы за «роман» с Подругой Вечной. Но эта встреча была нужна Соловьеву. Перед смертью он проходит через огонь очищения: его почитание Вечной Женственности должно было освободиться от соблазнов оккультизма и эротики. В апреле 1900 года, в том месяце, когда состоялось его единственное свидание с Анной Шмидт во Владимире, он пишет предисловие к третьему изданию своих стихов. Умудренный опытом, учитель предостерегает учеников от грозящих им соблазнов и срывов.
«Чем совершеннее и ближе, — пишет он, — откровение настоящей красоты, одевающей Божество и Его силою ведущей нас к избавлению от страдания и смерти, тем тоньше черта, отделяющая ее от лживого ее подобия, — от той обманчивой и бессильной красоты, которая только увековечивает царство страданий и смерти…»
В этих словах подлинное ясновидение: Соловьев как будто предчувствовал трагическую судьбу Блока, его борьбу с двойниками и «лживыми подобиями», страшные подмены образа «Прекрасной Дамы», появление «Незнакомки» и «Снежной маски», срывы в ало-лиловые миры и превращение «лучезарного храма» в «балаганчик»…
1901 год Блок называет исключительно важным для него и решившим его судьбу. Это — год появления «Прекрасной Дамы». В «Дневнике» 1918 года отмечается 25 января 1901-го— «гулянье на Монетной к вечеру в совершенно особом настроении». «В конце января и начале февраля (еще синие снега около полковой церкви — тоже к вечеру) явно является она. Живая же оказывается Душой Мира (так определилось впоследствии), разлученной, плененной и тоскующей… и она уже в дне, т. е. за ночью, из которой я на нее гляжу, т. е. она предана какому-то стремлению и „на отлете“, мне же дано только смотреть и благословлять отлет».
Это первая, еще беспомощная запись «переживания» поражает близостью мистика Блока к Соловьеву, еще до знакомства с ним. Только в апреле открылся Блоку мир поэзии автора «Трех свиданий»: «Книгу стихов Вл. Соловьева подарила мне мама на Пасху этого года» (запись в «Дневнике»). А таинственная «Она» является уже в конце января. И так же, как у Соловьева, «Она» — не отождествляется с «Душой Мира», а противоставляется ей. «Она» — существо божественное, — «Душа Мира» — сотворенное. И, тоже по Соловьеву, Душа Мира воспринимается тоскующей в плену падшего мира и ждущей своего освобождения. Влюбленность подсказывает: Душа Мира воплощается в образе возлюбленной; тоска и «стремление» ее светятся в живых чертах любимого лица. На мистический путь юноша Блок вступает с бесстрашием сомнамбулы; идет по краю пропасти легко и уверенно. Отныне мельчайшие подробности встреч с возлюбленной приобретают для него бездонный смысл. Он записывает: «В таком состоянии я встретил Любовь Дмитриевну на Васильевском острове (куда я ходил покупать таксу, названную скоро Краббом). Она вышла из саней на Андреевской площади и шла на курсы по 6 линии, Среднему проспекту до 10 линии, я же, не замеченный Ею, следовал позади (тут витрина фотографии близко от Среднего проспекта)»… «На следующее утро я опять увидал Ее издали, когда пошел за Краббом (и привез в башлыке, будучи в исключительном состоянии, которого не знала мама)… Я покорился неведению и боли (психологически — всегдашней суровости Л. Д. М.)».
Наступает весна и встреча с поэзией Вл. Соловьева, которая «овладевает всем его существом».
«К весне, — читаем мы в „Дневнике“, — начались хождения около островов и в поле за Старой Деревней, где произошло то, что я определял, как Видения (закаты)».
Это душевное состояние запечатлено в стихотворении, написанном 17 мая 1901-го. Его последняя строфа:
Я здесь в конце, исполненный прозренья,
Я перешел граничную черту,
Я только жду условного виденья,
Чтоб отлететь в иную пустоту.

В эту весну он читает первый сборник «Северных цветов» издательства «Скорпион». «Брюсов (особенно) окрасился для меня в тот же цвет, так что в следующее затем „мистическое лето“ эта книга играла также особую роль».
В «Северных цветах» Блок прочел отрывки из поэмы Брюсова «Замкнутые», в которой изображал ужас будущего города-дома «с стеклянным черепом, покрывшим шар земной» и воспевался восторг гибели и уничтожения. Возможно, что именно брюсовский пафос конца мира поразил Блока. Из других участников сборника выделялись Иван Коневской — поэт редкого и острого своеобразия; косноязычный пророк Александр Добролюбов, Сологуб, Бальмонт, Балтрушайтис. Звуки их стихов вошли в общую мелодию блоковского «мистического лета». В письме к отцу от 2 мая— как всегда сухом и сдержанном — он намекает на необычайность своего душевного состояния. «Весна, — пишет он, — почуяла свою силу и отозвалась на моем настроении в высшей степени. Пора свести городские счеты и временно перейти в созерцательность». Тайный смысл этой «созерцательности» раскрывается в «Дневнике» как напряженная работа над собой, как своего рода мистическая дисциплина. «В том же мае, — пишет Блок, — я впервые попробовал „внутреннюю броню“ (ограждать себя „тайным ведением“ от Ее суровости)».
Это выразилось в стихах:
Я чувствую, я верую, я знаю,
Сочувствием провидца не прельстишь,
Я сам в себе с избытком заключаю
Все те огни, какими ты горишь.

(17 мая 1901)
Гордая уверенность «провидца» — «вселенная во мне» — вырастала из сознания растущих сил. Блок записывает: «Это, по-видимому, было преддверием будущего „колдовства“, так же, как необычайное слияние с природой». Тональность влюбленности менялась. «Началось то, — продолжает он, — что „влюбленность“ стала меньше призвания высокого, но объектом того и другого было одно и то же лицо… Потом следуют необыкновенно важные „ворожбы“ и „предчувствия изменения облика“».
Накопление сил и «внутренняя броня» отражаются в плане житейских отношений. Поэт отмечает: «Л. Д. проявляла иногда род внимания ко мне. Вероятно, это было потому, что я сильно светился». В этом удивительном признании— высшая простота правдивости. Он светился дарованным ему светом и смиренно свидетельствовал: свет был.
Летом семья Софьи Андреевны Кублицкой уезжала в Барнаул и приглашала Блока погостить у них. Любовь Дмитриевна дала ему понять, что отъезд его был бы ей неприятен. В письме к тетке от 5 июля он под разными предлогами вежливо отклоняет приглашение и прибавляет: «Я доволен окружающим настоящим». А в «Дневнике» пишет: «Я был так преисполнен высокого, что перестал жалеть о прошедшем».
Из Шахматова Блок уезжает на несколько дней в имение бабушки Коваленской Дедово; там он встречается с семьей М. С. Соловьева (двоюродная бабушка Блока, А. Г. Коваленская, мать Ольги Михайловны Соловьевой).
О значительной для него встрече с братом Владимира Соловьева он кратко записывает в «Дневнике»: «Тут я ездил в Дедово, где вел серьезные разговоры с Соловьевыми. Дядя Миша (Михаил Сергеевич) подарил мне на прощанье сигару и только что вышедший (или выпущенный) первый том Вл. Соловьева».
О содержании «серьезных разговоров» Блока с Соловьевыми мы узнаем из «Воспоминаний» Белого. О существовании «Саши» Блока он знал уже давно. Еще в 1897 году Соловьевы рассказывали ему об их родственнике-гимназисте, который тоже пишет стихи и тоже увлекается театром. После встречи с троюродным братом в Дедове Сережа Соловьев пишет Белому восторженное письмо: он много бродил с Блоком по полям и беседовал о поэзии и философии Вл. Соловьева. С радостью прибавляет, что Блок тоже верит в реальное бытие Софии-Премудрости Божией и видит откровение Ее лика в лирике Соловьева. Для него тоже старый мир рушится, восходит заря новой эры, предсказанная философом. «Письмо Соловьева о Блоке, — заключает Белый, — событие; понял: мы встретили брата в пути».
С августа 1901 года Соловьевы и Белый погружаются в чтение стихов Блока. В них находят они музыку, которой звучал окружавший их воздух. «Казалось, — пишет Белый, — что Блок написал только то, что сознанию выговаривал воздух: розово-золотистую и напряженную атмосферу эпохи осадил он словами… Острейшее, и напряженнейшее выражение теософии Соловьева, связавшейся с жизнью, в них было».
Белый и Сергей Соловьев принимали поэзию Блока восторженно; Ольгу Михайловну тревожила двойственность некоторых строк («Но страшно мне: изменишь облик Ты»); Михаил Сергеевич боялся «максимализма» молодого мистика и сомневался в чистоте его опыта. Белый переписывал стихи Блока и читал университетским товарищам. Скоро в Москве образовался круг поклонников певца Прекрасной Дамы. 3 сентября Ольга Михайловна писала матери поэта: «Милая Аля, мне хотелось поскорее сообщить тебе одну приятную вещь. Сашины стихи произвели необыкновенное, трудноописуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева,[5] мнением которого мы все очень дорожим и которого считаем самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному мистическому молодому человеку, и на Петровского впечатление было такое же».
Не следует представлять себе Блока 1901 года экстатическим визионером, застывшим в «тайном ведении» и «ворожбе». По свидетельству М. А. Бекетовой, лето в Шахматове до отъезда в Сибирь кузенов Кублицких прошло «по обыкновению в веселых дурачествах». «Все три брата ездили вместе верхом, устраивали смешные представления, много хохотали». После отъезда Кублицких Блок пишет Софье Андреевне (5 сентября): «Лето прошло прекрасно для меня, я им ужасно доволен (в общем); да и погода была какая-то исключительно лучезарная… Последнее время я далеко ездил верхом по окрестностям, даже в некоторые места, мало знакомые».
Видения Прекрасной Дамы и «веселые дурачества» — такова прирожденная двойственность Блока, двупланность его жизни. Лето, которое он называл «мистическим», могло быть полно мальчишеского веселья.
Наступила осень. В «Дневнике» записано: «Осень была преисполнена напряженным ожиданием… Были блуждания вокруг Боблова (с исканием места свершений. Ивлево. Церковный лес. Прощание я помню. — Л. Дм. вышла в гостиную (холодная яркая осень) с напудренным лицом». Накануне отъезда из Шахматова он пишет тетке: «Осень чудная, совсем хрустальная, свежая: последние дни все очень пожелтело и покраснело, озими только чисто зеленые и всюду большие… Настолько красиво, что жалко уезжать». Поэт с матерью уезжает в Петербург в одном поезде с С. М. Соловьевым. Тот рассказывал, что в Москве живет Боря Бугаев, который очень любит стихи о Прекрасной Даме.
Вернувшись в Петербург, Блок решает бросить ненавистный ему юридический факультет и перейти на филологический, но опасается, что отец будет недоволен и прекратит посылку денег. Наконец, после долгих колебаний он сообщает Александру Львовичу об этой «важной перемене в жизни» и уверяет, что «к практическим наукам» он совершенно неспособен; только «леность и бессознательность» побудили его выбрать юридический факультет, как самый легкий. Теперь же он чувствует «вполне определенное стремление к филологическим знаниям».
Неожиданно отец отвечает согласием и одобрением. Блок пишет ему благодарное письмо, с необычной для него откровенностью: «Моя новая деятельность не только примиряется, но и совсем сливается с созерцательностью, свойственной мне лично (потому что я почти никогда не созерцаю пассивно) и более я уже не вижу прежнего раздела, что еще более способствует моей „ясности“». Ему «ужасно нравится» профессор философии А. И. Введенский, он посещает лекции профессора Ф. Ф. Зелинского и приват-доцента Ернштедта, «понимающих всю суть классической древности». В письме цитируются Библия, Фалес и стихи Вл. Соловьева. В конце приложено стихотворение:
Ранний час. В пути незрима
Разгорается мечта.

Намеки на «созерцательность» и «ясность» и цитаты из Соловьева— многозначительны. Под «деятельностью» прилежного студента-филолога скрывается другая, «потаенная» его жизнь.
В записной книжке № 1 находим следующую заметку: «В Знаменье видел я вещий сон. Что-то провалилось во времени, и ясно явилась мне она, иначе ко мне обращенная, и раскрылось тайное. Я видел, как семья отходила, а я, проходя, внезапно остановился в дверях перед ней. Она была одна и встала навстречу и вдруг протянула руки и сказала странные слова туманно о том, что я с любовью к ней. Я же, держа в руках стихи Соловьева, подавал ей, и вдруг это уже не стихи, а мелкая немецкая книга, и я ошибся. А она все протягивала руки — и занялось сердце. И в ту же секунду на грани ясновидения я, конечно, проснулся. И явно должно было быть так, ибо иначе неземное познал бы и уже как бы наяву — самый сон обратился бы в состояние пророчества».
Так в подсознании влюбленного Ее образ связывается с поэзией Соловьева, в ее суровости открывается «тайная нежность» и— «на грани ясновидения» — небесное соприкасается с земным.
А в действительности Любовь Дмитриевна по-прежнему была далека и недоступна. «Сентябрь прошел сравнительно с внутренним замедлением, — записывает Блок. — Л. Д. уже опять как бы ничего не проявляла. В октябре начались новые приступы отчаяния. (Она уходит, передо мной — „грань богопознанья“.)»
6 октября датировано стихотворение «Ты уходишь от земной юдоли», кончающееся строфой:
Покидай бессилье мирозданья,
Твой покой теперь ненарушим.
Предо мною — грань богопознанья,
Неизбежный сумрак, черный дым.

«Я испытывал сильную ревность, — продолжает он в „Дневнике“ — (без причины видимой). Знаменательна была встреча 17 октября…» Ее образ теряет земные очертания— бесплотная, прозрачная, лучезарная, она — небесное видение.
Одна, в цветах, я жду другой весны.
Идите прочь — я чую серафима,
Мне чужды здесь земные ваши сны.

(17 окт. 1901)
«К ноябрю началось явное мое колдовство, ибо я вызывал двойников… Л. Д. ходила на уроки к M. M. Читау, я же ждал ее выхода, следил за ней и иногда провожал ее до Забалканского с Гагаринской-Литейной (конец ноября, начало декабря)». Об этих ожиданиях стихи 27 ноября:
Я долго ждал — ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух,
Ложился сумрак, но бесслезно
Я напрягал и взор и слух.

И вот она — уже не бесплотный ангел в розах осеннего заката; она «волшебница» «в белой вьюге, в снежном стоне»… Впервые звучат «петербургские мотивы» холода, мрака, метели:
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла,
И в вечном свете, в вечном звоне
Церквей смешались купола.

В тот же день в письме к тетке С. А. Кублицкой Блок заявляет, что в этом году он не так зависит от «гнета погоды», потому что «начинает чувствовать под ногами настоящую мистическую почву, „неподвижный ключ жизни“, неподвижный всегда и при всех обстоятельствах».
Дневник заканчивается тревожной записью о возникновении «двойника», о первых, еще неясных шорохах «шевелящегося хаоса».
«Появился мороз, — пишет Блок, — „мятель“, „неотвязный“ и царица, звенящая дверь, два старца, „отрава“ (непосланных цветов), свершающий и пользующийся плодами свершения („другое я“), кто-то „смеющийся и нежный“. Так кончился 1901 год».
Кто этот двойник, это «другое я», откуда он? Почему обручен он с царицей «холодом зим»?
Неотвязный стоит на дороге,
Белый — смотрит в морозную ночь.
Я — навстречу в глубокой тревоге,
Он, шатаясь, сторонится прочь.

Поэт охвачен тоской, «томим бессмертием», а двойник, белый, безжизненный, «торжествует победу могилы». В морозную ночь белым призраком в белой метели в мир Блока входит смерть. И он знает: это его «другое я».
За 1901 год Блок написал несколько сот стихотворений: только небольшая часть их была впоследствии включена поэтом в цикл «Стихов о Прекрасной Даме».
В 1937 году в сборнике «Литературное наследство» был опубликован юношеский дневник Блока 1902 года. Этот «человеческий документ» огромной важности позволяет нам впервые проникнуть в тайную жизнь поэта и понять трагическую историю его любви к Л. Д. Менделеевой. Перед нами открывается новый, доселе нам неведомый образ Прекрасной Дамы.
В январе 1902 года Блок записывает свои мысли о поэзии, о Вечной Женственности и символизме. «Стихи — это молитва. Сначала вдохновенный поэт слагает ее в божественном экстазе. И все, чему он слагает ее, — в том кроется его настоящий Бог… А если так, есть Бог и во всем, тем более не в одном небе бездонном, а и в „весенней песне“, и в „женской любви“ (Тютчев)».
Размышления о поэзии и личные переживания для него неотделимы. Он продолжает, но уже о себе: «Весна январская, — больше чаянье и чуянье весны, чем сама весна— затрепетала и открыла то, что не ясно и не сильно еще носилось над душой и мыслью…И всё ждал видения, ждал осени. А не было еще. Иначе зазвучало и иначе откликнулось. Или только кажущееся?.. Выступая на защиту, я крещусь мысленно и призываю ту великую Женственную тень, которая прошла передо мной „с величием царицы“ (Полонский) и воплотилась в звенящей бездне темного мира». И снова о поэзии: «Современных поэтов часто упрекают в „непонятности“. Но они не могут писать иначе… Человек, утончаясь, чувствует потребность прикрыть тайну своего существования, слишком ярко и обнаженно им ощущаемую… он ищет ночи для своих вдохновений…»
Эти слова — поразительны. Блок говорил о себе, что ему труднее «переживать», чем «созерцать». З. Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность «от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти». Тайна существования была для него обнажена до конца — он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы…
Дальше Блок говорит о «гиганте» Соловьеве, о появлении первых цветов символизма. «В небывалых прежде, блаженных муках начинает рождаться новое, еще неведомое, но лишь смутно пока чувствуемое. Это всё— дело Вечного Бога. Мы еще только смутно смотрим, содрогаясь, и смутно ждем конца». Символическая поэзия полна тоски, неудовлетворенности, стремления соединиться с Богом. «Одним из великих парадоксов, которыми живут ищущие, — пишет Блок, — можно считать то, что нет большей близости, чем наибольшая отдаленность, нет большей тоски, чем наибольшая радость». Снова здесь личное и общее слито нерасторжимо. Автор пытается осмыслить свой живой опыт в плане русской поэзии: говорит о Вечной Женственности в стихах Тютчева, Фета, Полонского, Вл. Соловьева и заключает: «Современная поэзия вообще ушла в мистику, и одним из наиболее ярких мистических созвездий выкатилась на синие глубины неба поэзии — Вечная Женственность».
Блок— не теоретик, не «мыслитель». З. Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье «Мой лунный друг» она пишет: «Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он „не умен“. А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему». Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л. Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы — было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:
«То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы и, — простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, — неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».
Но «злое пламя земного огня», говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с «заклятиями», предельным отчаянием и предчувствием смерти.
«Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, — теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха… Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе… Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни».
Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себе. Через два дня после «заклинательного» письма он снова пишет ей— сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.
7 февраля. «1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший… 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?..»
А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительно-спокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о «некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов». Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в «Дневнике», от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: «В экстазе — конец». «Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше — перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься…В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, — из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда— делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся… Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь — испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое».
Кто эти «они», нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием «нового и крупного» переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве, и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.
Через несколько дней, в другой записи он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт «изменения облика» («Но страшно мне: изменишь облик ты». Стихи 1901 года).
«Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию… Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее…» Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней — небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее… Она — не Божественная София, а лишь земное ее отражение, «детище земли», двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.

26 марта происходит встреча Блока с Д. С. и З. Н. Мережковскими. В «Автобиографии» он относит это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него».
З. Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: «А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете».
Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем «новоявленного» поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается «мистическая» переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского «Толстой и Достоевский»[6] и поражается своей духовной близостью с ее автором. В «Дневнике» он записывает (2 апреля): «А не будет ли знаменьем некоего „конца“, если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать».
З. Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: «Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом — узкое и высокое, хотя он среднего роста) — густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже „узким“; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья… Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, — „не страшное“».
Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: «В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте… Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные… Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое». И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус — «милое и детское» соединяется с «деревянным и каменным», у Чулкова— красота и гармоничность с «неживыми» глазами. Секретарь «Нового пути» П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: «Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался… Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро». И здесь— что-то «странное» на «все-таки» красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.
Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, «полусонную» жизнь. «Дневник» отражает некоторую растерянность мечтателя перед «теориями» и «синтезами» его новых друзей. Он записывает: «Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё… Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно…» А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и «старого христианства». Он предпочитает другой «синтез» — апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет «помимо воли», и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.
В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в «Дневнике»: «26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас — вспомнилось одно Бобловское поверье… Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня — особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому». О содержании «Бобловского поверья» — он рассказывает в письме к Гиппиус: «Здесь в одной из соседних деревень ходит странное „поверье“: „она мчится по ржи“ (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта „она“ исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который „поднимается с туманом“ (у Достоевского) и с Вашим „невидимым градом Китежем“: все они возвратятся иными в „последний день“». И поэт готов примириться со своим «личным концом», так как верит, что преображение мира наступит, что «мечта воскресенья» победит смерть. «Тогда в смертном сне, — продолжает он, — должна явиться эта мечта воскресения, — „она, мчащаяся по ржи“, как Достоевскому явится „новый град Петербург“, сходящий с неба»… Что у кого запечатлелось, то и пригрезится «тогда».
Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. «Александр Александрович, — пишет М. А. Бекетова, — своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти».
В стихотворении «На смерть деда» поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который «бодрою походкой», «с веселыми глазами» уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:
Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.

Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В «Дневнике» читаем: «У нее хороший вид: как всегда — хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка».
Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви — самоотверженной и смиренной.
«Я хочу не объятий, — пишет он. — Потому что объятия (внезапное согласие) — только минутное потрясение. Дальше идет привычка — вонючее чудовище.
…Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится… Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! — Правда.
Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет… Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока… То, чего я хочу, сбудется».
Это — тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами «Смысла любви» Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке «Дневника» поэт говорит о поле как об «опрокинутом, обезображенном небе». Пол есть дьявольское извращение любви. «Земля, — записывает он, — в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам». Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в «Двенадцати».
Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него «третьей» «разумной ступени», «понятности во имя Непонятного». Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется «сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху». Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). «Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из „потемок“ на „свет Божий“. Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще „страшнее“ потемок». Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее «испытывать», чем созерцать. В конце письма он смело называет себя «апокалиптиком», иногда «чающим воскресения мертвых и жизни будущего века». Это предчувствие «поворота» не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: «мистическая дорожка», сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): «Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа… Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой „непобедимое внутреннее обмеление“, эти Ваши слова я очень оценил».
Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.
Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»
В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».
От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».
В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).
Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».
Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»
Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:
«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).
Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»
Но письмо не отсылается, и решение откладывается. Наступает некоторое отрезвление и успокоение. В конце сентября Блок проводит два дня на даче у Мережковских около Луги. В письме к отцу он рассказывает о прогулках в лесу, о катанье на лодке по озеру в обществе Зинаиды Венгеровой и профессора Духовной академии А. В. Карташева. Разговоры были довольно отвлеченные — об Антихристе и «общем деле». По отношению к Мережковским впервые слышится критическая нота. «Зинаида Николаевна, — пишет он, — играет вопросами со сложностью, свойственной ее „мятежности“… Впечатление мое от самих доктрин Мережковского затуманилось еще более, и я уже совсем не могу ничего ни утверждать, ни отрицать». В заключение сообщает о предстоящем выходе в свет журнала «Новый путь», о готовящейся постановке «Ипполита» Эврипида в переводе Мережковского и о скором начале деятельности религиозно-философского общества.
В кружке Мережковского Блок чувствует себя чужим. Это «внутреннее отсутствие» не скрылось от проницательной Зинаиды Николаевны. В своих воспоминаниях она замечает: «Никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать. Надо знать Блока, чтобы это стало понятным. Он всегда, будучи с Вами еще был где-то». И, ничего не зная о трагедии, которую переживал в это время ее «лунный друг», — она догадывается о самом главном. «Чем дальше, тем всё яснее проступала для меня одна черта в Блоке, — продолжает она, — двойная: его трагичность, во-первых, а во-вторых, его какая-то незащищенность».
Стихи Блока начинают привлекать внимание: приват-доцент Б. Никольский берет три его стихотворения для студенческого сборника; редакция «Нового пути» обещает поместить целый цикл его стихов; Брюсов предлагает ему напечатать стихи в альманахе «Северные цветы».
Но и литературные успехи, и дружба с Мережковскими для поэта— «призрачный мир». Период успокоенности скоро кончается. От 12 октября мы находим в «Дневнике» заметку: «Пересмотрите также после меня и мои книги. Они интересные, на некоторых надписи. Есть и хорошие книги. Попрошу также раздать некоторые, кому впоследствии назначу— и надпишу. Список помечу в этих же листках». И на той же странице:
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте,
Л. Д. М.[7] — своею кровью
Начертал он на щите.

Наконец, последняя письменная беседа с ней на страницах «Дневника». Блок всем своим существом предчувствует приближение «кризиса». Действительно, он наступает через неделю. «Мне было бы страшно остаться с Вами, — пишет он. — На всю жизнь тем более: я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета. Это случается по вечерам и по ночам— на улице. Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеет границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно. И все больше дрожу, дрожу. Где же кризис — близко или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»
«Кризис» наступает 7 ноября. Блок идет на вечер в Дворянское собрание, где он должен встретить Любовь Дмитриевну. Перед этим он пишет следующую записку:
«Мой адрес: Петербургская сторона. Казарма Л.-Гв. Гренадерского полка, кв. полковника Кублицкого № 13. 7-го ноября 1902 года. Город Петербург.
В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне отвлеченные и ничего общего с „человеческими“ отношениями не имеют. Верую во едину святую соборную и апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь.
Поэт Александр Блок».
На вечере произошло решительное объяснение с Любовью Дмитриевной. На последней странице дневника, посередине, короткими строчками в виде столбика написано так:
«7 ноября 1902 года— город Петербург — Курсовой вечер в Дворянском Собрании — Маловернии Бога узрят. — Матерь Света! Я возвеличу Тебя!
Поэт Александр Блок».
«Сегодня 7 ноября— 1902 года совершилось — то, чего никогда еще не было, чего я ждал — четыре года. Кончаю — как эту тетрадь, так и тетрадь моих сти — хов сего 7 — ноября (в — ночь с 7-го на 8-ое)».
«Прикладываю билет, письмо[8] — написанное перед вечером — и заканчиваю сегодня но — чью обе тетради. Сегодня — четверг. Суббота 2 часа — дня. Казанский собор. — Я — первый в забавном русском слоге о добро — детелях Фелицы возгласил.
Ал. Блок. Город Петербург, 7–8 ноября 1902».
Записи вполне сумасшедшие. И торжество, и восторг, и мистический экстаз, и ребяческое озорство. А главное— счастье, заливающее душу, почти непереносимое. Событием 7 ноября заканчивается эпоха в жизни Блока, эпоха «Стихов о Прекрасной Даме». Последнее стихотворение этого цикла помечено датой 5 ноября. Через два месяца он сделал официальное предложение Любови Дмитриевне.
Последние месяцы 1902 года проходят в большом подъеме, «в круговороте дел», как выражается Блок. Дружба с Мережковскими продолжается, Дмитрий Сергеевич читает ему главу из нового романа «Петр и Алексей»; на журфиксе «Мира искусства» он знакомится со «знаменитостями из художников и литераторов»; в Москве его цитируют рядом с Вл. Соловьевым. Прочитав «Симфонию» Белого, он чувствует в нем друга и пишет М. С. Соловьеву: «…действительно страшно и до содрогания „цветет“ сердце Андрея Белого. Странно, что я никогда не встретился и не обмолвился ни одним словом с этим до такой степени близким и милым мне человеком». Переписка между двумя поэтами началась через несколько недель. — Другого близкого по духу человека он находит в редакторе «Нового пути» Петре Петровиче Перцове. Отвечая на его восторженные похвалы своим стихам, Блок пишет: «…что мне особенно и несказанно дорого, — это то, что я воочию вижу нового Ее служителя! И не так уж жутко стоять у алтаря, в преддверии грозящего откровения, когда впереди стоите Вы и Владимир Соловьев. Я могу только сказать (и даже вскрикнуть) чужими, великими, бесконечно дорогими мне словами:
Давно уж ждал друзей я этих песен…
О как мой день сегодняшний чудесен.

(Фет)».
Не ложны были Ее знаки и обещания: Она его не обманула. С гордостью пишет он отцу, что «мистицизм» его оправдан: «Чувствую потребность и ожидаю скорого вдохновенного стихотворения или даже прозаического экскурса в область мистицизма, который, оправдываясь ходом моих житейских „подвигов и дел“, тем самым оправдывает мои „бродяжнические сны“».
«Стихи о Прекрасной Даме» — поэтический дневник Блока. Из стихотворений, написанных в 1901 году и в 1902 году, он отобрал около половины, распределил в строго хронологическом порядке и разделил на шесть отделов (I С.-Петербург. Весна 1901 года; II Шахматово. Лето и осень 1901 года; III С.-Петербург. Осень и зима 1901 года и т. д.). Поэт признавался, что «технически книга очень слаба», и называл ее «бедное дитя моей юности». Но он любил свои несовершенные юношеские стихи и в последние годы постоянно к ним возвращался: переделывал, исправлял, печатал в журналах, составлял новые сборники, из которых один «За гранью прошлых дней» вышел в свет за год до его смерти (в 1920 году). По свидетельству Вл. Пяста, умирающий Блок сказал матери: «Знаешь что? Я написал один первый том. Остальное всё — пустяки».
В примечаниях к «Стихам о Прекрасной Даме» поэт писал в 1911 году: «Эта книга написана в одиночестве; здесь деревенское преобладает над городским: всё внимание направлено на знаки, которые природа щедро давала слушавшим ее с верой… Четвертая глава (1901 год) имеет первенствующее значение: она впервые освещает смутные искания трех вступительных глав; она же есть тот „магический кристалл“, сквозь который я различаю впервые, хотя и „неясно“, всю „даль свободную романа“».
М. А. Бекетова сообщает, что в последние годы своей жизни Блок собирался издать книгу «стихов о Прекрасной Даме» по образцу дантовской Vita Nuova. Каждому стихотворению должны были предшествовать комментарии в таком роде: «Сегодня я встретил свою донну и написал такое-то стихотворение». Следы такого замысла мы находим в наброске предисловия к предполагавшемуся новому изданию первой книги в 1918 году. Поэт пишет, что, перерабатывая снова и снова свои юношеские стихи, он заблудился в лесу собственного прошлого и вот ему пришло в голову воспользоваться приемом Данте, который тот избрал, когда писал «Новую жизнь». Набросок заканчивается торжественными словами: «Спрашивая помощи и тихих советов у Той, о Которой написана эта книга, я хочу, чтобы мне удалось дописать ее такими простыми словами, которые помогли бы понять ее единственно нужное содержание другим. 1918. День Успения Божией Матери». И в том же августе 1918 года в «Дневнике» Блок начинает свои «дантовские» комментарии. Они состоят из биографических заметок (с весны 1897 года до зимы 1901 года) и примечаний к 39 стихотворениям 1901 года. Замысел подробного мистического истолкования оказался слишком сложным, и автор больше к нему не возвращался. Все же в этой весьма запутанной эзотерике есть драгоценные признания и мистические взлеты, позволяющие нам проникнуть в тайную жизнь поэта.
О январе 1901 года Блок пишет: «1901 год начался одиночеством, углубленным в себя, печалью о прошлом, в котором были некие „заветы“. (До конца января Она не упоминается в стихах, есть только Ее музыка.) 29 января в песне весеннего ветра и живых былей лучших дней послышались Ее звучные песни…Таким образом всё уже сливается в этой весне (необычайно-ранней — явственной в январе: былое с грядущим, что в ветре)». Ее приближение — в музыке, в звуках песни, в весеннем ветре.
Февраль ознаменован началом борьбы «с адом» («страстная мгла»). Поэт видит в стихах этого месяца «едва ли не предвестие той адской провокации с двойниками внутри, которая потом погубит». Созерцателю открывается Она — и самое тайное в Ней— ее печаль. По этому поводу он замечает: «В этой мысли, как я узнал впоследствии, оказалось родство с мыслью о плененной Мировой Душе, которую лелеял последний Вл. Соловьев. Я этого всего еще не знал, но чуял Платона. При этом сам я был лишь изумлен».
Это признание освещает духовную связь между Вл. Соловьевым и Блоком. Ученик был обязан учителю философским оформлением своего опыта, но не самым опытом; мистической жизни нельзя научиться, в ней — глубочайшая и неповторимая сущность личности. Но терминология философа отражается на стихах поэта. Он отмечает: «Мечта — термин Вл. Соловьева — двойственный; сны — тоже термин Вл. Соловьева, тоже двойственный».
В марте наконец происходит встреча с Ней. «Я встретил ее здесь, — пишет он, — и ее земной образ, совершенно ничем не дисгармонирующий с неземным, вызвал во мне бурю торжества». И дальше — с большей точностью: «Ее образ, представший передо мной в том окружении, которое я признавал имеющим значение не случайное, вызвал во мне, вероятно, не только торжество пророчественное, но и человеческую влюбленность, которую я, может быть, проявил в каком-нибудь слове, или взгляде, очевидно, вызвавшем новое проявление ее суровости».
В этих удивительных словах Блок, быть может, ближе всего подходит к Данте: то же слияние небесного с земным, та же полнота воплощения божественного образа в земной возлюбленной и та же простота в неслыханном утверждении, что «земной образ совершенно ничем не дисгармонирует с неземным». Сочетание религиозного поклонения с человеческой влюбленностью, мистический реализм, в равной мере свойственны и певцу Беатриче, и рыцарю Прекрасной Дамы.
Встретив девятилетнюю девочку на улице во Флоренции, Данте в сонетах «Vita Nuova» говорил о «буре торжества» и о человеческой влюбленности так же просто, как и русский поэт XX века.
В апреле в музыку торжества врываются тревожные звуки: «Закат брежжет видениями, исторгающими слезы, и огонь и песню, но кто-то нашептывает, что я вернусь некогда на то же поле другим — потухшим, измененным злыми законами времени, с песней наудачу (т. е. поэтом и человеком, а не провидцем и обладателем тайны)».
Блок 1918 года, автор комментариев, видит в намеках юношеских стихов пророчество о своей грядущей страшной судьбе: из провидца ему суждено превратиться в художника, променять лучезарный лик на «произведение искусства».
Май начинается «мрачными предчувствиями». Поэт уходит в «страны холодные», его скитание безысходно; но звук с другого берега темнеющей реки кажется ему ее ответом. «Так, неготовым, раздвоенным, я кончаю первый период своей мировой жизни— петербургский. (Здесь нет еще ни одного большого Т. (т. е. Ты.)».
На этом комментарий обрывается. Блоку не удалось закончить своей Vita Nuova.
Словесный материал «Стихов о Прекрасной Даме» — небогат. Молодой поэт не выходит из круга образов и ритмов Фета, Полонского и Вл. Соловьева. Его лирика природы продолжает традицию платонизирующей поэзии, ищущей бесконечное в конечном и прозревающей за призрачной действительностью «очарованное там» (слова Жуковского). Этот дуализм выражается во всех особенностях поэтической формы: разделение строф на две половины, параллелизм образов, перекличка созвучий, антитезы словосочетаний. Поэт резко отделяет «грубую кору вещества» от таящегося под ней «сиянья Божества» (выражение Вл. Соловьева), противопоставляя их друг другу, как свет и тьму, тепло и холод, тишину и бурю. Его любимые слова: ночь, тени, тьма, мороз. Печальная земля тонет в тумане и мгле, по темному небу идут тучи; холодный ветер гонит облака. Эти слова-символы повторяются с унылым однообразием. Но настоящим лейтмотивом в музыке туманов и снегов являются два слова: «сумерки» и «тени»: первое встречается 31 раз, второе — 23 раза; и их упорное повторение приобретает гипнотическую силу: действительность развоплощается, краски потухают, предметы превращаются в тени; свет и тьма сливаются в сумерки. Так истончается «кора вещества», чтобы из-под нее могли брызнуть лучи потустороннего света.
По контрасту с кажущейся реальностью реальность подлинная — мистическая — наделяется всеми эпитетами света. Когда появляется Она — потоки света заливают небо; пламенный рассвет сыплет на землю розы; всходит ясный день; в синеве разгорается утро; над лесом алеет заря; «весь горизонт в огне и ясен нестерпимо»; вместо зимней ночи — сияние весны, вместо туманной мглы— золото в лазури; вместо снежных вьюг— «звучная тишина». Для «суетного мира» — три краски: черная, белая и серая: чернота ночи, белизна снега и серость сумерек; для мира «подлинного» — мистические цвета: золото, синева, лазурь. Первые «знаки», прочитанные поэтом в природе, — относятся к символике света: его борьбы с тьмой, его жизни в цветах, оттенках и полутенях. Взор Блока устремлен на небо — оттуда ждет он Ее пришествие; о Ней говорят ему зори, рассветы, закаты, звезды и облака. Земля, на которой он стоит, ему почти не видна; когда Ее нет — земля утопает в сумерках, когда Она приближается— поля, лес и горы обволакиваются розовым туманом. Напрасно стали бы мы искать в «Стихах о Прекрасной Даме» «картин природы» или «художественных описаний». Поэт не описывает, а только обводит контуры бледной чертой, почти пунктиром. Но этот пейзаж, такой скудный, так скупо намеченный, — действует магически. Он тоже двоится, как и всё в этих стихах. Пустынные просторы Шахматова противопоставлены людным улицам Петербурга. Но и там, и здесь — та же призрачность. Вот окрестности Шахматова, место первых «видений»: лес, влажные поля, блуждающие огни за рекой. «Там над горой Твоей высокой зубчатый простирался лес». Дальше— горы, пустынный дол, влажный злак. «Шумит вода, чернеет лес, молчат поля». «Кругом далекая равнина, да толпы обгорелых пней…». «В полях песчаные бугры», «камни над могилой», «огонь болотный», «запутанная трава», «холодный ветер бьется в голых прутьях».
Вот и все «картины природы». Вот и все дары, которые нищая земля готовит Ей, своей Царице. Одно загадочное стихотворение 1901 года начинается строфой:
Пройдет зима — увидишь ты
Мои равнины и болота
И скажешь: — «сколько красоты!
Какая мертвая дремота!»

И поэт отвечает ей: среди этих равнин и болот я ждал Тебя, «бесконечно долго ждал»
И этой мертвой красоты
В душе остался след угрюмый.

«След угрюмый» остался на всю жизнь. И уже в «Нечаянной радости» и в «Снежной маске» любовь к «мертвой красоте» разливается лирическим потоком.
«Живописно-красивый» романтический ландшафт был похоронен Блоком среди равнин и болот Шахматова.
Не менее призрачен и фантастичен его «городской пейзаж». Петербург — бледное видение, разноцветное марево; он соткан из туманов и огней и в каждое мгновение может разлететься дымом. «Сонные», «тусклые» улицы, «желтые огни», берега Невы, отдаленный гул толпы и звон колоколов, — не реальный город, а только светящаяся и звучащая его аура:
Тусклых улиц очерк сонный.
Город, смутно озаренный,
Смотрит в розовую даль.

Или:
Скрипнула дверь. Задрожала рука.
Вышел я в улицы сонные.
Там, в поднебесьи, идут облака,
Через туман озаренные.

И сквозь туман — расплывающиеся световые пятна:
Фонарей убегающий ряд…
Мелькали желтые огни
И электрические свечи…

Но на равнинах Шахматова были только предчувствия и видения: в Петербурге происходили реальные встречи с будущей невестой поэта. Он ждал ее у дома на Гагаринской набережной и провожал по вечерним улицам. Среди призраков и теней этот дом — единственное живое существо в мертвом городе. Все особенности его запечатлелись в его памяти, как тайные знаки судьбы.
Там в сумерках белел дверной навес
Под вывеской «Цветы» прикреплен болтом,
Там гул шагов терялся и исчез
На лестнице при свете лампы желтом.

И дальше отмечается: окно, завешенное неподвижной шторой, карниз, словно наморщенный лоб, лестница над сумрачным двором, дверь, которая открывается, звеня стеклом.
Бесконечно важные для него все эти «реалистические» подробности, ибо они — часть Ее земного воплощения.
В центре «Стихов о Прекрасной Даме» стоит образ таинственной Девы, нисходящей на землю и открывающейся вере и любви провидца-поэта. В создании этой мистерии Блок пользуется символическими образами и философской терминологией Вл. Соловьева. Иногда он почти повторяет слова учителя. Например, мы читаем у Соловьева:
И прежний мир в немеркнущем сияньи.
Встает опять пред чуткою душой,

а у Блока:
Прошедших дней немеркнущим сияньем,
Душа, как прежде, вся озарена…

Но Соловьев больше философ, чем поэт: его Подруга Вечная — скорее Премудрость, чем Любовь: стихи его охлаждены теософским размышлением и неразрывно связаны со схемами философской системы. Не то у Блока: он вносит в свое почитание Вечной Женственности— юношескую страстность, дерзновенность, нетерпение, тоску, требовательность влюбленного. «Стихи о Прекрасной Даме» полны такого волнения, такого мучительного напряжения, что становится страшно за автора. Это уже не любовь, а «священное исступление», почти хлыстовское радение. Все чувства расплавлены в одном желании: «Жду тебя», «предчувствую тебя», «приди!». Призыв, приказ, вопрошание, заклинание; трепет веры, восторг и отчаяние, молитва и ворожба — все слито здесь. Через все стихотворения звучит это властное «жду»! «Жду прекрасного Ангела», «Ждать иль нет внезапной встречи?», «Я только жду условного виденья», «Я жду призыва, ищу ответа», «Жду в пленительном волненьи», «Я озарен — и жду твоих шагов», «Там жду я Прекрасной Дамы в мерцаньи красном лампад». Она— недостижимая, недоступная— зовет из тумана, манит с другого берега, расплывается в лазури. А он борется с одиночеством и отчаянием, сражается с двойниками и заклинает, заклинает: Она должна прийти! Она уже приходит! Она здесь! «Я знаю, Ты здесь, Ты близко», «Ты сама придешь в мою келью», «Знаю, вечером снова придешь», «Ты ли, подруга желанная, всходишь ко мне на крыльцо?», «Придет наверно она», «Ты ответишь на мою любовь», «Я настигну тебя в терему». Иногда — так редко! — она отвечает ему словами любви: «Я сошла — с тобой до утра буду», «Приходи, я тебя успокою». Но ее ли это голос? Не эхо ли это его исступленных призывов?
Из любовного волнения рождается та неповторимая лирическая мелодия, которую мы связывали с именем Блока: напев широкий и тоскливый, «пронзительные звуки», прерывистое дыхание. Эмоциональная сила «Стихов о Прекрасной Даме» усилена их скрытой диалогической формой. Она всегда с ним; он всегда обращен к Ней. В большей половине стихотворений звучит «Ты». В местоимении второго лица, написанном с большой буквы, — сочетание благоговения (на Ты мы говорим с Богом) и любовной интимности (Ты — друг, родная, возлюбленная). Обращение, непосредственное, личное, — постоянный поэтический прием Блока. Он не говорит, а беседует: задает вопросы, восклицает, ищет сочувствия, просит совета.
Парадоксальность построения «Стихов о Прекрасной Даме» заключается в том, что в центре этого «романа в стихах» (выражение Блока) стоит мистерия богоявления. Так же, как и Вл. Соловьев, Блок верит, что история кончена, что наступает Царство Духа и преображения мира. Он торжественно исповедует свою веру в стихотворении с эпиграфом из Апокалипсиса: «И дух и Невеста говорят: прииди».
Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли…
Заповеданных лилий
Прохожу я леса.
Полны ангельских крылий
Надо мной небеса…

Но Блок — максималист. Предчувствия русских апокалиптиков начала века для него превращаются в свершение. Преображение уже наступило, небо уже преклонилось к земле, Вечная Премудрость Божия уже сходит в мир. Эпиграфом к его стихам этого времени можно поставить вдохновенные слова Вл. Соловьева:
Знайте же, Вечная Женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.

Для Блока это не пророчество о грядущем, а утверждение о настоящем. Не «придет», а «идет» — сейчас, сию минуту.
В своих стихах поэт свидетельствует о совершающейся в мире теофании. Сначала он видит только знаки Ее приближения: вдали раздаются ее «звучные песни», «песня ее лебединая», потом в «сумраке алом» еле проступают Ее черты. Она в огнях и зорях «смыкает последние круги». Но расходится туман, открывается бездонная лазурь, восходит солнце и…
Невозмутимая, на темные ступени
Вступила Ты и, Тихая, всплыла…
………………
И, Ясная, Ты с солнцем потекла.

Она — «лазурью сильна», сама богиня «и с богами гордится равной красотой», она «расцвела в лазури». В ней, в божественном прообразе мира, отражается вся вселенная:
Перед Тобой синеют без границы
Моря, поля, и горы, и леса,
Перекликаются в свободной выси птицы.
Встает туман, алеют небеса.
Ей, Царице, подвластно все земное:
Я и мир — снега, ручьи,
Солнце, песни, звезды, птицы,
Смутных мыслей вереницы —
Все подвластны, все — Твои.

Она сверкает в синеве «недостижимой звездой», горит алмазом над высокой горою; как у сказочной царевны, у нее «солнце, месяц и звезды в косе». Какими земными именами можно назвать Ее, Неземную? Поэт сначала робко соединяет с неопределенным значком «Она» — лирические эпитеты: «Невозмутимая, Тихая, Ясная, Певучая, Далекая, Светлая, Ласковая, Святая». Потом— шепотом, еле внятно, окружает словами Ее неизреченную сущность. «Дочь блаженной стороны», «полный бессмертия дух», «твой таинственный гений», — как нерешительны и застенчивы эти бледные наименования! Наконец, впервые появляется Имя:
Явись ко мне без гнева
Закатная Таинственная Дева,
И завтра и вчера огнем соедини.

И только в феврале 1902 года открывается Ее подлинное лицо: Она — Владычица вселенной. В этом месяце — вершина мистического восхождения поэта: он уже на Фаворе, в свете Преображения. Неслыханным дерзновением звучат его слова:
Все виденья так мгновенны —
Буду ль верить им?
Но Владычицей вселенной,
Красотой неизреченной,
Я, случайный, бедный, тленный,
Может быть, любим.

Роковые слова — в них трагедия жизни Блока. Чтобы измерить глубину его страшного падения «потом», нужно помнить, на какие осиянные высоты он восходил «сначала». Иначе судьба «падшего ангела» останется для нас непонятной.
Имя произнесено, и Тайна Ее открывается в радуге священных именований: «Дева, Заря, Купина», «Ты, вечная любовь», «Тебя венчала корона», «Хранительница Дева», «Величавая Вечная Жена» — и только единственный раз в книге Она называется Прекрасной Дамой:
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.

Так в лирических стихах поэт повествует о величайшем событии своей жизни. Подлинность этого свидетельства неоспорима: она доказана всей его жизнью и творчеством. «Опыт» Блока должен быть оценен во всей его значительности: он ставит его в один ряд с Яковом Беме, Сведенборгом, Сен-Мартеном, Владимиром Соловьевым. Он — духовидец.
Но — не бесплотный дух. Событие его духовной жизни отражается на всей его душевно-телесной природе. И если душевность не очищена и не просветлена религиозным подвигом и аскезою, преждевременное озарение Духом может вызвать в ней страшные взрывы, породить разрушительные бури. Пучины подсознания отразят в своем лоне свет, как огонь страстей; низшие инстинкты хлынут на поверхность; темные силы души вышлют своих двойников. Это раздвоение было как бы предопределено Блоку: он не только провидец, но и влюбленный; и почитание «Величавой Вечной Жены» в плане духовном пересеклось в плане душевном с влюбленностью в невесту. Столкновение этих двух огромных сил было неотвратимо: от таких потрясений раскалывается целостный состав человека.
Ольга Михайловна Соловьева, рассказывает Белый, была очень встревожена стихотворением 1901 года «Предчувствую Тебя». В нем есть строка:
Но страшно мне: изменишь облик Ты.

В первой книге Блока она могла бы отыскать еще более тревожные признания. Стихотворение 1902 года «Я — тварь дрожащая» заканчивается следующими строками:
Не знаешь Ты, какие цели
Таишь в глубинах Роз Твоих,
Какие Ангелы слетели,
Кто у преддверия затих…
В Тебе таятся в ожиданьи
Великий свет и злая тьма —
Разгадка всякого познанья
И бред великого ума.

В ком «злая тьма»? В Божественной Премудрости, во Владычице Вселенной? Как в песнопения и молитвы могло ворваться такое кощунство? Или уже сбылось его предчувствие и Она «изменила свой облик»? Нет, поэт говорит не об изменении, а о подмене: другая вырастает перед ней, заслоняет ее, принимает ее черты. И он это знает. В стихотворении «Будет день — и свершится великое» мы читаем:
Ты другая, немая, безликая,
Притаилась, колдуешь в тиши.

«Лучезарному лику» противопоставлен «безликий призрак», Владычице Вселенной — колдунья, волшебница. Первая сияет в лазури, вторая завивается в метели; вот он снова говорит о ней:
Ты в белой вьюге, в снежном стоне
Опять волшебницей всплыла.

Это ее он называет «злою девой», о ней восклицает: «Как ты лжива и как ты бела!» Это она шепчет ему: «Не друг, а враг». Под враждующей силой ее изнемогает его душа. В стихотворении «Я всё гадаю над тобою» поэт признается:
Смотрю в глаза твои порою
И вижу пламень роковой.

«Превращение» образа Прекрасной Дамы в Незнакомку, Снежную Маску, Фаину и т. д. стало банальным местом в литературе о Блоке. В 1918 году поэт в неизданном предисловии к первой книге протестует против такого «превратного истолкования». «До сих пор, — пишет он, — я встречаюсь иногда с рассуждениями о „превращении“ образа Прекрасной Дамы в образ следующих моих книг: Незнакомки, Снежной Маски, России и т. д. Как будто превращение одного образа в другой есть дело простое и естественное! И главное, как будто сущность, обладающая самостоятельным бытием, может превратиться в призрак, в образ, в идею, в мечту!..»
Единственная подлинная реальность — Прекрасная Дама; а все остальное— волшебница, злые девы, немые и безликие — призраки астрального мира: луч света, падая с неба на поверхность «пучины», дробится бесчисленными отражениями: навстречу ему из темного лона хаоса поднимаются фантазмы, двойники, самозванцы. Лучезарный лик искажается в зеркале страстей и телесных вожделений: любовь загрязняется похотью, богопознание — демонизмом. Поэт видит Ее двуликой, ибо он сам раздвоен. В духовном плане— он набожный и чистый инок, живущий в монастыре, подвизающийся в келье и молящийся в храме. Его окружает атмосфера церковности: «высокие соборы», «сумрачные хоры», «мерцание свечей», «молящиеся люди», «колокольный звон», «в лампадном свете образа», «бледный воск свечей». Он ждет Ее пришествия в храм, и душа его полна райских видений: «крылья серафима», «белый, белый Ангел Бога», «Ангел с благовестным мечом». И в этом плане язык поэта звучит торжественно и строго, отягченный церковно-славянизмами. Но этот план пересекается другим — душевным, и на призыв света вздымается тьма. Инок оказывается самозванцем; при ослепительном озарении свыше он впервые видит свою глубину — и содрогается. В замечательном стихотворении: «Люблю высокие соборы, душой смиряясь, посещать» — мы читаем страшные признания:
Боюсь души моей двуликой
И осторожно хороню
Свой образ дьявольский и дикий
В сию священную броню.
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.

Он увидел и это. Не только свет преображения, но и демоническую силу. И с той же беспощадной правдивостью об этом сказал.
Раздвоение личности, когда высшая правда становится ложью и молитва прерывается дьявольским смехом, — порождает «белые вереницы» двойников:
Ночью сумрачной и дикой
Сын бездонной глубины —
Бродит призрак бледноликий
На полях моей страны.

Поэт обращается к нему в другом стихотворении:
Ты мне знаком, наперсник мой двуликий,
Мой милый друг, враждебный до конца.

Самое страшное в двойнике— отсутствие лица: в нем угроза разложения личности, полного небытия. Об этой последней тайне поэт говорит в жутком стихотворении 1902 года:
Но в день последний, в час бездонный,
Нарушив всяческий закон,
Он встанет, — призрак беззаконный,
Зеркальной гладью отражен.
И в этот час в пустые сени
Войдет подобие лица,
И будет в зеркале без тени
Изображенье Пришлеца.

В этих строфах уже звучит тема гибели: «Шаги командора», но и тема «Балаганчика» уже дана в «Стихах о Прекрасной Даме». В стихотворении «Явился он на стройном бале» две последние строфы — арлекинада:
Он встал и поднял взор совиный
И смотрит — пристально — один,
Куда за бледной Коломбиной
Бежал звенящий Арлекин.
А там — в углу — под образами,
В толпе, мятущейся пестро,
Вращая детскими глазами,
Дрожит обманутый Пьеро.

В «Стихах о Прекрасной Даме» — начаты все пути дальнейших поэтических странствий Блока, брошены семена всех будущих его цветений. В этой книге «великий свет и злая тьма» — вершина мистического восхождения и головокружения над пропастью. В трагическом раздвоении найдена неисчерпаемая лирическая тема о «Вечной Женственности» и «Страшном Мире».
В первых числах января 1903 года начинается переписка между Блоком и Белым. Белый пишет Блоку витиеватое «философское» письмо. Оно встречается в пути с письмом Блока. Так символически скрещиваются их письма и их жизненные пути. Блок критикует статью Белого «Форма искусства»; он находит в ней двойственность: слово «музыка» берется автором и в обычном смысле, и в смысле «музыки сфер», символа Той, которую воспевал Вл. Соловьев.
Белого это письмо поразило: в нем была мистическая глубина, блестящая диалектика, полемический жар, юмор. В своем ответе ему пришлось защищаться и оправдываться. Но переписка была прервана печальными событиями.
Михаил Сергеевич Соловьев страдал расширением сердца, в январе он заболел воспалением легких. В ночь его смерти Ольга Михайловна, страдавшая нервным расстройством, застрелилась. Белый провел эту трагическую ночь на их квартире, хлопотал о похоронах, отправляя осиротевшего Сережу в Киев, где в нем приняла участие семья князя Е. Н. Трубецкого. Соловьевский кружок распался. Для многочисленных друзей покойного это было страшным ударом. Блок узнал о кончине Соловьева из письма З. Н. Гиппиус: он пришел к матери, стал перед ней на колени и молча ее обнял.
Белый получил от него несколько сочувственных нежных строк, и переписка между ними возобновилась. Тема ее — о новом откровении Софии Премудрости Божией в наши, последние, времена. Белый вопрошает: как понимать Ее? Блок отвечает: абстрактная спекуляция его не интересует; он знает один путь — мистический: нужно с верой принять Ее в сердце. Она открывается только личности, не массам; сияние Ее лица преображает все предметы. Он воспринимает Ее как душу мира, Душу человечества, но чувствует себя бессильным передать это откровение людям. Поэтому— не проповедует, а изливается в интимных лирических стихах. Для поэтов Она — Муза: Ее знали Данте, Гёте, Бодлер, Фет.
Но в наше эсхатологическое время близится революция духа. Раньше Премудрость Божия была по ту сторону нашего сознания, теперь Она входит в него, становится ему имманентной: Она соединяется с человеком, образует с ним Новый Завет, вводит в Царство Духа.
Белый спрашивает: что значат изменения Ее облика? Как может в Ней быть «великий свет и злая тьма»? Блок с негодованием отвергает всякое «превращение» Ее лика. Она— неизменна и неподвижна, Она— в покое. Где начинается движение и изменение, происходит подмена. Другая, темная, земная (Блок называет ее Астартой) стремится заслонить Ее. Навстречу Ей от земли поднимаются лунные туманы, в которых дробится и искажается Ее лик.
Пересказав по памяти содержание писем Блока, Белый заявляет: «Подчеркиваю заслоненный от всех лик тогдашнего Блока — глубокого мистика; Блока такого не знают; меж тем, без узнания Блока сколь многое в блоковской музе звучит по-иному… Письма Блока — явление редкой культуры: и некогда письма эти будут четвертою книгой его стихов… Блок совершенно конкретный философ, нащупывающий музыкальную тему культуры».
В мартовской книге «Нового пути» впервые были напечатаны стихи Блока. Этому циклу из десяти стихотворений автор дал название «Из посвящений». В цензуру стихи посылались без больших букв («Ты»), но потом «majuscules» были восстановлены. Той же весной стихи Блока появились в «Литературно-художественном сборнике» студентов Петербургского университета и в альманахе «Северные цветы». Здесь впервые они названы «Стихи о Прекрасной Даме». «Этот год я считаю годом своего литературного крещения», — отмечает поэт в «Автобиографии». Газета «Знамя» откликнулась на первое выступление Блока следующей заметкой: «Стихотворения откуда-то выкопанного поэта Ал. Блока (хорошо еще, что хоть не Генриха Блока[9]), набор слов, оскорбительных и для здравого смысла, и для печатного слова… „Новый путь“ — в старую больницу для умалишенных».
Весна проходит в ясной сосредоточенности и радостном напряжении. Блок готовится к экзаменам. «Стихов пишу не очень много, — сообщает он отцу, — и не очень хорошо, как-то переходно: вероятно, чувствую переход от мистической запутанности к мистической ясности». Этой жаждой ясности, жизни, простой человеческой радости объясняется его охлаждение к петербургским и московским «мистикам». Летом обостряется сердечная болезнь матери поэта, и он сопровождает ее на лечение в Бад-Наугейм. Свадьба с Любовью Дмитриевной назначена на 17 августа: он расстается с невестой на шесть недель. Перед отъездом за границу посылает приглашение быть шаферами невесты Сергею Соловьеву и Андрею Белому.
Письма Блока этого времени говорят о происходящей в нем большой внутренней работе; как будто он оглядывается на свое прошлое, переоценивает, «самоопределяется». И эта новая «взрослость» его прежде всего выражается в охлаждении к Мережковским. Медленный отход от них начался уже в конце предыдущего года. В «Дневнике» под датой 13 декабря 1902 года мы находим необыкновенно проницательную и беспощадную оценку Мережковского. Блок записывает: «…жизненная драма человека (ангелы, не забывшие своего начальства, но оставившие свое жилище) и общественного деятеля (полупробужденность вселенского сознания). Неудача в жизни (приходится стоять на сквозняке), в творчестве (поздно, не то мало, не то много), в религии („скорей, скорей, Зина, скоро ли?“ — через несколько лет) — Еще долго. У меня в моем новом романе — вечное раздвоение… Хоть бы кто-нибудь плюнул в мою сторону… у меня великая жизнь… Попы, Ипполит,[10] журнал[11]… всё равно: Зина, ты так кричишь, что через все двери слышно! Нет и не будет последнего вопроса, все вопли— предпоследние. Договорил всё, пришло время кричать— простудился, нет голоса. Поехал лечиться к Симановскому — вернулся, испугавшись мороза… Зная это, он дает рассудочный выход, говорит: Ей, гряди, Господи! как будто: „Зина, нет ли молока?“ Фонарик мигнул и потух— до следующего мигания. Рот хохочет, глаза молчат (и так всегда). Скука миганий. Нам он примигался. Мы „привыкли“: ужасное для него, уж наверное, невыносимое слово… Болотце обходимое и безопаснее наших трясин». Слова жестокие и несправедливые, но именно таким должен был казаться рассудочный, двойственный Мережковский мистику Блоку. Сергею Соловьеву он насмешливо рассказывает о том, как Мережковский, отправившись в Александро-Невскую Лавру, провалился там в дотоле неведомый люк, разбил стекло и порядочно расшибся. З. Н. Гиппиус видит в этом символизм и упрекает профессоров Духовной академии. «Значение Мережковского, — заключает Блок, — исчерпается скоро — именно в тот момент, когда многие из нас ясно увидят, что пора „заглядеться“ на другое… Нельзя так вопить о том, о чем непременно понижается голос… Есть ли в нем любовь, я опять затрудняюсь решать: он часто „мил“. Вообще он так сложен пока, что в будущем окажется прост».
Блок верил, что мистические переживания— самое интимное и личное; что коллективу передать их нельзя; что о них можно только намекать в лирических стихах. Поэтому «религиозная общественность» и «кружковая мистика» — были ему глубоко враждебны. Из Бад-Наугейма он пишет отцу, что охладел к «Новому пути»; что З. Н. Гиппиус и ее друзья не сочувствуют его свадьбе и находят в ней «дисгармонию» со стихами. «Для меня это несколько странно, — продолжает Блок, — потому что трудно уловить совершенно рассудочные теории, которые Мережковские неукоснительно проводят в жизнь, даже до отрицания реальности двух непреложных фактов: свадьбы и стихов (точно который-нибудь из них не реален!). Главное порицание высказывается мне за то, что я, будто бы, „не чувствую конца“, что ясно вытекает (по их мнению) из моих жизненных обстоятельств. В упрощенной форме упрек Мережковских сводится к следующему восклицанию: „Как Вы можете жениться, когда завтра — конец света?“
В середине июля Блок с матерью возвращаются из-за границы в Шахматово. Он пишет отцу о хлопотах, связанных со свадьбой; о затруднениях со священником, метрическим свидетельством, университетским начальством и в конце письма сообщает: „Пока я часто езжу в Боблово (почти каждый день) верхом, чувствую себя бодро и крепко, читаю и пишу очень мало“.
Две летние заметки в „Записной книжке“. Первая: „Из семьи Блоков я выродился. Нежен. Романтик. Но такой же кривляка“. И вторая: „Запрещенность“ всегда должна остаться и в браке… Девушка розовой калитки… Не тронутая вечная Дева Радужных Ворот». Это гностическое наименование «Вечной Женственности» говорит не о влюбленности жениха, а о служении рыцаря.
Духовная возмужалость Блока особенно ясно выражается в переписке с Сергеем Соловьевым. После трагической смерти родителей шестнадцатилетний Сережа переживал острый мистический период. «Ясность» и «трезвость» троюродного брата казались ему охлаждением к заветам Соловьева. Блок пишет ему часто, заботливо и нежно, но настаивает на своем отходе с боевых позиций: он верен прошлому, но теперь он не воин, а только молчаливый зритель. «Раннее утро прошло, — пишет он Сереже. — Близится день, глаза расширились, внутри поет то же и то же daîmonion, и я имею потребность, давнишнюю и коренную, — вымолчаться. Едва ли будет когда-либо дано мне высказаться. И я смотрю и упорно хочу (не по своей, а по высшей воле) смотреть сбоку. Я не во всеоружии. И я осужден рассматривать „голубоватую мглу“, не дерзая бросать перчаток, как Андрей Белый. Но я ничего не забуду и ни о чем не соблазнюсь, и хотел бы, чтобы, когда он, а позже и ты, будете ранены неприятелем, — оба пришли ко мне пить чай».
Для Сережи, мечтавшего о создании «Соловьевской секты», такая уклончивость и шутливость Блока были непонятны и оскорбительны.
М. А. Бекетова с неостывшим умилением вспоминает о свадьбе Александра Александровича и Любови Дмитриевны. Шафером невесты был Сергей Соловьев; второй шафер— Андрей Белый не мог приехать из-за смерти отца. Венчание происходило в старинной церкви Екатерининского времени в селе Тараканове. Невеста приехала на тройке с отцом и сестрой. Дмитрий Иванович Менделеев торжественно ввел ее в церковь. Не золотые, а старинные серебряные венцы, по древнему обычаю, были надеты на головы молодых. После свадьбы все поехали в Боблово: крестьяне подносили хлеб-соль, старая няня осыпала хмелем. Молодые не остались до конца свадебного пира: они торопились на поезд и уехали в Петербург.
Осенью Сергей Соловьев рассказывает Белому о том, что свадьба Блока была мистерией. Была особенная атмосфера, молитвенная и таинственная; была лучезарность в воздухе того дня. И все участники это чувствовали. Шафер невесты, поляк-католик граф Розвадовский, вскоре после свадьбы уехал в Польшу и постригся в монахи: у него был рыцарский, мистический культ невесты Блока. И Соловьев экстатически повторяет, что и жених и невеста понимали свою ответственность: они вступали на новые пути, посвящали себя служению Той, которая соединила их:
Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.

И оба знали: для такого подвига «нужны силы неземные».
В Петербурге, в квартире отчима Блока, для молодой четы были приготовлены две комнаты, совсем отдельные, окнами на набережную. Старинная бекетовская мебель, дедовский диван, книжный шкаф, восточный ковер на полу. Блок пишет матери коротенькие, деловые письма об устройстве квартиры, покупках, прислуге, денежных затруднениях, подарках, визитах, — и во всех этих бытовых мелочах светится счастье: «В квартире удивительно хорошо. Л. (Любе) все очень нравится»… «Все очень хорошо (чтобы не сглазить)»… «Сегодня праздновали Любино рождение в поле за Петербургом (в Новой Деревне): ели булки, сладкие пирожки и яблоки под стогом сена в поле»… «Мы были в Ботаническом саду на распродаже и купили массу цветов необыкновенно дешево»… «У нас очень красиво в комнатах и по вечерам из окна. В каждой комнате — по два больших образа и еще маленькие. Купили лампадки и зажигаем».
С сентября Любовь Дмитриевна возобновляет свои занятия на драматических курсах, Александр Александрович— посещает лекции в университете: он специализируется по русской литературе у профессора Шляпкина, пишет рефераты и «подумывает» о кандидатском сочинении. «Новый путь» скупо помещает его короткие рецензии. «„Новый путь“, — пишет он отцу, — меня не слишком жалует, как и я его». А матери сообщает более откровенно: «Я вполне и окончательно чувствую, наконец, что „Новый путь“ — дрянь. Бугаев подтвердил это вполне».
После свадьбы Блока Сергей Соловьев подружился с графом Розвадовским; Александру Александровичу это очень нравится. «Я ужасно радуюсь, — пишет он матери, — сближению Сережи с Розвадовским… Он в высшей степени ободрительно тяжеловесен. Он внесет в кровь нашей священническо-немецкой мистики большую долю польской политико-религиозной породистости и долю религиозного либерализма. Для синтеза (!!!) — важно». Иронический тон, «синтез» с тремя восклицательными знаками, все говорит о неуклонном отходе поэта от недавнего прошлого.
В ноябре — в первый раз после свадьбы — Блок отправляется к Мережковским. «Был у Мережковских, — пишет он Сергею Соловьеву. — Он был мил и мягок. Она — необычайно суха. Я только и делаю, что падаю в ее глазах! Прежде всего женился, а теперь еще участвую в „Грифе“».[12] Об этом посещении Блока вспоминает З. Н. Гиппиус: «Да, был— в первый раз после своей женитьбы. Он мне показался абсолютно таким же, ни на йоту не переменившимся. Немного мягче, но может быть, просто мы обрадовались друг другу.
— Не правда ли, ведь, говоря о Ней, вы никогда не думаете, не можете думать, ни о какой реальной женщине?
Он даже глаза опустил, точно стыдясь, что я могу предлагать такие вопросы.
— Ну, конечно, нет, никогда…
При прощании: „Вы не хотите меня познакомить с вашей женой?“ — „Нет. Не хочу. Совсем не надо“».
Нетрудно себе представить, как должен был внутренне сжиматься Блок от таких интимных вопросов!
Гиппиус и Блок — какие непохожие, какие противоположные души! Ее раздражает его косноязычие; она жалуется на его «скупые, тяжелые, глухие слова»; он — ужасается ее «словесной легкости». Она пишет: «Взрослость не приходила к Блоку. Он оставался, при редкостной глубине, за чертой „ответственности“». А между тем он чувствовал вес каждого человеческого слова, дрожал, когда при нем священные имена произносились всуе, и склонялся под тяжестью взятой на себя ответственности. Он нес свое «потаенное знанье» под забралом «рыцаря бедного», — она говорила о «заветном» с непринужденностью светской дамы. Чувство «обязанности» — тема переписки Блока с Сергеем Соловьевым. В ноябре он пишет ему: «Все перемены жизни и мои лично, и твои, и наши, и те, и другие, и еще, и еще— все обвили меня белой пеленой, обязали к чему-то. Всё, что было, отрезало пути к отступлению в детство жизни… И это прекрасно, и к лучшему».
А Гиппиус повторяла: «Блок — задумчивый ребенок: он никогда не достигнет зрелости…»
Большим событием в литературной жизни Блока было появление книги стихов Брюсова «Urbi et Orbi». Она поразила его своей смелостью, виртуозностью поэтической техники: открыла новые страны, дотоле не завоеванные поэзией. Долгое время он не может освободиться от обаяния, почти гипноза этой властной и грузной книги. «Я едва выкарабкиваюсь из-под тяжести его стихов, — пишет он Соловьеву. — Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда… Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно, как при чтении пушкинского „Арион“ или „Ненастный день потух“… Впрочем, надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатами Брюсова». Нам трудно сейчас понять загадку могучего, почти магического влияния Брюсова на современников. Сравнение его стихов с «Арионом» Пушкина для нас звучит едва ли не кощунством. Но в перспективе эпохи Брюсов, действительно, был «великим магом» стиха, революционизировавшим русскую поэтику, обогатившим ее введением новых размеров и ритмов и расширившим ее пределы почти безгранично. Блок пишет автору «Urbi et Orbi» восторженное письмо:
«Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич!
Каждый вечер я читаю „Urbi et Orbi“. Так как в эту минуту одно из таких навечерий, я, несмотря на всю мою сдержанность, не могу вовсе умолкнуть. Что же вы еще сделаете после этого? Ничего или? У меня в голове груда стихов, но этих я никогда не предполагал возможными. То, что вам известно, не знаю, доступно ли кому-нибудь еще и скоро ли будет доступно. Несмотря на всю излишность этого письма, я умолкаю только теперь».
В «Urbi et Orbi» поэт нашел стихотворение, посвященное «Младшим», с эпиграфом: «Там жду я Прекрасной Дамы. А. Блок». В нем с трогательной откровенностью Брюсов признается, что ему очень хотелось бы проникнуть в чертог, где «младшие» пируют с Прекрасной Дамой, но он бессилен это сделать. Вот первая строфа:
Они Ее видят. Они Ее слышат.
С невестой жених в озаренном дворце!
Светильники тихое пламя колышат,
И отсветы радостно блещут в венце.

И последняя:
Там, там, за дверьми — ликование свадьбы,
В дворце озаренном с невестой жених!
Железные болты сломать бы, сорвать бы!
Но пальцы бессильны и голос мой тих.

«Великий маг» был ревнив и обидчив. Бесплотного певца Прекрасной Дамы должна была поразить пышная, торжествующая, бесстыдная плотскость «Urbi et Orbi». Блок слышал звуки мира, мелодию Мировой Души— Брюсов видел плоть земли, ее пластику, формы, краски. Первый был музыкант, второй— живописец и скульптор. Брюсова сердило, что он не может «воспарить» в лазурь. Блок, утомленный разноцветными туманами, жаждал «воплотиться». Но главное, Брюсов открыл Блоку темную поэзию современного города. И эта тема навсегда вошла в лирику Блока.
К концу 1903 года Блоку становится ясно: наступает небывалый расцвет русской поэзии. Издательства «Скорпион» и «Гриф» выпускают книгу за книгой. Выходят стихи Сологуба, Брюсова, З. Гиппиус. «Мои главные „впечатления“, — пишет он отцу, — сосредоточивались за этот период на настоящем литературы, и лично я, без оговорок, могу констатировать в ней нити истинного Ренессанса… Петербургским позитивистам поневоле приходится уже считаться теперь с этим. Новое искусство растет в ширину. Буренину[13] придется, по-видимому, окончить земное поприще с пеной у рта».
Этим настроением грядущего русского Ренессанса проникнуто прелестное поэтическое письмо Блока Соловьеву: поэзия вернется к романтике средних веков, поэты снова станут рыцарями и трубадурами; вместо «вздыхающей усталости» наступит настоящая жизнь.
«Скоро для поэзии, — пишет он, — наступят средние века. Поэты будут прекрасны и горды, вернутся к самому обаятельному источнику чистой поэзии, снижут нити из всех жемчугов морского дна и города в ожерелья девушек каждой страны. Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры, от народного до придворного, от фабричной песни до серенады, — воскреснут. Но при этом новый ритм и кочевая жизнь с оружием в руках и под руками, стилеты под бархатными плащиками, целая жизнь пажа или трубадура, или крестового рыцаря, или дуэньи, или „дамы сердца“, всех в целости и полной индивидуальности — на всю жизнь. Это, как реакция на место богословия, с одной стороны, вздыхающей усталости — с другой… Что же мы то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров, непременно в лунную голубую траву… Трудно будет с моими „восковыми чертями“, но, тем не менее, попробую».
Мечтательная, мистическая юность кончена: теперь она — только «астрологическая башня» и «богословие». Пора спуститься в ров, в траву, пора начать жизнь!
В этом письме узнаем что-то знакомое: не голос ли рыцаря Бертрана у башни в драме «Роза и Крест»?
Блок посещал Литературный кружок приват-доцента Б. Никольского, который собирался в большой аудитории — jeu de paume Петербургского университета. Заседания происходили за длинным столом, освещенным несколькими зелеными лампами; выступали поэты: Блок, Кондратьев, Леонид Семенов и другие. У Блока были враги и поклонники. Один студент предлагал прочесть реферат «О музыке в стихах Блока и Бальмонта»; другой студент готовил доклад против «декадентов». Один из участников кружка вспоминает: «Я слышал Блока, ничего не понял, но был сразу и навсегда, как все, очарован внутренней музыкой блоковского чтения… Кто слышал Блока, тому нельзя слушать его стихи в другом чтении». Поэт Сергей Городецкий пишет о своих встречах с Блоком в Университете: «Он ходил в аккуратном студенческом сюртуке, всегда застегнутом, воротник был светло-синий (мода была на темные), волосы вились, как нимб, вокруг его аполлоновского лба, и весь он был чистый, светлый, я бы сказал изолированный».
Цикл «Стихов о Прекрасной Даме» замкнут знаменательной датой 7 ноября 1902 года: в этот день Любовь Дмитриевна Менделеева стала невестой Блока. Стихи конца 1902 года и 1903 года, быть может, самые светлые и радостные во всей лирике поэта.[14]
Религиозным экстазом проникнуто стихотворение 8 ноября. Верный страж дождался Ее прихода, и ликующей Осанной звучит его молитва к Ней.
Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, — хранил огонь лампад.
И вот — Она, и к Ней — моя Осанна —
Венец трудов — превыше всех наград.
Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.
И вот зажглись лучом вечерним своды.
Она дала мне Царственный Ответ.

Еще более экстатично стихотворение, сохранившееся в черновых тетрадях поэта (7–8 ноября 1902 г.). Оно начинается восклицаниями:
Осанна! Ты входишь в терем!
Ты — голос, Ты — Слава Царицы!
Поем, вопием и верим,
Но нас гнетут багряницы.

Это — то состояние блаженства, когда слова теряют смысл, когда все существо человека потрясено, когда он «поет и вопит», ликуя, благословляя и молясь. В другом стихотворении выражается суеверный страх перед неожиданным свершением надежд, перед безмерным:
Что скажу я тебе — не знаю.
Может быть от счастья умру.
Но огнем вечерним сгорая,
Привлеку и тебя к костру.

Бесконечная любовь разрывает человеческое сердце; ей не вместиться в этом мире; самая радость становится болью, и умиление перед красотой сгорает слезами:
Что полюбил я в твоей красоте лебединой
Вечно прекрасно, но сердце несчастно.
Я не скрываю, что плачу, когда поклоняюсь.

И последняя строфа:
Снова нахмурилось небо, и будет ненастье,
Сердцу влюбленному негде укрыться от боли.
Так и счастливому страшно, что кончится счастье,
Так и свободный боится неволи.

Божественная Любовь нисходит в мир; и он, — «владыка земной красоты», в чьем сердце совершается это таинство, — знает, что «разгадки для жизни нет», что сочетание неба и земли — задача непосильная для человеческой мудрости:
И, многовластный, числю, как встарь,
Ворожу и гадаю вновь,
Как с жизнью страстной, я, мудрый царь,
Сочетаю Тебя, Любовь.

На этом сопоставлении человеческой мудрости с благодатью Духа построено известное стихотворение о Царице и Царевне. Царица «ищет смысла», читает Голубиную книгу, в которой «синие загадки», «золотые да красные заставки». А к Царевне прилетают белые птицы, воркующие голуби. И мудрая Царица кланяется «голубиной кротости» Царевны.
Ты сильна, царица, глубинностью,
В твоей книге раззолочены страницы.
А Невеста одной невинностью
Твои числа замолит, царица.

Поэт отрекается от своего «духовного веденья», ворожбы, гаданий, верит, что все загадки жизни будут разгаданы Невестой, ее кротостью и мудростью.
Притча о Царице и Царевне характерна для благодатного душевного состояния поэта в это счастливое время. Прошлое кажется ему «гордыней» — он хочет быть чистым и смиренным:
Конец всеведущей гордыне. —
Прошедший сумрак разлюбя,
Навеки преданный Святыне,
Во всем послушаюсь Тебя.
Зима пройдет, — в певучей вьюге
Уже звенит издалека.
Сомкнулись царственные дуги,
Душа блаженна, Ты близка.

За несколько дней до свадьбы поэт говорит о рыцарской верности и обете служения. Он знает, что перед ним не счастье, а трудный подвиг:
На верном мы стоим пути,
Избегли плена не впервые.
Веди меня. Чтоб все пройти,
Нам нужны силы неземные.

(11 августа 1903)
Но, смиренно вручая Ей свою жизнь, он не снимает с себя страшной ответственности за Ее судьбу. Он — рыцарь и жених, мистически с Ней обрученный. Торжественным языком Апокалипсиса говорит он о своем долге:
Я — меч, заостренный с обеих сторон,
Я правлю, Архангел, Ее судьбой.
В щите моем камень зеленый зажжен.
Зажжен не мной: Господней Рукой.
Они соединены тайной любви: пусть молчание оградит эту тайну от людей:
Я к людям не выйду навстречу,
Испугаюсь хулы и похвал.
Пред Тобою Одною отвечу
За то, что всю жизнь молчал.
И последняя строфа:
Я выйду на праздник молчанья,
Моего не заметят лица.
Но во мне потаенное знанье
О любви к Тебе без конца.

В стихотворении: «Ей было пятнадцать лет» в простых и немногих словах поэт рассказывает «повесть» своей любви: первая детская встреча, объяснение на балу, свидание в церкви. И редкие беседы, и долгие разлуки, и годы молчанья — все имело тайный смысл: «то, что свершилось — свершилось в вышине». И поэт заканчивает:
Этой повестью долгих, блаженных исканий
Полна моя душная, песенная грудь.
Из этих песен создал я зданье,
А другие песни — спою когда-нибудь.

Стихи этого времени, обращенные к Невесте, поражают своей детской чистотой и исступленным целомудрием. Земная влюбленность, страстность— никогда не врываются в молитвенное созерцание Возлюбленной. В тетрадях Блока сохранилось стихотворение: «Очарованный вечер мой долог». В нем есть строфа:
Чьи-то очи недвижно и длинно
На меня сквозь деревья глядят.
Все, что в сердце, — по-детски невинно
И не требует страстных наград.

А между тем страстность была — об этом свидетельствует «Дневник». «Детская невинность» достигалась в борениях, в победе духа над плотью. Одно из стихотворений 1903 года поэт не включил в отдел «Распутья» — оно появилось только в 1920 году в сборнике «За гранью прошлых дней». Оно бросает неожиданный свет в глубины его «платонического» поклонения. Вот несколько строк из него:
Глухая полночь медленный кладет покров,
Зима ревущим снегом гасит фонари.
………………..
Один я жду, я жду, я жду, тебя, тебя.
У черных стен твой профиль, стан и смех.
И я живу, живу, живу — сомненьем о тебе.
Приди, приди, приди — душа истомлена.
……………….
Один я жду, я жду, тебя, тебя — одну.

(18 апреля 1903 г.)
Стихотворения конца 1902 и 1903 года, посвященные невесте и позже— молодой жене, торжественный эпилог к циклу «Стихов о Прекрасной Даме». Вот почему, издавая в 1911 году первый том собрания своих стихотворений, автор поместил их непосредственно за этим циклом, объединив в отделе, озаглавленном «Распутья». Если эпиграфом к «Стихам о Прекрасной Даме» можно взять строку «Предчувствую Тебя. Года проходят мимо…», то к отделу «Распутья» подходит строка «И вот— Она, и к Ней — моя Осанна». Но в «Распутьях», наряду со стихами к невесте, символическими в самом высоком смысле, есть и другие, на которых лежит печать манерного декадентства. Они связаны с темой «двойников», которая врывалась тревожным шепотом в мелодию «Стихов о Прекрасной Даме». В «Распутьях» тема эта развивается в коротких лирических повестях, темно-аллегорических и нарочито-туманных. Они напоминают записи бреда, ночных кошмаров. Их алогическое построение и бессвязные образы овеяны жутью. А. Белый сказал бы, что в них таятся «ужасики».
Вот по городу бегает черный человек, гасит фонарики, карабкаясь на лестницу, и потом плачет на заре; вот какие-то люди кричат и визжат у круглых столов; вдруг кто-то входит и говорит: «Вот моя невеста». И тогда тот, кто «качался и хохотал», прижимается к столу и плачет. Вот старуха гадает у входа— и вдруг пожар охватывает дом:
На брошенном месте гаданий
Кто-то встал и развеял флаг.

Вот— двойники в костюме Арлекина тащатся по базару: один— юноша, другой— старик, но они «сплелись, обнялись» — и Коломбина из своего голубого окна никогда не узнает возлюбленного.
В этих «декадантских» стихах звучат первые ноты той романтической иронии, которой заболел Блок в эпоху создания «Балаганчика».
В конце 1903 года в блоковской лирике появляются новые поэтические формы. Пути «Стихов о Прекрасной Даме» были пройдены до конца. Поэт чувствовал себя на «Распутьи»; пытался разомкнуть магический круг своей юношеской поэзии. Увлеченный книгой Брюсова «Urbi et Orbi», он подражает его образам и ритмам. В стихах его возникает новая тема: город, фабрика, рабочие, городская беднота, цыгане, балаган.
Вот «Фабрика»:
В соседнем доме окна желты.
По вечерам — по вечерам
Скрипят задумчивые болты,
Подходят люди к воротам.

Вот — городское происшествие: женщина крестит детей, уходит из дому и ложится под поезд…
Мамочке не больно, розовые детки,
Мамочка сама на рельсы легла.
Доброму человеку, толстой соседке
Спасибо, спасибо. Мама не могла…
Мамочке хорошо. Мама умерла.
И, наконец, цыгане:
В дымящийся город везли балаган,
Красивых цыганок и пьяных цыган.
И сыпали шутки, визжали с телег,
И рядом тащился с кульком человек.

Как ни робки первые шаги Блока в сторону «художественного реализма», все же он обязан Брюсову расширением своего поэтического мира. Его переход от «Стихов о Прекрасной Даме» к сборнику «Нечаянная Радость» совершается под знаком автора «Urbi et Orbi».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ВОЙНА И РЕВОЛЮЦИЯ (1904–1905)

Десятого января 1904 года Блок с женой приезжают в Москву. Они поселяются в маленькой пустой квартире дальней родственницы, Ал. Мих. Марконет, на Спиридоновке, с выцветшими коричневыми обоями и старинной мебелью. В том же доме живет Владимир Федорович Марконет, учитель истории, московский старожил, завсегдатай Дворянского Клуба, добродушный чудак, потешавшийся над декадентами. Но «Сашу Блока» он внезапно полюбил; каждое утро приходил к нему посидеть и даже хвалил его стихи. Впоследствии он с нежностью рассказывал о нем Белому:[15] «А вот Саша Блок настоящий прекрасный поэт… Бывало, мы выйдем на улицу, он, как собака какая-то, сделает стойку: погоду заметит: сейчас же он голову кверху поднимет и всё заметит: какой цвет небес и какая заря, и какие оттенки в тучах; и тени отметит: весенние или зимние… Не надо его и читать: сразу видно — поэт».
Письма и дневники Блока переполнены метеорологическими заметками. У него была напряженная чувствительность к погоде. Даже в сухом конспекте событий за время пребывания в Москве, который он посылает матери, встречаются записи о цвете неба, о зорях и ветре. Например: «Сидим с Бугаевым и Петровским под свист ветра»… «Выхожу из дому Бугаева: за спиной красная заря, остающаяся на встречных куполах. С крыш течет радостно»… «Купола главного собора (в Новодевичьем монастыре), золото в глубокой синей лазури сквозь ветки тополя»… «Полнеба странное— лиловое. Зеленая звезда, рогатый месяц».
Лазурь, зори, зеленые звезды, лиловые закаты, ветер — это совсем не «поэтическая обстановка» лирики Блока, даже не «душевный пейзаж»: это течет по его жилам вместе с кровью, входит с воздухом в легкие; это часть его физиологии.
В день приезда Блок и Любовь Дмитриевна отправляются знакомиться с Белым. Встреча друзей, подготовлявшаяся четыре года, наконец происходит. Белый поражен видом Блока: совсем не таким представлял он себе автора «Стихов о Прекрасной Даме». В воображении его жил образ визионера с бледным, болезненным лицом, с тонкими сжатыми губами, с фосфорическим взглядом, всегда устремленным вдаль, с отброшенными назад волосами. «Реальный» Блок был другой: высокий, статный юноша, похожий на сказочного «добра-молодца»: у него здоровый, равномерно обветренный, розоватый цвет лица, сдержанность движений, корректность, даже «светскость». Блок был одет в прекрасно сшитый студенческий сюртук со стянутой талией и высоким воротником. Белый смущен и несколько разочарован. Неужели этот молодой человек, петербуржец и дворянин вполне хорошего тона, автор мистических писем, певец Вечной Женственности? Сконфузившись, хозяин бросился суетиться около гостей; Блок заметил и тоже смутился: оба сконфуженно топтались в передней. Потом Белый представил Блоков своей матери, Александре Дмитриевне, и они вчетвером сидели в гостиной и неловко молчали. Белый запомнил ясный морозный день, розовые лучи солнца и кудрявую голову Блока, склоненную набок, недоуменные голубые глаза и застывшую принужденную улыбку. Молчала и Любовь Дмитриевна, спокойная и непринужденная. Наконец заговорили о Москве, о «Скорпионе», о Брюсове, о погоде; улыбнулись «визитному» тону разговора — и Белый сразу же пустился в сложнейший анализ этого «тона». Блок слушал его с милой застенчивой усмешкой, смотрел внимательно большими, прекрасными голубыми глазами. В них была наблюдательность, доверие и строгость. И при первом же соприкосновении друзья почувствовали, как они близки друг другу и как далеки. Блок был сдержан, замкнут, молчалив; Белый экспансивен, суетлив, непоседа и говорун: он исходил в потоках слов, в блестящих импровизациях, спорах, теориях. В нем сидел не только москвич-гегельянец 40-х годов, но и Репетилов. Блок готов был решительно и смело отвечать на «последние вопросы», но к «предисловиям» питал отвращение; безответственные разглагольствования, окольные пути, абстрактные подходы пугали его, причиняя почти физическую боль. Белый резюмирует: «Я выглядел интеллигентнее, нервнее, слабее, демократичнее, рассеяннее; А. А. выглядел: интеллектуальнее, здоровее, внимательнее».[16]
Но главное различие заключалось не в том, что Белый был сангвиником, а Блок меланхоликом. Оно проходило в самой глубине их личности. Блок проницательно определил его одной фразой. «А знаешь ли, Боря, — сказал он раз Белому, — ты — мот, а я кутила». Это значило: Белый проматывает в словах свое душевное богатство; Блок способен отдаваться до конца. «В Блоке, — замечает Белый, — таился неведомый Лермонтов, Пестель, готовый на все; под моими идеями, крайними, вероятно, таился — минималист, осторожный и постепеновец, выщупывающий дорогу… На твердое „да“ или „нет“ я не шел. А. А. — шел».
И для Блока встреча с Белым была неожиданностью, почти разочарованием. На одну минуту он усомнился в нем, испугался, что в душевной его хаотичности потонет то духовное, заветное, что в нем ценил. В письме к матери коротенькая отметка: «Бугаев (совсем не такой, как казался)».
Но взаимное притяжение победило силу отталкивания: с первой же встречи они полюбили друг друга; и эта любовь для обоих стала судьбой. Дороги их сближались, расходились, снова скрещивались: они причинили друг другу много страданий, но эта дружба-вражда в главном определила собою их жизнь, — и личную, и литературную.
Уже в Москве создался тот стиль отношений, который сохранился до последнего разрыва: Белый ощущал Блока старшим, он импонировал ему своей тихой силой. «Она излучалась, — пишет он, — в молчании здорового, внешне прекрасного облика: ведь А. А. был красив (очень-очень) в ту пору; сказал бы, он был лучезарен». То была не мистическая озаренность рыцаря Прекрасной Дамы, а «какое-то световое и розовое теплое, физиологическое и кровное». Белый проницательно сравнивает Блока с тихим прудом, на дне которого таится большая, редко выплывающая рыба; поверхность гладка, без ряби и отблеска, — но в зеркале ее отражается мир и изредка со дна подымаются тяжелые волны глубины.
Свой удивительный анализ первого впечатления от Блока Белый заканчивает важным признанием: «Блок — ответственный час моей жизни, вариация темы судьбы: он — и радость нечаянная и — горе; все это прозвучало при первом свидании; встало между нами».
Для постороннего наблюдателя тайное сходство двух друзей заслонялось их резким внешним различием. З. Н. Гиппиус — проницательная и острая— видит только противоположность между Блоком и Белым. Сопоставим ее показания со свидетельством автора «Воспоминаний о Блоке».
«Трудно представить себе, — пишет Гиппиус, — два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Если Борю, иначе, как Борей, трудно было называть, Блока и в голову бы не пришло звать „Сашей“. Серьезный, особенно-неподвижный Блок и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые слова Блока и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся — почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза… Блок весь твердый, точно деревянный или каменный, — Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори они легче пуха и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка… Блок — в нем чувствовали это и друзья и недруги — был необыкновенно, исключительно правдив… Боря Бугаев — воплощенная неверность. Такова его природа… Стороны чисто детские у них были у обоих, но разные: из Блока смотрел ребенок упрямый, испуганный, очутившийся один в незнакомом месте; в Боре сидел баловень, фантаст, капризник, беззаконник, то наивный, то наивничающий…»
Портреты поэтов написаны с блеском, сходство уловлено. Правда, для эффекта контраста, З. Н. Гиппиус несколько преувеличила «каменность» Блока и «пушистость» Белого. Вид «испуганного ребенка» для Блока не характерен, но, вероятно, он выглядел таким среди богоискателей салона Мережковских.
Александр Александрович и Любовь Дмитриевна провели в Москве бурных две недели, посещая друзей, обедая у родственников, знакомясь с литераторами «Скорпиона» и «Грифа», присутствуя на литературных собраниях и осматривая московские древности. В центре этой литературно-светской жизни стояло ежедневное общение с «Борей» Бугаевым и «Сережей» Соловьевым. Сережа, родственник Блока и ближайший друг Белого, создавал тон отношений, объединял друзей в некотором «мистическом братстве». В то же время семнадцатилетний теолог горел идеями соловьевской «Теократии» и стремился немедленно осуществить их в жизни. У него был готовый проект будущего теократического устройства России: она разделялась на общины, управляемые советами посвященных. Во главе их стояло три духовных вождя, соответствующих соловьевской триаде— первосвященника, царя и пророка. В себе Сережа видел первосвященника— начало Петрово, в Белом— царя— начало Павлове и в Блоке — пророка — начало Иоанново. Петр, Павел и Иоанн составляли мистическое братство, объединенное культом грядущей в мир Софии. Но небесная Премудрость должна иметь свое земное олицетворение, как бы свою живую икону в мире. К этому высокому призванию Соловьев призывал Любовь Дмитриевну. Если такое братство образуется, — в нем подготовится будущая революция духа; царская власть рухнет, Православие, Самодержавие и Народность заменятся Теократией, Софией и Народом. Эта утопия была крайним выводом из учения Соловьева. Племянник философа вкладывал в нее юношеское вдохновение и сектантский догматизм. И в то же время оберегал ее от критики, окружая комическими шутками и пародиями. В Сереже — преждевременно развитый богослов преспокойно уживался с остряком-гимназистом. Его Гротески, чудовищные шаржи, шумные импровизации потешали «посвященных». Он был смешлив, криклив, экспансивен. Эту двойственность Сережи, унаследованную им от дяди Владимира Сергеевича, Блок постоянно отмечает в письмах к матери из Москвы: «Сережа с криками удаляется на немецкий экзамен… Сережа представил пьесу Чехова на Станиславской сцене» (10 января). «Пробуждение в полдень от криков Сережи» (11 января). «Утром приходит Сережа. Мы втроем едем на конке в Ново девичий монастырь. Сережа кричит на всю конку, скандалит, говоря о воскресении нескольких мертвых на днях, о том, что Антихрист двинул войска из Бельгии. Говорил по-гречески. Все с удивлением смотрят… Возвращаемся не без прежних скандалов в город» (12 января). «Мы вчетвером едем в Сокольники на другой конец Москвы с весельем и скандалами Сережи в конке».
Буйство Сережи должно было смущать тихого Блока; но оно не мешало ему видеть в нем его «серьезное» и «заветное». Между друзьями — Блоком, Любовью Дмитриевной, Белым и Сережей — происходят таинственные и важные разговоры. 12 января Блок сообщает матери о вечере, проведенном у Соловьева. После обеда с родственниками, друзья удаляются в комнату Сережи. «Запираемся вчетвером, — пишет Блок. — Пьем церковное вино, чокаемся. Знаменательный разговор — тяжеловажный и прекрасный… Возвращаемся домой… читаем стихи. Ночь». От 14 января следующая запись: «Сейчас вернулся от Сережи. Разговор наш с ним вдвоем был необычайно важен, отраден, светел и радостен. Много говорили о Любе».
Беседы вчетвером происходили в странной, напряженной атмосфере. Сережа и Белый чувствовали, что это «неспроста», что в соединении четырех есть «тайна». И пытались разгадать тайну, мечтали о мистерии человеческих отношений. Была экзальтация, но и вдохновение. Белый помнит, как во время одного из таких «радений» он в волнении предложил всем «уйти». Уйти из этого погибающего мира в леса, в скиты… «Ах, как хорошо бы всем вместе туда!» — воскликнул он. И казалось, что возникает тайный круг, соединенный почитанием «Ее», уже грядущей в мир.
Как относился Блок к этому рождающемуся братству? Верил ли он в него? — И верил, и не верил. Ребячливую экзальтацию своих друзей умерял добродушным юмором. Когда Сережа запутывался в системах теократической общественности, он медленно поворачивался к жене и выражал ей вслух свое впечатление: «Знаешь, Люба, мне кажется, что Сережа…» И в этих серьезных замечаниях было столько неотразимого незлобивого юмора, что нельзя было не рассмеяться. Когда Белый, танцуя по комнате, начинал «витийствовать», Блок сражал его простым наклонением головы и разведением рук; блестяще пародировал его манеру распевать стихи. Так «старший» сдерживал увлечения младших. Но в «тайну» он верил; и радовался, что его почитание Прекрасной Дамы, нашедшее свою «живую икону» в образе любимой жены, — так пламенно разделялось «братьями».
Труднее всего разгадать душевное состояние той, которая стала мистическим символом этого объединения. Верила ли Любовь Дмитриевна в свое высокое призвание? Чувствовала ли она на себе лучи нетленного света, принимала ли почитание? Она молчала. «Нет, я говорить не умею, — заявляла она, — я — слушаю». Белый пишет о ней: «Любовь Дмитриевна слушала, так уютно зажавшись (с ногами) в клубочек на уголочке дивана, в своем ярком, пурпурном капоте, с платком на плечах, положив золотистую голову на руку; слушала— и светила глазами… За окном розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку: она улыбается нам». Они видели в ней старшую сестру и все трое чувствовали себя рыцарями белокурой Дамы.
Этот культ был прологом к жизненной драме и Блока и Белого.
Из новых людей, встреченных в Москве, Блок особенно оценил друга Соловьевых, Григория Алексеевича Рачинского. Известный коллекционер и знаток искусства, Рачинский отличался огромной эрудицией, страстной любовью к поэзии, начитанностью в философии, неистощимой любознательностью и добротой. Он председательствовал на религиозно-философских собраниях, спорил, размахивая руками и блистая очками, в литературных кружках; был живой энциклопедией по истории христианства; покровительствовал молодым символистам. В своих конспективных письмах к матери Блок отмечает: «Входим в квартиру Рачинских. Поразительность хозяев и квартиры. Григорий Алексеевич говорит со мной, о Бальмонте и Волошине. Именины его жены, Лопатин, гости, крошечные художественно-уютные комнатки (у Иверской)… Рачинский целует руку у Любы (всегда)». (12 января.) Второе посещение еще более очаровало поэта: «поехали обедать к Рачинским. Все было необыкновенно. Григорий Алексеевич производит впечатление небывалое, равно как и вся обстановка их дома, обед и пр. После обеда читал им массу стихов, Рачинский сказал в восторге, что он не ожидал, что я выше Брюсова (а Бальмонта он не выносит). Ушли в 12-м часу после многих разговоров».
Другой «большой человек», с которым Блок познакомился в Москве, был епископ Антоний, живший на покое в Донском монастыре. Суровый аскет с длинной белой бородой, обладавший даром прозрения, он пользовался большим уважением в кругах интеллигенции. К нему приезжали Мережковские, у него бывал Белый и А. С. Петровский; к нему повезли Блоков. Поэт пишет матери: «14-е, среда. Утром: Мы, Бугаев, Петровский и Соколова едем в Донской монастырь к Антонию. Сидим у него, говорим много и хорошо. Любе — очень хорошо, многое и мне. О Мережковском и „Новом пути“. Обещал приехать к нам в Петербург. Прекрасный, иногда грозный, худой, с горящими глазами, но без „прозорливости“, с оттенком иронии. О схиме, о браке».
Дважды Блок с женой ездили в Новодевичий монастырь поклониться могилам родственников: Соловьевых, Марконетов и Ковалевских; 16 января, после заупокойной обедни, Сергей Соловьев, Белый и Блок отслужили панихиды на могилах Владимира Сергеевича, Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых.
Но визиты к Рачинскому, поездка к епископу Антонию, посещения Новодевичьего монастыря и осмотр кремлевских соборов — были только эпизодами в московской жизни поэта. Почти всё его время посвящалось знакомству с литературными кругами, объединению с поэтами и писателями-символистами. На следующий день после приезда он попадает к Белому на «воскресение» кружка «Аргонавтов». Собралось человек двадцать пять; вокруг Белого толпились поклонники, было шумно, нестройно; гремели стулья; одни уходили, другие приходили, стоял гул голосов. Блок с церемонной вежливостью выслушивал вопросы и не успевал отвечать; на лице у него бродила растерянная улыбка. Бальмонт надменным голосом, вызывающе и пренебрежительно читал свои стихи; худой, с бледным лицом, рыжей бородкой и безбровыми прищуренными глазами за стеклами золотого пенсне, с маленьким красноватым носиком, он произносил свои строчки в нос, резко обрывая их вопросительными интонациями. Потом читал Брюсов гортанным голосом, переходившим то в орлиный клёкот, то в голубиное воркование. Белый остроумно характеризует его манеру. «В. Брюсов чтением подает хорошо испеченные строчки на стол точно блюда — в великолепной сервировке: „Пожалуйста-с!“» Блок пишет матери: «Брюсов без дам читает два стихотворения— „Белый всадник“ и „Приходи путем знакомым“. Еще важнее „Urbi et Orbi“!». Блок читает стихотворение «Фабрика» и «Три лучика». Его чтение сначала разочаровывает Белого. «Блок, — пишет он, — читал деловитым, придушенным голосом, несколько в нос и проглатывал окончание слова; не чувствовалось повышения и понижения голоса, разницы в паузах: будто тяжелый, закованный в латы, ступал по стопам».
«После ухода Бальмонта, Брюсова, Соколовой, — сообщает Блок матери, — мы с Андреем Белым читали массу стихов (за вторым ужином). Ночь. Андрей Белый неподражаем (!). Я читаю „Встала в сияньи“. Кучка людей в черных сюртуках ахают, вскакивают со стульев, кричат, что я первый в России поэт. Мы уходим в 3-м часу ночи. Все благодарят, трясут руку».
«Аргонавты» давно любили стихи Блока. Теперь он стал для них Орфеем. Его окружали восторженные поклонники и поклонницы; Москва признала молодого поэта. Отношение «мэтров» было сдержанней. Брюсов строго разбирал стихи Блока и подробно объяснял автору, почему одна строчка хороша, а другая никуда не годится. Бальмонту Блок сразу же не понравился. 13 января А. А. едет в издательство «Скорпион». В те дни только что появилась первая книга нового журнала «Весы» — и редактор, Брюсов, предлагает ему сотрудничество. В редакции, украшенной портретом Ницше, Блок знакомится с издателем «Скорпиона» Сергеем Александровичем Поляковым. Маленький, сутулый, с бледным старообразным лицом, застенчивый и конфузливый, он был человек всесторонне образованный, полиглот и математик, бескорыстно преданный искусству. Рядом с Поляковым стоит его неразлучный друг, угрюмый литовец, поэт Юргис Казимирович Балтрушайтис. Суровое лицо, высеченное из камня, серые глаза, светлые волосы — что-то в нем от северных викингов. Его стихи о горных вершинах, скалах, литовских полях и небе.
В тот же вечер Блок присутствует на приеме другого издательства, «Гриф». Сумбурное, нелепое собрание поэтов, мистиков, теософов и декадентских присяжных поверенных производит на него тяжелое впечатление. Он пишет матери: «Читаю стихи — иные в восторге. Ужин. Звонок. Входит пьяный Бальмонт. Грустный, ребячливый, красноглазый. Разговаривает с Любой, со мной. Кобылинский (Эллис), разругавшись с ним, уходит (очень неприятная сцена). Бальмонт просит меня читать. Читаю. Бальмонт в восторге, говорит, что „не любит больше своих стихов“… „Вы выросли в деревне“ и многое другое. Читает свои стихи, полупьяно, но хорошо». К этому отчету Белый в своих «Воспоминаниях» прибавляет довольно удручающие: подробности. На собрании у Соколова был М. Эртель — историк, оставленный при Университете, оккультист, санскритолог; впоследствии теософы считали его «тайным учителем»; в нем глубокая ученость сочеталась с шарлатанством. В какой-то момент, придя в экстаз, Эртель завопил, что вся Москва объята теургией; какой-то теософ возгласил, что Посвященный уже шествует, а мистически настроенный присяжный поверенный прошептал: «Господа, стол трясется». «Блок посерел от страдания», — прибавляет Белый. Из этой боли вырастает впоследствии тема «Балаганчика».
Белый в отчаянии: ему стыдно за москвичей, за себя; его мечта о новой гармонии коллектива, о мистерии человеческих отношений оборачивается пошлостью и балаганом. И в жизни личной он терпит постыдное поражение. Блок угадал его горе. Они вышли от Соколова; падал мягкий снег; Блок взял его под руку; сказал нежно: «Понимаю я: все это грубо: не то и не так, что тебя окружает». И Белому, с его ободранной кожей, стало легче: он почувствовал, что Блок — «тихий, всепонимающий брат». Позже он получил от него из Петербурга стихи, где были строчки:
Молчаливому от боли
Шею крепко обойму.

15 января Белый затащил Блока на религиозное собрание университетского кружка, в котором он читал реферат «Символизм как миропонимание». Среди студентов, интересовавшихся «религиозной проблемой», он увидел трех юношей, имена которых вписались впоследствии в историю русской религиозной мысли. Владимир Францевич Эрн, в маленькой комнате которого у Храма Спасителя происходили собрания, был оставлен при кафедре философии профессором С. Н. Трубецким. Длинный и тонкий, с безусым женоподобным лицом, он обладал темпераментом бойца и боролся с западной «философией небытия» за подлинную реальность духа. В 1911 году издал свой известный сборник статей «Борьба за Логос». В. П. Свенцицкий, с красным лицом, русой бородой и горящими глазами, мистик и революционер, пытался соединить «веру первохристианских отцов с протестующим радикализмом Герцена». Самым замечательным из трех был П. А. Флоренский, тогда студент математического факультета, впоследствии священник-профессор и автор знаменитой книги «Столп и утверждение Истины». Бледный, изможденный, с тихим усталым голосом, он казался хрупким, прозрачным, болезненным. Но чувствовалась огромная духовная сила, проблески гениальности.
Доклад Белого «Символизм как миропонимание» вызвал резкие споры. Блок сидел молча, мешковатый, потухший: он чувствовал себя чужим. После собрания он сказал Белому: «Нет — не то: между этими всеми людьми что-то есть там тяжелое».
Поэт предчувствовал тяжелые драмы, которые впоследствии разыгрались в кружке. Из него образовалось странное религиозно-революционное «Братство борьбы», рассылавшее к духовенству и войскам прокламации, запечатанные черным крестом…
Наконец, перед самым отъездом Блок присутствовал на собрании у Сергея Соловьева, на котором читал реферат теософ Павел Николаевич Батюшков.
А. А. и Л. Д. собирались уезжать 22 января, но отложили отъезд на два дня, чтобы побывать в Художественном театре на постановке чеховского «Вишневого сада». Блок пишет матери: «Мы устали вообще». Он с радостью думает о тихой петербургской квартире: «Хочется святого, тихого и белого. Хочу к книгам; от людей в Петербурге ничего не жду, кроме литературных разговоров, в лучшем случае, и пошлых издевательств или „подмигиваний о другом“ — в худшем». Впечатление от Москвы у него двойственное. Многое в ней он оценил и полюбил; многое отверг. «Будет так много хорошего в воспоминаниях о Москве, — пишет он, — что я долго этим проживу. Я твердо знаю, что мы тысячу раз правы, не видя в Петербурге людей, ибо они есть в Москве. Нельзя упускать из виду никогда существования Москвы, всего, что здесь лучшее и самое чистое».
Но рядом с этим — отвращение от «мистического плебса»: он не желает больше видеть петербургских студентов-мистиков и прибавляет, что Любовь Дмитриевна настроена так же. Не очень понравились ему и московские «мэтры». «Пьяный Бальмонт, — пишет он, — отвратил от себя, личность (подчеркнуто) Брюсова тоже для меня не очень желательна».
Но в общем поездка в Москву его оживила и ободрила. Он приобрел новых друзей и был признан одним из первых поэтов России…
Вернувшись в Петербург, Блоки зажили уединенной, размеренной жизнью. Александр Александрович ходил на лекции в Университет, был занят «славянским рефератом» и «русским сочинением». Любовь Дмитриевна посещала Бестужевские курсы. В литературных кругах поэт не бывал, дружил только с Евгением Павловичем Ивановым, начинающим писателем и критиком, и с сестрой З. Н. Гиппиус — художницей Татьяной Николаевной, которая писала портрет поэта; переписка с Белым и Соловьевым почти прервалась. Ранней весной (в конце апреля) Блок с женой переехали в Шахматово. Письма его к матери из деревни — деловые, бодрые, жизнерадостные. Из петербургского утонченного поэта-символиста он с восторгом преображается в практического помещика, домовитого хозяина. Подробно пишет о расчистке сада, о рубке леса, о рытье колодца, об огороде и скотном дворе. Сообщает, что у одной свиньи родилось шестнадцать розовых поросят; другая свинья и боров «с умным и спокойным выражением лица находятся в отдельном дортуаре». Этот «натурализм» так успокоителен для него после заоблачных скитаний. С умилением возвращался он на землю, косил траву, рубил деревья, рыл канавы. Блок любил физический труд — у него были крепкие мускулы и верный глаз. «Работа везде одна, — заявлял он, — что печку сложить, что стихи написать». В апреле, перед экзаменами, в Шахматово приезжал С. Соловьев. Он с яростью обличал религиозную ересь Мережковских и топтал ногами портрет Гиппиус, помещенный в первой книжке «Весов». «Несколько раз, — пишет Блок, — мы убеждали его привести окончательные доводы против Мережковских, но он отплевывался пока только». Чувствовалась легкая трещина в отношениях «братьев»; разговоры были довольно растерзанные, ничего цельного. Бурность фанатика Сережи явно утомляет Блока; он прибавляет: «Кроме того, мне захотелось отдохнуть здесь и прийти в здоровое состояние, потому что нервы сильно расстроены». В мае Сережа приезжал на одни сутки, был весел и, по обыкновению, хохотал с грохотом. Блок советовался с ним по одному очень затруднительному делу: в середине мая Шахматове должна была посетить Анна Николаевна Шмидт, которая давно и упорно добивалась свидания с поэтом. Блок умоляет Сережу приехать вместе с ней, тот отказывается; он просит мать ускорить свой приезд. «Анна Николаевна, — пишет он, — считает себя воплощением Души Мира, тоскующей о Боге. К счастью, она знает уже от Сережи, что мои стихи обращены не к ней. Во всяком случае, положение затруднительное и придется вести с ней разговор наедине, а потом уж вместе… Приезжай лучше 10-го. Она дама очень разговорчивая».
Свидание Блока с «Душой Мира» состоялось. На нем присутствовала Любовь Дмитриевна. Александр Александрович смущенно отмалчивался. А. Шмидт поняла, что Софией он ее не признает, и больше к нему не являлась.
В Шахматове Блоки поселились в отдельном флигеле, состоявшем из четырех маленьких комнат с крытой галереей. После приезда матери (в середине мая) они начали устраивать свое новое жилище. М. А. Бекетова чувствительно описывает их веселую хлопотливость. Мать подарила Любови Дмитриевне бабушкин сундук, в котором были пестрые лоскутья, бумажные веера и множество других сокровищ. Блоки уютно обставили свой домик: у них была крошечная гостиная с зеленым диваном, книжными полками и большим столом. На стенах висели веера, красные бумажные рыбки и картинки. Потом принялись за устройство сада: лужайку украсили кустами роз, вдоль забора вырыли канаву для деревьев, соорудили дерновый диван и по бокам его посадили два вяза, привезенных из Боблова. М. А. Бекетова любуется молодой парой; их жизнь напоминает ей русскую сказку. «Златокудрый сказочный царевич, — пишет она, — крушил деревья, сажал заповедные цветы в теремном саду. А вот царевна вышла из терема и села на солнце сушить волосы: не то Мелиссанда, не то красавица из сказок Перро… Вот она перебирает и нижет бусы — такая высокая, статная, в сарафане или в розовом платье, с белым платком над черными бровями».
Трогательной «тете Мане» так бы хотелось, чтобы жизнь ее любимца «Сашуры» стала волшебной сказкой. А между тем весна и лето 1904 года были для Блока совсем не идиллией. Он видел, что духовная атмосфера мира темнеет: «лучезарность» уходит и гаснут зори. Весной началась война с Японией — первый раскат грядущих катастроф. Мир вступал в новую, трагическую эпоху. Поэт воспринимает это изменение зрительно: раньше было лазурное, розовое, золотое — теперь хлынуло лиловое и фиолетовое. Он писал:
Фиолетовый запад гаснет,
Как пожатье десницы свинцовой…
……………..
Никому не известен конец.
И смятенье сменяет веселье…

А в стихотворении, посвященном Белому, есть строка:
Понял, что будет темно…

В нем росло что-то новое, и ему хотелось верить, что это — к лучшему, что так должно быть. «Чувствую, — пишет он весной С. Соловьеву, — что тут наступает что-то важное для меня и именно после наших мистических встреч в Москве. Во всяком случае, могу формулировать (донельзя осторожно) так: во мне что-то обрывается и наступает новое в положительном смысле, причем для меня это — желательно, как никогда прежде…»
Перемена «освещения» отражается на стихах. Меняются темы, ритмы; вместо прежней гармонии — скрежет диссонансов. «Пишу стихи длинные, — продолжает он в письме к Сереже, — неприличные, которые, однако, нравятся мне более прежних и кажутся сильнее. Не ругай за неприличие, сквозь них во мне все то же, что в прежнем „расплывчатом“, но в формах крика, безумий и часто мучительных диссонансов».
В «Записной книжке» признания откровеннее: Прекрасная Дама его покинула. Он больше Ее не слышит и не видит. Он почти перестал писать стихи. Неужели нужно забыть все, что было, и превратиться в трезвого позитивиста? Вот эти горестные записи:
«Конец апреля 1904. Живем гораздо скорее окружающих. Погружаемся раньше их в фиолетовый холод дня. Чувствовать Ее — лишь в ранней юности и перед смертью (Сережа, также у Вл. Соловьева). Теперь побольше ума. Отказаться от некоторого. Между тем летом утратить кое-какие памяти, укрепиться, отрезветь, много сопоставить, прочесть и передумать. Примирение с позитивистами? Всякие возможности.
1 мая. Я слаб, бездарен, немощен. Это все ничего. Она может всегда появиться над зубчатой горой… Опять беспокойство перед ночью. И часто. И будто все буду знать. Но спячка днем. Работать всячески. Написать стихи — Пора! Пора! Хочу. Люблю ее.
7 мая, ante noctem. Господи! Без стихов давно! Чем это кончится? Как черно в душе. Как измучено!»
В начале июля Белый едет в Шахматово; совсем неожиданно к нему присоединяется А. С. Петровский, которого Блок не приглашал. Их встретили Александра Андреевна и Марья Андреевна — мать и тетка поэта. В одноэтажном доме с надстройкой были уютные, светлые комнаты; всюду — простота, чистота, достоинство; стиль скромной дворянской усадьбы. Мать поэта— тонкая, нервная, скромно одетая — поразила Белого своей моложавостью, подвижностью и острой наблюдательностью. Она повела гостей в сад, оттуда в поле: издали увидели они Александра Александровича и Любовь Дмитриевну, возвращавшихся с прогулки. Она шла медленно — в розовом платье с белым зонтиком — молодая, сильная, белокурая; напоминала Флору. Блок был в русской белой рубахе, расшитой красными лебедями, без шапки, загорелый и широкоплечий. Встретились радостно, даже незваный Петровский ободрился. Блок умел быть радушным и ласковым хозяином, он любил показывать гостям свое Шахматово. Белый запомнил пурпуровые цвета шиповника, пряные запахи, визги стрижей, солнце и теплый ветер: но разговоров с Блоком запомнить не мог. «Речи между мной и Александром Александровичем вовсе не было, — пишет он, — была уютная, теплая, немногословная дружба, гостеприимство и ласка хозяйская; слышалось в ощущении, что принят в доме Блока (совсем, до конца): он готов поделиться душою». И для Белого, замученного своей запутанной сложной жизнью, с его вечными кризисами и конфликтами, светлые дни в Шахматове остались в памяти «днями настоящей мистерии». Отзвуки их сохранились в лирической статье «Луг зеленый»,[17] где Россия изображается большим зеленым лугом, усеянным цветами и освещенным зорями.
На закате гуляли; пересекли поляну, прошли через рощу, вышли в поле: вдали открывалась возвышенность. Любовь Дмитриевна указала рукой и сказала: «Там я жила», и Белый вспомнил блоковские стихи: Ты жила над высокой горою.
«Первый день нашей жизни у Блока, — вспоминает он, — прошел, как прочитанное стихотворение Блока; а вереница дальнейших дней — циклы стихов».
Блок не любил и не умел говорить о себе; но он был слишком правдив, чтобы поддерживать иллюзии. Он знал, что духовной зари уже нет, что надвигается ночь, что перед ним не путь, а бездорожье. Он чувствовал, что «мистическое братство» не удалось и что «радение» душ, которому они так безответственно предавались, — соблазн и надрыв. И когда Белый восторженно говорил о теургии, медитировал за чайным столом на людях и замирал в молчаливом экстазе, Блок испытывал физическое страдание. Раз он повел его в поле и стал объяснять: напрасно он и Сережа считают его каким-то особенно светлым: он — темный. И повторял: «Ты же напрасно так думаешь; я вовсе не мистик; мистики я не понимаю». Говорил о своей косности, о гнете родового начала, о дурной наследственности. И в этих признаниях впервые прозвучала тема поэмы «Возмездие».
Белый и Соловьев жили самообольщением: Блок хотел правды. «Темного» Блока они упорно отвергали: они были дети, он — взрослый.
Наконец, с опозданием на несколько дней, приехал Сережа, сдавший последние экзамены и уже в студенческой тужурке. Шахматовская идиллия закончилась веселой буффонадой. Сережа изображал пародию на оперу «Пиковая Дама», фальшиво на все голоса распевая арии, и сочинял остроумную легенду о секте «блоковцев». В двадцать втором веке профессор культуры, академик Лапан, приходит к выводу, что приятельница Вл. Соловьева, Софья Петровна Хитрово, никогда не существовала: «С. П. X.» есть символ, криптограмма, и означает — София Премудрость Христова. А ученик Лапана, ученейший Пампан, развивая его метод, доказывает, что поэт Блок никогда не был женат: что Любовь Дмитриевна — тоже символ. В поэзии Блока София становится Любовью и называется Дмитриевной в связи с элевзинскими мистериями в честь Деметры. В этих шаржах С. Соловьев пародировал тот полумистический, полувлюбленный культ жены поэта, которому предавались «блоковцы». «В их восторгах, — пишет М. А. Бекетова, — была изрядная доля аффектации. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукой, как уже „блоковцы“ переглядывались с значительным видом и вслух произносили свои выводы… Тут оставался какой-то неприятный осадок. Сам Александр Александрович никогда не шутил такими вещами». Быть может, во время этой тягостной для него «игры в мистерию» он задумывал уже свой «Балаганчик».
Этим летом у Блока начались те «приступы отчаяния и иронии», о которых он упоминает в своей «Автобиографии». Из «бездорожья» секты «блоковцев» он ищет выхода в дружбе с Е. П. Ивановым, который резко отвергает сумбурную мистику Белого и Соловьева. Он пишет Блоку, что есть только один путь — Христос. В двух замечательных письмах к своему новому другу поэт делает трагическое признание: он Христа не знает и боится Его узнать. «Мы оба жалуемся на оскуднение души, — пишет он Иванову (15 июня 1904 г.). — Но я ни за что, — говорю вам теперь окончательно, — не пойду врачеваться к Христу. Я Его не знаю и не знал никогда. В этом отречении нет огня, одно голое отрицание, то желчное, то равнодушное. Пустое слово для меня, термин, отпадающий, „как прах могильный“». В другом письме (от 28 июня 1904 г.) звучит уже не равнодушие, а отчаяние и предчувствие надвигающейся расплаты: «Я — слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий… Крутится моя нить, всё мерно качаясь, иногда встряхиваясь. Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но привязь длинна, посмотрим еще. Так и хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин — пусть. Но, ради Бога, не теперь… Не вы причина моего бегства от Него. Время такое. Вы знаете Его, я верю этому. А. Белый уверяет меня, что я — с Ним… Только в тишине увидим Зарю. Мы— в бунте, мы много пачкались в крови. Я испачкан кровью. Раздвоение, особенно. Ведь я „иногда“ и Христом мучаюсь. Но все это завтра». Поразительные слова! В них уже не «голое, равнодушное отрицание», а бунт против Христа. И не только вера в Него, но уверенность, что встреча с ним неизбежна. Блок боится этой встречи, хочет отдалить ее во что бы то ни стало, закусить удила, пьянствовать, лишь бы убежать от «Галилеянина». Как сильно в нем чувство общей вины за кровь, проливаемую на полях Маньчжурии: «Я испачкан кровью…»
В августе Блоки возвращаются в Петербург: возобновляются университетские занятия; А. А. заканчивает свое большое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков». В октябре в издательстве «Гриф» выходит его первая книга: «Стихи о Прекрасной Даме». Поэт посылает экземпляр отцу и пишет ему, что он многим обязан стихам Вл. Соловьева. «Лично с Вл. Соловьевым, — прибавляет он, — мы некогда встретимся, но в просторной и светлой витрине неба скорее, чем в витрине книжных лавок, освещенных всесветными „газами“». В ответ на присылку сборника Александр Львович отвечает злым письмом, объявляя стихи сына непонятными и укоряя его в саморекламе и эротизме. Блок задет и оправдывается: он знает, что стихи его были поняты «до тонкости, а иногда и до слез» людьми совсем простыми; он уверен, что написал — плохо ли, хорошо ли — «о вечном и вполне несомненном, что рано или поздно должно быть воспринято всеми». Но не один Александр Львович отнесся к «Стихам о Прекрасной Даме» отрицательно. В кругу Мережковских они были встречены не менее сурово. В декабрьской книжке «Нового пути» З. Гиппиус писала, что молодой поэт еще слишком туманен, что мистические стихи его не художественны, что «от них веет смертью». Стихотворения, посвященные Прекрасной Даме, написаны под сильным влиянием Вл. Соловьева; стихи без Дамы «часто слабый, легкий бред, точно прозрачный кошмар, даже не страшный и не очень неприятный, а просто едва существующий: та непонятность, которую не хочется понимать».
Газеты единодушно поносили юного декадента, и распродажа сборника шла «туго».
В 1904 году над поэтическим горизонтом Блока высоко восходит и быстро закатывается звезда Брюсова. Хотя он и пишет матери из Москвы, что личность Брюсова для него «не очень желательна», все же он продолжает верить в значительность его как человека и поэта и считать «Urbi et Orbi» большим событием своей жизни. Под впечатлением недавних московских встреч он пишет Сергею Соловьеву: «Теперь меня пугает и тревожит Брюсов, в котором я вижу неизмеримо больше света, чем в Мережковском. Вспоминаю, что апокалиптизм Брюсова (то есть его стихотворные приближения к откровению) не освещен исключительно багрянцем или исключительно рациональной белизной, как у Мережковских. Что он смятеннее их (истинный безумец), что у него детское в выражениях лица, в неуловимом. Что он может быть положительно добр. Наконец, что он, без сомнения, носит в себе возможности многого, которых Мережковский совсем не носит, ибо большего уже не скажет. Притом, мне кажется теперь, что Брюсов всех крупнее— и Мережковского. Ах да! Отношение Брюсова к Вл. Соловьеву — положительное, а Мережковского — вполне отрицательное. Как-то Мережковский сказал: „Начитались Соловьева, что же, умный человек (!?!)… Кроме того, я совершенно не могу надеяться вырасти до Брюсова, даже теперешнего“».
В таком настроении Блок пишет рецензию на «Urbi et Orbi» для «Нового пути»; в ней восхваляется совершенство формы и законченность композиции этой книги. «У Брюсова, — пишет он, — самые тонкие и мучительные вдохновения и мысли переданы простыми и отточенными словами». Автор с радостью отмечает «соприкосновение идей Брюсова с центральной идеей стихов Владимира Соловьева— почитанием матери-земли».
Не удовлетворившись этим хвалебным отзывом, Блок дает вторую рецензию на ту же книгу для «Весов». Она была столь лестна для автора, что Брюсов, состоявший неофициальным редактором этого журнала, не решился ее напечатать. Рецензент говорит о «разящей лире» и «струнном биче», об «едином во многом», о «зарытом кладе»… «Бьется кто-то в белом и золотом, кто-то сильный с певучим мечом». Так, нагромождением символов, пытается автор передать впечатление от поэтической магии брюсовских стихов. Заканчивает он свой отзыв цитатой из Андрея Белого:
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.

К концу года гипноз Брюсова рассеивается: Блок начинает понимать, что за пышным мраморным фасадом стихов «мэтра» зияет пустота; что магия его — доморощенная и что под его таинственностью никакой тайны нет. Белый вспоминает, как летом 1904 года в Шахматове Блок ему говорил, что Брюсов не поэт, а математик. Это определение проникает в самую глубину брюсовского формального, рассчитанного и расчлененного мастерства.
В письме к С. Соловьеву от 21 октября 1904 года недавний поклонник развенчивает «великого мага». «Почему ты придаешь такое значение Брюсову?.. — пишет он. — Год минул как раз с тех пор, как „Urbi et Orbi“ начало нас всех раздирать пополам. Но половинки понемногу склеиваются, раны залечиваются, хочешь другого… „Маг“ ужасен не вечно, а лишь тогда, когда внезапно „в разрыве туч“ появится его очертание. В следующий раз в очертании уже заметишь частности („острую бородку“), а потом и пуговицы сюртука, а потом, наконец, начнешь говорить: — „А что этот черноватый господин все еще там стоит?“»
Окончательная формула Брюсова дается в письме к Соловьеву в январе 1905 года. «О Брюсове, — заявляет Блок, — ничего не понимаю, кроме того, что он— гениальный поэт Александрийского периода русской литературы».
Формула совершенно точная: мы бы только смягчили эпитет «гениальный».
И все же, несмотря на недолгое отравление ядом брюсовской поэзии, Блок не мог отшутиться от «мага с острой бородкой». Он обязан ему не только своими «городскими темами» — фабриками, ресторанами, кабаками, улицами, залитыми электричеством, подвалами бедноты и вертепами разврата, — он подслушал в его стихах легкие шаги своей таинственной «Незнакомки».
Вот как описывается у Брюсова встреча с неизвестной женщиной на улицах ночного города:
Она прошла и опьянила
Томящим сумраком духов
И быстрым взором оттенила
Возможность невозможных снов.
Сквозь уличный железный грохот
Я пьян от синего огня.
Я вдруг заслышал жадный хохот,
И змеи оплели меня…
…И в ужасе борьбы упорной
Меж клятв, молений и угроз,
Я был опутан влагой черной
Ее распущенных волос.

Конечно, демонически-эротические стихи Брюсова художественно несоизмеримы с тихой музыкой «незнакомки». Но они помогли Блоку воплотить в образах роковой пошлости свое видение неземной красоты («И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу»).
Андрей Белый приехал в Петербург в исторический день 9 января 1905 года — в день расстрела рабочих на Дворцовой площади. Он отправился в казармы лейб-гренадерского полка, где жил Блок, прошел широкий коридор, в который выходили двери офицерских квартир, позвонил у двери, обитой войлоком, с медной доской: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Белая гостиная с окнами на замерзшую Неву сверкала желтым паркетом; стояла старинная мебель, большой рояль. В столовой с оранжевыми обоями семья завтракала. Блок был в рубашке из черной шерсти, без пояса; широкий белый воротник открывал его крепкую «байроновскую» шею. Все находились в тревоге: Александра Андреевна волновалась за мужа, посланного усмирять бунтовщиков. Белый был поражен возбуждением Блока: А. А. вскакивал, расхаживал по комнате, подходил к окнам, курил папиросу за папиросой. Он уже знал, что войска стреляли в толпу, что есть убитые.
Белый поселяется у Мережковских и входит в их «круг». Знакомится с Философовым, Минским, Карташевым, Розановым, Сологубом. Чтобы отдохнуть от бурной «религиозной общественности» Мережковских, он убегает к Блоку. Александр Александрович стоял в стороне от проблем, волновавших «богоискателей». Историческое христианство было ему чуждо; церковь и церковная история оставляли его равнодушным. Он пребывал вне истории и «историзма»: у него был свой непосредственный опыт, которым он жил и о котором целомудренно молчал, — все остальное казалось ему ненужным. Но, несмотря на пропасть, отделявшую его от Мережковских, он их нежно любил, как людей необыкновенных; Зинаиду Николаевну понимал до конца во всем ее утонченном и капризном своеобразии и высоко ценил ее поэтический дар. Когда Белый, усталый и смятенный, приходил в его тихую комнату, Блок усаживал его в мягкое кресло, неторопливо протягивал ему свою огромную деревянную папиросницу и — ни о чем не расспрашивал. Курил, улыбался, молчал, медленно приговаривая: «И не надо рассказывать… Знаю, всё знаю». «Было что-то в Александре Александровиче, — вспоминает Белый, — столь пленительное и уютное, что часами хотелось сидеть с ним; в лукавой улыбке, в усталых глазах (я впервые заметил усталость в глазах у него в Петербурге), в немом разговоре, прерываемом затяжкою папиросы, мне чудилось приглашение к отдыху». Иногда Блок уводил своего друга гулять по переулкам Петербургской стороны: Белый узнал их впоследствии в стихах «Нечаянной радости»: заборы, набережная Невы, красная полоса заката, черные галки, рабочие, возвращающиеся с фабрики. Блок говорил: «Знаешь, здесь как-то так… очень грустно. Совсем захудалая жизнь». События 1904–1905 годов пробудили в нем острую внимательность к действительности, горькое сочувствие к обездоленному люду. В сборнике «Нечаянная радость» целый цикл стихотворений посвящен теме «города».
В январе 1905 года под редакцией Булгакова и Бердяева стал выходить ежемесячный журнал «Вопросы жизни». Блок в нем сотрудничал. «Теперь я имею возможность, — сообщает он отцу, — работать у них много— писать рецензии, иногда статьи о поэтах и помещать стихи. Пишу очень много рецензий о самых разнообразных книгах, преимущественно о беллетристике и историко-литературные». Но сотрудничество Блока в «Вопросах жизни» продолжалось недолго, в августе оно уже прекратилось: журнал с трудом просуществовал до конца 1905 года.
Первые литературно-критические заметки Блока появились в 1903 году в «Новом пути». Это были робкие ученические заметки, туманные впечатления, лирика. В 1905 году стиль его критической прозы становится проще и крепче: в этом году он рождается как прозаик. Из 18 рецензий и статей, написанных для «Вопросов жизни», «Искусства» и «Золотого руна», примечательны две статьи о Бальмонте и большая статья о Вячеславе Иванове. У Блока— безошибочное чувство поэтической подлинности, отвращение к претенциозной «красивости» и презрение ко всякому «декадентскому шарлатанству». Его слог еще не вполне свободен от лирического импрессионизма, но оценки его всегда верны.
В 1905 году Блок закончил свое кандидатское сочинение «Болотов и Новиков», заслужившее похвальный отзыв профессора Шляпкина. Автор отклоняет предложение своего учителя подготовить эту работу к печати, считая ее компилятивной. «Болотов и Новиков» были напечатаны впервые в посмертном собрании сочинений Блока в 1932 году — по черновой рукописи. Чистовую И. А. Шляпкин затерял. Зачетное сочинение Блока, написанное на основании подлинных и малоизвестных мемуаров, освещающих историю русского масонства, и сейчас не потеряло своего интереса.
28 марта Блок пишет своему отцу о своей литературной жизни. «Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковского стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки, ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Николаевич Бугаев (Андрей Белый) и Евгений Павлович Иванов (из „Нового пути“). Роль „фона“ близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно З. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождешься других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам)».
Далее он заявляет, что никакого декадентства в России больше нет; что остатки его ютятся где-то в Москве: это — бездарные «грифенята»[18] и гимназисты, много и скучно говорящие на собраниях о черных лилиях. Блок заканчивает письмо: «Выходя в „поле за Петербургом“ на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. Здравость ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений, впрочем в очень широком смысле».
В Университете шли беспорядки, государственные комиссии были распущены, лекции прекращены. Экзамены откладывались на неопределенное время. Поэтому Блок с женой ранней весной переезжают в Шахматово. С какой радостью возвращается он к родной земле, к любимым полям и лесам. «Полная весна, — пишет Блок Е. П. Иванову, — все течет и поет. Заря из тех, от которых моя душа ведет свою родословную. Проталины, и небо прозрачное до того, что ясно, Кто за ним. Пахнет навозом и прошлогодняя трава зеленая».
И в другом письме (23 мая): «Когда приехали, жутко было от древесного оргиазма — соки так и гудели в лесах и полях. Через несколько дней леса уже перестали сквозить тишиной и стали полношумными. Теперь все они веселятся очень заметно. В одной из многочисленных гроз показывался венец из косых лучей — из глаз Отца. Солнце бушует ветром. Это ясно на закате сквозь синюю и душную занавеску».
Нельзя без волнения читать эти строки. Здесь не «описание весны», а сама весна, с ее блеском, запахом, трепетом, «леса веселятся», «солнце бушует ветром».
В одном из своих писем Е. П. Иванов со сдержанной иронией рассказывает Блоку о проекте некоего «мистического радения» у поэта H. M. Минского: «У Минского по предложению В. Иванова и самого Минского было решено произвести собрание, где бы Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но „вкупе“. Тут надежда получить то религиозное искомое в совокупном собрании, чего не могут получить в одиночном пребывании. Собраться решено к полуночи и производить ритмические движения, танцы, кружения, наконец особого рода „ритмические символические телорасположения“».
Блок презрительно отвечает: «С „жертвой“ у Минского не мирюсь, не хочу, присутствие его одного может все испортить. Над В. Ивановым у меня большой вопросительный знак (как над человеком действия и воли). Он „волит“ куда-то может быть наискосок, хищно и метко, у него в глазах старый воробей романтизма „себе на уме“».
Каким «балаганом» должны были казаться мистику Блоку такие хлыстовские радения с «символическими телорасположениями»!.. С негодованием обрушится он впоследствии на эту «заразу мистического шарлатанства».
В июне Белый и С. Соловьев приезжают в Шахматово. Как непохоже было это свидание трех рыцарей Дамы на мистическую встречу прошлого года! Белый сразу же почувствовал, что что-то случилось. И Александр Александрович и Любовь Дмитриевна изменились. Не было между ними прежнего единства: Блок уходил один в лес; часами просиживал там на болотных кочках, стихов почти не писал. Любовь Дмитриевна запиралась у себя одна: между ней и Александрой Андреевной чувствовалась скрытая борьба. «Треугольник» распался: всем было трудно и неуютно. С. Соловьев не видел этой перемены, потому что упорно, фанатически не хотел ее видеть. Он требовал верности заветам, настаивал на «мистической общине» и теократических идеалах, деспотически навязывал своим друзьям «соловьевство», от которого сам понемногу отходил. С злым упрямством силился вернуть прошлое. Любовь Дмитриевна бледнела и уходила; теперь, в полосе мрака, которая опустилась на их жизнь, они казались ей насмешкой.
А автор «Стихов о Прекрасной Даме» читал недавним «братьям» новое свое стихотворение:
И сидим мы, дурачки,
Немочь, нежить вод;
Зеленеют колпачки
Задом наперед.

Блок чувствовал: Она ушла без возврата; все — непоправимо, все — во мраке. Сергей Соловьев негодовал: Блок— ренегат, он уходит из храма Иоаннова. И сидения за обеденным столом становились надрывными. Соловьев иронизировал над «невнятицей» блоковских стихов; Александра Андреевна обижалась и упрекала его в «достоевщине»; Блок сидел чужой, «растерянно ширя глаза, с полуоткрытым жалобным ртом, искривленным улыбкой». Раз Белый не выдержал: вдруг за столом, при всех сорвал с себя крест и бросил в траву. Этим вполне «символическим» жестом он показал, что мистический союз трех рыцарей у ног Прекрасной Дамы разорван навсегда. «Совершалась драма души, — пишет он, — погибала огромная „синяя птица“; Прекрасная Дама перерождалась в Коломбину, а рыцари— в „мистиков“; розовая атмосфера оказывалась тончайшею бумагой, которую кто-то проткнул: за бумагой открывалось ничто… Это все показал „Балаганчик“, написанный через полгода»…
Встреча друзей в Шахматове кончилась драматически. В один вечер Белый читал Блокам свою поэму «Дитя солнца». Сергей Соловьев ушел гулять и пропал на всю ночь. Поднялась тревога: в окрестных лесах было много «болотных оконец», в которые ночью было легко провалиться. Обитатели Шахматовской усадьбы провели бессонную ночь, гоняли лошадей, посылали гонцов. Утром Белый отправился на ярмарку в село Тараканове и напал на след Сережи, а часам к трем он сам весело подкатил на тройке. Александра Андреевна, возмущенная, наговорила ему много резких слов. Сережа отвечал, что иначе поступить не мог по «мистической необходимости» и что для «личного долга» он готов даже переступить через жизнь человека. Мать Блока обозвала его эгоистом, Белый обиделся за своего друга и на следующий день уехал из Шахматова. Соловьев был слишком оскорблен, чтобы показать Блокам свою обиду: он остался у них еще два дня; троюродные братья с молчаливым остервенением сражались в карты и расстались врагами.
Позднее, в Дедове, Соловьев пытался объяснить Блоку свой странный поступок: он машинально пошел в лес и вдруг увидел зарю и звезду над зарею: внезапно решил, что для спасения «мистического братства» ему нужно идти за звездой через леса и болота, все прямо, не колеблясь, не оборачиваясь назад, и пошел напрямик; в лесу застигла его ночь— с трудом он выбрался к Боблову; тут залаяла собака, и он увидел девушку в розовом платье. Это была сестра Любови Дмитриевны — Мария Дмитриевна Менделеева. В Боблове его радушно приняли и оставили ночевать… Дикий поступок Соловьева был для него подвигом жертвенной любви: он пошел за звездой, как Владимир Соловьев помчался из Лондона в Египетскую пустыню за «Подругой Вечной».
«Героическая лирика» Сережи — последняя вспышка того огня, которым некогда горела «четверка». Еще так недавно он казался пророческим вдохновением, теперь был — ребячеством.
Соловьев, Белый и Блок обменялись несколькими холодными письмами. Потом Любовь Дмитриевна объявила Белому, что переписка между ними прекращается; тот ответил, что прерывает отношения с ней и с Александром Александровичем.
Скоро Блок написал стихи:
…Ибо что же приятней,
Чем утрата лучших друзей.

В 4–5 книге «Вопросов жизни», появилась статья Г. Чулкова «Поэзия Вл. Соловьева», в которой автор преувеличенно резко подчеркивает двойственность мировоззрения Соловьева. Философ стремился к соединению мира и Христа, религии Христа с религией земли, но в своей поэзии он не мог скрыть презрения к этой жизни и к этому миру. «Поэзия смерти и хаоса празднует свою черную победу в его стихах». Чулков объясняет этот разлад непримиримостью исторического христианства с любовью к жизни. С. Н. Булгаков в шестом номере «Вопросов жизни» с блеском показал полную несостоятельность тезисов Чулкова. Откликнулся на них и Блок. В письме к Чулкову от 23 июня он утверждает, что разлада в Соловьеве не было, что он вовсе не был аскетом. Говоря о своем учителе, Блок, в сущности, рассказывает о себе — о том «трагическом веселии», которым он был охвачен в эти революционные годы. «Совершенно не было запаха „черной смерти“, — пишет он. — Скорее, по-моему, это пахнет деятельным веселием наконец освобождающегося духа. Соловьев постиг тогда в период своих главных познаний и главных несказанных веселий тайну игры с тоскою смертной… Знание наполнило его неизъяснимой сладостью и веселием, и не от убыли, а от прибыли пролилась его богатейшая чаша, когда он умирал (и на меня упала капелька в том числе)». Под знаком «игры» вступает Блок в новую эпоху своей жизни: в эпоху «Нечаянной Радости», «Ночной Фиалки» и «Балаганчика». «Мистерия преображения мира» превращается в художественную игру, в commedia dell'arte, пророчество побеждено артистизмом. Но не забудем: это «веселие освобожденного духа» есть «игра с тоскою смертной».
Всем своим существом Блок чувствует, что надвигается новое, что от прошлого остался пепел. И с веселием идет навстречу судьбе. Его письма к Е. П. Иванову полны страстного ожидания. «Знаешь ли, — пишет он ему 25 июня, — что мы те, от которых хоть раз в жизни надо, чтобы поднялся вихрь? Мы сами ждем от себя вихрей… Хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать, — он сам придет), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Близок огонь опять — какой — не знаю. Старое рушится… Никогда не приму Христа… Может быть, может быть, будет хорошо, кругом много гармонии… Какое важное время! Великое время! Радостно». И снова о радости пишет он 5 августа: «…но странно, странно — мне хочется радоваться, за свое прошлое (и близкое и далекое), а может быть, за будущее. Днями теперь чувствую, что молодой. Днями становлюсь легкомысленным мальчишкой…» И в конце письма: «…скажу приблизительно: я дальше, чем когда-нибудь, от религии. Наши пути до времени не сойдутся. Но ты один из самых мной любимых в мире. Что-то случится между нами в будущем». О приятии жизни, о веселой любви к Богу говорят стихи:
Узнаю тебя, жизнь, принимаю
И приветствую звоном щита.

Из тоски и отчаяния к новому трагическому приятию мира уводит Блока любимейший его писатель — Достоевский. Лето 1905 года проходит под его знаком. Блок погружен в мир творца «Преступления и наказания». Он пишет о своем увлечении Е. П. Иванову и прибавляет: «Душа не лежит плотно и страстно на его страницах, как бывало всегда, а скорее как бы танцует на них». Петербург — любимый и ненавидимый город, превращенный Достоевским в гениальную поэтическую тему, навсегда входит в творчество Блока. Первое зловещее отражение Петербурга в душе Блока находим в письме к Е. П. Иванову (26 июня). Оно, это отражение, — образ черной, одержимой, страшной России.
Блок пишет другу со страстью и отчаянием: «Страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулак свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно в ужасе, смраде и отчаянии, в фабричном дыму, в треске блудных улыбок, в румянце отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре. Петербург — гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у залива, в сумерки… В сущности, пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я…» В этом письме дана лирическая тема «городских стихов» «Нечаянной Радости».
27 августа Блок с женой вернулись в Петербург и узнали, что, несмотря на забастовку, государственные экзамены состоятся в октябре. Александр Александрович и Любовь Дмитриевна стали готовиться. В сентябре выяснилось, что экзаменов в этом году не будет. Блок познакомился с профессором С. А. Венгеровым, и тот предложил ему литературную работу: составить компилятивный «Очерк литературы о Грибоедове» и перевести несколько юношеских стихотворений Байрона для издания Брокгауза и Ефрона. Революция волновала Блока: он много бродил по улицам, смешивался с толпой, слушал ораторов на митингах: одно время ему казалось даже, что он сочувствует социал-демократам; накануне дня октябрьского манифеста (16 октября) он писал Е. П. Иванову: «…я устроил революцию против себя. Молился трем Богородицам в Казанском и Исаакиевском соборах. Ни счастья, ни радости не надо. На Зимнем Дворце теперь можно наблюдать на крыше печального латника с опущенным мечом. Острый профиль его грустит на сером небе. Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни. Когда я был в Исаакиевском соборе, вдруг открылись двери к Петру (рабочие носят доски) и мне пришлось выйти к Петру из самого темного и уютного прежде угла — от Божьей Матери».
Поэт, так недавно писавший Е. П. Иванову: «Я дальше, чем когда-нибудь от религии», молится Богородице в темном углу собора и ничего не просит — ни счастья, ни радости… Когда мы читаем в литературе о Блоке о его враждебности к христианству, не забудем, что был в его душе «уютный угол у Божьей Матери». О латнике на Зимнем Дворце поэт вспоминает в стихотворении «Еще прекрасно серое небо»:
И в небе сером холодные светы
Одели Зимний Дворец царя.
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он, угрюмый, опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.

В другом стихотворении «Митинг» изображается уличный оратор, который «умно и резко» говорит «запыленные слова».
И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел.
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.

Вдруг из толпы летит камень, звенят разбитые стекла, раздаются свистки полиции: оратор лежит с пробитой головой, спокойный и строгий, как будто он:
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.

И все же 17 октября, в день всеобщего ликования, несмотря на отвращение к «дикой черни», Блок был с толпой. «Он участвовал даже, — пишет М. А. Бекетова, — в одной из уличных процессий и нес во главе ее красный флаг». С. Городецкий это подтверждает. «Помню, — сообщает он, — Любовь Дмитриевна с гордостью сказала мне: „Саша нес красное знамя в одной из первых демонстраций рабочих“… Бродили в нем большие замыслы. Он говорил, что пишет поэму, написал только отрывок о кораблях, вошедших в „Нечаянную Радость“».
Отрывок о кораблях, о котором упоминает Городецкий, напечатан под заглавием: «Ее прибытие» и делится на семь песен: «Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов», «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли», «Рассвет».
В конце года (30 декабря) поэт откровенно говорит отцу о своем отношении к революции. Вот что он пишет: «Отношение мое к „освободительному движению“ выражалось, увы, почти исключительно в либеральных разговорах и одно время даже в сочувствии социал-демократам. Теперь отхожу все больше, впитав в себя все, что могу, из „общественности“, отбросив то, чего душа не принимает. А не принимает она почти ничего такого — так пусть уж займет свое место, то, к которому стремится. Никогда я не стану ни революционером, ни „строителем жизни“, и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний».
Эти слова необычайно важны для понимания Блока 1917 года, автора поэмы «Двенадцать».
В 1905 году, после распадения «мистического треугольника» в жизнь Блока входят новые люди. Он сближается со студентами-литераторами: В. А. Пестовским, писавшим символические стихи под псевдонимом Пяст, с поэтом С. М. Городецким и Леонидом Семеновым. В своих воспоминаниях Пяст рассказывает о созданном ими кружке «молодого искусства». В нем участвовали Блок, Пяст, Городецкий, Кондратьев, В. А. Юнгер, Н. В. Недоброво, П. П. Потемкин, Яков Годин, П. С. Мосолов и Е. П. Иванов. Собирались у Блока, у Городецкого: читали стихи и слушали музыку. Мейерхольд рассказывал о театре Комиссаржевской; Городецкий— большеносый, длинноволосый, хитроглазый — своей неугомонностью и веселостью оживлял собрание. Он писал стихи в русском народном стиле («Ярь»), собирал коллекции кустарных изделий, занимался живописью, волновался политикой. Он вел себя с размахом и пошибом сказочного доброго молодца. Кружок просуществовал до весны 1906 года. Пяст запомнил одну свою встречу с Блоком на улице. «Как все это странно», — говорит Блок. — «Что?» — «Наша встреча». Пяст: «Пока я ехал к вам, у меня было много, что сказать вам, а теперь не знаю, удастся ли». Блок: «Как это я хорошо знаю — по себе знаю. Почти никогда не удается. Я уже за последнее время поэтому говорю казенно. И как! — кощунственно казенно о самом важном, о самом внутреннем… Но, знаете? Иногда удается. Вдруг на улице — именно, как сейчас, в темь, под мелким дождем, бывает, что многое скажешь».
Блок спрашивает: «Ведь у вас бывали экстазы?» Пяст: «Если брать самое общее — выхождение из чувственного мира, тогда, наверное, да». Блок: «Но мне кажется, в них еще что-то всегда есть, кроме выхождения. В конце должно быть слияние с миром. Как в стихах Вл. Соловьева. У меня вначале была тоска, а потом радость. Рождается из тоски, а кончается просветлением». И вдруг прибавляет: «А Христа я никогда не знал». «Это было сказано, — пишет Пяст, — без всякого подготовления: о Христе во всем предыдущем не было произнесено ни слова». Пяст отвечает, что только раз в жизни он почувствовал Христа. Блок говорит: «Ну, и я, может быть, только раз. И тоже, кажется, очень поверхностно… Чуть-чуть… Ни Христа, ни Антихриста».
Эта беседа поэтов, в октябрьский дождливый вечер, на петербургской улице совсем из Достоевского. И упоминание Блока о Христе, такое неожиданное и тоскливое, невольно заставляет вспомнить об атеисте Кирилове в «Бесах», которого всю жизнь «Бог мучил».
Разрыв с Блоком невыносимо угнетал Белого. Наконец он не выдержал и, не дожидаясь конца забастовки, полетел в Петербург. Остановился в меблированных комнатах на Караванной и послал Блоку письмо: нужно встретиться, объясниться: или разойтись окончательно, или кончить ссору. И назначил свидание Александру Александровичу и Любови Дмитриевне в ресторане у Палкина.
В переполненном зале, под пение неаполитанцев в красных костюмах, Белый производил проверку совести. Ссора из-за С. Соловьева, расхождение, прекращение переписки — все это на поверхности. Теперь он видел то, что в глубине он любил Любовь Дмитриевну сумасшедшей любовью и верил, что и она его любит. Он примчался в Петербург, чтобы и ей, и Блоку поставить ультиматум. Ей: кого она выбирает, его или Блока. Ему: ты можешь меня уничтожить, ты можешь просить, чтобы я убрался с твоего пути. Если этого не сделаешь, то настанет момент (и он близок), когда уже я буду требовать от тебя, чтобы ты не мешал.
В ресторанном зале, под противное пение неаполитанцев, три человека — Белый, Блок и его жена вступали в страшный мир страстей и страданий, в котором дотла сгорели их души.[19]
Наконец Блоки пришли. «Четко запомнилась мне, — пишет Белый, — очень стройная фигура студента с высоко закинутой головой и с открытыми перед собой глазами, бредущая тихо меж столиков; впереди шла Любовь Дмитриевна, похудевшая, в черном платье, какою-то нервной походкой, с опущенной головой». Они улыбнулись друг другу, и сразу вернулось все прежнее, доброе: весело пили чай. Александр Александрович с юмором изображал, как они «играли в разбойников». Белый от отчаяния перешел к бурному восторгу — ему захотелось запеть, пуститься в пляс. Ласковость Любови Дмитриевны истолковал он как разрешение ее любить, братскую улыбку Блока прочел так: «Боря, я устранился». И решил, что друг жертвует собой, отказывается для него от своей «Прекрасной Дамы». Он преклонялся перед его великодушием, был готов заплакать, но жертву принимал. Тут проявилась стихийность натуры Белого, действительная стихия его «по ту сторону добра и зла», полная нравственная безответственность. «Ультиматум» не был предъявлен, — Белому казалось, что они поняли друг друга без слов.
Белый провел в СПб два счастливых месяца и уехал в Москву, уверенный, что Л. Д. его любит.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. «БАЛАГАНЧИК» (1906)

В январе 1906 года Г. И. Чулков, подготовляя к печати альманах «Факелы», предложил Блоку написать пьесу. Он посоветовал ему переработать в драматической форме стихотворение 1905 года «Балаганчик». Мысль о драме увлекла Блока, и пьеса была написана в несколько дней. 21 января он сообщает Чулкову: «Надеюсь, что успею написать балаган, может быть, раньше, чем Вы пишете. Вчера много придумалось и написалось». А через два дня пишет: «Балаганчик кончен, только не совсем отделан, сейчас еще займусь им. Надеялся вчера видеть Вас у Сологуба, чтобы сообщить. Во многом сомневаюсь. Когда можно будет прочитать его?»
Пьеса связана со стихотворением того же имени чисто внешне: стилем кукольного театра и звуками «адской музыки»; драматическое действие— повесть о несчастной любви Пьеро — возникла неожиданно в процессе переработки.
Стихотворение «Балаганчик» начинается «вступлением»:
Вот открыт балаганчик
Для веселых и славных детей,
Смотрят девочка и мальчик
На дам, королей и чертей.
И звучит эта адская музыка,
Завывает унылый смычок.
Страшный черт ухватил карапузика,
И стекает клюквенный сок.

Драматическая форма еле намечена в делении стихотворения на монолог «мальчика» и монолог «девочки». Мальчик говорит, что паяц спасется, что уже приближается процессия с факелами: это, верно, идет сама королева? Девочка печально отвечает, что королева не приходит ночью и что процессия — «адская свита».
Стихотворение кончается театральной гибелью паяца:
Вдруг паяц перегнулся за рампу
И кричит: — Помогите!
Истекаю я клюквенным соком!
Забинтован тряпицей.
На голове моей — картонный шлем!
А в руке — деревянный меч!
Заплакали девочки и мальчики,
И закрылся веселый балаганчик.

Так тема гибели преломлена в призме «романтической иронии». Всё на свете — игра, мир — кукольный театр, люди — паяцы; их страдания, страсти, сама их гибель — бутафорские. Это — не рыцари, а марионетки в картонных шлемах, с клюквенным соком в жилах. Только дети могут принимать всерьез балаганное представление жизни и оплакивать смерть паяца.
В таком настроении писалась пьеса «Балаганчик»: из стихотворения в нее вошли мотивы факельного шествия, деревянного меча, клюквенного сока — насмешливые символы театра жизни.
«Балаганчик» родился из отчаяния и иронии. В «Автобиографии» поэт отмечает: «Около 15-ти лет— первые определенные мечтания о любви. И рядом — приступы отчаяния и иронии, которые нашли себе исход через много лет — в первом моем драматическом опыте („Балаганчик“, лирические сцены)».
Называя свой первый драматический опыт «лирическими сценами», поэт указывает на особенность создаваемого им драматического жанра. Лирическая волна, вскипая и взлетая, разбивается туманом брызг. И в этом тумане играет радуга призрачных образов, мелькают хороводы масок, возникает действие. Но отступит волна, радуга померкнет и «действующие лица» опрокинутся в пустоту. Это только пузыри, рожденные лирическим потоком, «музыкой души» поэта Пьеро. С первых же его слов нас заливает неотразимая волшебная мелодия:
Неверная! Где ты? Сквозь улицы сонные
Протянулася длинная цепь фонарей,
И, пара за парой, идут влюбленные,
Согретые светом любви своей.
Где же ты? Отчего за последнею парою
Не вступить и нам в назначенный круг?
Я пойду бренчать печальной гитарою
Под окно, где ты пляшешь в хоре подруг!

Такой широты напева, таких ритмов и созвучий мы еще не слышали у Блока. Пьеро, «в белом балахоне, мечтательный, расстроенный, бледный, безусый и безбровый», покорно играет свою жалкую роль в балагане жизни, — но все же он настоящий трагический герой. Он борется за свою любовь и погибает. Трагедия его символически сконцентрирована в двух сценах: их загадочный язык темен для непосвященных. Но, зная тайную жизнь поэта, мы с волнением читаем его исповедь. Правдиво и просто говорит он о своей судьбе. Первая сцена — собрание «мистиков». «У освещенного стола с сосредоточенным видом сидят мистики обоего пола в сюртуках и модных платьях». Блок помнит заседания московских аргонавтов, петербургских символистов, радения у Минского с «особого рода ритмически-символическими телорасположениями». В «заметке» к «Балаганчику» он дает злую характеристику «мистиков». «Мы можем узнать этих людей, — пишет он, — сидящих в комнате с неосвещенными углами, под электрической лампой вокруг стола. Их лица — все значительны. Ни одно из них не имеет на себе печати простодушия. Они разговаривают одушевленно и нервно, с каждой минутой как будто приближаясь к чему-то далекому, предчувствуя тихий лёт того, чего еще не могут выразить словами… Словом, эти люди— маньяки, люди с „нарушенным равновесием“; собрались ли они вместе, или каждый сидит в своем углу, — они думают одну думу „о приближении“ и о том, что приближается».
В «Балаганчике» пародируется радение мистиков. Вот их реплики: «Ты слушаешь? — Да. — Наступит событие. — Ты ждешь? — Я жду. — Уж близко прибытие. — Приближается дева из дальней страны. О, в очах — пустота! — Подойдет — и мгновенно замрут голоса. — Да, молчанье наступит. — Надолго ли? — Да».
И вдруг «совершенно неожиданно и непонятно откуда появляется у стола необыкновенно красивая девушка с простым и тихим лицом».
Мистики потрясены. Она пришла! — Она — бела, за ее плечами коса, это — Смерть. Пьеро молитвенно опускается перед девушкой на колени. Слезы душат его. Но, услышав шептания мистиков, он «подходит к девушке, берет ее за руку и выводит на середину сцены. Он говорит голосом звонким и радостным, как первый удар колокола»:
«Господа! Вы ошибаетесь! Это— Коломбина! Это — моя невеста».
Мистики в ужасе. Председатель увещевает Пьеро. «Господа, — говорит он, — наш бедный друг сошел с ума от страха. Он не измерил глубин и не приготовился встретить покорно Бледную Подругу в последний час. Простим великодушно простеца… Но, прошу тебя, вглядись еще раз в ее черты: ты видишь, как бела ее одежда, и какая бледность в чертах… Неужели ты не видишь косы за плечами? Ты не узнаешь смерти?»
Пьеро отвечает с растерянной улыбкой: «Я ухожу! Или вы правы и я — несчастный сумасшедший. Или вы сошли с ума — и я одинокий, непонятый вздыхатель. Носи меня, вьюга, по улицам!»
Но в мгновение, когда он собирается выйти, Коломбина подходит к нему и говорит: «Я не оставлю тебя».
На этом кончается первое действие трагедии Пьеро. Он отвоевал свою живую невесту от мистиков, грозивших превратить ее в мертвый символ, в образ смерти. И она пошла за ним.
Вспомним трагическое лето 1905 года в Шахматове, когда между молчащим и угрюмым Блоком и исступленным и негодующим Сергеем Соловьевым шла борьба за «соловьевские заветы». Под разговорами о «мистическом треугольнике» и о «теократическом братстве» — скрывалось одно: упорное стремление Блока положить конец коллективному культу Вечной Женственности в лице его молодой жены. Многозначительные перешептывания и перемигивания «рыцарей» приобретали уродливые и комические формы. Это унижало Блока и оскорбляло Любовь Дмитриевну. И поэт резко порвал с С. Соловьевым и отошел от Белого. Эпоха «зорь» для него миновала: он хотел видеть в жене не символ и прообраз, а живую женщину, «с простым и тихим лицом». Сочиняя речь председателя, он вспоминал патетические увещевания Соловьева и отвечал на них иронией.
Однако «сцена мистиков» — не только завершение первого акта трагедии, но и начало второго. «Появляется стройный юноша в платье Арлекина. На нем серебристыми голосами поют бубенцы». Он подходит к Коломбине и говорит:
Жду тебя на распутьях, подруга,
В серых сумерках зимнего дня!
Над тобою поет моя вьюга,
Для тебя бубенцами звеня!

«Он кладет руку на плечо Пьеро. — Пьеро свалился навзничь и лежит без движения в белом балахоне. Арлекин уводит Коломбину за руку. Она улыбнулась ему».
Подруга, только что отвоеванная Пьеро от мистиков, снова для него потеряна. Еще не отзвучали ее слова: «Я не оставлю тебя», — и вот она уже уходит с Арлекином: «Она улыбнулась ему».
Лирическая тема второй сцены—превращение Коломбины в «картонную невесту». Она дана в монологе Пьеро, на фоне кружения масок под тихие звуки музыки. Покинутый Пьеро рассказывает о любви Коломбины и Арлекина:
Я стоял меж двумя фонарями
И слушал их голоса,
Как шептались, закрывшись плащами,
Целовала их ночь в глаза.
И свила серебристая вьюга
Им венчальный перстень-кольцо.
И я видел сквозь ночь — подруга
Улыбнулась ему в лицо.

И неожиданный конец романтической любви— нелепый и смешной. Когда Арлекин усадил свою подругу в сани— она вдруг свалилась ничком в снег:
Не могла удержаться, сидя!..
И не мог сдержать свой смех!

Подруга оказалась картонной… Смешная беда соединяет соперников: вместе бродят они по снежным улицам. Арлекин, нежно прижимаясь к Пьеро, шепчет ему:
«Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»

Следуют короткие диалоги трех пар влюбленных, эпизод с паяцем, истекающим клюквенным соком, и факельное шествие. Арлекин выступает из хора, как корифей, и вводит новую лирическую тему— приятия мира как веселого весеннего праздника. Ликованием звучит его песня:
Здесь никто понять не смеет,
Что весна плывет в вышине!
Здесь никто любить не умеет,
Здесь живут в печальном сне!
Здравствуй, мир! Ты вновь со мною!
Твоя душа близка мне давно!
Иду дышать твоей весною
В твое золотое окно.

Но «весенний пир» Арлекина так же, как его любовь, оканчивается смешной неудачей: «Прыгает в окно. Даль, видимая в окне, оказывается нарисованной на бумаге. Арлекин полетел вверх ногами в пустоту». За провалом Арлекина непосредственно следует провал Пьеро.
На фоне зари стоит в белых пеленах смерть. Все в ужасе разбегаются, один Пьеро идет к ней навстречу. «И по мере его приближения черты Ее начинают оживать. Румянец заиграл на матовости щек. На фоне зари, в нише окна, стоит с тихой улыбкой на спокойном лице красивая девушка— Коломбина». Но любовь Пьеро бессильна совершить чудо. В ту минуту, когда автор пьесы, появляясь на сцене, хочет соединить руки влюбленных, декорации взвиваются и улетают вверх. Остается один Пьеро, беспомощно лежащий на подмостках.
Тема картонной невесты замирает в полупечальной, полусмешной жалобе мечтательного Пьеро:
…Она лежала ничком и бела.
Ах, наша пляска была весела!
А встать она уж никак не могла.
Она картонной невестой была.
И вот, стою я, бледен лицом,
Но вам надо мною смеяться грешно.
Что делать! Она упала ничком…
Мне очень грустно. А вам смешно?

В «Балаганчике» лирическая тема любви Пьеро и Коломбины освещена рампой марионеточного театра. И это театральное освещение вскрывает ее двойственность. Любовники— актеры; действующие лица — маски, невеста — картонная. Из зрительного зала человеческая трагедия может показаться веселой буффонадой. Чтобы подчеркнуть характер «представления», поэт позволяет автору врываться в собственную пьесу и протестовать против своеволия актеров. Такими приемами создается «божественная легкость» игры с действительностью, сочетание правды и вымысла, мечты и иронии, — все характерные особенности романтического театра от Шекспира до Тика и Гофмана.
Но никакие литературные анализы не объяснят основной загадки «Балаганчика»: в волшебном зеркале «лирических сцен» отражено будущее, события, которые в действительности еще не наступили. В сцене масок главная тема любви Пьеро к Коломбине усилена тремя вариациями: диалогами трех пар влюбленных. Первая пара («он в голубом, она— в розовом») воображает себя в церкви и смотрит вверх, в купола. Это образ любви мистической с ее экстазами и темными двойниками («кто-то темный стоит у колонны»). Третья пара — образ любви рыцарской. «Он весь в строгих прямых линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме — чертит перед нею на полу круг огромным деревянным мечом». Рыцарь говорит своей Даме о чудесности их встречи, о вечном счастье, о близости Дня. Она, как эхо, повторяет его последние слова. Вот все, что осталось от «Стихов о Прекрасной Даме», — картонный шлем, деревянный меч и, вместо Ее голоса, гулкое эхо собственных слов поэта. А между этими двумя вариациями любовной темы (любовь-молитва и любовь-служение) поставлена третья— любовь-страсть. «Впереди— она в черной маске и вьющемся красном плаще. Позади — он, весь в черном, гибкий, в красной маске и в черном плаще. Движения стремительны. Он гонится за ней, то настигая, то обгоняя ее». Она зовет:
Иди за мной! Настигни меня!
Я страстней и грустней невесты твоей!
Гибкой рукой обними меня.
Кубок мой темный до дна испей.

Он:
Я клялся в страстной любви — другой,
Ты мне сверкнула огненным взглядом,
Ты завела в переулок глухой,
Ты отравила смертельным ядом.

Он называет ее колдуньей, знает, что она его погубит, но, покорный судьбе, «идет за ней зловещей дорогой».
Первая и третья вариации символически изображают прошлое Блока: мистика эпохи «Ante Lucem» и рыцарское служение времен «Стихов о Прекрасной Даме» отражены в них в ироническом ракурсе. Вторая вариация отражает то, что еще не наступило, — период «Снежной маски» и «Фаины», огненный круг страсти 1907–1908 годов, в центре которой стоит актриса H. H. Волохова. Ясновидению поэта уже открыты снежные вихри, взвившиеся вокруг «колдуньи» в черной маске. Но этого мало — тайну предвиденья можно распространить на всю пьесу. Если Пьеро, «мечтательный, расстроенный и бледный», — ироническое отображение самого поэта, то стремительный, танцующий Арлекин, на котором «серебристыми голосами поют бубенчики», Арлекин, призывающий на весенний пир жизни, прыгающий в окно и проваливающийся в пустоту, — насмешливая зарисовка Андрея Белого. И снова перед нами загадка видения будущего. Когда писался «Балаганчик», Блок еще не знал, что лучший его друг — его соперник, что он намерен увести от него его «невесту». Трагедия между ним, Любовью Дмитриевной и Белым разыгралась на несколько месяцев позже, а примирение бывших врагов, соединенных общей потерей «картонной подруги», произошло через много лет. Разве не пророчеством звучат слова Арлекина:
«Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней…
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Наконец— превращение «красивой девушки с простым и тихим лицом» в «картонную подругу», в театральный персонаж — предвосхищает актерскую карьеру Любови Дмитриевны.

В январские дни 1906 года, сквозь «магический кристалл» поэзии, Блок увидел будущую судьбу свою, своей жены и своего друга. Подозревал ли он пророческий смысл своего «драматического опыта»?
Но художественная ценность «Балаганчика» не зависит от его обращенности к будущему. Первые слушатели, а потом и зрители пьесы были очарованы несравненной прелестью этой commedia dell'arte. Русский неоромантизм XX века не создал произведения более поэтического, музыкального и легкоокрыленного, чем эта печально насмешливая арлекинада.[20]
Вдохновителю Блока — Чулкову «Балаганчик» очень понравился: он написал о нем восторженную статью.[21] Зима 1906 года — время наибольшей близости между ними. Блок пишет своему новому другу: «Милый Георгий Иванович. Я очень нежно Вас люблю и Вы любите меня так же. Только понимайте меня так же, как поняли меня в том, что написали о „Балаганчике“… Пожалуйста, знайте, что я Вас люблю очень по-настоящему. Крепко целую Вас».
Блок необыкновенно рано чувствовал, вернее, предчувствовал весну. В его дневнике встречается выражение «весна январская». В письме к П. П. Перцову от 31 января уже описывается приближение весны: «Начинается тихая весенняя капель, и вот— поднимаешь глаза на окно, а уже сумерки, и знаешь, что весна, и в небе серый клуб облак наплывает на другой и проплывет мимо, и откроется нежная лазурь, и талый снег зацветет». Дальше он говорит о Пушкине и Лермонтове: эти мысли войдут впоследствии в его первую «лирическую статью» — «Безвременье».
Развенчав «мистиков» в «Балаганчике», поэт мучительно думает над своим «мистическим» прошлым. В чем была его ошибка, почему путь экстазов и видений оказался ложным путем, а «лучезарный храм» — балаганом? Ведь он не притворялся, не обманывал ни себя, ни других, ведь только в полях Шахматова он действительно видел Ее. Плодом этого раздумья является заметка в «Записной книжке»: «Религия и мистика» (январь 1906 года). По глубине и остроте мысли эта сравнительная характеристика религии и мистики принадлежит к самому значительному, что было написано Блоком. Между мистикой и религией, смело заявляет автор, нет ничего общего. «Мистика — богема души, религия — стояние на страже». Искусство по природе своей мистично, но не религиозно. Оно — монастырь со своим собственным уставом, и в нем нет места религии. «Мистицизм в повседневности, тема прекрасная и богатая, историко-литературная, утонченная: она к нам пришла с Запада. Между тем эту тему, столь сродную с душой „декадентства“, склонны часто принимать за религиозную… Какая в этом неправда…»
Дальше противоставляется «пустота» мистики «полноте» религии. «Мистика, — пишет Блок, — проявляется наиболее в экстазе (который определим как заключение союза с миром против людей). Религия чужда экстазу (мы должны спать и есть и читать и гулять религиозно): она есть союз с людьми против мира как косности… Крайний вывод религии — полнота, мистики — косность и пустота. Из мистики вытекает истерия, разврат, эстетизм. Но религия может освятить и мистику. Краеугольный камень религии— Бог, мистики— тайна. Мистика требует экстаза. Экстаз есть уединение. Экстаз не религиозен. Мистики любят быть поэтами, художниками. Религиозные люди не любят, они разделяют себя и свое ремесло (искусство). Мистики очень требовательны. Религиозные люди — скромны. Мистики — себялюбивы, религиозные люди— самолюбивы». В этих блестящих афоризмах много правды. Блок имеет в виду натуральную, природную мистику и совершенно игнорирует мистику христианскую. Для него экстаз — только слияние с природой, а не восхождение к Богу. Он не может представить себе религиозного искусства, хотя оно и было и есть. Его трагедия в том, что Божество открылось ему как космическое начало «Вечной Женственности», а не как богочеловеческое лицо Христа. Он верил в Софию, не веря во Христа. В его заметке — тоска по религиозной жизни, стремление вырваться из косности мистики к полноте религии и покорная безнадежность: он знает, что обречен томиться в «монастыре искусства», где «религии нет места».
Блоки звали Белого в Петербург, советовали ему окончательно покинуть Москву. Александр Александрович видел все растущую привязанность его к Любови Дмитриевне, но верил, что их тройственный союз станет от этого еще крепче. Он любил «Борю» и знал, что и тот его любит. 13 января он посвящает ему стихотворение, начинающееся строфой:
Милый брат! Завечерело.
Чуть слышны колокола.
Над равниной побелело —
Над равниной побелело —
Сонноокая прошла.

Поэт вспоминает о скитаниях с другом на островах, когда гасли зори за грядою камыша, за лесом зеленел огонек семафора и перед ними открывалась гладь Финского залива. И стихотворение кончается:
Возвратясь, уютно ляжем
Перед печкой на ковре
И тихонько перескажем
Все, что видели, сестре…
Кончим. Тихо встанет с кресел,
Молчалива и строга,
Скажет каждому: — Будь весел.
— За окном лежат снега…

Так мечтал Блок о дружбе втроем. Два брата и «молчаливая сестра». Приезд «брата» идиллию превратил в трагедию. В тихую нежность ворвалась страсть одержимого. Белый приехал в феврале. В книге «Между двух революций» — смутное отражение четырех безумных месяцев, проведенных в Петербурге. «Февраль— май, — пишет Белый, — перепутаны внешние события жизни… То мчусь в Москву, как ядро из жерла; то бомбой несусь из Москвы — разорваться у запертых дверей Щ.;[22] их насильно раскрыть для себя; и дебатировать: кого же Щ. любит? Который из двух?.. Февраль — март: Питер этого времени во мне жив, как с трудом разбираемые наброски в блокноте».
Он остановился в меблированных комнатах на Караванной и послал Любови Дмитриевне огромный куст голубой гортензии. Ему показалось, что Блоки сочли этот подарок безвкусным, и он, обидевшись, сразу же замкнулся в себе. Росла его болезненная подозрительность: все было не то, в белых комнатах у Блоков холодно. Хозяева приветливы, но сдержанны. «Так было в тот вечер, — записывает Белый, — я ехал, переселялся, может быть навсегда: и Любовь Дмитриевна и Александр Александрович вызывали меня; а приехал — увидел: необходимости приезжать-то и не было; тут в Петербурге — их жизнь; я — с Москвой; выходит: я здесь состою адъютантом каким-то». Этого первого впечатления было достаточно, чтобы у него появилась сначала недоброжелательность, а вскоре и враждебность к Блоку. Он изображает его угрюмым, «глухонемым», окруженным «серо-лиловой, серо-зеленой атмосферой». «Часто, — пишет он, — Блок сидел в глубоких тенях, из которых торчал удлинившийся нос; желтовато-несвежий оттенок худевшего лица, мешки под глазами, круги, — это все говорило без слов: „Не понимаю“».
Белый читал Блокам свою статью о «Трилогии» Мережковского, написанную «архаически-риторическим» стилем, где «Гоголь и Карамзин проплелись стилем епископа Иллариона». Он писал ее для умилостивления Дмитрия Сергеевича, разгневанного его недавними выпадами против Достоевского. Статья не удалась, и Блоку она не понравилась. Он пытался шутливо изобразить, какой будет разнос автору в присутствии «Зины» (Зинаиды Николаевны), «Димы» (Философова), «Таты» и «Наты» (сестер Гиппиус). Но шутки Блока раздражали Белого. Он говорит в «Воспоминаниях», что «безотзывность» поэта его «злила», а «идиотский вид» вызывал бешенство. Он пытается запутанными доводами оправдать растущую в нем ненависть к другу, стыдясь признаться, что в основе ее лежала самая примитивная ревность. Чтение «Балаганчика» нанесло его любви к Блоку последний удар, «удар тяжелейшего молота в сердце», как он выражается. Он ждал мистерии для Интимного Театра, о котором мечтали Блоки, В. Иванов и он, а услышал «поругание святынь». В зеленой столовой собрались Городецкий, Пяст, Е. П. Иванов и Белый. Все расселись в мягкие кресла. Блок стал монотонно читать. Мистики, «картонная невеста», Арлекин, разрывающий небо, — для Белого все звучало издевательством и вызовом: и он поднял перчатку. Он не мог не признавать, что перед ним «великолепнейшее произведение искусства», но был убежден, что оно куплено ценой гибели души. В. Пяст в «Воспоминаниях» пишет: «Блок читает свой свежий первый опыт драматического творчества „Балаганчик“. Проходит по гостиной веяние нового трепета…»
Наконец поэт почувствовал враждебность Белого и стал от него отдаляться: при посещениях его он, под предлогом предстоящих экзаменов, уходил в соседнюю комнату и там сидел за книгой. Белый проводил вечера в долгих беседах с Любовью Дмитриевной; А. А. появлялся на минутку с «натянуто-недоуменной улыбкой» и уходил гулять: освежиться после занятий. Домосед Блок постепенно привыкает к бродяжничеству по улицам и предместьям Петербурга…
В разговорах с Любовью Дмитриевной впервые для Белого открывается ее живое лицо. До сих пор она была для него символом, знаком, воплощением Вечной Женственности; теперь перед ним реальная женщина, понимающая, что прошлое кончено, что братство, ею объединенное, распалось и что она более не «Прекрасная Дама». В ее словах звучат протест и бунт: почему ей была навязана эта роль? Она не кукла, а человек, у которого своя личная судьба; ей надоело быть «темного хаоса светлой дочерью», она хочет быть женщиной и актрисой.
«Из рассказов Любови Дмитриевны, — пишет Белый, — выяснялся размер перелома в душе у Александра Александровича: другой Блок! Но она говорила, что нужно беречь его; что в нем — много больного и детского». Быть может, в глубине души она смутно чувствовала свою ответственность за кризис, переживаемый поэтом.
Белый с Любовью Дмитриевной ходили в Эрмитаж, на выставки, возвращались к обеду; выходил молчаливый Блок; им становилось все труднее втроем, росла отчужденность.
Белый наконец решился идти с повинной к Мережковским, его укоряли, стыдили и — простили; и он опять поселился в доме Мурузи. Зинаида Николаевна, взявшая на себя обязанности конфидентки, пожелала познакомиться с Любовью Дмитриевной. Белый повез Блоков к Мережковским. Дамы встретились дружелюбно: взявшись за руки, сели рядом на диван и оживленно заговорили. Блок сидел вдали и молчал. К нему никто не обращался: было ясно, что он никому не нужен.
Напряженность отношений Белого с Блоком становилась непереносимой. Нужно было наконец объясниться. Но Блок упорно избегал решительных разговоров; в его по-детски растерянных глазах Белый читал: «Боря, нет! Лучше нам помолчать: подождем». И заговаривал о пустяках, пытался шутить. Но Белый ждать не мог. Отчаянным напряжением воли и страсти ему удалось сломить сопротивление Любови Дмитриевны: она согласилась связать свою жизнь с ним. В книге «Между двух революций» кратко описана эта драма.
«Щ. (Любовь Дмитриевна) призналась, что любит меня и… Блока; а через день: не любит меня и Блока; еще через день: она любит его как сестра, а меня „по-земному“; а через день — все наоборот… Наконец, Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей): дал клятву ей, что я разнесу все препятствия между нами, или уничтожу себя…
С этим являюсь к Блоку. „Нам надо с тобой говорить“. Его глаза попросили: „не надо бы“… Но понял, что ультиматум: и, оторвавшись от чтения, посмотрел на меня очень-очень открыто; и, натягивая улыбку на боль, сказал: „Что же, я рад“».
Они идут втроем в кабинет, запираются там; Любовь Дмитриевна сворачивается клубком в углу дивана, готовая каждую минуту вскочить и броситься между ними.
«Я стою перед ним, — пишет Белый, — грудь в грудь, пока еще братскую: с готовностью — буде нужно — принять и удар, направленный прямо в сердце, но не отступиться от клятвы, только что данной Щ.». Белый говорит, что Любовь Дмитриевна его любит и что они решили уехать вместе за границу.
«Я все сказал и жду. Не забуду: лицо его словно открылось; открытое, протянулось ко мне голубыми глазами, открытыми тоже; на бледном лице (был он бледен в те дни) губы дрогнули: губы по-детски открылись…»
Белый ожидал поединка, скрещения рапир; тоном и жестами он говорил противнику: «Нападай!» Но рапира его встретила незащищенную грудь. Блок тихо сказал: «Я — рад… Вот… Что ж»… И маркиз Поза, так эффектно размахивающий шпагой, был принужден ее опустить. Наступило молчание. Вдруг из угла дивана донесся голос Любови Дмитриевны. «Саша, да неужели же?..» И снова все замолчали.
Белый почувствовал «непоказуемое мужество» и величие своего друга. «Он был прекрасен в эту минуту: и матовым лицом, и пепельно-рыжеватыми волосами, и жестом изогнутой, гордо откинутой шеи, открытой и выражающей мужество… Он встал над столом, на фоне окна, открывавшего простор ледяного пространства воды: перелетали вороны и черно-синие, черно-серые тучи, смешавшись с дымами, праздно повисли: и чувствовалось: поступь судьбы».
Белый мчится в Москву — для переговоров с матерью и для добывания денег на поездку с Любовью Дмитриевной за границу. Он пребывает в состоянии, граничащем с безумием: неуверен в ней, неуверен в себе. Ее письма только увеличивают его смятение. «От Щ. ливень писем, — вспоминает он, — такого-то: Щ. меня любит; такого-то — любит Блока; такого-то — не Блока, а меня; она зовет и просит не забывать клятвы; и снова — не любит».
Перед Пасхой Любовь Дмитриевна заболевает инфлюэнцей, лежит с высокой температурой. Блок пишет Белому вежливое письмо, советуя ему отложить свой приезд в Петербург: Любовь Дмитриевна больна, а он занят подготовкой к государственным экзаменам. О том же просит его в своем письме и Александра Андреевна. Белый подозревает заговор и немедленно едет в Петербург. Александра Андреевна его не принимает, Блок встречает любезно: знакомит с немцем-переводчиком Гансом Гюнтером.
Наконец, ему удается объясниться с Любовью Дмитриевной: она не может разобраться в себе, колеблется, мучается: ведь она любит «Сашу» и знает, что он ее любит, — как же она его оставит? Белый пускает в ход свое красноречие, обаяние, мольбы, угрозы. «Наконец, — пишет он, — в который раз позиция мною взята: она признается, удостоверившись, что я готов на все для нее: она любит меня. Истинная любовь торжествует: мы едем в Италию».
Решение принято: они расстаются на два месяца, встречаются в августе и уезжают за границу. «Что значит два месяца, — утешает себя Белый, — впереди — вместе жизнь!» Блок знает об этом плане. Что он думает о разлуке с женой? Белый идет к нему в кабинет. Блок встречает его словами: «Здравствуй, Боря! Пойдем: мама хочет увидеть тебя».
Белый спрашивает Любовь Дмитриевну, как относится «Саша» к их решению? Та отвечает: «Сел на ковер и сделал из себя раскоряки, сказавши: „вот так со мною будет“».
Наступает день отъезда Белого. «Вот и завтрак, последний у Блоков, — пишет он. — Сыграл на прощанье „Вы жертвою пали…“. Сыграл и уехал в Москву. А. А. был на экзамене. Я не простился с ним. Л. Д., помню, махала мне в форточку белым платочком».
Истерической растерзанности Белого Блок противополагал самообладание и внутреннюю дисциплину. Он защищал себя, как броней, подготовкой к экзаменам: вел регулярную жизнь — днем сидел за книгой, вечером ходил гулять. В. Пяст восхищается методичностью его жизненного уклада. «С начала Великого Поста, — пишет он, — Блок тщательнейшим образом переключает весь свой обиход на потребный для экзаменного бдения. Самое испытание еще не скоро, но Блок уже „невидим“ ни для кого, кроме имеющих непосредственное отношение к задуманному им делу… Кроме того, он очень регулярно встает в одно и то же время, ест, пьет, ходит гулять (пешком далеко) в определенные часы; занимается потом почти ежедневно одно и то же количество часов и ложится в одинаковую пору. По сдаче каждого экзамена позволяет себе более продолжительную прогулку и, кажется, заходит в ресторан и пьет красное вино… Насколько помню, это он обучил Г. И. Чулкова „пить красное вино“, именно привыкнув это делать сам между экзаменами».
Излюбленными местами Блока были убогие переулки Петербургской стороны, просторы островов, безлюдное шоссе за Новой Деревней, поля за Нарвской заставой; для более долгих прогулок он отправлялся в Озерки, Шуваловский парк, Лесной. Предместья Петербурга — пейзаж его стихов этой эпохи: он подарил им поэтическое бессмертие.
Часто спутником его скитаний бывал Г. И. Чулков. «Я хорошо помню, — пишет он, — белые бессонные петербургские ночи, наши ночные блуждания с Блоком и долгие беседы где-нибудь на скамейке островов или за стаканом вина в углу сомнительного кабачка. Какие были предчувствия! И как ужасно они оправдались». Чулков догадывался о неблагополучии Блока, но объяснял его «заразой мистической иронии». «Та „мистическая ирония“, — продолжает он, — о которой любили толковать романтики, отравила душу тогдашних лириков. И это было, быть может, начало смертельной болезни». Чулков с пафосом развивал идеи «мистического анархизма». Блок слушал молча, думая о своем. Наблюдая его, Чулков приходил к страшному заключению: «В это время Блок был персонификацией катастрофы: одно „нет“. Он уже тогда был безумным человеком и уже тогда сжег свои корабли».
Спутник поэта проявил проницательность: под броней аккуратного и трудолюбивого студента он увидел «безумие».
Белый вспоминает об одном трагическом возвращении поэта домой. «Однажды, в 12 часов ночи, он входит в мятом своем сюртуке, странно серый, садится; и — каменеет у стенки; Любовь Дмитриевна: „Саша, — пьяный?“ Александр Александрович соглашается: „Да, Люба, пьяный“». Вернулся в тот день с островов; в ресторане им было написано стихотворение «Незнакомка»…
Кто из нашего поколения не помнит его наизусть:
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух
И правит окриками пьяными
Весенний и тлетворный дух.

Звучание одной первой строки, с ее открытыми «а» и повторением плавных «р» и «н» (вечерам… ресторанами), уже уносит волшебной музыкой. Ей откликается торжественное «а» в строфе:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?)
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.

Но здесь звук «а» инструментован шипящими ж, ч, ш (каждый вечер, час, назначенный, девичий, шелками, схваченный, движется) — и эти обертоны сопровождают мелодию шорохами и шелестами призрачных шелков. И самая магическая строка:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.

Здесь снова рокочет труба «р» (древними, поверьями, упругие, призрачные, перьями, рука, а высокое «а» резко падает в глухое «у» (упругие шелка — узкая рука).
Таинственное видение включено в пошлую раму сестрорецкого пейзажа: переулочная пыль, крендель булочной, остряки в котелках, сонные лакеи, пьяницы с глазами кроликов. И в весеннем тлетворном духе, среди детского плача и женского визга, живет и торжествует только она, одна она:
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.

Пьяный поэт, вернувшись домой, вынул из кармана скомканную бумажку с наспех набросанными строками. Они принесли ему славу. Она была куплена дорогой ценой.
25 апреля Блок сообщает отцу, что через 20 дней у него последние экзамены, что он устал и находится в «пессимистическом настроении». «За последнее время, — прибавляет он, — почти ничего не пишется и не ходится ни в какие гости. Литературные воскресенья и знаменитые среды Вяч. Иванова давно уже влекут меня не слишком сильно. Совсем разучиваюсь говорить и погружаюсь в себя».
Все же ради заработка Блоку приходится почти еженедельно писать рецензии для литературного листка «Понедельник» при газете «Слово». Его привлек к этой работе старый знакомый, бывший секретарь «Нового пути» П. П. Перцов.[23] Пишет он о самых разнообразных авторах: о Бальмонте, Брюсове, Горнфельде, Ин. Анненском, Верхарне, Шницлере, Эдгаре По, Леконте. Рецензии написаны добросовестно, с благородной простотой, но как-то равнодушно; чувствуется, что это — работа «по заказу». Наконец, 5 мая Блок кончает государственные экзамены «по первому разряду». «Иногда я любил Университет, — пишет он отцу, — и бывает жалко расставаться с ним, но, может быть, по привычке, сходной с сожалением Шильонского узника». А в «Автобиографии» отмечает: «Университет не сыграл в моей жизни особенно важной роли, но высшее образование дало, во всяком случае, некоторую умственную дисциплину и известные навыки, которые очень помогают мне и в историко-литературных, и в особенности в моих критических опытах, и, даже, в художественной работе (материалы для драмы „Роза и Крест“). С годами я оцениваю все более то, что дал мне Университет в лице моих уважаемых профессоров. А. И. Соболевского, И. А. Шляпкина, С. Ф. Платонова, А. И. Введенского и Ф. Ф. Зелинского».
Через два дня после окончания экзаменов Блок пишет Пясту: «…нет на свете существа более буржуазного, чем отэкзаменовавшийся молодой человек! Впрочем, я закончил составление сборника стихов и дописал поэму, о которой думал полгода. В деревне буду отдыхать и писать, — и мало слышать о „религии и мистике“, чему радуюсь… Я только внешне жалею, что мы не простились. В тот день, как и во многие другие, я, кажется, уходил „пить красное вино“ (пишу в кавычках, потому что этот процесс стал для меня уже строгой формулой, из которой следуют многие теоретические выводы)». Сборник, о котором упоминает поэт, вышел в конце года под заглавием «Нечаянная Радость»; поэма — «Ночная фиалка». Любопытна ее история. В начале декабря 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: «16 ноября мне приснилось нечто, чем я живу до сих пор. Такие изумительные сны бывают раз в год, в два года». Из этого сна возникла поэма, вошедшая в сборник «Нечаянная Радость» и снабженная следующим примечанием автора: «„Ночная Фиалка“. Эта поэма — почти точное описание виденного мною сна».
Странный сон и странная поэма. Она написана свободным стихом, заимствованным у Верхарна через посредство Брюсова, и причудливо соединяет описание петербургских болот с легендой о скандинавских королях, рыцарях и певцах, сидящих в избушке за огромной пивной бочкой и погруженных в вековой сон. Король и королева с венцами на позеленевших кудрях дремлют на шаткой лавке; королевна — «некрасивая девушка с неприметным лицом» — равнодушно прядет пряжу, а влюбленный в нее рыцарь
…обреченный сидит
За одною и тою же думой
И за тою же кружкой пивной,
Что стоит рядом с ним на скамейке.

Королевна оказывается Ночною Фиалкой, дурманящей «болотной дремой». Неожиданно унылая поэма кончается радостным предчувствием:
Так заветная прялка прядет
Сон живой и мгновенный,
Что нечаянно Радость придет
И пребудет она совершенной.
И Ночная Фиалка цветет.

Вероятно, это — точное описание сна. Но сон еще не произведение искусства, и избушка на болоте со скандинавскими королями и пивными кружками вызывает тяжелое недоумение.
Атмосфера, в которую погружена поэма, характерна для автора «Нечаянной Радости». Она насыщена ядовитыми испарениями болот:
Над равниною мокрой торчали
Кочерыжки капусты, березы и вербы
И пахло болотом.

И дальше:
Над стоячей и ржавой водой
Перекинуты мостики были,
И тропинка вилась
Сквозь лилово-зеленые сумерки.

Зловещий лилово-зеленый воздух и «красная полоска зари» — таков мир поэта. Лазурь, белизна, золото утонули в болотном тумане. Не лилии ангелов, не розы Прекрасной Дамы, а дурман Ночной Фиалки.
Поэма Блока мучительно дисгармонична; в ней муть и горечь, смятение и злоба. Читателю не верится в приход нечаянной радости; он чувствует одно: поэт безгранично несчастен.
Реальным комментарием к «Ночной Фиалке» может служить записка Блока Чулкову (от 10 мая): «Вчера мы с Евгением Павловичем Ивановым шли вечером к вам, но вдруг повернули и уехали на острова, а потом в Озерки — пьянствовать. Увидели красную Зарю». «Красная заря» — та самая, что и в поэме:
И над кочкою чахлой,
И над красной полоской зари —
Затаил ожидание воздух.

В мае Блоки уезжают в Шахматово. Друг другу они чужие, им тяжело вместе. Александр Александрович после страшной зимы— погружается в прострацию. Можно судить о его состоянии по письму-исповеди Е. П. Иванову: «Ужасное запустение; ничего не вижу и не слышу больше. Стихов писать не могу. Даже смешно о них думать. Ненавижу свое декадентство и бичую его в окружающих, которые менее повинны в нем, чем я… Настал декадентству конец… Все переутомились и преждевременно сочли святым свой собственный больной и тонкий дух, а теперь и платятся за это… Наступила Тишина— самая чертовская, несмотря на революцию…
…Для меня всего милее то, что ты пишешь мне, потому что там нет цитат из Св. Писания: окончательно я изнигилистился, спокойно говорю, и мало скорблю об этом, потому что чаще всего тоскую неизвестно о чем… Нет ни причины, ни начала, ни конца этому для того, кто тоскует… Как только запишу декадентские стихи (а других не смогу) — так и налгу. В голове много глупостей и гадостей»…
За все лето Блок занес в свою записную книжку одну только фразу: «Зеленая скука, а город — серая скука».
Весной в сборнике «Факелы» появился «Балаганчик» Блока. Книга открывалась претенциозной статьей редактора, Г. И. Чулкова, о «мистическом анархизме». Он писал: «Стоустный вопль — так жить нельзя — находит созвучия в сердцах поэтов, и этот мятеж своеобразно преломляется в индивидуальной душе. „Факелы“ должны раскрыть, по нашему плану, ту желанную внутреннюю тревогу, которая так характерна для современности. Мы не стремимся к единогласию: лишь одно сближает нас— непримиримое отношение к власти над человеком внешних обязательных норм. Мы полагаем смысл жизни в искании человечеством последней свободы. Мы поднимаем наш факел во имя утверждения личности и во имя свободного союза людей, основанного на любви к будущему преобразованному миру».
В сборнике был напечатан сонет В. Иванова, в котором один стих гласил: «Я — ратует воля — мира не приемлю».
С большим ехидством Брюсов разнес «новое течение» в «Весах» (май, 1906 г.). «Итак — писал он, — перед нами новое течение в литературе, до известной степени новая „литературная школа“. Первый ее манифест под формой скромной заметки о Театре-Студии можно найти еще в сентябрьской книжке прошлого года „Вопросов жизни“. Г. Георгий Чулков, нынешний редактор „Факелов“, заявляет нам, что „мы переживаем культурный кризис“, что поэтому необходимо „найти новый мистический опыт“, и предостерегает художников от „символизма, выращенного в оранжереях мещанской культуры“ и от „жалкого декадентства“. Новое направление именовалось в заметке „мистическим анархизмом“, и оксиморное имя это получило с тех пор некоторую известность». Сборник «Факелы» разочаровывает… «Неужели же, думаешь, это Ив. Бунин, или г-жа Allegro, или г. Рафалович раскроют перед нами неведомую нам „внутреннюю тревогу“?.. Собирать в альманахе поэмы и рассказы авторов, „не приемлющих мира“, все равно что просить сотрудничества только у авторов с желтыми глазами или с фамилиями на гласные и шипящие буквы».
В заключение Брюсов дает краткий отзыв о «Балаганчике». «Драматический набросок „Балаганчик“ написан в условной манере театра марионеток или пантомимы. У героев деревянные жесты, как у кукол, и речь их — как фистула на представлениях Петрушки. Но в этом отрешении от нашей искусственной сложности, в этой новой форме упрощенности, открывается какая-то неожиданная глубина».
В той же книге «Весов», в рецензии на Леонида Андреева, Андрей Белый попутно касается «мистического анархизма».
«Мистический анархизм, — пишет он, — единственный ответ живой личности на все неудовлетворяющие нас теории о смысле жизни, органическое противоядие нашей личности против всевозможных ядов, которыми ее отравляют. Но мистический анархизм, провозглашенный, как теория, как осознанный и принятый метод жизни, не выдерживает никакой критики. Религиозные переживания, предопределяющие анархический бунт, раз они осознаны, превращаются в теории религий и культур, налагающие на нас бремена и узы. Вот почему… мы восстаем против всякой теоретики анархических переживаний».
В следующем номере «Весов» Вячеслав Иванов выступил на защиту Чулкова («О „Факельщиках“ и других именах собирательных»). Весьма витиевато объясняет он, что мистический анархизм то же самое, что «сверхиндивидуализм» или «мистический энергетизм», причем под анархизмом следует разуметь «синтез индивидуализма и соборности», а под мистикой — «свободу и святое безумие». «Ведь анархическая мистика, — заканчивает автор, — уже анархия, и истинная анархия — уже мистика». Глубокомыслие В. Иванова никого не убедило и внесло еще большую путаницу. Когда же вышла в свет, летом 1906 года, книжка Г. Чулкова «О мистическом анархизме» со вступительной статьей В. Иванова «О неприятии мира», разразился настоящий литературный скандал. Чулков проповедовал революцию не только политическую, но и духовную. Прыжок из царства необходимости в царство свободы возможен лишь тогда, когда кончится история. Приближение к желанному концу истории есть революция. Все историческое здание нужно сжечь. Это будет не только материальный огонь борьбы, это будет и духовный огонь, то есть полное отречение от мнимых буржуазных ценностей. «Быть может, — заявляет Чулков, — социалисты из всех, не переступивших грани мистицизма, самые нам близкие люди, поскольку они искренне ненавидят собственность… Старый буржуазный порядок необходимо уничтожить, чтобы очистить поле для последней битвы: там, в свободном социалистическом обществе, восстанет мятежный дух великого человека-Мессии, дабы повести человечество от механического устроения к чудесному воплощению Вечной Премудрости».
Эта нелепая мешанина из марксизма, анархизма, мистицизма и эсхатологии, безвкусная, но вполне безобидная, вызвала длительную и бурную полемику, которая обнаружила глубокий кризис символической школы, начало ее распада. И в истории разложения символизма «Вячеславу Великолепному»[24] было суждено сыграть роковую роль.
Чулков посылает свою книгу «О мистическом анархизме» с дружеской надписью Блоку. Тот благодарит и называет краткие статьи Чулкова «стрелами, которые ранят, попадая прямо в сердце»; но тут же оговаривается: «Почти все, что вы пишете, принимаю отдельно, а не в целом. Целое (мистический анархизм) кажется мне не выдерживающим критики, сравн. с частностями его; его как бы еще нет, а то, что будет, может родиться в другой области. По-моему, „имени“ Вы не угадали, да и можно ли еще угадать, когда здание шатается? И то ли еще будет! Все — мучительно и под вопросом».
И чем больше раздумывал Блок над «мистическим анархизмом», тем решительнее было его отрицание. Едва ли можно поверить самодовольному заявлению Чулкова:[25] «Мне кажется, что именно на мою долю выпало научить Блока „слушать музыку революции“… Блок почувствовал правду мистического анархизма. Но смутился и отступил». Утверждение малоправдоподобное.
Лето 1906 года Белый проводил у С. Соловьева в «Дедове». Переписка его с Любовью Дмитриевной принимала драматический характер: она писала, что изменилась за это время, много передумала и поняла, что все это бред и что она никогда его по-настоящему не любила. Он бомбардировал ее длиннейшими письмами, в которых доказывал, что в ней говорит малодушие и лицемерие, что она буржуйка, цепляющаяся за мещанское благополучие. В письмах были ссылки на Канта, Когена, Риккерта, апостола Павла и Иоанна Богослова. В ответ она обвиняла его в абстрактности и mania grandiosa и умоляла не приезжать осенью в Петербург.
«Я угрюмо продумывал форму насилия, — пишет Белый, — виделось явственно — бомба какая-то брошена будет. Ведь она предает свое собственное „я“. И в который раз, упав на стол, умолял ее в письмах: себя же, себя же пощадите!»
Он чувствовал себя террористом; вся Россия жила этим: экспроприации, покушения, убийства. Он это одобрял и, бродя по пыльным дорогам, распевал: Отречемся от старого мира!
Случайно Белый попадает в Москву и получает записку от Блока: Александр Александрович— в Москве, приехал для переговоров с редакцией «Золотого руна» и назначает ему свидание в ресторане «Прага» на Арбате.
Вот как описана эта сцена в книге «Между двух революций»:[26] «Пустеющий зал; белоснежные столики: и за одним сидит бритый „арап“, а не Блок. Он, увидев меня, мешковато встал; он протягивает нерешительно руку, бросая лакею: „Токайского“.
И мы садимся, чтобы предъявить ультиматум: он предъявляет, конфузясь и в нос; мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войной с такого-то: это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и не оборачиваясь идет к выходу, бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумления, — я за ним; два бокала с подносика играют пеной; а мы спускаемся с лестницы, он — впереди, я — за ним».
Через два часа Белый летит в «Дедово», сваливается на руки С. Соловьева; решает заморить себя голодом, но бдительный Сережа пресекает это намерение. Вместе они возвращаются в Москву; Белый запирается в пустой квартире (мать его проводила лето в Мариенбаде) и до мельчайших подробностей переживает акт убийства. «Да, я был ненормальным в те дни, — признается он, — я нашел среди старых вещей маскарадную черную маску, надел на себя и неделю сидел с утра до ночи в маске… Мне хотелось одеться в кровавое домино и так бегать по улицам».
Отсюда тема красного домино в романе «Петербург» и мотив маски в стихах этого времени:
И полумаску молотком
Приколотили к крышке гроба.

Его навещает неистовый Эллис, увлекающийся идеей терроризма и дружащий с экспроприаторами-максималистами. В его комнате на Сенной площади днюют и ночуют неизвестные «товарищи», подозрительные субъекты с подбитыми глазами, курсистки, агитаторы. Он рассказывает Белому: «Вхожу в свою комнату, хочу лечь, — на постели товарищ. Спотыкаюсь: на полу, поперек двери, — товарищ. Так каждую ночь».
Эллис нисколько не удивляется, что Белый сидит в маске: это вполне естественно. Он рекомендует ему радикальные меры, взвинчивает его настроение. И принимается решение: Эллис немедленно поедет в Шахматово к Блоку — с вызовом на дуэль; он будет секундантом Белого.
На следующий день Эллис возвращается; у него были длиннейшие объяснения с Александром Александровичем. И тот ему сказал: «Для чего же, Лев Львович, дуэль? Где же поводы? Поводов — нет. Просто Боря ужасно устал».
Эллис вернулся очарованный Блоками: они так заботливо расспрашивали о «Боре» — и, конечно, ждут его осенью в Петербург.
Вернувшись осенью из Шахматова, Блоки переселяются из дома матери на собственную квартиру. М. А. Бекетова объясняет этот уход «из-под крыла матери» «разрушительными веяниями революции». В то время вся новая литература призывала к безбытности, к отказу от семьи и уюта. И Блок-де был захвачен этим настроением. Едва ли это верно: поэт своей семьи не разрушал, а уходил из семьи отчима, который был для него чужим, и от родственников, которых ненавидел; он с женой хотел иметь свой угол, недоступный для людей ему враждебных.
Блоки поселились в маленькой «демократической» квартире на Лахтинской улице, в четвертом этаже. Денег у них было мало, обстановка самая скромная. О своем «чердаке» на Петербургской стороне поэт пишет:
Что на свете выше
Светлых чердаков?
Вижу трубы, крыши
Дальних кабаков.

(«На чердаке»)
В другом стихотворении:
Одна мне осталась надежда:
Смотреться в колодезь двора.
Светает. Белеет одежда
В рассеянном свете утра.

(«Окна во двор»)
И снова тот же мотив:
Хожу, брожу понурый,
Один в своей норе.
Придет шарманщик хмурый,
Заплачет на дворе.

Этот «городской пейзаж», открывающийся из чердачного окна, вырастает в тему судьбы человека («В октябре»):
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре.
Забитая лошадка бурая
Гуляет на дворе.
Да и меня без всяких поводов
Загнали на чердак.
Никто моих не слушал доводов,
И вышел мой табак.

Прошла жизнь, звезда закатилась. В последний раз распрямляются его крылья, и он бросается вниз:
Лечу, лечу к мальчишке малому
Средь вихря и огня…
Все, все по-старому, бывалому,
Да только — без меня.

В сентябре Белый снова в Петербурге; Любовь Дмитриевна пишет ему, что они еще не устроились на новой квартире, и просит повременить с посещением. Десять дней он сидит в полутемном номере на Караванной и ждет; с отчаянием в душе бродит по угрюмым улицам. Наконец, приходит приглашение от Любови Дмитриевны. Беседа их продолжается пять минут. Содержание ее мы не знаем. Белый пишет о ней так: «Всего— пять минут! Из них каждая, как сброс с утеса — с утратой сознания, после которого новый сброс; пять минут— пять падений, с отнятием веры в себя, в человека: на пятой минуте себя застаю в той же позе, как и в „Праге“ перед Блоком».
Он слетает с лестницы, выбегает в туман, на улицу; хочет броситься в Неву — но видит под собой баржи и рыбные садки и решает дождаться рассвета. В номере на Караванной пишет прощальное письмо матери, проводит бессонную ночь. В девять часов утра посыльный приносит записку от Любови Дмитриевны: она просит приехать немедленно. Происходит примирительный разговор. «Не стану описывать, — говорит Белый, — как порешили расстаться, чтобы год не видеться: в себе разглядеть это все, отложить решения; по-новому встретиться».
В тот же день он уезжает в Москву, а через две с половиной недели— за границу.
Почему Любовь Дмитриевна так беспощадно «уничтожила» Белого, с которым еще недавно хотела связать свою судьбу? Почему в пять минут убила в нем «веру в себя», «веру в человека» и почти довела до самоубийства? Конечно, она была раздражена его «безумствами», упорными домогательствами, угрозами и цитатами из Когена и Риккерта. Конечно, она поняла свою ошибку и знала, что не любит его. И все же — всеми этими причинами нельзя объяснить ее жестокости.
Разгадку подсказывает нам В. Ф. Ходасевич,[27] свидетель вполне достоверный и близкий друг Белого. В 1922 году в Берлине автор «Симфоний» стоял на грани психического заболевания и произносил перед Ходасевичем бесконечные монологи-исповеди, доводя своего конфидента до полного изнеможения. После одного из таких многочасовых сеансов Ходасевич упал в обморок. В воспоминаниях о Белом он так изображает роман своего друга с Любовью Дмитриевной: «По-видимому, братские чувства, первоначально предложенные Белым, были приняты Дамой благосклонно. Когда же Белый от братских чувств перешел к чувствам другого оттенка, задача его весьма затруднилась. Но в тот самый момент, когда его домогательства были близки к тому, чтобы увенчаться успехом, его двойственность прорвалась. Он имел безумие уверить себя самого, что его неверно и „дурно“ поняли и это же самое объявил даме, которая, вероятно, немало выстрадала перед тем, как ответить ему согласием. Ею овладели гнев и презрение. И она отплатила ему стократ обиднее и больнее, чем Нина Петровская. С этого момента Белый и полюбил ее по-настоящему — и навсегда. С годами боль притупилась, но долго она была жгучей».
Первая редакция лирической драмы Блока «Король на площади» в рукописи снабжена пометкой: «В прозе и вчерне кончена 3 августа 1906 г.». О ней он писал Е. П. Иванову (6 августа): «После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал — был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидали (и я в том числе), что никуда не годится— только набросок. Поэтому я буду теперь опять скучать и лентяйничать вероятно до тех пор, пока не примусь опять за пьесу. Надо переделывать ее и излагать стихами». Вторая редакция в рукописи носит пометку: «Второй вариант окончен 10 октября». 13 октября он читает пьесу в небольшом кружке друзей (Чулков, Сологуб, Сюннерберг, Кондратьев, братья Ивановы).
Лирическая драма «Король на площади» связана с поэтическими темами сборника «Нечаянная Радость». В предисловии к нему поэт намечает основной лейтмотив пьесы. «Слышно, как вскипает море, — пишет он, — и воют корабельные сирены. Все мы потечем на мол, где зажглись сигнальные огни. Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появятся большие корабли». Эта зависимость драмы от лирического строя «Нечаянной Радости» еще уточняется автором в примечании к поэме «Ее прибытие» (во втором издании «Нечаянной Радости»). «Я решаюсь, — заявляет он, — поместить здесь эту слабую и неоконченную поэму потому, что она характерна для книги и для того времени, как посвященная разным „несбывшимся надеждам“ (по моему тогдашнему замыслу)… Развитие той же темы — в лирической драме „Король на площади“».
Очень знаменательно, что цикл этих стихотворений в рукописи озаглавлен: «Из поэмы: „Прибытие Прекрасной Дамы“». Этим устанавливается поэтическая связь героини пьесы — дочери Зодчего с вдохновительницей «Стихов о Прекрасной Даме». Поэма «Ее прибытие», состоящая из семи стихотворений («Рабочие на рейде», «Так было», «Песня матросов» «Голос в тучах», «Корабли идут», «Корабли пришли» и «Рассвет»), полна напряженного, радостного ожидания: идут!
Кораблей за бурунами
Чутко ищут маяки.

Матросы поют об обручении с морской глубиной:
Синее море!
Красные зори!
Ветер, ты, пьяный,
Трепли волоса!
Ветер соленый,
Неси голоса!
Ветер, ты, вольный,
Раздуй паруса!

В рукописи сохранились строфы, в которых появляется фигура каменного короля:
Он был исполин. На утесистой круче
Торжественный профиль возник и погас.
Его голос, «простой и веселый», — подобен грому:
Веселый вещал золотую свободу,
И ночь озарилась от слов вещуна…
И вот корабли пришли — возникает образ Дочери Зодчего:
А уж там — за той косою —
Неожиданно светла,
С затуманенной красою
Их красавица ждала.

Все детали прибытия кораблей из поэмы переходят в драму: в небе рассыпаются ракеты, гаснет запад и наступают сумерки:
Буйные толпы в предчувствии счастья
Вышли на берег встречать корабли.

Надежды исполняются — корабли приносят людям счастье и волю. Поэма была написана в декабре 1904 года. Поэт верил тогда, что над Россией загорается заря свободы. «Король на площади» кончается разрушением и гибелью; в 1906 году Блок издевается над «несбывшимися надеждами». О разочаровании в революции 1905 года свидетельствует его письмо к Брюсову по поводу «Короля на площади»: «Сам я не вполне ею доволен и с формальной, и с внешней стороны… Техникой я еще мало владею. Боюсь несколько за разностильность ее; может быть, символы чередуются с аллегориями, может быть, местами— на границе старого „реализма“. Но, в сущности, так мне хотелось, и летом, когда я обдумывал план, я переживал сильное внутреннее „возмущение“. Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные».
Теперь, читая драму, мы никакого «возмущения» не чувствуем: время унесло налет злободневности — осталась поэтическая сказка, странная и печальная.
«Король на площади», лирическая драма в трех действиях с прологом, такая же запись сна, как и поэма «Ночная Фиалка».
В поэме королева, сидящая за прялкой, очаровывает поэта, погружая его в магический сон. В пьесе — Дочь Зодчего, «высокая красавица в черных тугих шелках», ведет его за собой; душа его предана ее «темным напевам» — и он узнает в ней свою юность, свою первую любовь, свою светлую королеву:
В последний раз — в одичалом мраке —
Я вижу — горит королевский венец
В темных твоих волосах!
Или молнии свет скользнул?
Как озарилось твое лицо!

В горестной музыке, сопровождающей появление Дочери Зодчего, образ Ночной Фиалки, дышащей болотным дурманом, начинает отсвечивать лучами другого видения— «Незнакомки». «Красавица в черных тугих шелках» сливается с «Дамой в упругих шелках», в «шляпе с траурными перьями».
Поэт тоскует в мире, охваченном безумием, погибающем в голоде и нищете. В первом действии, в разговоре трех неизвестных, звучат мотивы отчаяния и смерти. «Какое счастье — умереть», — говорит один. «Пойдем одни— жечь и разрушать», — подхватывает другой. Люди ни во что больше не верят. Мир забыл о пророках и поэтах. Его надо предать огню. Второй: Скажи мне последнее: веришь ли ты, что разрушение освободительно? Первый: Не верю. Второй: Спасибо. — И я не верю. — Молчат.
Но в этой тьме отчаяния светит одна «безумная фантазия… то, что звали когда-то высокой мечтой». — Люди верят, что из моря придут какие-то корабли и все будет спасено. В предсмертный час человечество охвачено «сумасшедшей мечтой» о красоте, преображающей мир. Символически она воплощается в Дочери Зодчего, которая хочет возвратить юность старому королю. Она говорит поэту:
Знаю великую книгу о светлой стране,
Где прекрасная дева взошла
На смертное ложе царя
И юность вдохнула в дряхлое сердце.

Во втором действии— первая встреча Поэта с Дочерью Зодчего. Как и «Незнакомка», приходит она, «дыша духами и туманами». «Некоторое время слышна отдаленная музыка моря. В то время как Дочь Зодчего медленно сходит вниз, сцена заволакивается туманом». Мотив «очарованного берега» в «Незнакомке» выражается широким напевом в «Короле на площади».
Поэт
Я вижу берег новой земли
……………….
Брызги пены морской ослепили меня.
Над морем движешься ты,
И тень кораблей за тобою встает.
Дочь Зодчего
Сказка — вся жизнь для тебя.
Слушай же сонной душой
Сказку о жизни вечерней,
Ты, очарованный мной.

В третьем действии — ожидание кораблей охватывает город радостным безумием. Все громче стучат топоры: это рабочие на набережной строят башню, чтобы пустить ракету, когда появится в море первый корабль. Люди падают мертвыми от тревоги и волнения; другие умирают с голода. Шут, представитель здравого смысла, издевается над мечтателями; над обезумевшей толпой качается его дурацкий колпак, спускаются сумерки. В последний раз является Поэту Дочь Зодчего. «Ветер играет в ее черных волосах, среди которых светлый лик ее— как день». Лирическая тема «узнаванья», превращения «Незнакомки» в «Прекрасную Даму» юных лет, разливается звенящей ликующей песнью. Эти странные, отрывистые реплики, перекличка во мраке взволнованных голосов, пронзают сердце.
Поэт
В эту ночь впервые тебя узнаю.
Дочь Зодчего
В последний раз ты видишь меня.
Поэт
Зачем так ярко вспыхнула юность?
Разве скоро жизнь догорит?
Дочь Зодчего
Я над жизнью твоей властна.
Кто со мною — будет свободен.
Поэт
Ты сходила ко мне из высоких покоев,
Ты смотрела, как смотришь теперь, на зарю!
Дочь Зодчего
Прошедшего нет.
Поэт
Но ветер играл в очертаниях сонных,
И я пред тобою — был светлый поэт,
Овеянный ветром твоим.
И в глазах твоих склоненных
Я прочел, что тобою любим.
Дочь Зодчего
Забудь о прошедшем. Прошедшего нет.

(«В бледном свете молнии кажется, что ее черные шелка светятся. В темных волосах зажглась корона. Она внезапно обнимает его…»)
Дочь Зодчего поднимается на террасу и садится у ног Короля, обнимая его гигантские колени. Вдали взвиваются ракеты и слышны крики: «Корабли пришли». Поэт поднимается к Ней по ступеням. Разъяренная толпа с воем и криком бросается за ним, расшатывает колонны. Терраса рушится, погребая под собой Поэта, Короля и Дочь Зодчего.
Блоку не удалось лирическую тему превратить в драматическое действие. Пьеса без внутреннего движения, без живых действующих лиц, построенная на неясных ассоциациях лирических мотивов, кажется бесформенной:
Я смутное только могу говорить.
Сказанья души — несказанны, —

признается Поэт — и эта смутность обволакивает пьесу густым туманом. Но в нем сияет несколько тихих лирических звезд — и от них нельзя оторваться.[28]
Из черновой прозаической редакции «Короля на площади» Блок выделил разговор Поэта с шутом и придворным и напечатал его как самостоятельное целое в журнале «Перевал» (1907, № 6) под заглавием «О любви, поэзии и государственной службе. Диалог».
Художественно незначительное, это произведение отражает тот страшный кризис, который он переживал в 1906 году. Разрыв с Белым, расхождение с женой потрясли до глубины все его существо: самые источники жизни были отравлены. Перед ним вставал вопрос о смысле существования, о ценности его поэтического дела. Летом он пребывал в «ужасном запустении», не мог писать стихов, ненавидел свое декадентство и смертельно тосковал (письмо к Е. П. Иванову). Об этой тоске, об этом одиночестве поэта среди враждебного мира рассказывает он в «Диалоге». Развивая старую романтическую тему «поэта и черни», Блок наполняет ее своей личной болью. Шут, «здравомыслящий человек неизвестного звания», воплощает самодовольную пошлость толпы: его слова резюмируют критику газет и журналов, толки литераторов и знакомых, которые ежедневно приходилось слышать «поэту-декаденту». Шут разглагольствует: «Вы — поэт, тоскующий в окружающей пошлости. Жалобы свои вы изливаете в стихах, хотя и прекрасных, но непонятных… Не советую вам вообще пускаться в обличительную литературу. Это — не ваша область. Вы— чистый художник. Ваши туманные образы всегда найдут с десяток чутких ценителей». Затем он дает ряд практических советов, чтобы помочь «скорейшим образом» добиться благосклонности прекрасной дамы, и заканчивает заявление о том, что «литература положительно вредна». «А главное— не говорите так медленно и задумчиво, а лучше помолчите пока». Шута сменяет придворный: он сам когда-то писал стихи и считает себя «истинным ценителем субъективной лирики». «Если не ошибаюсь, — спрашивает он поэта, — Вы, как некогда Петрарка, в мистических исканиях ваших создали интимный культ женщины и женской любви?.. Субъективная лирика — великое дело, молодой человек. Она дает избранным часы эстетического отдыха и позволяет им, хотя на минутку, забыть голос капризной черни… Такая поэзия не развращает нравов». Поэт жалуется на тоску, на свою непригодность для жизни. Придворный предлагает ему подумать о дипломатической карьере.
Или тупое непонимание толпы, или оскорбительное одобрение и покровительство «ценителей искусства» — такова жалкая судьба поэта, этого «бессмысленного певучего существа» (слова Зодчего в «Короле на площади»). И Блок насмешливо спрашивает: что же ему делать? Писать гражданские стихи или поступить на государственную службу?
Закончив «Короля на площади», Блок принялся за статью «Поэзия заговоров и заклинаний», которая была ему заказана проф. Е. В. Аничковым для «Истории русской литературы» под редакцией Е. Аничкова и Д. Овсянико-Куликовского.[29] Он добросовестно проработал главные сборники текстов и изучил литературу вопроса. В статье воссоздается душевная атмосфера, в которой живет народ среди живой и таинственной природы, населенной «причудливыми и странными существами. Они тянутся к нам из-за каждого куста, с каждого сучка и со дна лесного ручья». Автор говорит о народной магии, о колдунах, знахарях, ведунах, ведьмах; о поверьях и преданиях народа, о заклинаниях и обрядах, в которых «блещет золото неподдельной поэзии».
Изучение народных суеверий отразилось на стихах Блока о родине. Образ темной демонической России вырос из работы о заговорах и заклинаниях. В статье уже даны черновые наброски к стихам. Вот один пример: «В вихревых столбах ведьмы и черти устраивают поганые пляски и свадьбы; их можно разогнать, если бросить нож в середину вихря: он втыкается в землю и поднявший его увидит, что нож— окровавлен. Такой нож, „окровавленный вихрем“, необходим для чар и заклятий любви… В зачарованном кольце Жизни народной души необычайно близко стоят мор, смерть, любовь — дьявольские силы». А в стихотворении «Русь» (1906 г.) мы читаем:
Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях.
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах.
Где буйно заметает вьюга
До крыши — утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвие.

«Темные, дьявольские силы» «ведут ночные хороводы» на путях и распутьях России:
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…

Лицо блоковской «Руси» рождается не из русских былин, песен и сказок, а из народной магии заговоров и заклинаний — и эта магия бросает на него темный свет демонизма.
11 ноября 1906 года Блок закончил свою третью лирическую драму «Незнакомка». Первоначально она была озаглавлена «Три видения». Поэт читал ее нескольким друзьям. 19 ноября он сообщает матери: «Третьего дня понравилась „Незнакомка“ Тане (Татьяна Николаевна Гиппиус), Жене (Е. П. Иванов), Кузнецову и Чулкову».
Во втором издании «Нечаянной Радости» к стихотворению «Незнакомка» сделано следующее примечание: «Развитие темы этого и смежных стихотворений в лирической драме того же имени». Первоначально эпиграфом к драме стояло четверостишие:
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.

В сборнике «Нечаянная Радость» можно выделить цикл из пяти стихотворений, посвященных теме «Незнакомка». Они построены на раскрытии метафоры: незнакомка— падучая звезда. В знаменитых строфах «По вечерам, над ресторанами» это таинственное событие подготовляется. Встретив неизвестную женщину в ресторане, поэт взволнован загадочностью и знакомостью ее странного образа («И странной близостью закованный»). Он смутно, как во сне («Иль это только снится мне?»), вспоминает другую реальность, другой очарованный мир… «Чье-то солнце» ему вручено, «глухие тайны» ему поручены; пространство разорвано: вот уже исчезли стены ресторана, и ее синие очи цветут на дальнем берегу. В следующем стихотворении тема ресторанной встречи варьируется: образ Незнакомки становится отчетливее:
Она бесстыдно упоительна
И унизительно горда.
В суете, среди толстых пивных кружек:
Сквозит вуаль, покрытый мушками,
Глаза и мелкие черты.

Впервые вводится уподобление Ее — звезде.
Чего же жду я, очарованный
Моей счастливою звездой,
И оглушенный и взволнованный
Вином, зарею и тобой?

В неземной музыке, несущей ее на своей волне, окружающая пошлость приобретает таинственную глубину. Потрясенный, разорванный между двумя мирами, поэт вопрошает Незнакомку:
Средь этой пошлости таинственной
Скажи, что делать мне с тобой —
Недостижимой и единственной,
Как вечер дымно-голубой?

В трех смежных стихотворениях метафора: женщина-звезда выходит из тумана сравнений, сходства, уподоблений и поднимается до победного тождества. Незнакомка — не есть женщина, похожая на звезду: она — звезда. Это — ее прошлое: она сверкала в небе и упала на землю огненной кометой. И в этом ее «глухая тайна», отгаданная ясновидцем-поэтом.
В стихотворении «Там в ночной завывающей стуже» он видит ее лицо «в поле звезд». Во вьюжных трелях, под бубен метели она летит кометой, «звезды светлые шлейфом влача». И стихотворение заканчивается:
И над мигом свивая покровы,
Вся окутана звездами вьюг,
Уплываешь ты в сумрак снеговый,
Мой от века загаданный друг.

Эмпирический образ ее (женщина в ресторане) утонул в раскрывшейся звездной бездне; длинный шлейф черного платья — хвост кометы, окутанный звездами.
Еще торжественней, еще великолепней раскрывается ее небесное происхождение в следующей пьесе:
Шлейф, забрызганный звездами,
Синий, синий, синий взор.
Меж землей и небесами
Вихрем поднятый костер.
…………….
Жизнь и смерть в круженьи вечном
Ты — путям открыта млечным,
Скрыта в тучах грозовых.

Своей рукой, «узкой, белой, странной» (сравните: «И в кольцах узкая рука»), она дает ему факел-кубок; он расплеснется по небу Млечным Путем, и— тогда Она взойдет над пустыней «шлейф кометы развернуть». Реализация метафоры (Женщина— звезда) не есть поглощение одного элемента другим. Незнакомка— одновременно и одинаково реально и женщина на земле, и звезда в небе. В этом тождестве противоречий — чудо поэзии, вершина романтического искусства… Комета, плывущая Млечным Путем, скрытая в грозовых тучах, сияет «синим, синим, синим взором», протягивает узкую белую руку, влачит забрызганный звездами шлейф.
В последнем стихотворении цикла космическая природа Незнакомки показана в мифе о падении прекрасной звезды. Цикл поэтического творчества завершен: преображение мира проходит три священных ступени: уподобление, метафору и миф.
Поэт обращается к женщине, случайно встреченной на улице:
Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла.
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту —
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту.

Но и теперь, «в неосвещенных воротах», взор ее столь же светел, как был когда-то «в туманных высотах»; и так же проходит он по темной улице.
И то же небо за тобою,
И шлейф влачишь, как та звезда!

Серебряный, узкий ее пояс — Млечный Путь ее небесной родины.
Миф о «Незнакомке» Блок задумал развернуть в драматической форме: на это толкала его внутренняя природа мифа, неуклонно стремящегося к драме. Он написал пьесу о падении звезды, о явлении Незнакомки среди «таинственной пошлости» современной жизни. Лирическая драма состоит из трех картин — «видений». Первое «видение» — «уличный кабачок». Подробно описана декорация. «Подрагивает бело-матовый свет ацетиленового фонаря в смятом колпачке. На обоях изображены совершенно одинаковые корабли с огромными флагами. Они взрезают носами голубые воды. За дверью идут прохожие в шубах и девушки в платочках— под голубым вечерним снегом».
На прилавке — пивная бочка; два половых с коками, в зеленых фартуках. За одним столиком сидит пьяный старик — вылитый Верлэн, за другим — бледный человек, вылитый Гауптман. Одинокий посетитель неверной походкой идет к прилавку и шарит в посудине с вареными раками; входит девушка в платочке и взволнованно рассказывает своему спутнику, как ночной гость хотел ее ограбить и как его потащили в участок. Человек в желтом пальто продает камею, на которой изображена «приятная дама в тюнике», сидящая на земном шаре. Захмелевший семинарист со слезой повествует о какой-то танцовщице, а его собутыльник отвечает: «Мечтатель. Оттого и пьешь. И все мы— мечтатели. Поцелуй меня, дружок». Пьяный Верлэн бормочет: «И все проходит. И каждому— своя забота». Картина «таинственной пошлости» подготовляет переход в мир «видений». Написанная по всем правилам «реализма», она не более «реальна», чем фантастика следующей сцены. Блок учился у Достоевского — недаром эпиграфами к своей драме он взял два отрывка из «Идиота».
По поводу сцены в кабачке мы находим важную заметку в книге М. А. Бекетовой. «„Незнакомка“, — пишет она, — навеяна скитаниями по глухим углам Петербургской стороны. Пивная из „Первого видения“ помещалась на углу Геслеровского переулка и Зелениной улицы. Вся обстановка, начиная с кораблей на обоях и кончая действующими лицами, взята с натуры. „Вылитые“ Гауптман и Верлэн, господин, перебирающий раков, девушка в платочке, продавец редкостей — всё это лица, виденные поэтом во время его посещений кабачка с кораблями». Описав «с натуры» пивную на Зелениной улице, поэт с не меньшим реализмом изобразил в ней и самого себя. Вот сидит он за столиком с записной книжкой перед собой и откровенничает с половым. Печально, чуть иронически звучат его интимные признания. Это — образ Блока-бродяги, посетителя ночных ресторанов, пьющего красное вино, бездомного и бессемейного бобыля.
«— Вы послушайте только, — говорит он удивленному половому. — Бродить по улицам, ловить отрывки незнакомых слов, потом прийти вот сюда и рассказывать свою душу подставному лицу.
Половой. Непонятно-с, но весьма утонченно-с…
Поэт (пьет). Видеть много женских лиц. Сотни глаз, больших и глубоких, синих, темных, светлых… Любить их. Желать их… И среди этого огня взоров, среди вихря взоров, возникнет внезапно, как бы расцветет под голубым снегом, одно лицо: единственно прекрасный лик Незнакомки, под густою, темною вуалью… Вот качаются перья на шляпе… Вот узкая рука, стянутая перчаткой, держит шелестящее платье… Вот медленно проходит она… Проходит она… (жадно пьет)».
Так драматизировано стихотворение «Незнакомка». А вот— превращение Незнакомки в Мироправительницу. Поэт покупает камею и смотрит на изображенную на ней богиню.
«Снова Она объемлет шар земной. И снова мы подвластны Ее очарованию. Вот Она кружит свой процветающий жезл. Вот Она кружит меня… И я кружусь с Нею. Под голубым… под вечерним снегом…»
«И медленно начинают кружиться стены кабачка; потолок протягивается в бесконечность. Корабли на обоях плывут, вспенивая голубые воды; открывается небо— зимнее, синее, холодное и в нем — „Второе видение“».
Темный мост через большую реку, за ним бесконечная прямая аллея с цепочками фонарей и белыми от инея деревьями. Идет снег. Разъяренные дворники волокут пьяного поэта. На мосту звездочет наблюдает падение ослепительной звезды.
«Через миг по мосту идет прекрасная женщина в черном… Все становится сказочным — темный мост и дремлющие голубые корабли… Незнакомка застывает у перил моста, еще храня свой бледный падучий блеск… Такой же голубой, как она, восходит на мост из темной аллеи. Так же в снегу. Так же прекрасен. Он колеблется, как тихое, синее пламя».
Лирический диалог между Незнакомкой, еще хранящей свой звездный блеск, и душой поэта, трепещущей, как синее пламя, — подлинное словесное волшебство. Первые две строфы, написанные четырехстопными хореями с гипердактилическими окончаниями и неполными рифмами, — необъяснимо прекрасны:
Голубой
В блеске зимней ночи тающая,
Обрати ко мне свой лик.
Ты снегами тихо веющая,
Подари мне легкий снег.
Незнакомка
Очи — звезды умирающие,
Уклонившись от пути,
О тебе, мой легковеющий,
Я грустила в высоте.

Эти «рифмоиды», вводящие диссонанс в созвучие (тающая — веющая, лик — снег, умирающий — легковеющий, пути — высоте), — как приглушенные отзвуки небесной песни. Изменение ударной гласной придает мелодии пронзительную, мучительную надтреснутость.
«Голубой» говорит, что ждал ее столетия, что пел всегда лишь о ней, видел лишь ее звезду в небе. Незнакомка отвечает:
Падучая дева-звезда
Хочет земных речей.

В голосе ее просыпается земная страсть; она просит объятий. «Голубой» тихо говорит: «Я коснуться не смею тебя».
Взметается голубоватый снежный столб — и он исчезает; на его месте появляется господин в котелке, который «очень не прочь обнять красотку» и галантно уводит ее под руку.
Звездочет оплакивает падение сияющей звезды и заносит в свои свитки запись: «Пала Мария— звезда». Является поэт, уже отрезвевший, он ищет «высокую женщину в черном». Поздно. «Снег замел ее нежный след. Оба плачут под голубым снегом».
«Третье видение» расхолаживает после высокого напряжения второй картины. Мы снова попадаем в мир пошлости — только теперь это не грубая пошлость кабака, а утонченная пошлость светского салона. Автор играет приемом загадочных соответствий, довольно произвольных и искусственных. Так, семинаристу в кабачке, рассказывающему о танцовщице, — соответствует в салоне молодой человек Миша, в безукоризненном смокинге, восхищающийся босоножкой Серпантиной; пьяному Верлэну— глухой старик, жующий бисквиты, Гауптману— галантный кавалер, уводящий Незнакомку, и т. д. Хозяйка дома заявляет: «Наш прекрасный поэт прочтет нам свое прекрасное стихотворение и, надеюсь, опять о Прекрасной Даме?» Под именем Марии появляется Незнакомка. Поэт задумчиво на нее смотрит; делает несколько шагов по комнате. «По лицу его заметно, что он с мучительным усилием припоминает что-то… Мгновение кажется, что он вспомнил все… Незнакомка медлит в глубине у темной полуоткрытой занавеси окна… Поэт шатается от страшного напряжения. Но он все забыл. Незнакомка исчезает. За окном горит яркая звезда. Падает голубой снег».
Так кончается драма. Только экстазу и любви дано преображать мир, «узнавать» в случайной встречной «звезду первой величины». Но экстаз проходит: поэт все забыл, «в глазах его — пустота и мрак». Он смотрит на Марию и — не узнает.
Лирическая драма «Незнакомка» — не только одна из совершеннейших созданий Блока, но и шедевр романтического театра.
В ней символическими письменами начертана судьба автора. Та, что в годы юности являлась ему в образе Прекрасной Дамы, та, которая освещала его жизнь, как прекрасная голубая звезда, сорвалась со своей орбиты и упала на землю. И «падучая дева-звезда» захотела земных речей, земных объятий. Ее больше не удовлетворяет целомудренное благоговение рыцаря. И вот появляется «другой» и уводит «красотку». Свою личную трагедию поэт превратил в создание искусства. Но то, что было победой художника, переживалось им как падение человека; разве он не вынес на театральные подмостки свое истекающее кровью сердце, разве не разыграл перед публикой свою собственную драму? Вот что он пишет Е. П. Иванову 15 ноября 1906 г.: «…знаю, что перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что из картона. Но при этом: во-первых, не умею себе самому каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та молодость прошла, и решаюсь убивать эту молодость все дальше сочинительством. Один раз Аничков мне рассказывал, как над моей могилой будет кривляться мой двойник, и я это одобрил и этому поверил, насколько может во что бы то ни было верить моя теперешняя душа… Я знаю, что я сам не с собой; зато со мной — моя погибель, и я несколько ею горжусь и кокетничаю… Ты — человек, а я перестаю быть человеком и все более становлюсь ломакой. Пусть так… Не навсегда я потерял бездну. Всегда краем уха слышу. Даже когда совершенно изломан и совершенно мертв… Себя ненавидеть не умею и не хочу. Знаешь, я свое лицо люблю… Тебя я отрицал, когда во мне еще ломался человек. Теперь сломался — и я тебя уважаю глубоко и люблю (как мертвые живых)».
Вот на каком фоне сверкают «молнии искусства» Блока. Черная пустота смерти задвинута театральной декорацией с серебряными звездами, огненными кометами, голубым светом и нарисованными кораблями. Сочинитель-фигляр ломается перед публикой и кокетничает своей погибелью. Человек в нем давно умер.
В 1906 году Блок сближается с Вячеславом Ивановым, автором утонченнейших стихов («Кормчие звезды», «Прозрачность») и ученым исследователем религии Диониса. Его блестящие изыскания «Эллинская религия страдающего бога» печатались на страницах «Нового пути» (1904 г.) и «Вопросов жизни» (1905 г.). В. Иванов доказывал происхождение религии из оргиазма, из экстатических состояний души; в озарении Дионисовой религии весь мир принимает обличье страдающего бога. «Дионисический восторг, — писал он, — есть единственная сила, разрешающая пессимистическое отчаяние». Через страдание и жертву человек приходит к воскресению в новую жизнь. Блок был увлечен страстной проповедью В. Иванова. С октября 1906 года он неизменно посещал его «среды» на башне; в ноябре они ездили вместе в Москву по приглашению редакции журнала «Золотое руно». Блок писал Е. П. Иванову: «Москва обошлась для меня скорее хорошо. С Вячеславом (Ивановым) очень сблизился, и многое мы поняли друг в друге». Влияние «дионисизма» В. Иванова отразилось на заметках в «Записной книжке» поэта (октябрь — декабрь 1906 г.).
«Со мной бывает часто, все чаще, физическое томление. Вероятно, то же у беременных женщин: проклятие за ношение плода; мне проклятие за перерождение. Нельзя даром призывать Диониса — в этом все призывание Вакха, по словам самого Вяч. Иванова. Если не преображусь, умру так, в томлении».
И вторая запись: «Стихами своими я недоволен с весны. Последнее было „Незнакомка“ и „Ночная фиалка“. Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уже писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок к Дионису».
Есть что-то по-детски трогательное в надежде поэта спастись от отчаяния через «дионисийское преображение», в его простодушном доверии к идеям учителя! Но и Дионис не спасает. 21 декабря Блок записывает: «Мое бесплодие (ни стихов, ничего, уже с полтора месяца) и моя усталость. Уезжать на праздниках в Финляндию, например». А через несколько дней набрасывает план драмы: «Дионис Гиперборейский». «Вождь ведет людей в горы в поисках за Дионисом Гиперборейским. Они достигают вершины Мировой Красоты; но он ведет их еще выше, без конца — если только у них не вырастут крылья. Один слабый юноша остается один в ледяных горах. Он готов погибнуть. Но поет в нем какая-то мера пути, им пройденного… И, взбегая на утесы, он кличет громко и неистово… И вот — на последний его ужасающий крик ответствует ему Ее низкий голос…»
«Дионис Гиперборейский» остался ненаписанным. Влияние В. Иванова оказалось недолговечным; вскоре Блок отошел от него с неприязнью и раздражением.
Конец года ознаменовался для поэта вхождением в мир театра. Начался новый период его жизни.
В 1904 году Вера Федоровна Комиссаржевская, уйдя с казенной сцены, основала свой собственный театр. Два сезона она искала «новых путей», не решаясь, однако, порвать со старыми традициями. Весной 1906 года артистка отважилась на коренную реформу и репертуара, и режиссуры. Она мечтала создать «театр свободного актера, театр духа, в котором все внешнее зависит от внутреннего». На пост главного режиссера был приглашен молодой и талантливый новатор Всеволод Эмильевич Мейерхольд. А. Белый зарисовал его силуэт: «Всеволод Эмильевич заживает конкретно во мне в небогатой предметами комнате: стол, несколько стульев на гладкой серо-синеватой стене; из этого фона изогнутый локтями рук Мейерхольд выступает мне тою же серою пиджачною парой… Он слишком сух, слишком худ, необычайно высок, угловат; в желто-серую кожу лица с всосанными щеками всунут нос, точно палец в тугостягивающую перчатку; лоб покат, губы тонкие, сухо припрятаны носом, которого назначение — подобно нюху борзой: унюхать нужнейшее». Он с пламенным увлечением принялся за построение «Нового театра». По его инициативе был образован кружок «Молодых», «субботы», где актеры встречались с писателями и художниками «нового направления». Г. И. Чулков, друживший с Мейерхольдом, представил его Блоку, и поэт стал посещать клуб на Офицерской улице; там познакомился он с молодыми художниками С. Ю. Судейкиным и H. H. Сапуновым и с актрисами Веригиной, Мунт, Глебовой-Судейкиной и Волоховой. На одной из «суббот» Г. И. Чулков читал для труппы театра свою статью о «Балаганчике», на другой — Блок с большим успехом прочел «Король на площади». Мейерхольд увлекся обеими драмами, и они были приняты к постановке. Начались репетиции «Балаганчика». Сапунов писал декорации и костюмы; Кузмин сочинял для пьесы музыку. Автор давал указания и с волнением следил за работой режиссера. После «репетиции без декораций» он писал В. Э. Мейерхольду: «Дорогой Всеволод Эмильевич! Пишу вам наскоро то, что заметил вчера. Общий тон, как я уже говорил вам, настолько понравился мне, что для меня открылись новые перспективы на „Балаганчик“: мне кажется, что это уже не одна лирика, но есть уже и в нем остов пьесы… Но поверьте, что мне нужно быть около Вашего театра, нужно, чтобы „Балаганчик“ шел у вас: для меня в этом очистительный момент, выход из лирической уединенности. Да к тому же за основу своей лирической души я глубоко спокоен, потому что я знаю и вижу, какую истинную меру соблюдает именно ваш театр». Первое представление «Балаганчика» состоялось 30 декабря. Пьеса Блока шла вместе с драмой Метерлинка «Чудо св. Антония». Пьеро играл Мейерхольд. Вот как он описывает свою постановку. «Вся сцена по бокам и сзади завешена синего цвета холстом: это синее пространство служит фоном и оттеняет цвета декораций маленького „театрика“, построенного на сцене… Перед „театриком“ на сцене, вдоль всей линии рампы, останется свободная площадка. Здесь появляется автор, как бы служа посредником между публикой и тем, что происходит на маленькой сцене. Действие начинается по сигналу большого барабана: сначала играет музыка, и видно, как суфлер влезает в будку и зажигает свечи. На сцене „театрика“, параллельно рампе, длинный стол, до пола покрытый черным сукном. За столом сидят „мистики“, так что публика видит лишь верхнюю часть их фигур. Испугавшись какой-то реплики, мистики так опускают головы, что вдруг за столом остаются бюсты без голов и без рук: оказывается, это из картона были выкроены контуры фигур и на них сажей и мелом намалеваны были сюртуки, манишки, воротнички и манжеты. Руки актеров просунуты были в круглые отверстия, вырезанные в картонных бюстах, а головы лишь прислонены к картонным воротничкам. Арлекин впервые появляется из-под стола мистиков. Когда автор выбегает на просцениум, ему не дают договорить начатой им тирады, за фалды сюртука кто-то невидимый оттаскивает его назад за веревку, чтобы не смел прерывать торжественного хода действия на сцене. Когда Пьеро кончает большой свой монолог, скамья и тумба с амуром, вместе с декорациями, взвивается на глазах у публики вверх, а сверху спускается традиционный колоннадный зал». Такой «модернизм» постановки вызвал бурю в зрительном зале. Часть публики яростно свистала, другая бешено аплодировала.
«„Балаганчик“, — пишет М.А.Бекетова, — шел много раз с переменным успехом. Это была лучшая постановка Мейерхольда. На последнем представлении этого сезона молодежь устроила автору овацию… Вокруг пьесы шли нескончаемые толки и ахи. Всех побеждала лирика, но смысл был безнадежно непонятен и темен».
Постановка «Балаганчика» глубокой чертой врезывается в биографию Блока. Черта эта отделяет прошлое от будущего — стыдливого рыцаря Прекрасной Дамы от опьяненного страстью любовника «Снежной маски» и «Фаины».
После первого представления, на «бумажном балу» у актрисы Суворинского театра Веры Ивановой в жизнь поэта вошла женщина с черными «крылатыми» глазами — Наталья Николаевна Волохова.
Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг.

В 1906 году Блок написал свою первую лирическую статью «Безвременье», которую можно рассматривать как психологический комментарий к сборнику «Нечаянная Радость». Вдохновлена она тревогой надвигающегося конца, чувством неотразимой гибели. Когда-то в России был чистый и светлый праздник Рождества, праздник домашнего очага, воспоминания о золотом веке. Теперь в нашу жизнь вползло «большое серое животное» — жирная паучиха, которая оплела наши дома, улицы, города серой паутиной скуки. Водворилась страшная тишина — только «декаденты» кричали о гибели, но никто их не слушал, да и сами они были отравлены паучьим ядом. Люди стали суетливы и бледнолицы; потеряли сначала Бога, потом мир, наконец самих себя. «Что же делать? Что же делать? — восклицает автор. — Нет больше домашнего очага… Радость остыла, потухли очаги. Времени больше нет. Двери открыты на вьюжную площадь. Но и на площади торжествует паутина». Блок рисует зловещее лицо современного города: чуть мигают фонари, на перекрестках — пьяное веселье, хохот, красные юбки; люди кружатся в бешеной истерике, как несчастные маски. На сквозняках безлюдных улиц появляются бродяги: голос вьюги вывел их из теплых жилищ, лишил очага и зовет в путь бесконечный. Они бредут и в зной, и в холод по шоссейным дорогам, серые, обреченные, изгнанные. Это— священное шествие, стройная пляска праздной тысячеокой России, которой уже нечего терять… Пляшет Россия под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик, и еще дальше, как рукавом, машут рябины, все осыпанные красными ягодами. Для Блока неустанное стремление нищей, бродячей России подобно кружению всадника, заблудившегося ночью среди болот. Образы поэмы «Ночная фиалка» обступают нас снова. Небывалый цветок— ночная фиалка— смотрит в очи всадника взором невесты. И вот вскипает лирическая волна. «Красота в этом взоре, — пишет поэт, — и отчаяние, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой».
Третья часть статьи посвящена русской литературе. Над ней, утверждает автор, всегда витали и витают смерчи; быть может, ни одна литература не пережила стольких прозрений и стольких бессилии, как русская. В ней было три демона: Лермонтов, Гоголь и Достоевский. Первый восходил на горный кряж, и в ущельях, у ног его проносился мир, одержимый, безумный, воплощенный на страдания. А он, стоя над бездной, никогда не воплотил ничего и с вещей скукой смотрел на образы, витавшие внизу. Гоголь также не воплощал ничего. Как колдун из «Страшной мести», он зарывался в необозримые ковыли степей украинских и думал одну долгую думу. «А мгновенные видения его, призраки невоплощенные, тревожно бродили по белу свету». Третий — Достоевский— мечтал о Боге, о России, о защите униженных и оскорбленных, о воплощении своей мечты; но перед ним воплотилось лишь страшное лицо, лицо Парфена Рогожина, исчадье хаоса и небытия. Современная литература из колдовства Лермонтова и Гоголя, из падений Достоевского научилась мудрости; Блок говорит о стихах З. Н. Гиппиус и Ф. Сологуба; у первой поет и цветет тишина: «бледный закат и тонкий зеленоватый серп месяца — музыка ее легких прикосновений». У Сологуба «смерть — сияние звезды Маир, блаженство обрученного с тихой страной Ойле. Смерть— радость успокоения, Невеста — Тишина».
Статья обрывается тревожным и страшным вопросом: «А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша — соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, нашей жизни, нашей действительности— кто будет рвать паутину?»
Блок был прав, назвав свою статью лирической: он создавал новую форму прозы, в которой мысли и образы подчинены музыкальному строю и располагаются в своеобразном ритмическом порядке. Рассуждение переходит в «душевную мелодию», логическая последовательность заменена поэтическими соответствиями. Проза Блока обращена не к разуму, а к сердцу и воображению. Мы не узнаем из нее, как думала и творила его эпоха, но услышим, как звучал ее воздух.
В декабре 1906 года в издательстве «Скорпион» вышел второй сборник стихов Блока «Нечаянная Радость».[30] Переиздавая свои стихи в издательстве «Мусагет» в 1916 году, автор коренным образом переработал этот сборник: уничтожил его название, дополнил стихами 1907 и 1908 годов и разделил на четыре отдела: «Пузыри земли», «Ночная фиалка», «Разные стихотворения» и «Город». В таком виде сборник вошел в состав второй книги стихотворений. Этот текст должен считаться окончательным и каноническим. В августе 1906 года Блок написал к «Нечаянной Радости» вступление («Вместо предисловия»): в нем он пытается в лирических образах раскрыть «душу своей книги».
«Нечаянная Радость», — пишет он, — это мой образ грядущего мира. Пробудившаяся земля выводит на лесные опушки маленьких мохнатых существ. Они умеют только кричать «прощай» зиме, кувыркаться и дразнить прохожих. Я привязался к ним только за то, что они добродушные и бессловесные твари, привязанностью молчаливой, ушедшей в себя души, для которой мир — балаган, позорище.
Она осталась бы такою, если бы не тревожили людские обители — города. Там, в магическом вихре и свете, страшные и прекрасные видения жизни. Ночи — снежные королевы — влачат свои шлейфы в брызгах звезд. На буйных улицах падают мертвые, и чудодейственно-терпкий напиток, красное вино, оглушает, чтобы уши не слушали убийства, ослепляет, чтобы очи не видели смерти. И молчаливая девушка за узким столом всю ночь ткет мне мой Перстень-Страдание; ее работа рождает во мне тихие песни отчаяния, песни Покорности.
… «Над миром, где всегда дует ветер, где ничего не различить сквозь слезы, которыми он застилает глаза, — Осень встает, высокая и широкая. Раскидывается над топью болот и золотою короной лесов упирается в синее небо. Тогда понятно, как высоко небо, как широка земля, как глубоки моря и как свободна душа. Нечаянная Радость близка». И поэт заканчивает «вступление» мажорной темой «кораблей».
«Слышно, как вскипает море и воют корабельные сирены. Все мы потечем на мол, где зажглись сигнальные огни. Новой Радостью загорятся сердца народов, когда за узким мысом появятся большие корабли». Это «стихотворение в прозе» дает контрапункт мотивов книги. Переиздавая сборник в 1912 году, Блок писал: «„Нечаянная Радость“ — переходная книга: еще не отзвучали „Стихи о Прекрасной Даме“, а уже основной отдел связан со „Снежной ночью“. Взглянувший на даты книги поймет, почему она отличается всеми свойствами переходного времени».
Уже в первом стихотворении сборника поэт прощается с ушедшей юностью, с Прекрасной Дамой, покинувшей его навсегда:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.

Он один в «сонном мире», он «спит в полях», и сон его похож на смерть:
О, исторгни ржавую душу!
Со святыми меня упокой,
Ты, Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой рукой!

Так торжественными словами церковных служб, скорбными песнопениями панихиды провожает он свою молитвенную и мечтательную юность.
Первый отдел, «Пузыри земли», носит эпиграф из «Макбета»: «Земля, как и вода, содержит газы, и это были пузыри земли». Прерывается магический сон покинутого рыцаря, раскрываются его глаза, и он видит: вокруг — пустынная земля; в кружеве берез, далеко, лиловые скаты оврага; наступает весна, на еще жесткой земле пробивается первая трава. Постепенно глаза привыкают к туману болот — он различает его копошащихся, снующих и шелестящих «обитателей». Вот «болотные чертенятки»:
И сидим мы, дурачки,
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…
Вот «твари весенние».
Будете маяться, каяться,
И кусаться и лаяться,
Вы, зеленые, крепкие, малые
Твари милые, небывалые.

Вот чертенята и карлики обступили старуху-странницу и трогательно просят ее не брать их с собой в святые места:
И мохнатые, малые каются,
Умиленно глядят на костыль,
Униженно в траве кувыркаются,
Поднимают копытцами пыль,

А вот и «болотный попик» — очаровательное создание блоковской фантазии:
Тихонько он молится,
Улыбается, клонится,
Приподняв свою шляпу.
И лягушке хромой, ковыляющей,
Травой исцеляющей
Перевяжет болящую лапу.
Перекрестит и пустит гулять:
— Вот ступай в родимую гать.
— Душа моя рада
— Всякому гаду.
— И всякому зверю,
И о всякой вере.
И тихонько молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За больную звериную лапу
И за римского папу.

У Татьяны Николаевны Гиппиус был альбом с надписью по-немецки: «Kindisch» — в него она зарисовывала фантастические фигуры чертенят, болотных попиков, смешных гномов и уродцев. Блок любил рассматривать эти рисунки, и они повлияли на его стихи. Много нежности и юмора вложил он в своих болотных жителей. Но просыпающийся рыцарь видит не только шныряющую вокруг него нежить вод: весь прекрасный Божий мир раскрывается перед ним. Удивительно передано Блоком чувство поздней осени. Чистота, прозрачность, холод. Открытое небо, леса, сквозящие тишиной, зеленый серп месяца в синеве, кружево тонкой березы, узкая полоска заката и— тишина. Светлая печаль и нежность осеннего света — новый в русской поэзии, чисто блоковский пейзаж. В стихотворении «Пляски осенние» на зеленой поляне туманные женские фигуры ведут хороводы; руки их протянуты к небу, волосы распущены— осень улыбается им сквозь слезы…
С нами, к нам — легкокрылая младость,
Нам воздушная участь дана…
И откуда приходит к нам Радость,
И откуда плывет Тишина?

Так оживает мертвый рыцарь; он не может взлететь: крылья его сломаны; вокруг него мхи, кочки и впадины болота; но эта скудная земля озарена Ею — и внизу то же, что и вверху. Скорбь его сменяется Радостью.
Еще недавно он прощался с Ней:
Ты в поля отошла без возврата…

И вот снова — Она с ним, на земле, как и на небе, — вечная Владычица дней:
Я с Тобой — навсегда, не уйду никогда,
И осеннюю волю отдам.
В этих впадинах тихая дремлет вода,
Запирая ворота безумным ключам.
…………………
О, Владычица дней! Алой лентой Твоей
Окружила Ты бледно-лазоревый свод!
Знаю, ведаю ласку Подруги моей —
Старину озаренных болот.

Второй отдел занимает уже знакомая нам поэма «Ночная фиалка». В третьем — «Разные стихотворения» — соединены стихи 1904–1908 годов. В октябре 1906 года Блок занес в свою «Записную книжку»:
«Всякое стихотворение— покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся как звезды. Из-за них существует стихотворение». На таких словах-звездах держатся стихи этого отдела. Слова, звучащие для поэта таинственной, темной музыкой, насыщены лирической энергией такого напряжения, что от прикосновения к ним оживает и звучит ткань стихотворения. Этих слов немного, и они просты: ночь, тишина, дорога, Россия, смерть. Но до Блока мы не знали их бездонного смысла, их бесчисленных отзвуков. Глухая музыка лирической темы смерти встречает нас в первых же стихотворениях, не как образ, а как звук и рифма.
И краток путь средь долгой ночи,
Друзья, близка ночная твердь!
И даже рифмы нет короче
Глухой, крылатой рифмы: смерть.

О нет, ни юность, ни весна, ни жизнь, ни любовь не знают таких волшебных песен, как смерть:
Она зовет. Она манит,
В снегах земля и твердь.
Что мне поет? Что мне звенит?
Иная жизнь? Глухая смерть?

Снова «глухая» рифма твердь — смерть. Длинное стихотворение это («Зачатый в ночь, я в ночь рожден») написано с правильным чередованием четырехстопных и трехстопных ямбов. И вот — последняя строка внезапно удлинена (четыре стопы вместо трех); слово «смерть» повисло на ней тяжелым грузом.
Как тихо ее приближение: руками матери прикасается она к мертвому. Он говорит ей:
Ты оденешь меня в серебро,
И, когда я умру,
Выйдет месяц — небесный Пьеро,
Встанет красный паяц на юру.
Смерть — прекрасная богиня ночи:
В длинном черном одеяньи,
В сонме черных колесниц,
В бледно-фосфорном сияньи…

И музыка ее — музыка сфер, и так похожа она на Ту, что сходила к нему в лазури в годы юности:
Кто Ты, зельями ночными
Опоившая меня?
Кто Ты, Женственное Имя
В нимбе красного огня?

Тогда, в весенних полях, свирель пела о любви, теперь поет смерть «голосом пронзительных бурь». Но в смертном бреду сливаются эти песни, растут, разливаются торжественной, траурной мелодией:
Я Белую Деву искал —
Ты слышишь? Ты веришь? Ты спишь?
Я древнюю Деву искал
И рог мой раскатом звучал.

Теперь Она спит среди орлов «на темной вершине скалы», но он с ней, он давно в объятиях белой смерти:
Мы были — и мы отошли,
И помню я звук похорон:
Как гроб мой тяжелый несли,
Как сыпались комья земли…

«Слова-звезды» Любовь-Смерть сплетают свои лучи у Блока: два звуковых и ритмических потока, два параллельных ряда образов— и преображение совершается: сильна, как смерть, любовь; сладко целовать мертвые губы:
Я буду мертвый — с лицом подъятым.
Придет, кто больше на свете любит,
В мертвые губы меня поцелует,
Закроет меня благовонным платом.

Другая лирическая тема связана с поэмой «Ее прибытие». Корабли— магическое слово для Блока: на его открытых, воздушных звуках покачиваются легкокрылые птицы, с тонкими мачтами и надутыми парусами. Еще ребенком он рисовал корабли: они были для него образом счастья, надежды, освобождения. Когда через стихи Блока проходят корабли— во мраке загорается свет маяка, запевают голоса корабельных сирен и детской радостью сжимается сердце:
Там зажегся последний фонарь,
Озаряя таинственный мол.
Там корабль возвышался, как царь,
И вчера в океан отошел.
Чуть серели его паруса,
Унося торжество в океан.

Корабль— царь, он несет торжество, от него расходятся волны поэтических звуков-образов. Вспомним знаменитое стихотворение:
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех, забывших радость свою.

Ее голос всем обещал радость, а радость у Блока таинственно связана с кораблями:
И всем казалось, что радость будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые люди
Светлую жизнь себе обрели.

И потому так трагически звучит финал: радость обманула, корабли не вернутся:
Причастный тайнам плакал ребенок,
О том, что никто не придет назад.

Воображение поэта пленено образами кораблей: у себя во флигеле, в Шахматове, выпиливая слуховое окно, он смотрит на вечернее небо: и розовые облака складываются для него в легкие очертания кораблей:
Все закатное небо — в дреме,
Удлиняются дольние тени,
И на розовой гаснет корме
Уплывающий кормщик весенний…
………………..
Вот мы с ним уплываем во тьму,
И корабль исчезает летучий…
Вот и кормщик — звездою падучей —
До свиданья!.. летит за корму…

В стихотворении «Оставь меня в моей дали» поэт говорит возлюбленной о своей неизменности и невинности. Темен берег и даль пустынна, но он верен мечте и по-прежнему ждет чуда. Это признание облекает он иносказанием о корабле. Корабль для него не метафора, а душевная реальность и мистическое переживание:
Порою близок парус встречный
И зажигается мечта:
И вот, над ширью бесконечной
Душа чудесным занята.
Но даль пустынна и спокойна —
И я все тот же — у руля,
И я пою все так же стройно
Мечту родного корабля.

Под влиянием Метерлинка написано стихотворение-диалог «Поэт». Мотив корабля проходит в тональности иронии. Поэт с дочкой смотрит на море; он говорит ей, что ему хочется за море, «где живет Прекрасная Дама». Дочка спрашивает:
А эта Дама — добрая?
— Да.
— Так зачем же она не приходит?
— Она не придет никогда.
Она не ездит на пароходе?
Подошла ночка,
Кончился разговор папы с дочкой.

Корабль превратился в «пароход». Андрей Белый неистовствовал. «Прекрасная Дама не ездит на пароходе». Какое кощунство!
В симфоническом целом лирики Блока главная тема вырастает медленно на протяжении годов… В «Стихах о Прекрасной Даме» она еле слышно, глухим гулом сопровождает мотивы молитв и видений. В «Нечаянной Радости» она сплетается с мелодиями радости-печали, тишины, белой смерти и голубых кораблей. Сначала она бесформенна и расплывчата, потом постепенно туман рассеивается и открываются ее образы-символы: пути, дороги, бескрайние просторы, пустынные дали, ветер, бегущие по небу тучи — вечное движение, вечное стремление. Как неуверенны первые попытки поэта уловить зазвучавший ему вдали непонятный голос! В стихотворении «Сын и мать» мотив «скитания» обставлен еще знакомой нам по первому сборнику рыцарской декорацией:
Сын осеняется крестом.
Сын покидает отчий дом.

Но этот «уход из дому» — еще не «бродяжничество». Рыцарь отправляется на борьбу с темными силами; он в «доспехе ослепительном», в «шлеме утренней зари»; в руке его меч; своими стрелами он разгоняет ночную тьму. И, совершив очистительный подвиг, раненый, возвращается домой:
Сын не забыл родную мать:
Сын воротился умирать.

Образ «пути» мотивирован рыцарским подвигом и в другом стихотворении: «Так окрыленно, так напевно царевна пела о весне». Царевна провожает рыцаря в поход: она верит в его возвращение:
Иди, иди, вернешься молод,
И долгу верен своему.

Долгие годы будет он скитаться на чужбине, но она «сохранит его в пути». И радостной верой звучат его прощальные слова:
Прости, царевна. Путь мой долог —
Иду за огненной весной.

Эти стихи, — как сон о прошлом, о царевне — Прекрасной Даме, которая «в поля отошла без возврата». Еле слышно эхо отзвучавших песен. И вдруг все меняется: замки, башни, шлемы, доспехи исчезают, как взвившийся занавес. После беспомощных нащупываний — внезапная чудесная находка. «Путь» — не поход рыцаря, не отправление на войну, а скитание бездомного бедняка, нищего, «распевающего псалмы». Блок находит тему своей жизни и своей лирики: открывает бродячую, темную Русь, ее надрывную, неистовую, дикую и нежную музыку и становится великим русским поэтом. В этот новый мир вводят нас стихи «Не мани меня ты, воля». Поэт обращается к матери-земле: не суждено ему быть гостем на зеленом пиру весны; доля его — скитанья по путям-дорогам:
…И пойду путем-дорогой,
Тягостным путем —
Жить с моей душой убогой
Нищим бедняком.

Лишь только поэт прикоснулся к лирической теме русского скитальчества, стих его чудесно изменился: новые ритмы— стремительные, захватывающие дыхание; новые звуки — народного тоскливого запева; новое совершенство словесной формы.
Блок «Стихов о России» уже поет в «Нечаянной Радости»:
Выхожу я в путь открытый взорам,
Ветер гнет упругие кусты,
Битый камень лег по косогорам,
Желтой глины скудные пласты.

Кто не помнит этого «рыдающего» пейзажа: осень в мокрых долах, красный цвет рябин, узорный рукав девушки, нищий, распевающий псалмы! У кого не звучат в памяти эти протяжные хореи с переходами от глубоких «у» к открытым «а»?
Нет, иду я в путь никем не званный,
И земля да будет мне легка!
Буду слушать голос Руси пьяной,
Отдыхать под крышей кабака.

Путь, как символ России, ее просторов, ее «далей необъятных», ее тоски и исступленного стремления, и бродяга-нищий, порожденный этим путем, — вот новые «слова-звезды» лирики Блока…
Ими освящено удивительное стихотворение «Русь».
Ты и во сне необычайна.
Твоей одежды не коснусь.
Дремлю— и за дремотой тайна,
И в тайне — ты почиешь, Русь!

Из материала работы о русских заговорах и заклинаниях строится образ демонической колдовской Руси. Дебри, болота, зарева пожаров, снеговые столбы, где кружатся ведьмы, ночные хороводы разноликих народов, пути и распутья, ветер и вьюга, страшная, нищая Россия. И вся она— в движении, в полете, взметенная и взвихренная. В этом вихре— ее душа. Темный лик — лишь покров, закрывающий тайну. Стихотворение кончается торжественными мистическими строфами:
Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.
Дремлю — и за дремотой тайна,
И в тайне почивает Русь,
Она и в снах необычайна,
Ее одежды не коснусь.

Отметим несравненное мастерство «звуковой светотени», контраста темных «у» со светлыми «а». После приглушенной мелодии на «у» (Живую душу… Русь) — какими победными трубами поют созвучия на «а»:
И вот, она не запятнала
Первоначальной чистоты.

«Живая душа» России, «нищая» ее природа озарена нездешним светом. Тайна ее приоткрывается в стихотворении «Вот Он — Христос в цепях и розах», навеянном пейзажами Нестерова. Синее небо, поля, леса, овраги складываются в черты иконописного Лика:
В простом окладе синего неба
Его икона смотрит в окно,
Убогий художник создал небо,
Но Лик и синее небо одно.

На русской земле, смиренной и скудной, напечатлен Лик Христа. И чтобы понять Его — нужно стать странником, скитальцем, «нищим, распевающим псалмы»:
И не постигнешь синего Ока,
Пока не станешь сам, как стезя…

«Путь» — «стремление» — «странничество» — «Россия» — «Христос» — такова линия нарастания лирической волны в стихах Блока.
Наибольшей цельностью построения отличается последний отдел книги, озаглавленный «Город». Апокалиптическое видение современного города, вырастающее из темной музыки Блока, восходит к романтическому гротеску Гоголя («Невский проспект») и «фантастическому реализму» Достоевского («Преступление и наказание»).
В русской поэзии у Блока только один предшественник — Брюсов. Его «городские стихи», вдохновленные Верхарном, помогли поэту понять город как страшную судьбу человечества, как предвестие гибели нашего мира. В стихах Блока город — живое существо, голодное, беспощадное, бесстыдное и смрадное. Как жирная паучиха (статья «Безвременье»), оно оплело паутиной жизнь людей. Поэт схватывает низменные, пошлые черты городского быта, ибо для него это — знаки великой человеческой трагедии. И каждая деталь, которой он касается, — газовый фонарь, кривой переулок, фабричная труба, кабак — вдруг сворачивается, как намалеванная декорация, открывая за собой «бездонные провалы в вечность». Нарочито грубый реализм граничит с самой безудержной фантастикой. Грузность домов-гробниц, тяжесть камней мостовых— призрачна. Город Блока, как Петербург Достоевского, каждое мгновение может разлететься дымом: он — не реальность, а предсмертный образ обреченного человечества. Описывая площадь, улицы, притоны и фабрики, поэт рассказывает повесть о гибели своей души. «Предметность» и «вещность» его описаний — одушевлены и одухотворены до конца: город превращен в лирическую тему, его недобрая тяжесть — в полет светил.
Вглядимся в страшные черты его лица. Пустой переулок, солнце заходит за трубу, издали мигает одинокий фонарь; тучки, дымы, опрокинутые кадки, мокрый забор, фабричная гарь (стихотворение «Обман»). Колодезь двора: в чьем-то окне горят забытые желтые свечи; голодная кошка прижалась к желобу крыши («Окна во двор»). Вот — проклятье труда:
Мы миновали все ворота,
И в каждом видели окне,
Как тяжело лежит работа
На каждой согнутой спине.

(«Холодный день»)
Из подвалов, из тьмы погребов выходят рабочие, волоча кирки и лопаты; серая толпа вливается в город, как море, расползается по камням мостовых («Поднимались из тьмы погребов»). Вот — проклятье разврата:
Пробудились в комнате мужчина и блудница,
Медленно очнулись средь угарной тьмы.
Женщина бросается из окна на камни мостовой:
Мальчишки, женщины, дворники заметили что-то,
Махали руками, чертя незнакомый узор.

(«Последний день»)
Когда на город спускается мгла и в окнах зажигаются огни, когда в переулках пахнет морем и поют фабричные гудки, по улице проходят женщины в красных плащах и, как струны, звенят их голоса.
Кого ты в скользкой мгле заметил?
Чьи окна светят сквозь туман?
Здесь ресторан, как храмы, светел,
И храм открыт, как ресторан.

Ночи города отравлены сладострастием — все лица отмечены знаком гибели:
Лазурью бледной месяц плыл
Изогнутым перстом.
У всех, к кому я приходил,
Был алый рот крестом.
У женщин взор был тускл и туп,
И страшен был их взор:
Я знал, что судороги губ
Открыли их позор.

В стихотворении «Невидимка» ненасытимая похоть города-зверя раскрыта в апокалиптической глубине. Почва уходит из-под наших ног— мы заглядываем в пропасть. В ночном кабаке— веселье; ватага пьяниц ломится в притон к румяным проституткам.
Кто небо запачкал в крови?
Кто вывесил кровавый фонарик?

Стихотворение заканчивается пророческим образом Блудницы, восседающей на Звере:
Вечерняя надпись пьяна
Над дверью, отворенной в лавку…
Вмешалась в безумную давку
С расплеснутой чашей вина
На Звере Багряном — Жена.

Но после надрывных и хриплых, как звуки шарманки, песен о проклятии труда, нужды, запоя и разврата — в ослепительном контрасте— бальная музыка блеска и роскоши ночного города. «В электрическом сне наяву» как прекрасны женщины, как горды взоры мужчин. В летающем ритме вальса кружатся разноцветные тени, осыпанные жемчугами, зажженные снопами лучей.
В кабаках, в переулках, в извивах,
В электрическом сне наяву,
Я искал бесконечно красивых
И бессмертно влюбленных в молву.

И из «музыки блеска» возникают ангельские видения:
И мелькала за парою пара…
Ждал я светлого Ангела к нам,
Чтобы здесь, в ликованьи тротуара,
Он одну приобщил к небесам…

Сплетением лирических мотивов города, игрой на контрастах тьмы и света — медленно и торжественно подготовляется вступление главной темы — «Незнакомки»:
По вечерам, над ресторанами…

Она стоит в центре отдела «Город» как разрешение всех диссонансов, как завершение всех путей. Она— магический сплав дьявольских и ангельских черт, в котором «ночных веселий дочь» влачит «шлейф, забрызганный звездами». Она проходит по кругам ада — по улицам, кабакам, ресторанам, но
Этот взор не меньше светел,
Чем был в пустынных высотах.

«Городские» стихи Блока — стихи любовные. Город— его судьба, его гибель, его ненависть и любовь. Как часто, говоря о нем, он не может овладеть волнением и взрывает строфу восклицаниями. В стихотворении «Обман» повествование вдруг прерывается возгласом: Как страшно! Как бездомно!
В «Песенке»:
Весна, весна! Как воздух пуст!
Как вечер непомерно скуден!
«Легенда» начинается обращением:
Господь, Ты слышишь? Господь, простишь ли? —
Весна плыла высоко в синеве…

В стихотворении «На серые камни ложилась дремота» три последние строки звучат исступленным криком:
О, город! О, ветер! О, снежные бури!
О, бездна разорванной в клочья лазури!
Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!

Город Блока — «пейзаж души», а не ландшафт Петербурга. В нем нет ни Невы, ни набережных, ни проспектов, ни дворцов. А между тем каждый петербуржец сразу же узнает в его стихах необъяснимый, непередаваемый «воздух» северной столицы. И невольно поразит его отталкивание романтика Блока от классика Пушкина. Величественный Петербург «Медного всадника» — просто вне поля зрения Блока. Но у него есть свой «Медный всадник» — стихотворение «Петр», в котором можно угадать сознательный вызов Пушкину. Медный Петр бережет свой город: в его протянутой руке пляшет факельное пламя. Море похоти, разврата, греха разливается у подножия статуи Петра:
Там, на скале, веселый царь
Взмахнул зловонное кадило,
И ризой городская гарь
Фонарь манящий облачила!

«Веселый царь», правящий дьявольским шабашом, — насмешка Блока над «мощным властителем судьбы» Пушкина.

ГЛАВА ПЯТАЯ. «СНЕЖНАЯ МАСКА» (1907)

28 декабря 1906 года. Блок набрасывает в «Записной книжке» план драмы «Дионис Гиперборейский». «Слабый юноша», оставшийся в одиночестве в ледяных горах, кличет «громко и настойчиво». «На последний его ужасающий крик ответствует ему Ее низкий голос». На этом набросок обрывается. А дальше запись: «Кто Она? Бог или демон? Завтра я присмотрюсь еще. Спокойнее. Бестревожней. Не безвкусно; не нарушить ничего. Дело идет о гораздо более важном. Сюда же цитата для памяти». Под названием «цитата» приводится следующий черновик письма: «28-XII. Сегодня я предан Вам. Прошу Вас подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу это принять так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас».
Первое стихотворение сборника «Снежная маска» датировано 29 декабря; оно называется «Снежное вино».
И вновь, сверкнув из чаши винной,
Ты поселила в сердце страх
Своей улыбкою невинной
В тяжело змеиных волосах.

И дальше:
И ты смеешься дивным смехом,
Змеишься в чаше золотой,
И над твоим собольим мехом
Гуляет ветер голубой.

Эти стихи о женщине-вине, о женщине-змее — посвящены артистке Наталии Николаевне Волоховой. Нет сомнения, что заметка в «Записной книжке» («Кто она? Бог или демон?») и черновик письма относятся тоже к ней. Поэт уговаривает себя спокойней, бестревожней присмотреться к образу, возникающему перед ним в снежной метели. Лицо «темноокой девы» — загадочно и грозно. Через год он писал:
И я провел безумный год
У шлейфа черного…

В книге М. А. Бекетовой мы читаем: «Скажу одно: поэт не прикрасил свою „снежную деву“. Кто видел ее тогда, в пору его увлечения, тот знает, как она была дивно обаятельна. Высокий тонкий стан, бледное лицо, тонкие черты, черные волосы и глаза, именно „крылатые“, черные, широко открытые „маки злых очей“. И еще поразительнее была улыбка, сверкавшая белизной зубов, какая-то торжествующая, победоносная улыбка. Кто-то сказал тогда, что ее глаза и улыбка, вспыхнув, рассекают тьму. Другие говорили: „раскольничья богородица“…»
Впечатление Белого иное; Волохова ему не понравилась: он увидел ее «лиловую, темную ауру». «Очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиною талией, черноволосая во всем черном, — казалась она réservée. Александр Александрович ее явно боялся; был очень почтителен с нею; я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал; и — робел. „Ну — пошла“! И шурша черной, кажется, шелковой юбкой, пошла она к выходу; и А. А. за ней следовал, ей почтительно подавая пальто; было в ней что-то явно лиловое… Слово „темное“ с ней вязалось весьма; что-то было в ней „темное“». Перед смертью Блок вспомнил эту безумную зиму 1907 года, когда он «слепо отдался стихии» (Записка о «Двенадцати»). Впервые страсть опьянила его вином метели, закружила, оглушила. «Снежная дева» пела ему песню любви и гибели:
Рукавом моих метелей
Задушу,
Серебром моих веселий
Оглушу.

Поразителен переход от «Нечаянной Радости» к «Снежной маске». Там — неподвижность, тишина, туман над болотом, дурманный запах Ночной фиалки; здесь — вихрь, вьюга, лёт над бездной, звонкий рог метелей, бездонная синева зимнего неба, сверкание срывающихся звезд:
Метель взвилась,
Звезда сорвалась,
За ней — другая…
И звезда за звездой
Понеслась,
Открывая
Вихрем звездным
Новые бездны.

Все изменилось — и ритмы, и звуки, и весь мир.
Блок не жил, а летел, ликуя и задыхаясь от полета. Тридцать стихотворений цикла «Снежной маски», названного в рукописи «Лирической поэмой», были написаны в две недели (с 23 декабря 1906 по 13 января 1907 г.). Такого напряжения и вдохновения он никогда еще не переживал. Восторг не остывал и торжественной своей музыкой заглушал и чувство вины, и предчувствие гибели. Он писал матери: «Пока я живу таким ускоренным темпом, как в эту зиму, — я „доволен“, но очень допускаю, что могу почувствовать отчаяние, если ослабится этот темп». («Я пала так низко, что даже Ангелы не могут поддержать меня своими большими крыльями, — говорит Беатриса».[31]) Даже физически Блок изменился; увидев его после долгой разлуки, Белый был поражен его видом: ничего в нем не осталось от потухшего, посеревшего Блока 1906 года, который походил на ущербный месяц, перекрививший рот. Он снова отпустил волосы (в 1906 году был стриженый); во всей фигуре его чувствовалась закаленность и спокойное мужество; он стал проще, задумчивей; былая душевность перегорела в нем — и за ней открылось синее звездное небо. «Звезды— из ночи, — пишет Белый, — из ночи трагедии; я из ночи трагедии чувствовал Блока в ту ночь: и понял, что кончился в нем период теней или нечисти из „Нечаянной Радости“; ночью темной ведь нет и теней, есть спокойная ровная тьма, осиянная звездами; передо мною сидел Блок, перешедший черту „Снежной маски“».
В эту зиму поэт был особенно красив. В. Н. Княжнин его описывает: «Лицо обычно сурово, но улыбка преображает его совершенно: такой нежной, отдающей всего себя улыбки, другой такой улыбки мне сейчас не вспомнить… Но лицо бывает разным. Иногда оно— прекрасный слепок с античного бога, иногда в нем что-то птичье… Но это редко. Почти всегда оно — выражение сосредоточенной силы, впечатление иностранца моряка, рожденного в Дюнкирхене или на Гельголанде; мерная поступь, мускулистый торс, ничего дряблого; за внешней суровостью— бездна доброты, но не сентиментальности. Только раз я наблюдал его яростно гневным, но и эта ярость клокотала где-то внутри и внешне была почти что бесстрастной: без крика, без жестов, но тем страшнее».
Белый с большим мастерством зарисовал влюбленного Блока в фойе театра Комиссаржевской. Шла премьера «Пеллеаса и Мелизанды» Метерлинка. Поэт стоял у стены, разговаривал с какою-то дамой. «Стоял он, подняв кверху голову и обнаруживая прекрасную шею, с надменною полуулыбкой, которая у него появилась в то время, которая так к нему шла. Шапка светлых и будто дымящих курчавых волос гармонировала с порозовевшим лицом; сквозь надменное выражение губ я заметил тревогу во взгляде его; помахивая белой розой, не обращал он внимания на налезавшую даму, блуждая глазами по залу, и точно отыскивал кого-то; вдруг взгляд его изменился; стал он зорким; глазами нацелился он в одну точку и медленно повернул свою голову; тут он мне опять напомнил портрет Оскара Уайльда… Потом рассеянно очень откланялся и быстрыми, легкими молодыми шагами почти побежал через толпу, разрезая пространство фойе; развевались от талии фалды его незастегнутого сюртука». Блок бежал навстречу той, которой он посвятил «Снежную маску»: «Посвящаю эти стихи Тебе, высокая женщина в черном, с глазами крылатыми и влюбленными в огни и мглу моего снежного города». С. Городецкий запомнил ночь на башне Вячеслава Иванова, когда Блок читал стихи из «Снежной маски». «Большая мансарда с узким окном прямо в звезды. Свечи в канделябрах. Л. Д. Зиновьева-Аннибал в хитоне… Собирались поздно. После двенадцати Вячеслав и Аничков или еще кто-нибудь делали сообщение на темы мистического анархизма, соборного индивидуализма, страдающего бога эллинской религии, соборного театра, Христа и Антихриста и т. п. Спорили бурно и долго. После диспута к утру начиналось чтение стихов… В своем длинном сюртуке, с изысканно-небрежно повязанным мягким галстуком, в нимбе пепельно-золотых волос, Блок был романтически прекрасен тогда… Он медленно выходил к столу со свечами, обводил всех каменными глазами и сам окаменевал, пока тишина не достигала беззвучия. И давал голос, мучительно-хорошо держа строфу и чуть замедляя темп на рифмах… Все были влюблены в него…»
Наталья Николаевна Волохова — артистка театра Комиссаржевской; она освещена волшебным блеском рампы, окружена романтическим ореолом театра; лицо ее скрыто под маской актрисы; тонкая фигура движется на фоне стилизованной декорации; перед ней— темный провал зрительного зала, влюбленная толпа. Любовь Блока залита электрическим светом театральных прожекторов; в ней действительность сплетена со сценической иллюзией, правда жизни с «блистательной ложью» искусства. Его возлюбленная — «Снежная маска», полуявь, полусон, и реальная женщина, и видение поэта. Раздвигается занавес, звучит музыка, сверкает рампа, — на сцене появляется Она.
Я был смущенный и веселый.
Меня дразнил твой темный шелк,
Когда твой занавес тяжелый
Раздвинулся — театр умолк.
Живым огнем разъединило
Нас рампы светлое кольцо,
И музыка преобразила
И обожгла твое лицо.
И вот, опять сияют свечи,
Душа одна, душа слепа…
Твои блистательные плечи,
Тобою пьяная толпа…
Звезда, ушедшая от мира,
Ты над равниной вдалеке…
Дрожит серебряная лира
В твоей протянутой руке…

В наружности поэта эпохи «Снежной маски» был «артистизм», законченная красота произведения искусства. Как будто и он стоял на подмостках, талантливо играя роль прекрасного влюбленного поэта. Блок с надменной улыбкой и с белой розой в руке, ищущий глазами Ее в фойе театра; Блок, читающий стихи «на башне» при свете канделябров, на фоне окна, выходящего в звездную ночь, — кажется героем романтической поэмы. Это впечатление «творимой жизни» остро передает Б. Эйхенбаум в статье «Судьба Блока».[32]«Блок стал для нас трагическим актером, играющим самого себя… Юношеский облик его сливался с его поэзией, как грим трагического актера с его монологом. Когда Блок появлялся — становилось почти жутко: так похож он был на самого себя. Какой-то юнга с северного корабля — гибкий и вместе с тем немного неловкий, немного угловатый в своих движениях юноша, порывистый и странно-спокойный, с улыбкой почти детской и вместе с тем загадочной, с голосом грудным, но глухим и монотонным, с глазами слишком прозрачными, в которых точно отсвечивались бледные волны северных морей, с лицом юношески нежным, но как будто „обожженным лучами полярного сияния“.
Претворение жизни в искусство, превращение живого лица в маску трагического актера — страшный „рок“ Блока. Он знал неизбежность этого пути. „Подлинной жизни у меня нет, — писал он матери. — Хочу, чтобы она была продана, по крайней мере, за неподдельное золото (как у Альбериха[33]), а не за домашние очаги и страхи (как у Жени[34]). Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить, а жизнь и профессия несовместимы“. Рыцарь Прекрасной Дамы примиряется с судьбой литератора-профессионала.
В конце января 1907 года скончался отец Любови Дмитриевны— Дмитрий Иванович Менделеев. Весь Петербург был на похоронах знаменитого ученого. Отец оставил дочери небольшое наследство: она начала брать уроки дикции и пластики, готовясь к поступлению на сцену.
Жизнь Блоков шла „ускоренным темпом“. Поэт выступает в „Кружке молодежи“ при Петербургском университете, читает там „Незнакомку“, посещает религиозно-философские собрания, увлекается операми Вагнера и новыми постановками Художественного театра („Горе от ума“ и „Брандт“); сопровождает Н. Н. Волохову на спектакли театра Комиссаржевской. Часто по вечерам у Блоков собираются актеры, поэты, художники. В конце января А. А. читает у себя пьесу „Незнакомка“ и стихи из „Снежной маски“ в присутствии Сологуба, В. Иванова, Чулкова, Пяста, Гофмана, Кондратьева и Городецкого. В феврале К. А. Сомов по заказу „Золотого руна“ пишет его портрет: во время сеансов приходит М. А. Кузмин и другие поэты. Портрет Блоку не нравится: художник отяжелил его лицо, подчеркнул чувственную припухлость губ, женственную округлость подбородка и тусклую неподвижность взгляда.
Но под светской жизнью молодого поэта таилось „веселье гибели“. Он писал:
Нет исхода из вьюги,
И погибнут», мне весело,
Завела в очарованный круг,
Серебром своих вьюг занавесила…

В письме к Е. П. Иванову он просил: «Милый, верь мне, сейчас я имею право просить у тебя этого. Верь, главное, тому, что теперь страшно и плоскости больше нет».
Вместо плоскости, за вихрями и метелями открывалась — звездная пропасть:
Весны не будет, и не надо;
Крещеньем третьим будет — Смерть.

Но весна наступила, а с ней — разлука с Волоховой. 20 апреля Блок заносит в «Записную книжку». «Одна Наталия Николаевна— русская, со своей русской „случайностью“: не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мелкими рабскими привычками и огромной свободой. Как-то мы в августе встретимся? Устали мы, чудовищно устали»… И другая запись: «Светлая всегда со мной. Она еще вернется ко мне. Уж немолод я, много „холодного белого дня“ в душе. Но и прекрасный вечер близок».
Весной Блоки сдали свою квартиру на Лахтинской улице. Любовь Дмитриевна уехала в Шахматово одна: Александр Александрович переселился к матери в гренадерские казармы: он ненадолго наезжал в Шахматове и снова возвращался в Петербург. Любовь Дмитриевна усердно готовилась к сцене, разучивала роли, занималась декламацией. Блок тосковал в городе и бродил по окрестностям. Вечером часто отправлялся с Чулковым в Озерки, Сестрорецк; пил красное вино. Г. И. Чулков вспоминает: «Мои отношения с Блоком всегда были неровны. То мы виделись с ним очень часто (однажды случилось, что мы не расставались с ним трое суток, блуждая и ночуя в окрестностях Петербурга), то нам не хотелось смотреть друг на друга. На это были причины». У нас есть основания предполагать, что одной из этих причин были сложные отношения Чулкова с Любовью Дмитриевной. Уже к осени между друзьями началось расхождение, приведшее через год к полному разрыву. 28 сентября Блок писал матери: «С Чулковым вижусь изредка, всегда неприятно и для него и для себя».
Из впечатлений о скитаниях за городом и поездках в Сестрорецк, Шувалово и на Дюны выросла небольшая описательно-повествовательная поэма «Вольные мысли», которую поэт посвятил своему неизменному спутнику — Чулкову.
Группа журнала «Весы» бойкотировала издателя «Золотого руна» Н. П. Рябушинского. Летом он предложил Блоку заведовать в его журнале литературным отделом. Белый, обстреливавший петербуржцев из «Весов» и жестоко нападавший на Блока, окончательно разъярился. Тон его выходок против автора «Балаганчика» становился почти неприличным. О литературных нравах эпохи Брюсов пишет отцу (21 июня 1907 г.): «Среди декадентов, как ты видишь отчасти по „Весам“, идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: „Скорпионы“, „Золоторунцы“, „Перевальщики“ и „Оры“ — в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападали на „петербургских литераторов“ („Штемпелеванная калоша“, статья А. Белого): это — выпад против „Ор“ и в частности против А. Блока. Этот Блок отвечает нам в „Золотом руне“, которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и „Перевал“!.. Одним словом — бой по всей линии».
С июля 1907 года начали появляться в «Золотом руне» литературные обзоры Блока. В первом из них («О реалистах») перед нами новое лицо поэта, лицо, обращенное к народу, земле, России. Это больше не юноша-мечтатель и мистик, это — Блок, взрослый, печальный, сосредоточенно-серьезный. Он пишет о писателях общественных, бытовиках и революционерах, объединившихся вокруг сборников «Знание». В модернистических кругах считалось хорошим тоном презирать эту «серую» литературу. Блок этого предубеждения не разделяет. Он защищает Горького от «утонченной» критики Философова и от тенденции Мережковского видеть в авторе «Фомы Гордеева» только «внутреннего босяка» и «грядущего хама». Автор уверен, что за всеми банальностями Горького прячется «та громадная тоска, которой нет названья и меры нет». «Я утверждаю далее, — пишет он, — что если и есть реальное понятие „Россия“ или лучше — „Русь“, если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем „Руси“, — то выразителем его приходится считать в громадной степени Горького». В этих словах — смелый вызов теоретикам символизма Белому и Мережковскому. Мы уже слышим голос будущего автора «Стихов о России». Не менее сочувственно отношение Блока к Леониду Андрееву. Внимательно разобрав его повесть «Иуда Искариот и другие» он заключает: «Можно сказать, что Андреев — на границе трагедии, которой ждем и по которой томимся все мы. Он — один из немногих, на кого мы можем возлагать надежды, что развеется этот магический и лирический, хотя и прекрасный, но страшный сон, в котором коснеет наша литература…» Это — признание личное: поэту хочется проснуться от своего прекрасного, но страшного лирического сна— и увидеть настоящую жизнь. Даже второстепенные беллетристы-революционеры не отталкивают критика. «Это — „условная“ литература, — пишет он, — в которой бунт революции иногда совсем покрывает бунт души и голос толпы покрывает голос одного. Эта литература нужна массам, но кое-что в ней необходимо и интеллигенции. Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушают музыку оторванных душ и их сокровенные сквознячки». Это уже близко к «музыке революции», которую слышал Блок, когда писал «Двенадцать». Статья заканчивается высокой оценкой романа Сологуба «Мелкий бес» и новым и страшным «личным признанием»: «…и бывает, что всякий человек становится Передоновым (герой „Мелкого беса“). И бывает, что погаснет фонарь светлого сердца у такого ищущего человека и „вечная женственность“, которой искал он, обратится в дымную синеватую Недотыкомку. Так бывает и это бесполезно скрывать… И положение таких людей, как Передонов, думаю, реально мучительно: их карает земля, а не идея».
От таких просветов в бездну — кружится голова. Рыцарь прекрасной Дамы носил в себе гнусного Передонова и ждал кары от оскорбленной Матери-Земли. Все трагическое — просто: «так бывает и это бесполезно скрывать».
3 июля в «Золотом руне» появился второй литературный обзор Блока: «О лирике». Среди горных вершин, в лиловом сумраке залег человек, обладатель всего богатства мира, но нищий, не знающий, где преклонить голову. «Этот Человек— падший Ангел-Демон — первый лирик». Проклятую песенную и цветную легенду о нем создали Лермонтов и Врубель. Лирик ничего не дает людям; но люди приходят и берут. Лирик «нищ и светел»; но из «светлой щедрости» его люди создают несметные богатства. Так соединены в лирике и отрава, и зиждущая сила. Лирик говорит: «Так хочу». В этом лозунге его проклятие и благословение, его рабство и свобода. Он замкнут в «глубокой тюрьме» своего мира, в заколдованном круге своего «я». Он — заживо погребенный, он — одинокий. Из этих утверждений автор выводит «два общих места в назидание некоторым критикам». Первое общее место: «Лирика есть лирика, и поэт есть поэт». «Д. В. Философов и Андрей Белый, — пишет Блок, — начинают упрекать лирику в буржуазности, кощунственности, хулиганстве и т. д. Остается спросить, почему они не упрекают ее в безнравственности?.. Поэт совершенно свободен в своем творчестве, и никто не имеет права требовать от него, чтобы зеленые луга нравились ему больше, чем публичные дома». Второе общее место: «Поэты интересны тем, чем они отличаются друг от друга, а не тем, в чем они подобны друг другу». «Из этого следует, — продолжает Блок, — что группировка поэтов по школам, по „мироотношению“, по „способам восприятия“, труд праздный и неблагодарный… Никакие тенденции не властны над поэтами. Поэты не могут быть ни „эстетическими индивидуалистами“ ни „чистыми символистами“, ни „мистическими реалистами“, ни „мистическими анархистами“ или „соборными индивидуалистами“».
В таком сдержанном и благородном тоне отвечал Блок на «разбойные» нападения «москвичей».
Но выходки и инсинуации Белого наконец утомили Блока. В августе он пишет ему корректное письмо, в котором утверждает, что с никакими мистическими реализмами и анархизмами он не имеет ничего общего; что все до сих пор написанные им произведения кажутся ему символическими и романтическими; что он видит в них органическое продолжение «Стихов о Прекрасной Даме». «В заключение, — пишет он, — прошу Тебя, хотя бы кратко указать мне основной пункт Твоего со мной расхождения. Этого пункта я не улавливаю, ибо, повторяю еще раз, к новейшим куцым теориям отношусь так же, как Ты».
До получения этого письма Белый отправил Блоку оскорбительное послание. Как и в начале их переписки— письма скрестились в пути. Белый писал:
«Милостивый Государь Александр Александрович, спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение серьезно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучился, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было бы неприятно и для меня и для Вас). Я издали продолжал за вами следить. Наконец, когда Ваше „прошение“ — pardon, статья о реалистах появилась в „Руне“, где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами стало излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что, если бы нам было суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь.
Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее».
На это письмо Блок ответил вызовом на дуэль. «8 августа 1907. Милостивый Государь Борис Николаевич, Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы уморительно клевещете на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали“, — и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете“ и никто, кроме Вас, не умеет страдать, — все это в достаточной степени надоело мне.
Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписать Ваше поведение или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами, или особого рода душевной болезни.
Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того, чтобы Вы — или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры».
На следующий день Блок посылает взволнованное письмо Е. П. Иванову, в котором просит его быть секундантом. Иванов от секундантства уклоняется и умоляет его успокоиться и отказаться от дуэли. Блок не должен забывать, что в основе всей этой драмы — несчастная любовь Белого к Любови Дмитриевне. «Видно, — пишет Е. Иванов, — человек ожесточился в любви, и конечно, тут огромную роль играет и просто самолюбие оскорбленное, но и любовь, конечно, а это требует сочувствия».
Тем временем Белый получил письмо Блока от 6 августа и ответил ему 10-го; 11 августа получил вызов на дуэль и в тот же день написал второе письмо.
В первом письме (10 августа) Белый резюмирует свои обвинения: вокруг Блока в Петербурге образовалась группа «мистических хулиганов» — всевозможных мифотворцев, анархистов, индивидуалистов, которые на своих знаменах пишут его имя; Чулков в «Факелах» только и делает, что кричит «мы, мы» и ссылается на Блока и Иванова. Городецкий в своей статье «На светлом пути» изрек знаменитый афоризм: «Всякий поэт должен быть анархистом. Потому что, как же иначе?» Наконец, Е. Семенов в «Mercure de France», распределив поэтов по «течениям», в группу «мистических анархистов» поместил В. Иванова, Чулкова, С. Городецкого и Блока. Все эти новые «измы» крикливо заявляют о «преодолении символизма»: ведь писал же Чулков в статье «Молодая поэзия» о новом литературном течении, возникшем после «Весов», и называя при этом имена В. Иванова и Блока! Почему же Блок молчит? Почему он не заявит в печати, что не сочувствует всем этим «измам», которые ему так усиленно навязывают? И Белый с жаром продолжает: «Я полтора года кричу Вам то письмами, то просто внутренним обращением к Вам: „Пойми же, пойми: ведь не личные отношения только в основе моего недоверия, непонимания Тебя. Если цель всего 'Балаганчик', то ведь кажущиеся совпадения в самом главном — обман: а я хотя и разбился от ряда ошибок, но я не предам последнего: я знаю; я верю. И Вы — молчите…“»
В ответ на вызов на дуэль он пишет Блоку (11 августа) вдохновенное и искреннее письмо. Литературные недоразумения падают, как карточный домик; за ними открывается настоящая причина «распри» — трагедия отношений Блока, его жены и Белого.
«…То, что Вы пишете, — начинает он, — („грандиозное недоразумение“) очевидно совершенно справедливо. Вот уже полтора года, как Вы все сделали для того, чтобы недоразумение это не рассеялось, а, наоборот, укрепилось. После наших прошлогодних (в августе) недоразумений я откровенно сказал себе: „Должно быть, я неправ: надо выяснить“. Я повернулся к Вам с полной готовностью принять Ваши объяснения о характере наших отношений. Вы промолчали довольно оскорбительно для меня… А я так нуждался в этом, ибо действительно питал к Вам в глубине души такую симпатию, какую редко к кому питал. Я уехал за границу только потому, что питал к Вам симпатию (к Вам и к Вашей супруге); я думал, что расстояние внешнее рассеет путаницу наших отношений (в которой я был, быть может, столь же неправ, как и Вы; но я хотел правды, хотел честно произнесенных слов, а не неопределенно бездонных молчаний). Я ошибся… Я Baс продолжал ужасно любить и верить в Вас… Я хотел нашей перепиской подготовит: почву, чтобы гнетущее меня молчание рас сеялось и чтобы мы, наконец, при личной встрече увидели подлинные лица. Вы ответили опять письмом, общий тон которого мне показался обидным… Тут я и перестал Вам писать… Я начал тогда вчитываться в Ваши строчки, перечитывать Ваши письма, стихи: жадно ловить каждую Вашу печатную строчку… Вот этот-то интерес к Вашей личности и побудил меня сказать Вам, что я давно за Вами слежу. Вы поняли в буквальном и точном смысле („шпионство“). Вот когда я увидел, что пропасть между нами выросла до последних пределов». Письмо заканчивается отказом от дуэли и просьбой о личной встрече. «Как скоро, — пишет Белый, — Вы согласитесь искренно на такую беседу, я охотно сделаю все возможное, чтобы не умом только, но и сердцем понять, что же это, наконец, происходит между нами».
Перед нами необыкновенный человеческий документ. Белый отнимает у своего друга любимую жену, разбивает ему жизнь — тот молча устраняется с его пути. Но любовь Белого кончается трагическим разрывом, он несчастен, и ему нужно сочувствие друга, которого он едва не погубил. Его мучает и возмущает «бездонное молчание» Блока. И он мстит за него злобной и низкой литературной полемикой. Мы готовы сказать: у Блока не могло быть большего врага, чем Белый. И, действительно, никто в жизни не причинил ему столько зла, столько страданий. Но это — только половина правды; а другая половина в том, что никто, никогда не любил его, как Белый. Письмо, только что нами прочитанное, есть письмо влюбленного. Трагедия Белого заключалась в том, что он был влюблен не только в Любовь Дмитриевну, но и в Александра Александровича и что обе эти сумасшедшие его любви были глубоко несчастны. Отсюда все: и ненависть, и ревность, и подозрительность, и бешенство. Он поносил, оскорблял, высмеивал Блока и… «я Вас продолжал ужасно любить…».
На письмо Белого Блок отвечает изумительным посланием (15–17 августа), в котором с какой-то нечеловеческой проницательностью и правдивостью он рассказывает историю их роковой дружбы. «Наше письменное знакомство, — начинает он, — завязалось, когда Вы сообщили через Ольгу Михайловну Соловьеву, что хотите писать мне. Я сейчас же написал Вам, и первые наши письма сошлись. С первых же писем, как я сейчас думаю, сказалось различие наших темпераментов и странное несоответствие между нами — роковое, сказал бы я. Вот как это выразилось у меня: я заранее глубоко любил и уважал Вас и Ваши стихи. Ваши мысли были необыкновенно важны для меня, и сверх всего (это самое главное) я чувствовал между нами таинственную близость, имени которой никогда не знал и не искал. В то время я жил очень неуравновешенно, так что в моей жизни преобладало одно из двух: или страшное напряжение мистических переживаний (всегда высоких), или страшная мозговая лень, усталость, забвение обо всем. Кстати, я думаю, что в моей жизни все так и шло, и долго еще будет идти тем же путем. Теперь вся разница только в том, что надо мной „холодный белый день“, а тогда я был „в тумане утреннем“… По-прежнему, как в пору нашего письменного знакомства, когда Вы любили меня и верили мне, во мне всё те же огненные переживания, сменяющиеся мозговой ленью, плюс трезвость белого дня. Итак, я стою на том, что по существу не изменился. Теперь — далее. В ту пору моей жизни, когда мы встретились с Вами, я узнал и Драматическую Симфонию (не помню — до или после знакомства), и вся наша переписка, сплетаясь с моей жизнью, образовала для меня симфонию необычайной и роковой сложности: я не разбирался в этой сложности. Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и трудно писать Вам. Я объяснял это ленью. Ровно через год мы встретились. Мне было трудно говорить с Вами, и я опять объяснял это своею ленью. Но это было не единственной причиной. Причина, вероятно, главная, сказалась при следующих обстоятельствах. Вы помните, что в то же лето Вы приехали в Шахматово с Петровским. Помню резко и ясно, как мы гуляли в первую ночь при луне и Вы много говорили, а я, по обыкновению, молчал. Когда мы простились и разошлись по своим комнатам, я почувствовал к Вам мистический страх. Насколько помню, об этом реальнейшем для меня факте нашего знакомства я никогда Вам не говорил. В этом, может быть, моя большая мистическая вина. В эту ночь я почувствовал и пережил напряженно то, что мы „разного духа“, что мы — духовные враги. Но я — очень скептик, тогда был мучительно скептик, — и следующее утро разогнало мой страх. Мне было по-прежнему только трудно с Вами. Думаю, что Вы почувствовали, что происходило во мне, как вообще непостижимо (для меня и до сих пор) тонко чувствовали многое… Потом опять наши письма и наши встречи, которые в последние годы участились благодаря тому, что известно Вам… Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг к другу, но делали это по-разному— и даже в этом не понимали друг друга. Вы, по-моему, подходили ко мне не так, как я себя сознавал, и до сих пор подходите не так. Вы хотели и хотите знать мою „моральную, философскую, религиозную физиономию“. Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями. Некоторых из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их Вам… Философского credo я не имею, ибо не образован философски; в Бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в Бога — иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли?.. Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я — очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность в уменьи быть человеком, — вольным, независимым и честным. Все это я пережил и ношу в себе, — свои психологические свойства ношу, как крест, свои стремления к прекрасному, как свою благородную душу. И вот одно из моих психологических свойств: я предпочитаю людей идеям… Из этого предпочтения вытекает моя боязнь „обидеть“ человека…
Как все это сонно, томительно и страшно, Борис Николаевич. Я вязать и разрешать не берусь. Вчера, под впечатлением Ваших писем, я поехал в Москву, написал Вам из ресторана „Прага“ письмо о том, что хотел бы говорить с Вами искренно и серьезно… Это письмо прервал на половине, показалось, что письменно не изложишь всего. Теперь продолжаю— и вот почему: когда лакей воротился с ответом, что Вас нет дома (это было в 10-м часу вечера), мне показалось, что так и надо, что нам все равно не сговориться устно. Но писать решаюсь продолжать, сейчас воротился из Москвы и вот пишу. Говорил всю дорогу с молодым ямщиком. У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни… Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу…
Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я — лирик. Быть лириком— жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь — и ничего не останется. Веселье и жуть — сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение.
Теперь о другом… Сердце мое по-прежнему лежит ближе к Вам, чем к „факельщикам“… Среди „факельщиков“ стоит особняком для меня Вяч. Иванов, человек глубокого ума и души. Если я кощунствую, то кощунства мои с избытком покрываются стоянием на страже. Так было, так есть и так будет. Душа моя — часовой несменяемый, она сторожит свое и не покинет поста. По ночам же сомнения и страхи находят и на часового… „Мы друг другу чужды“, говорите Вы. Поставьте вопрос иначе: решаетесь ли Вы верить лирику, каков я, то есть в худшем случае слепому, с миросозерцанием неустановившимся, тому, который чаще говорит нет, чем да? Примите во внимание, что речь идет обо мне, никогда не изменившемся по существу… Если же все это так, то признайтесь: надоело Вам считаться с такой зыблемой, лирической душой, как моя… НО тут я и спрашиваю Вас, „как на духу“, по Вашему выражению: уверены ли Вы, что Вы вернее меня? Я утверждаю, что через всю мою неверность, предательства, падения, сомнения, ошибки — я верен. В основании моей души лежит не Балаганчик, клянусь».
В конце письма Блок говорит, что согласен со всеми упреками Белого насчет «мистического анархизма», и обещает ему объявить в печати о своей непричастности к этому «течению». Письмо заканчивается словами: «Говорить с Вами готов. Никаких бездонных умолчаний у меня нет. Я хочу проще, проще, проще. Может быть, если бы мы говорили с Вами, нам удалось бы выяснить подробности наших отношений, провинностей друг перед другом в областях более интимных. Писать об этом — невозможно».
Письмо Блока не только высокое, художественное произведение, но и единственная в нашей литературе лирическая исповедь. Это— самонаблюдение ясновидца. Образ поэта-слепца с покрывалом «жути и веселья» на глазах, ведомого Неведомо Страшным; несменяемого часового, охраняющего святыню; верного стража, несмотря на все измены и падения; вольного и цельного человека, несущего свою человечность, как крест; мистика с «огненными переживаниями» и «холодом белого дня в душе» — этот образ незабываем.
Постижение рокового смысла дружбы с Белым, основанной на чувстве таинственной близости и мистического страха, возносит отношения двух друзей-врагов на высоту трагедии. Белый был поражен этим письмом; он отвечает Блоку: «Ваше письмо произвело на меня глубокое и сильное впечатление. Многое понял о Вас я достоверно. Весь трагизм выраставшего непонимания Вас с моей стороны, быть может, оттого, что это письмо написано не полтора года тому назад. Вероятно, Вы не подозревали о том, как перемучился я сомнениями о Вас за истекшие полтора года… Ваше письмо для меня — факт громадной важности, ибо я действительно считал всегда наши отношения роковыми (независимо от разности или сходства, независимо от созданного положения вещей между нами)… Мне думается, было бы важно, нужно нам увидеться… Жду очень или Вас, или письма с указанием на Ваш адрес. Верьте, я принял Ваше письмо с той же глубиной искренности, с какой оно написано Вами. Спасибо! Крепко жму Вашу руку. Глубоко уважающий Вас Борис Бугаев».
24 августа Блок приехал в Москву. «Помню, — пишет Белый, — что в день приезда Александра Александровича — я волновался ужасно». В семь часов раздался звонок: Блок в темном пальто и в темной шляпе, загорелый и улыбающийся стоял на пороге. Между друзьями произошел разговор, продолжавшийся двенадцать часов. Им обоим было радостно: казалось, что вернулось прошлое; они снова нашли друг друга. Блок считал, что запутал их отношения главным образом С. Соловьев. Белый обвинял Любовь Дмитриевну: это она отравила их дружбу. Наконец, было решено в будущем верить друг другу, что бы ни случилось, и «отделять личные отношения от полемики, литературы, от отношений к Любови Дмитриевне, к Сергию Михайловичу (Соловьеву), к Александре Андреевне». Говорили о «Золотом руне», о ссоре Брюсова с Рябушинским, о Чулкове и мистическом анархизме. «Во многих вопросах литературной полемики, — пишет Белый, — мы расходились с Александром Александровичем; но теперь в расхождении этом уже не было страстности: мы решили, что будем и впредь в разных группах; и будем мы даже идейно бороться; но пусть эта борьба не заслоняет доверия и уважения друг к другу». В 11 часов ночи мать Белого позвала их к чаю: она нежно любила Блока и радовалась примирению. Всем было легко и уютно; Александр Александрович с серьезным лицом говорил смешные вещи. После чая — разговор друзей продолжался до четырех часов ночи. Поезд в Петербург уходил в семь. Белый провожал Блока по светавшей Москве; около Николаевского вокзала они сидели в чайной с извозчиками. На прощанье Блок сказал: «Так будем же верить. И не позволим людям, кто б они ни были, стоять между нами». Белый заканчивает свой рассказ: «Так сердечно окончился 12-ти часовой разговор (от семи до семи). На прошлом поставил я крест: им зачеркнута в принципе для меня Щ. (то есть Любовь Дмитриевна)».
Узнав от Белого о статье Семенова в «Mercure de France», Блок немедленно пишет Чулкову (17 августа): «Весы» меня считают мистическим анархистом из-за «Mercure de France». Я не читал, как там пишет Семенов, но меня известил об этом А. Белый, с которым у нас сейчас очень сложные отношения. Я думаю так: к мистическому анархизму по существу я совсем не имею никакого отношения. Он подчеркивает во мне не то, что составляет сущность моей души: подчеркивает мою зыблемостъ, неверность. Я же
Неподвижность не нарушу
И с высоты не снизойду,
Храня незыблемую душу
В моем неслыханном аду.

Это — первое. Второе — это то, что я не относился к мистическому анархизму никогда как к теории, а воспринимал его лирически. По всему этому не только не считаю себя мистическим анархистом, но сознаю необходимость отказаться от него печатно, в письме в редакцию, например, «Весов».
26 августа он посылает Чулкову текст своего письма в редакцию «Весов» и прибавляет: «Я сделаю это в „Весах“, потому что глубоко уважаю „Весы“ (хотя во многом не согласен с ними) и чувствую себя связанным с ними так же прочно, как с „Новым путем“. „Весы“ и были и есть событие для меня, а по-моему, и вообще событие, и самый цельный и боевой теперь журнал… Подчеркнуть мою несолидарность с мистическим анархизмом в такой решительной форме считаю своим мистическим долгом теперь. Мистическому анархизму я никогда не придавал значения, и он был бы, по моему мнению, забыт, если бы его не раздули теперь».
23 сентября произошла полная капитуляция «мистического анархизма». В этот день Чулков, В. Иванов и Блок публично отреклись от этого злополучного «течения». Чулков в письме в редакцию газеты «Товарищ» протестовал против классификации писателей и утверждал, что мистический анархизм не литературная школа, а новое мироотношение. В том же номере «Товарища» В. Иванов торжественно отрекся от этого «мироотношения». В этот же день Блок в письме в редакцию «Весов» писал:
«М. Г. Господин Редактор.
Прошу Вас поместить в Вашем уважаемом журнале нижеследующее: в № „Mercure de France“ от 16 июля г. Семенов приводит какую-то тенденциозную схему, в которой современные русские поэты-символисты рассажены в клетки „декадентства“, „неохристианской мистики“ и „мистического анархизма“. Не говоря о том, что автор схемы выказал ярую ненависть к поэтам, разделив близких и соединив далеких; о том, что вся схема, по моему мнению, совершенно произвольна; и о том, что к поэтам причислены Философов и Бердяев, я считаю своим долгом заявить: высоко ценя творчество Вячеслава Иванова и Сергея Городецкого, с которыми я попал в общую клетку, я никогда не имел и не имею ничего общего с „мистическим анархизмом“, о чем свидетельствуют мои стихи и проза».
Двенадцатичасовой разговор с Белым открыл Блоку глаза на двусмысленность его положения в группе петербургских литераторов. Он отходит не только от Чулкова и Городецкого, но и от «дионисийца» В. Иванова. В «Записной книжке» читаем: «Мое несогласие с В. Ивановым в терминологии и пафосе (особенно последнее). Его термины меня могут оскорблять: миф, соборность, варварство. Почему не сказать проще? Ведь по существу — в этом ничего нового нет».
И дальше: «Мое несогласие с В. Ивановым („варварство“). Мое согласие с Андреем Белым. Не считаю ни для себя, ни для кого позором учиться у А. Белого, я возражаю ему сейчас не по существу, а только на его способ критиковать».
И третья заметка: «В. Иванов. Неприятен мне его душевный эротизм и противноватая легкость».
Блок освобождается от насилия литературных друзей: он хочет быть «сам по себе» и «сохранить свою душу незыблемой».
Осенью Блоки сняли квартиру на Галерной улице: четыре небольшие комнаты, выходящие в коридор; квартира была во дворе, на втором этаже, довольно мрачная. Любовь Дмитриевна, получившая наследство от отца, купила стулья красного дерева и книжный шкаф с бронзовым амуром. Этот амур знаком нам по стихам Блока. В «Снежной маске» стихотворение «Под масками» заканчивается строфой:
А в шкапу дремали книги.
Там — к резной старинной дверце
Прилепился голый мальчик
На одном крыле.

Такая же концовка с амуром в стихотворении «Бледные сказанья»:
И потерянный, влюбленный,
Не умеет прицепиться
Улетевший с книжной дверцы
Амур.

В середине сентября Александра Андреевна переехала в Ревель, где Франц Феликсович получил полк. Разлука с сыном удручала ее, а обязанности командирши в чужом городе внушали настоящий ужас.
Сентябрьские письма Блока к матери полны грусти. «Народу я видел много, — пишет он, — и все это было грустно; все какие-то скрытные, себе на уме, сохраняющие себя от вторжения других. Кажется, я и сам такой» (20 сентября). «Мама, я долго не пишу, а мало пишу от большого количества забот — крупных и мелких. Крупные касаются жизни — Любы, Наталии Николаевны и Бори. Боря приедет ко мне скоро. Он мне все ближе и ужасно несчастен». Мелкие заботы — литературные: ему приходится писать много статей и рецензий; хочет заниматься историей театра и русским расколом. Драма «Песня Судьбы» подвигается медленно. Он познакомился с Л. Андреевым и был на его первой «среде». Присутствовали Юшкевич, Чириков, Сергеев-Ценский, Волынский, Тан. У Андреева болел зуб, и Блок, по его просьбе, читал его новый рассказ «Тьма». «Андреев, — пишет он, — простой, милый, серьезный и задумчивый». К Блоку ходят поэты за советами, редакторы и гости; театральная жизнь прекратилась. «Наталию Николаевну, — прибавляет он, — я вижу не часто».
В сентябре появляется в «Золотом руне» третий обширный литературный обзор Блока «О драме». Драма в России, утверждает автор, всегда была случайна: в ней отсутствует не только техника, язык и пафос— в ней нет еще и действия. Бесчисленные драмы писателей группы «Знание» поражают своим ничтожеством. Символические драмы, как «Земля» Брюсова и «Тантал» В. Иванова, — случайны и не национальны. Автор выделяет «Жизнь человека» Андреева, которой он расточает преувеличенные похвалы, и «Комедию о Евдокии из Гелиополя» М. Кузмина. Чем можно объяснить убожество современного русского театра? Блок полагает, что виновата в этом «гибкая, лукавая, коварная лирика». Ею отравлена наша эпоха. «Кажется, — пишет он, — самый воздух напоен лирикой, потому что вольные движения исчезли так же, как сильные страсти, и громкий голос сменился шепотом. Тончайшие лирические яды разъели простые колонны и крепкие цепи, поддерживающие и связующие драму».
О «проклятии» лирики Блок писал в статье «О лирике», о «зыблемости неверности» души лирика — в письме к Белому. Свой великий песенный дар он все более и более воспринимал как страшную и гибельную судьбу.[35]
4 октября киевский журнал «В мире искусства» устроил «вечер искусства», на который были приглашены Белый, Блок, С. А. Соколов-Кречетов и Нина Петровская. Киев был заклеен афишами, на которых изображался какой-то лохматый фавн. Белый и Блок поселились в одной гостинице; оба были смущены провинциальной рекламой и безвкусицей. Они должны были выступать в оперном театре, вмещающем 3500 человек; все билеты были распроданы. Белый вспоминает, как Блок, умываясь с дороги, мылил руки и улыбался лукаво: «А знаешь — ведь как-то не так; даже очень не так: не побили б нас!» И— вырывался смешок — тот особый глубокий смешок, от которого становилось невыразимо уютно; смешок этот редок был в Блоке; и мало кто знает его; в нем доверчивость детская и беззлобная шутка над миром и над собою, над собеседником; все становилось от смешка освещенным особо; и — чуть-чуть «диккенсовским», чуть-чуть фантастическим; мерещились Пикквики.
Наступил вечер. Белый с пышного возвышения над оркестром охрипшим голосом кратко объяснил киевлянам, что такое символическое искусство. Потом читали: Н. Петровская, Блок, проф. де ля Барт и С. Соколов. Белый пишет: «Вечер был полным „скандалом“: и представители нового направления, вызванные из Петербурга и из Москвы с такой помпой, торжественно провалились бы в Киеве, если бы не выручил С. А. Соколов». По свойственной ему нервности Белый преувеличивает «скандал». Блок сообщает матери: «Вечер сошел очень хорошо… Успех был изрядный». После вечера состоялся раут в ресторане, с речами и тостами. На следующий день приходили студенты, журналисты, литераторы, тенора; поэтов возили по городу и угощали в ресторанах. Киев показался Блоку «скучным и плоским». Но вид на город издали поразил его своим мрачным романтизмом. Он пишет матери: «Можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди— высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых). За бурьяном— весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях и далеко за ним моря железнодорожного электричества и синяя мгла».
6 октября Белый должен был читать лекцию, и Блок остался с ним в Киеве еще на один день. «Мы почти не спали, — сообщает он матери, — днем не отставали люди, а по ночам мы говорили с Борей — очень хорошо». Ночью, накануне лекции, с Белым случился сильный нервный припадок. В это время в Киеве была эпидемия холеры, и мнительный поэт вообразил, что он заразился. Полуодетый, он прибежал к Блоку. Разбудил его и заявил, что у него начало холеры. Блок провозился с ним всю ночь, успокаивал, растирал руки. «Не забуду внимания, — вспоминает Белый, — которым меня окружил он». Успокоившись, он стал жаловаться другу на свое одиночество, на свою несчастную жизнь. Вдруг Блок сказал: «Знаешь что: возвращаться в Москву одному тебе нехорошо; вот что я предлагаю: мы едем с тобою в Петербург». Белый стал говорить о своей ссоре с Любовью Дмитриевной; Блок возразил, что причины для ссоры больше нет, что давно пора примириться. «А что же скажет Любовь Дмитриевна при моем неожиданном появлении?» — спросил Белый. Блок ответил: «Да она уже знает, мы с ней говорили». Сколько великодушия, человеческой доброты и жалости к «несчастному Боре» было в этом поступке Блока!
К утру припадок Белого прошел; но он еще хрипел, и Блок предложил прочесть за него лекцию по рукописи. Внимательно ее изучал. Но вечером к Белому вернулся голос и он с большим успехом прочел лекцию. «В этот вечер, — пишет он, — Александр Александрович с нежнейшей заботливостью не оставлял ни на шаг одного меня: сидел в лекторской рядом со мной; приносил мне горячего чаю… После лекции закутал мне горло, чтобы я не простудился». 8 октября в дождливое холодное утро они прибыли в Петербург. Блок довез Белого до Hôtel d'Angleterre и, прощаясь, сказал: «Теперь я поеду — предупредить надо Любу, а ты приходи к нам завтракать; да не бойся!»
Белый с волнением ждал «объяснения» с Любовью Дмитриевной — но объяснения не было. Она встретила его просто, но он сразу понял, что к прошлому возвращаться она не хочет. Его поразила перемена в ней; ему показалось, что она похудела и выросла; прежде была тихой, молчаливой, углубленной, теперь говорила много, стремительно и экзальтированно. Любовь Дмитриевна готовилась к сцене, вела бурную светскую жизнь, была полна всяческих забот и суеты. Между ней и Белым установился тон легкой шутливой causerie. Белый заметил, что весь стиль жизни Блоков резко изменился. «Александр Александрович и Любовь Дмитриевна, — пишет он, — окружали себя будто вихрем веселья; и несет этот вихрь их не вместе: Любовь Дмитриевна улетает на вихре веселья от жизни с Александром Александровичем; и Александр Александрович летит прочь от нее; я заметил, они разлетаются, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь — разлетаются; я видел, веселье это — веселье трагедии и полета над бездной»… Все интересы супругов сосредоточивались вокруг театра, и жизнь их была театральна: не мистерия, о которой мечтали они в юности, a commedia dell'arte.
Вечерами часто сидели впятером: Любовь Дмитриевна, ее подруга, веселая блондинка актриса Веригина, Н. Н. Волохова, Блок и Белый. Постоянно бывали Мейерхольд, Кузмин, Городецкий, художник Сомов. Блок жалуется матери: «Все дни — люди и на людях, даже Люба устает страшно и почти ни минуты не остается одна…» И в другом письме: «Я постоянно занят — это спасает». И еще через несколько дней: «Рассылаю стихи, строю планы, и за всем этим проходит все время, кроме того, когда я шатаюсь по улицам — в кинематографах и пивных».
Журнальные дела звали Белого в Москву. На прощанье Любовь Дмитриевна ему сказала: «Переезжайте же к нам в Петербург: я ручаюсь вам — будет весело». И Белый меланхолически прибавляет: «Слова „весело“, „веселиться“ — казались мне наиболее частыми словами в словаре Любови Дмитриевны». В Москве кипела литературная жизнь: образовалось «Общество свободной эстетики», заседания которого происходили в Литературно-художественном кружке; в нем участвовали Брюсов, Эллис, Балтрушайтис, Садовский, художник Серов и коллекционер Гиршман; оживилось московское Религиозно-философское общество с переездом в Москву С. Н. Булгакова; П. И. д'Альгейм устраивал «Дом песни» и поручил Белому организовать при нем литературный отдел; наконец, у М. К. Морозовой, на Смоленском бульваре, собирался «философский кружок» молодежи, в котором читали доклады: И. А. Ильин, Б. А. Фохт, Г. Г. Шпет, Б. П. Вышеславцев, кн. Е. Н. Трубецкой, А. К. Топорков. Но Белый все это бросил и в начале ноября переехал в Петербург, с намерением поселиться в нем окончательно. Он решил добиться решительного ответа от Любови Дмитриевны. Объяснение наконец произошло. «Я, как Фома, — пишет Белый, — палец вложил в рану наших мучительных отношений, и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. понимания не требует: все— слишком просто, обиднейше просто увиделось в ней… Последнее мое слово о Щ.: — „Кукла“!»
Это значит: он понял, что Любовь Дмитриевна его не любит. Как он возмущался еще недавно, что «Прекрасная Дама» оказалась в «Балаганчике» — «картонной невестой». А вот теперь сам говорит о ней «последнее слово» — «кукла». Белый прожил в Петербурге недолго; к Блокам почти не ходил. Александр Александрович кратко сообщает матери: «Приехал на днях Боря, был у нас два раза. Будет у нас не очень часто». Белый скоро вернулся в Москву. В его отношениях с Блоком наступила мертвая полоса: она продолжалась три года.
А Блок продолжал жить сложной, запутанной, мучительной жизнью: много выступал на концертах, сбор с которых поступал в пользу «политических преступников». У него завелись конспиративные отношения с каким-то «товарищем Андреем» и молодой революционеркой Зверевой. Любовь Дмитриевна училась дикции у артистки Д. М. Мусиной и танцам у балетмейстера Преснякова. О своей жизни поэт рассказывает матери в письме от 27 ноября: «Мама, сейчас вот ночь, и я вернулся рано, по редкости случая трезвый, потому что Наталья Николаевна не пустила меня в театральный клуб играть в лото и пить. Сижу и жду Любу, которая уехала куда-то… Сейчас мы были вместе на концерте Олениной. 30-го мы с H. H. читаем на концерте, 1-го она играет Фру Сольнес,[36] 5-го мы втроем на Дункан,[37] 6-го читаем „Незнакомку“ в „Новом театре“ по ролям (Н. Н. — Незнакомка, я — „голубой“; Мейерхольд, Давидовский и др.). 10-го опять Дункан… Днем я теперь пищу большую критику в „Руно“, а Н. Н. занимается ролью, а по вечерам мы видимся у нее, в ресторанах, на островах и прочее. Снег перепадает и резкий ветер… Знаешь ли ты, то Люба едет с Мейерхольдом на пост и на лето в поездку (с труппой) в западные города, потом на Кавказ, потом м. б. в Крым с Н. Н. (летом)… H. H. останется первый месяц поста здесь, а потом присоединится к труппе (на Кавказе). Может быть, и я поеду?»
Такова внешняя история его жизни. А вот— внутренняя (письмо к матери от 9 декабря 1907 г.): «…жить становится все трудней— очень холодно. Бессмысленное прожигание больших денег и полная пустота кругом: точно все люди разлюбили и покинули, а впрочем, вероятно, и не любили никогда. Очутился на каком-то острове в пустом и холодном море… На всем острове — только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу — все очень тесно… Все мы тоскуем по разному. Я знаю, что должен и имею возможность найти профессию и надежду в творчестве… Но не имею сил — так холодно. Тем двум женщинам с ищущими душами, очень разными, но в чем-то неимоверно похожими, — тоже страшно и холодно… Моя тоска не имеет характера беспредметности— я слишком много вижу ясно и трезво и слишком со многим связан в жизни… Сейчас я сижу один, — вечер, через час воротятся Люба и, вероятно, H. H. из Старинного театра… Я вышел из ванны, так что предаюсь грустным мыслям с комфортом. Но вины не чувствую». Остров в холодном море и на нем три человека, «как-то странно относящиеся друг к другу» и тоскующие «по разному», — и никто не виноват— все одинаково несчастны. Об этом холодном одиночестве втроем поют метели «Снежной Маски» и «Земли в снегу». О «безумном годе», проведенном у «шлейфа черного», поэт загадочно и туманно рассказывает в «сказке о той, которая не поймет ее». Это самое манерное, самое «декадентское» из всех его произведений. Но под вычурными аллегориями: «золотыми змеями в темном кубке с вином», «безобразными карликами, летящими за шлейфом своей госпожи», «золотым и тонким стилетом, которым схвачены ее черные волосы», за всем душным демонизмом и эстетизмом этого наброска— можно отгадать что-то глубоко утаенное в душе поэта…
«Уже тонкие чары темной женщины, — пишет Блок, — не давали ему по ночам сомкнуть глаз, уже лицо его пылало от возрастающей страсти и веки тяжелели, как свинец, от бессонной мысли. И она принимала в его воображении образ страшный и влекущий: то казалась она ему змеей, и шелковые ее платья были тогда свистящею меж трав змеиной чешуёю; то являлась она ему в венце из звезд и в тяжелом наряде, осыпанном звездами. И уже не знал он, где сон, где явь, проводя медлительные часы над спинкой кресла, в котором она молчала и дремала, как ленивая львица, озаренная потухающими углями камина. И, целуя ее осыпанную кольцами руку, он обжигал уста прикосновением камней, холодных и драгоценных. Она же любила пройти с ним по зале, и на многолюдстве любила она уронить платок, чтобы он первый поднял его, и взглянуть в глаза его обещающими глазами, чтобы он смутился и стал еще тоньше, выше и гибче, чтобы резко оттолкнул восхищенного ею юношу, открывая путь ей в толпе.
Раз ночью она пришла к нему и была сама „как беспокойная ночь, полная злых видений и темных помыслов“. Голосом „более страстным и более нежным, чем всегда“, она просила его совершить великое предательство, „взяла с него горестную клятву“ и первая предалась ему. Но он не сдержал своей клятвы, и измена не коснулась его сердца. „Навеки безвозвратная, уходила она, негодуя и унося в сердце оскорбление за нарушенную им клятву“. Он вышел на улицу: над ним простиралось осеннее и глубокое небо; в душе его боролись Великая Страсть и Великая Тишина. И Тишина побеждала. А там — вставала над землею грозящая комета, разметая свой яростный шлейф над Тишиною».
В этой странной сказке — лирический комментарий к стихам «Снежной Маски». «Темная женщина», «змея», «комета» — три образа той, которая:
Завела, сковала взорами,
И рукою обняла,
И холодными призорами
Белой смерти предала…

Она искушала сердце поэта соблазном «великого предательства» и покинула его навсегда, взвившись в небе яростной кометой…
1906 и 1907 года— самые трагические и самые творчески напряженные в жизни Блока. Все существо его потрясено; он «слепо отдается стихии» и из отчаяния, страсти и гибели создает «произведения искусства». Он сознает, что жизнь проиграна, но хочет, по крайней мере, продать ее дорого «за чистое золото» поэзии.
В 1907 году, кроме ряда больших критических обзоров и рецензий, он пишет вторую «лирическую статью»: «Девушка розовой калитки и Муравьиный царь». Поэт вспоминает о своей жизни в южной Германии, на курорте Бад-Наугейм. Старый романтический городок, с высоким готическим собором и таинственным садом, разбитым на валу замка. Страна германской легенды; аллея, круто взбегающая вверх, утопает в розах и георгинах. Кажется, что в розовых кустах мелькают средневековые пажи, гибкие и смеющиеся мальчики: они ищут Госпожу и не находят. Ее нельзя найти. Госпожа «с непробудными синими глазами» — только видение. Далекая, она никогда не приближается, но вместо нее приходит хорошенькая дочь привратника с льняными косами. Ее можно целовать, на ней можно жениться и потом открыть булочную на Burgerstrasse. A мечтательные пажи по-прежнему будут называть ее «Девушкой розовой калитки». «Весь романтизм в этом, — продолжает автор. — Искони на Западе искали Елену — недостижимую совершенную красоту… Неподвижный рыцарь — Запад — все забыл, заглядевшись из-под забрала на небесные розы… И мечтания его ничем не кончатся. Не воплотятся». Блок ищет родины для своей романтической души и находит ее на Западе, в стране германской легенды, «где нежные тона, томные розы, воздушность, мечта о запредельном, искание невозможного». Он тоже мечтал о «das Ewig Weibliche» и женился на хорошенькой дочери привратника. Но у него есть и вторая родина — Россия. Из своей работы «Поэзия заговоров и заклинаний» автор вводит в статью легенду о муравьином царе, сидящем глубоко в земле на багряном камне. «И всего-то навсего видны только лесные тропы да развалившийся муравейник, да мужик с лопатой, — а золото поет». Это золото — сердце русского народа, творящее живую легенду. «Ничего не берут с собой. Ни денег, ни исторических воспоминаний эти русские люди… эти тихие болотные „светловзоры“. Статья заканчивается описанием Сибирской тайги, где в самом центре шаманства живут северные „светловзоры“. Автор вспоминает рассказы и стихи об этой таинственной стране своего друга Георгия Чулкова.
Так сталкиваются в душе Блока: романтизм германского Запада и „шаманская“, песенная Россия. Раздвоение и соединение противоположностей — источник его лирики.
Для „Старинного Театра“, устроенного известным театральным деятелем бароном Н. В. Дризеном, Блок переводит „Действо о Теофиле“ („Le miracle de Théophile“), трувера XII века Рютбефа. Это старинное предание о человеке, продавшем душу дьяволу и спасенном заступничеством Божией Матери, лежит в основе средневековых легенд о докторе Фаусте. Блок перевел „миракль“ простым народным языком, легким и забавным стихом (четырехстопный ямб со смежными мужскими рифмами). Ему удалось сохранить простодушие и очаровательную свежесть подлинника. „Действо о Теофиле“ было поставлено в декабре 1907 года в „Старинном Театре“, шло много раз и имело большой успех.
В том же году Блок был привлечен С. А. Венгеровым к редакционной работе по изданию первого тома сочинений Пушкина („Библиотека великих писателей под редакцией С. А. Венгерова. Пушкин. Том 1. Изд-во Брокгауз-Ефрона“). Ему принадлежат примечания к 28 лицейским стихотворениям Пушкина. Поэт проделал огромную работу по изучению рукописей, сравнению печатных редакций, выяснению источников и литературных влияний. Его комментарии достойны ученого пушкиниста: они отличаются точностью и глубоким проникновением в стихотворную манеру юного Пушкина.
Сборнику „Земля в снегу“ Блок предпослал введение: „Вместо предисловия“. Перед ним два эпиграфа; первый состоит из одной строки— „Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?“ и подписан инициалами Л. Б. Второй — стихотворение Аполлона Григорьева „Комета“, начинающееся стихами:
Недосозданная, вся полная раздора,
Невзнузданных стихий неистового спора,
Горя еще сама и на пути своем
Грозя иным звездам стремленьем и огнем.
Что нужды ей тогда до общего смущенья?
До разрушения гармонии?

Автор первого эпиграфа — жена поэта. На ее вопрос Блок отвечает стихами А. Григорьева:
…В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путем борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

Так, с помощью другого, близкого ему по духу поэта, пытался Блок оправдать и объяснить вторжение в свою жизнь „недосозданной“, горящей кометы, невзнузданной стихии, разрушающей гармонию его „стройного круга“. Роковая женщина — комета послана ему для „борьбы и испытанья“. Он верил, что из огня страстей он выйдет очищенным. Также из Григорьева взят эпиграф к первому из трех стихотворений „H. H. Волоховой“, являющемуся прологом к „Снежной маске“. Встреча Блока с Аполлоном Григорьевым в 1907 году была предопределена судьбой: она произошла на переломе его жизни. Доселе— спутником поэта, его „duca, signor e maestro“,[38] был философ-мистик Вл. Соловьев. Теперь певец „Вечной Женственности“ уходит — и его место занимает беспутный, бурный, вдохновенный и пьяный Аполлон Григорьев. В нем— избыток клокочущей, стихийно-неистовой жизни, безудержье страстей, тоска народной песни, угарная цыганщина, бродяжничество и гибель. Блок принял в свою душу, прочел в его горькой участи знаки своей собственной судьбы. В стихах пропившего свой талант „народника-почвенника“ он нашел „звуки надтреснутой человеческой скрипки“, пронзившей его навсегда. Лирические темы „Земли в снегу“ сплетены с любимыми образами Григорьева. Бездомный бродяга в страшном и призрачном городе: Петербург, кабаки, рестораны, цыгане, гитара, „подруга семиструнная“, гибельная страсть и терпкое вино: влюбленная, в очах которой сияет „не звездный свет — кометы яркий свет“, которая влечет и жалит, „как змея“; а вдали — темная, кочевая „цыганская“ Русь в ее бескрайно-песенном разливе— в этом мире Блок узнал родину своей души. Он страстно впитал в себя цыганскую традицию русской поэзии, идущую от Пушкина и Баратынского через Фета и Полонского к Ап. Григорьеву, и в цепи его образов-символов: комета, Снежная Дева, Незнакомка-Фаина— появилось новое звено— Цыганка. Его пленило стихотворение Григорьева „Цыганская венгерка“, и он говорил Е. Ф. Книпович: „Цыганская венгерка“ мне так близка будто я ее сам написал». В облике цыганки— своевольной и дерзкой— явилась ему стихия русского народного скитальчества. Слияние этих двух образов произошло в драме «Песня судьбы», где русская деревенская девушка, раскольница с монашеским именем Фаина, уйдя в город, становится цыганкой.
Поэзия Григорьева — кипящая и сгорающая в неистовстве страстей— созвучна драматическим темам «Стихов о России» и «Розы и Креста». Мотив «радость-страданье» блоковского Гаэтана перекликается с привычными запевами Григорьева: «блаженство и страданье», «счастье-мученье», «наслажденье в муках».
Блок не «заимствовал» и не «подражал» Григорьеву: в забытом поэте-неудачнике 40-х годов он узнал самого себя, лирическое отражение своего лица.[39]
В 1914и 1915 году, подготовляя к печати издание стихотворений Ап. Григорьева, Блок написал вступительную статью «Судьба Аполлона Григорьева». Идеолог «почвенности», сотрудник «Москвитянина» и друг Достоевского, театральный критик, переводчик и поэт, Григорьев в изображении Блока несколько «стилизован». Но именно эта субъективность восприятия, это включение Григорьева в личный мир поэта необыкновенно показательны. Вглядываясь в жизнь автора «Кометы», Блок говорит о судьбе лирического поэта вообще и о своей судьбе. «Чем сильнее лирический поэт, — пишет он, — тем полнее судьба его отражается в стихах…Детство и юность человека являют нам тот божественный план, по которому он создан; показывают, как был человек „задуман“. Судьба Григорьева повернулась не так, как могла бы повернуться, — это бывает часто; но о том, что задуман был Григорьев высоко, свидетельствует его жизнь, не очень обычная, а еще более, пожалуй, чем жизнь, — стихи…
…В судьбе Григорьева, сколь она ни „человечна“ (в дурном смысле слова), все-таки вздрагивают отсветы Мировой Души; душа Григорьева связана с „глубинами“… Человек, который через любовь свою слышал, хотя и смутно, далекий зов; который был действительно одолеваем бесами; который говорил о каких-то чудесах, хотя бы и „замолкших“; тоска и восторги которого были связаны не с одною его маленькой пьяной человеческой душой — этот человек мог бы обладать иною властью…
…В поэзии Григорьева есть определенное утверждение связи с возлюбленной в вечности (увы! — в последний раз!), ощущение крайней натянутости мировых струн вследствие близости хаоса; переливание по жилам тех демонических сил, которые стерегут поэта и скоро на него кинутся… звуки надтреснутой человеческой скрипки»…
Лицо Григорьева все больше и больше приближается к лицу Блока; и вот — два лица сливаются. В чьей судьбе «отсвет Мировой Души»? Кто слышал «далекий зов»? Кто говорил о чудесах? Неужели Григорьев?
Цикл из 30 стихотворений «Снежная маска» выходит отдельной книжкой в апреле 1907 года (Издательство «Оры»); он включается впоследствии вместе с другими стихами этого года в сборник «Земля в снегу», появляющийся в печати в сентябре 1908 года (Издательство «Золотое руно»), В каноническом тексте «Собрания стихотворений» стихи 1907 года теряют заглавие «Земля в снегу» и распределяются в трех отделах: «Снежная маска», «Фаина» и «Вольные мысли». Предисловие, написанное поэтом для «Земли в снегу», не попало в «Собрание сочинений» и большинству читателей Блока осталось неизвестным. Между тем — это настоящая лирическая поэма, освещающая трагический смысл стихов о страсти и гибели. Поэт пытается объяснить «неумолимую логику» трех своих книг: «„Стихи о Прекрасной Даме“ — ранняя утренняя заря; „Нечаянная Радость“ — „первые жгучие и горестные, первые страницы книги бытия“; и вот — „Земля в снегу“. Плод горестных восторгов, чаша горького вина. Когда безумец потеряет дорогу, уж не вы ли укажете ему путь? Не принимаю — идите своими путями. Я знаю сам страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие овраги, огни в избах моей родины, черные очи моей спутницы. Что из того, что Судьба, как цирковая наездница, вырвалась из тусклых мерцаний кулис и лихой скакун ее, ослепленный потоками света, ревом человеческих голосов, щелканием бичей, понесся вокруг арены, задевая копытами парапет? И вот Судьба — легкая наездница в прозрачной тунике, вся розовая, трепетно стыдливая на арене, нагло бесстыдная в страсти, хлестнула невзначай извилистым бичом жалкого клоуна, который ломается на глазах амфитеатра, — хлестнула прямо в белый блин лица. В душе клоуна— пожар смеха, отчаяния и страсти. Из-под красных треугольных бровей льется кровь, — оттого и не видно дороги. Идет, пошатываясь и балагуря, но не протягивайте рук и не спасайте. Далеко в потемках светит огромный факел влюбленной души. Если с ним заблужусь, то уж некому спасти, ибо сама Судьба превратила эту пышность, этот неизбывный восторг, эту ясную совесть, эту радостную тоску— в ничто. И я протяну к ней руки, и поклонюсь ей в ноги, — будь Она в образе цирковой наездницы в ажурных чулках с голубыми стрелками, с тонким и оскорбительным бичом, с глазами пленительной мещанки, сияющими лишь по привычке всегда сиять, до гроба сиять».
Так раскрывается образ Судьбы: Возлюбленная — наездница с бичом, мещанка с глазами, сияющими по привычке. А вот другое ее обличие — Цыганка.
«Так развертывается жизнь. Так, всему изумляясь, ни о чем не сожалея, страдной тропой проходит душа. Расступитесь. Вот здесь вы живете, вот в этих пыльных домиках качаете детей и трудитесь… Но издали идет к вам вольная, дерзкая, наглая цыганка с шафранным лицом, с бездонной страстью в черных очах. Медленно идет, гуляя, отдыхая от одной страстной ночи к другой. В черных волосах бренчат жалкие монеты, запылен красно-желтый платок. Вам должно встать и дать ей дорогу и тихо поклониться… Но не победит и Судьба. Ибо в конце пути, исполненного падений, противоречий, горестных восторгов и ненужной тоски, расстилается одна вечная и бескрайная равнина— изначальная родина, может быть, сама Россия… И снега, застилающие землю, — перед весной. Пока же снег слепит очи, и холод, сковывая душу, заграждает пути, издали доносится одинокая песня Коробейника: победно-грустный, призывный напев, разносимый вьюгой: Ой, полна, полна, коробушка!»
Лирикой образов и ритмов Блок чертит восходящую мелодическую линию своих стихов: Наездница — Цыганка — Россия — три образа судьбы поэта, три голоса, ведущих песню.
Стихи «Снежной маски» — звуковая запись движения. Смысл слов подчинен песенной стихии, широкой, стремительной, летящей. Это — человеческим голосом поет вьюга, свистит ветер, трубит метель. Мир взвился вихрем и понесся в захватывающем дыханье полете. Кружится снег, падают звезды, на вьюжном море тонут корабли, сердце скользит над бездной. Глагол «лететь» повторяется без конца:
И снежные брызги влача за собой,
Мы летим в миллионы бездн…
Или:
Над бескрайними снегами
Возлетим!
За туманными морями
Догорим.
Чтоб лететь стрелой звенящей
В пропасть черных звезд!

В стихотворении «Голоса» «двое проносятся в сфере метелей». Она увлекает его в пропасть. Голосом, задыхающимся от полета, торопит его гибель:
О, настигай! О, догони!
Внимай! Внимай! Я — ветер встречный!
Мы — в лунном круге!
Мы — в бездне звездной!

Сердце его, как горная лавина, «катится в бездны». И все несется вместе с ними. В стихотворении «Настигнутый метелью»:
И неслись опустошающие
Непомерные года,
Словно сердце застывающее,
Закатились навсегда.

В стихотворении «На зов метели»:
Ты опустила очи,
И мы понеслись.
И навстречу вставали новые звуки,
Летели снега,
Звенели рога
Налетающей ночи.

Движение, полет, кружение усилены обилием повелительных интонаций.
Вейтесь, искристые нити,
Льдинки звездные, плывите,
Вьюги дольние, вздохните!

(«Крылья»)
«Пробудись!.. Покорись!.. Воротись!» «Прочь! Летите прочь!..» «Прочь лети, святая стая!» «Сверкни, последняя игла»… «Встань!.. Взмети!.. Убей меня!.. Сжигай меня!..» «Пронзай меня, крылатый взор». И, наконец:
Тайно сердце просит гибели.
Сердце легкое, скользи…

(«Обреченный»)
Кружится «воздушная карусель», длится «тихий танец» метели. И эти вьюги, срывающие ее звезды и полеты в пропасть, — только символы душевных событий; поэт догадывается:
И моя ли страсть и нежность
Хочет вьюгой изойти?

(«Смятение»)
Вся «вьюжная» тематика «Снежной маски» — последовательное раскрытие одной метафоры. Привычное—и от привычности стертое— выражение «вихрь страсти» развернуто в драматическую поэму о Снежной Деве, уводящей в смерть. Если вся романтическая поэзия есть поэзия метафоры, то лирика Блока поистине вершина этой поэзии.
Но окрыленные слова и звуки этих стихов только сопровождают их полет. Внутреннее движение их создается ритмом. До «Снежной маски» в поэзии Блока преобладал ямб; теперь он отходит на второй план: из 30 стихотворений сборника только шесть написаны ямбическим размером. Первое место занимает легкий и быстрый хорей, основной лад народной песни. Кажется, что в памяти поэта звенит «победно-грустный, призывный напев» некрасовского «коробейника», его разудалые, пляшущие хореи:
«Ой, полна, полна коробушка»…

Поразительно разнообразие хореических ритмов у Блока. Вот правильный четырехстопный хорей:
И твои мне светят очи
Наяву или во сне?
Даже в полдень, даже в дне
Разметались космы ночи…

(«Смятение»)
Но этот размер сравнительно редок; поэт предпочитает сложные сочетания двух-трех- и четырехстопных хореев. Эти ломающиеся, торопливые ритмы несут стихотворение «Тревога»:
Сердце, слышишь
Легкий шаг
За собой?
Сердце, видишь:
Кто-то подал знак,
Тайный знак рукой?
Ты ли? Ты ли?
Вьюги плыли,
Лунный серп застыл…

И конец:
Чтоб лететь стрелой звенящей
В пропасть черных звезд!

В стихотворении «Прочь» — четырехстопные хореи чередуются с двухстопными:
И струит мое веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.

Резкие срывы смягчены в стихотворении «И опять снега», где четырехстопные строки завершаются одной трехстопной:
И вдали, вдали, вдали,
Между небом и землей
Веселится смерть.

Еще большая стремительность достигается соединением хорея с анапестом. В изумительном стихотворении «Ее песни» страстные, угрожающие слова звучат колдовскими заклинаниями:
Рукавом моих метелей
Задушу.
Серебром моих веселий
Оглушу.
На воздушной карусели
Закружу.
Пряжей спутанной кудели
Обовью.
Легкой брагой снежных хмелей
Напою.

Но настоящее чудо ритма — стихотворение «Настигнутый метелью»; первая часть его написана тоническим стихом, напряженным, неровным, дрожащим от волнения.
В небе вспыхнули темные очи
Так ясно!
И я позабыл приметы
Страны прекрасной —
В блеске твоем, комета!
В блеске твоем, среброснежная ночь!
И вдруг ритм ломается и врываются песенные хореи:
И неслись опустошающие
Непомерные года,
Словно сердце застывающее
Закатилось навсегда.

Эти гипердактилические рифмы (опустошающие-застывающие) — останавливают разгон стиха; кажется, что они повисают в пустоте.
Ритмика «Снежной маски» — узор необычайной сложности и утонченности; она еще ждет своего исследователя.
В цикле «Фаина» кружение вьюги замедляется; плясовые хореи сменяются тяжелыми ямбами, патетическими анапестами, равновесными амфибрахиями. Ритмическая ткань меняется так резко, что мы сразу чувствуем переход в другой мир. Полет «в сфере метелей» кончается спуском на землю. Тени, проносившиеся в звездной бездне, превращаются в человеческие образы: перед нами поэт и его возлюбленная:
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки,
Смотрели темные глаза,
Дышала синяя гроза…

Его «нерадостная страсть» перешла за третью стражу: он лежит у ее ног в темной зале; в камине догорел огонь; она уходит; звенит вдали захлопнувшаяся дверь; он не выдерживает, бежит за ней; настигает ее в неверном свете переулка…
И, словно в бездну, в лоно ночи
Вступаем мы. Подъем наш крут…
И бред. И мрак. Сияют очи.
На плечи волосы текут.
……………….
Да! С нами ночь! И новой властью
Дневная ночь объемлет нас,
Чтобы мучительною страстью
День обессиленный погас…

Но она— «неверная», «коварная». Он встречает ее у входа, говорит ей несвязные речи, но она вырывается от него и «ускользающей птицей» летит в ненастье и мрак. Вся жизнь его — пытка страстью и отчаянием:
Перехожу от казни к казни
Широкой полосой огня.
Ты только невозможным дразнишь,
Немыслимым томишь меня.

Он идет за ней «робкой тенью», таится «рабом безумным и покорным». Он не боится ее оскорбительного презрения, ее бича:
Что быть бесстрастным? Что — крылатым?
Сто раз бичуй и укори,
Чтоб только быть на миг проклятым
С тобой — в огне ночной зари.

Рабство страсти, унижение побежденного. И, как Земфира в «Цыганах», Фаина поет ему насмешливо и нагло:
Эй, берегись! Я вся — змея!
Смотри: я миг была твоя,
И бросила тебя!
Ты мне постыл!
Иди же прочь!
С другим я буду эту ночь!
Ищи свою жену!
Ступай, она разгонит грусть,
Ласкает пусть, целует пусть,
Ступай — бичом хлестну!

Еще недавно он называл ее «звездой мечтаний нежных» и видел в ней прекрасный образ своей Музы; ему казалось: в ней воплотилось его видение Снежной Девы, таинственной Незнакомки. Так же пели ее шелка, так же узка была ее осыпанная кольцами рука; и те же дали открывались за ее вуалью («Вот явилась. Заслонила»). Но вот в шелесте ее шелков он услыхал шипение змеи и в «рыжем сумраке» глаз подглядел «змеиную неверность». Любовь его превратилась в страсть, прикоснувшись к скользкой и холодной чешуе; возлюбленная несла ему блаженство гибели:
Вползи ко мне змеей ползучей,
В глухую полночь оглуши.
Устами томными замучай,
Косою черной задуши.

Змея становится образом-символом этой испепеляющей страсти:
Надо мной ты в своем покрывале,
С исцеляющим жалом — змея.

Снежная Дева полюбила «непостижимый» город Петербург, закружилась метелью на русских просторах, изошла в тоске народной песни. Кто она? Чьи это песни? Чья это пляска?
…Каким это светом
Ты дразнишь и манишь?
В кружении этом
Когда ты устанешь?
Чьи песни? И звуки?
Чего я боюсь?
Щемящие звуки
И — вольная Русь?

И конец:
И странным сияньем сияют черты…
Удалая пляска! О, песня! О, удаль! О, гибель! О, маска!..
Гармоника — ты?

Так подготовляется переход к слиянию образа «коварной, неверной возлюбленной» с буйной, хмельной, цыганской Россией. Одно из совершеннейших созданий Блока— неистовая, исступленная, разудалая плясовая «Гармоника».
Гармоника, гармоника!
Эй, пой, визжи и жги!
Эй, желтенькие лютики,
Весенние цветки!
Неверная, лукавая,
Коварная, — пляши!
И будь навек отравою
Растраченной души!
С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя люблю,
Что вся ты — ночь, и вся ты — тьма,
И вся ты — во хмелю…
Что душу отняла мою,
Отравой извела,
Что о тебе, тебе пою,
И песням нет числа!..

Волшебство этого напева, «разносимого вьюгой», срывающегося, задыхающегося, уносящего, — не имеет себе равных.
Змея, шуршащая черными шелками, наездница с «тонким и оскорбительным бичом», «неверная, лукавая, коварная», исчезают в вихре, подхватившем вольную и дерзкую цыганку. И пляшет она, и визжит, и сводит с ума, — но какой простор вокруг, какие дали открываются за очерченным ею кругом:
Щемящие звуки
И вольная Русь.

И нет уже больше унижения раба «у шлейфа черного», нет тюрьмы безысходной страсти. В злой красоте и жестокой нежности открывается лицо родины; и про нее тоже поэт скажет:
И вся ты — ночь, и вся ты тьма,
И вся ты — во хмелю.
И ее тоже он «безумствуя любит».

Вознесение несчастной страсти к женщине на высоту мистической любви к родине— великая духовная победа Блока. Снежная Дева завлекала, уводила его в смерть.
Ведет — и вижу: глубина,
Гранитом темным сжатая.
Течет она, поет она,
Зовет она, проклятая.

От искушения самоубийства поэт бежит в поля, на русские дороги, по которым бредут такие же, как он, бездомные и несчастные странники… Новым светом загорается сердце; тают снега и уходят метели: перед ним земля в блеске весны. В торжественных стихах он празднует свое возвращение к жизни:
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Принимаю пустынные веси
И колодцы твоих городов!
Осветленный простор поднебесий
И томления рабьих трудов!

И конец:
И смотрю и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель — я знаю —
Все равно: принимаю тебя!

Стихотворение это было написано 24 октября 1907 года, это важная дата в жизни Блока — начало выхода из «лирического одиночества» на простор «народности» и «гражданственности». В цикл «Фаина» поэт включил впоследствии несколько стихотворений 1908 года; в них— эпилог романа со «Снежной Девой». Заключительные стихи — холодны и беспощадны:
…Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…
С благоволеньем? Иль с укором?
Иль ненавидя, мстя, скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором?
Не знаю: я забыл тебя.

(20 нояб. 1908)
В третий отдел «Вольные мысли» входят четыре небольшие поэмы, написанные спокойным, медлительным пятистопным ямбом без рифм. После лирических вихрей «Снежной маски» и «Фаины» — высокий лад эпического рассказа, неторопливые наблюдения, тихие мысли, длинные описания. Это — отдых после бури: из круга душевности выход в ясный, прохладный мир озер, сосен, дюн. Романтик учится у Пушкина простоте, мере, спокойной мудрости; он превращается в моряка северных морей, с загорелым и обветренным лицом:
Моя душа проста. Соленый ветер
Морей и смольный дух сосны
Ее питал. И в ней — все те же знаки,
Что на моем обветренном лице.
И я прекрасен — нищей красотой
Зыбучих дюн и северных морей.

Это не придумано. Соль северных морей действительно была в крови Блока — древнее наследие его германских предков. Недаром В. Н. Княжнин подметил в наружности поэта сходство с «иностранцем-моряком, рожденным в Дюнкирхене или на Гельголанде».
Стать простым, здоровым человеком, принимать жизнь бездумно, радостно — вечная мечта романтика. Поэт проходит вдоль ипподрома: на его глазах убивается насмерть желтый жокей; он лежит, раскинув руки, с лицом, обращенным к небу: «Так хорошо и вольно умереть»…
В другой вечер он идет по набережной: рабочие возят с барок дрова; раздаются крики: «Упал! Упал!» Из воды вытаскивают утопленника… Как проста смерть… Поэт восклицает:
Сердце!
Ты будь вожатаем моим. И смерть
С улыбкой наблюдай…
…………….
…Хочу
Всегда смотреть в глаза людские,
И пить вино и женщин целовать…
……………….
И песни петь! И слушать в мире ветер!

(«О смерти»)
Мечтатель тоскует по «реализму». Ему, как черту Ивана Карамазова, хотелось бы воплотиться в «семипудовую купчиху». И жить, как все, без сложных чувств и поэтических иллюзий. В Шуваловском парке он видит на скамейке «тоскующую девушку»; уже звучит в его душе лирическая тема о печальной и гордой красавице. Но к «незнакомке» подходит затянутый в китель офицер «с вихляющимся задом» и протяжно ее чмокает. Жизнь учит иронии:
Я хохочу. Взбегаю вверх. Бросаю
В них шишками, песком, визжу, пляшу
Среди могил— незримый и высокий…

С улыбкой наблюдать смерть; хохотом встречать человеческую любовь; лечить страсть иронией… А придя домой, он находит на столе «письмо трагической актрисы»:
«Я вся усталая… Я вся больная.
Цветы меня не радуют. Пишите…
Простите и сожгите этот бред…»
И томные слова… И длинный почерк.
Усталый, как ее усталый шлейф…

То, что еще так недавно переживалось трагически, теперь стало смешным… Совсем не «Снежная Дева» — а попросту изломанная декадентская актриса («Над озером»).
Забыть черные петербургские ночи, стать матросом на Северном море, выйти на моторной лодке «в просторную ласкающую соль» и увидеть в голубом тумане красавицу — морскую яхту под всеми парусами с драгоценным камнем фонаря на тонкой мачте («В Северном море»). А вернувшись на берег, встретить на откосе женщину с глазами рыжими от солнца и песка.
Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
С моим звериным взглядом… Засмеялась.
………………
Я гнал ее далеко. Исцарапал
Лицо о хвои, окровавил руки
И платье изорвал. Кричал и гнал
Ее, как зверя; вновь кричал и звал…
Потом, задыхаясь, он упал на песок и думал:
Сегодня ночь
И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
Пока не затравлю ее, как зверя…

(«В дюнах»)
«Вольные мысли» об упрощении и «натуральной жизни» не заражают своим мажорным тоном. Не верится в эту «натуральность».
В конце ноября Блок готовит для «Золотого руна» большой критический обзор — «Литературные итоги 1907 года». Он пишет матери о том, что, изучая современную литературу, сделал «очень решительные выводы»: «1) Переводная литература преобладает над оригинальной; 2) критика и комментаторство — над творчеством. Так будет еще лет 50—100, а потом явится большой писатель „из бездны народа“ и уничтожит самую память о всех нас. Забавно смотреть на крошечную кучку русской интеллигенции, которая в течение десятка лет сменила кучу миросозерцании и разделилась на 50 враждебных лагерей, и на многомиллионный народ, который с XV века несет одну и ту же однообразную думу о Боге… Письмо Клюева окончательно открыло глаза. Итак, мы правильно сжигаем жизнь, ибо ничего от нас не сохранит „играющий случай“, разве эту большую красоту, которая теперь, может, брезжит перед нами в похмельи…»
Николай Клюев, «молодой крестьянин дальней северной губернии, начинающий поэт», вступил с Блоком в переписку. Расхваливал «райские образы» его стихов и одновременно обличал интеллигенцию. Блок отвечал ему, по его словам, «в духе кающегося дворянина». Клюев в высокомерном послании пророчествовал о появлении великого писателя из народа и говорил о непроходимой пропасти, отделяющей «дворянских» писателей от крестьянской Руси. Вот образец его «чисто народного» стиля: «Хочется встать высоко над миром, выплакать тяготенье тьмы огненно-звездными слезами и, подъяв кропило очищения, окропить кровавую землю». Этот типичный полуинтеллигент, подражатель Некрасова и Кольцова, с наглой развязностью вещает от имени всего русского народа. И на Блока это письмо производит сильнейшее впечатление. И он кается перед этим «гой-еси молодцем».[40]
Конечно, не кликушество Клюева определило собой восстание поэта против русской интеллигенции; оно было не причиной, а эмоциональным поводом его перехода на позиции народничества.
Во вступительной части обзора «Литературные итоги 1907 года» Блок обрушивается на интеллигенцию, называя ее «мировым недоразумением» и предсказывая ей скорую гибель; требует от писателей-эстетов, чтобы жизнь их была сплошным мученичеством, от лириков — чтобы они осознали свою ответственность перед рабочим и мужиком, от «представителей религиозно-философского сознания» — чтобы они прекратили свою кощунственную болтовню. Никогда еще поэт не говорил таким тоном — обличительным, негодующим, озлобленным. В романтике пробуждается нигилист, который всю эстетическую и духовную культуру русского Ренессанса XX века готов признать «дрянным фактом интеллигентской жизни». С особенной ненавистью говорит он о религиозно-философских собраниях: «Образованные и ехидные интеллигенты, поседевшие в спорах о Христе и Антихристе, дамы, супруги, дочери, свояченицы в приличных кофточках, многодумные философы, попы, лоснящиеся от самодовольного жира, — вся это невообразимая и безобразная каша, идиотское мелькание слов… И все это становится модным, доступным для приват-доцентских жен и благотворительных дам. А на улице — ветер, проститутки мерзнут, людей вешают, а в стране — реакция, а в России жить трудно, холодно, мерзко».
Это — характерно русский бунт, типичное русское искание «правды жизни», нравственный максимализм и стихийный нигилизм. Народники 70-х годов надевают крестьянские рубахи и лапти, Гоголь замучивает себя голодом, Толстой отрекается от «Войны и мира» и «Анны Карениной», символист Александр Добролюбов уходит в скиты; Блок кается перед «крестьянским» поэтом Клюевым. В исконном чувстве «неправедности» культуры — русское варварство и великая русская сила.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОБЩЕСТВЕННАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ (1908–1909)

В январе 1908 года Блок писал Брюсову: «Все мои литературные занятия заслонились пока большой пьесой, над которой я мучусь вот уже год». Из этих слов можно заключить, что замысел драмы «Песня Судьбы» восходит к началу 1907 года. Однако в черновиках не сохранилось никаких следов работы, относящейся к этому времени. Возможно, что перед смертью поэт уничтожил первоначальные наброски. В черновике мы находим пометку автора, датированную 1921 годом, в которой он сообщает, что «уничтожил наброски талантливой сцены между Еленой, Другом, Фаиной и Германом в игорном доме», а также «всякие другие наброски». В начале 1908 года Блок напряженно работает над «Песнью Судьбы». «Я уже набросал три акта, — пишет он матери 8 января, — то есть дошел уже до перелома: самое трудное сделано и теперь остается только последнее напряжение всех сил и много черной и упорной работы. Тут я не ленюсь (целиком, например, выбрасываю хорошо написанный, но идейно неудовлетворительный пятый акт)». А через два дня он сообщает Е. П. Иванову: «…никуда не хожу, потому что подвигается драма (хотя медленно и мучительно)». В середине января пишется четвертый акт. «Драма подвигается, теперь пишу четвертый акт. Это — целая область жизни, в которой я строю, ломаю и распоряжаюсь по-свойски. Встречаюсь с хорошо знакомыми лицами и ставлю их в разные положения по своей воле. У них — капризный нрав, и много они открывают при встрече» (Письмо к матери от 17 января). К концу января «общий остов» пьесы готов. Блок сообщает матери: «Необходимо кончить скорее. Называется „Песня Судьбы“, драма в четырех действиях и 7-ми картинах. Многие картины готовы и общий остов тоже». Он читает пьесу тетке, Марии Андреевне Бекетовой, и она делает ему «несколько реальных замечаний». С досадой пишет матери: «Проклятая отвлеченность преследует меня и в этой пьесе, хотя, может быть, и менее, чем в остальном. Злюсь за это на своего отца (!). Он— декадент до мозга костей, ибо яд декадентства и состоит в том, что утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичная, но и характерная… А в жизни еще очень много сочности, которую художник должен воплощать».
В апреле он «сильно переделывает и шлифует» пьесу. Наконец 1 мая она кончена. «Сегодня, — сообщает он матери, — читаю у себя „Песню Судьбы“ человекам 15-ти, а в воскресенье у Чулкова — человекам 25-ти. Изменений много. Эпиграф ко всей драме: В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе— страдание. Боящийся не совершен в любви (по-гречески). Мне „Песня Судьбы“ очень важна, я боюсь за нее. Это — мое любимое дитя, ему уже год (с апреля до апреля)».
Блок остался очень доволен впечатлением, произведенным его пьесой на слушателей. «Я собираю, — пишет он матери, — тщательно выслушиваю все мнения, как писателей, так и не писателей, мне очень важно на этот раз, как относятся. Это — первая моя вещь, в которой я нащупываю и не только лирическую почву, так я определяю для себя значение „Песни Судьбы“, и потому люблю ее больше всего, что написал».
4 мая он читает пьесу у Чулкова в присутствии Леонида Андреева с женой, Сологуба, Волынского, В. Иванова, Сюннерберга, Лансере с женой, Волошина, Кузмина, актрисы Щеголевой, издателей «Факелов», «Шиповника» и польского писателя Налепинского.
В мае, во время гастролей в Петербурге Художественного театра, Блок читает свою драму «комитету», состоящему из Станиславского, Немировича-Данченко и Бурджалова. М. А. Бекетова рассказывает: «Во время чтения В. И. Немирович-Данченко восклицал: „Боже, Боже, какой талантливый мальчик!“ К. С. Станиславский оживился особенно после прочтения второго акта (Зал выставки). Тут же он стал намечать проект постановки и сделал несколько замечаний относительно подробностей. Дело считалось почти решенным: театр берет драму. Но окончательный ответ обещали прислать из Москвы».
По совету Станиславского Блок переделал четвертую и пятую картины первоачальной редакции в одну «На пустыре». В таком измененном виде он в июле читает пьесу Мейерхольду. Тот «сильно ее критикует». Блок признается матери: «Я опять усумнился в пьесе. Пусть пока лежит еще. Женя (Е. П. Иванов) по-прежнему относится отрицательно». Все же в августе он посылает «Песню Судьбы» Станиславскому и только в ноябре получает от него телеграмму: «В этом сезоне пьесу поставить не успеем. Подробности письмом через неделю. Приходится советовать печатать пьесу». Но письмо с подробностями приходит не через неделю, а через месяц. Вот как Блок излагает его содержание матери: «Суть его в том, что он полюбил меня и „Песню Судьбы“, но не полюбил ни одного из действующих лиц. Перечитывал пьесу раза четыре, пишет массу соображений, очень скромно, очень хорошо. Я ответил ему длиннейшим письмом, главным образом о том, что для меня Россия, относительно которой он недоумевает. Впечатление и у меня и у Любы, что пьесы он не поставит, и я об этом не горюю, потому что верю в Станиславского». В «Дневнике» поэт впоследствии писал: «Я поверил этому, иначе— это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней».
Мережковский и Мейерхольд предлагали хлопотать о постановке «Песни Судьбы» в Александрийском театре, В. Ф. Комиссаржевская хотела поставить ее у себя, Леонид Андреев советовал отдать ее в «Новый театр», но Блок все эти предложения отклонил. Пьеса была напечатана в апреле 1909 года в девятом альманахе «Шиповника» и прошла незамеченной. По словам автора, она была «погребена».
В семи картинах «драматической поэмы» «Песня Судьбы» драматизирована лирическая тема стихов «Земля в снегу». Первая картина, написанная в бледных, метерлинковских тонах, вводит нас в белый «светлый» дом Германа. Появляется большой монах, похожий на ангела с поломанными крыльями. Он показывает Герману в окне «огромный мир, синий, неизвестный, влекущий», и Герман уходит «к людям». Покидая родной дом, любимую жену и старую мать, он молится: «Господи! Так не могу больше. Мне слишком хорошо в моем тихом белом доме. Дай силу проститься с ним и увидать, какова жизнь на свете. Сохрани мне только жар молодой души и живую совесть, Господи!» Елена, жена Германа, рыдая, благословляет его: «Иди, мой милый, иди, мой царственный! Иди туда, где звучит песня судьбы». Во второй картине монах рассказывает Елене о раскольнице Фаине: над обрывом широкой реки «стояла всю ночь напролет Фаина и смотрела в далекую Русь, будто ждала кого-то». С другого берега из-за ограды монастыря монах видел Фаину, и, когда она убежала из родного села, он ушел из обители и побрел за нею в «темную ночь». Но ее не нашел.
Так драматизировано стихотворение «Инок» из цикла «Фаина».
Монах творит поклоны и молитвы, и ни игумен, ни братья не подозревают,
Что воск души блаженной тает
На ярком пламени свечи…
Что никаких молитв не надо,
Когда ты ходишь по реке
За монастырскою оградой
В своем монашеском платке…
Что вот — меня цветистым хмелем
Безумно захлестнула ты,
И потерял я счет неделям
Моей преступной красоты.

В пьесе монах рассказывает Елене, как «вечером на селе захлестывало хмелем душу Фаины, и все деды на полатях знали, что пошла она в пляс». Мы вспоминаем строфу:
Смотрю я — руки вскинула,
В широкий пляс пошла,
Цветами всех осыпала
И в песне изошла.

(«Гармоника, гармоника»)
Даже описание наружности Фаины: «Как монахиня, была она в черном платье, и только глаза сияли из-под платка» — восходит к черновому наброску стихотворения «Снежная Дева»:
И говорит простым и ясным,
Но незнакомым языком,
Сияньем бешено-бесстрастным
Глаза сияют под платком.

В третьей картине— гигантский зал всемирной промышленной выставки. Машины, локомотивы, автомобили, моторные лодки, аэроплан. Появляется Герман с другом; он опьянен ветром, музыкой, движением, влюблен в «многообразие живого мира». Старичок профессор восхваляет науку и прогресс, толпа гогочет. На эстраду поднимается знаменитая каскадная певица Фаина. Мы узнаем женщину-змею «Снежной Маски», слышим «Песню Фаины», которая в драме переименована в «Песню Судьбы».
Она — в простом черном платье, облегающем ее тонкую фигуру, как змеиная чешуя. В темных волосах сияет драгоценный камень, еще более оттеняя пожар огромных глаз. В руке — длинный бич. Не кланяясь, не улыбаясь, Фаина обводит толпу взором и делает легкий знак бичом. Толпа безмолвна. Фаина поет «Песню Судьбы» — общедоступные куплеты, — сузив глаза, голосом важным, высоким и зовущим.
Когда гляжу в глаза твои
Глазами узкими змеи
И руку жму, любя,
Эй, берегись! Я вся — змея… и т. д.

Герман возмущен. Так вот каков пир культуры! Пытливый дух заменен машиной, высокая мечта стала цыганкой! Он обращается к Фаине:
Ты отравила сладким ядом сердце…
Ты душу — черным шлейфом замела!
Проклятая! Довольно ты глумилась!
Прочь маску! Человек перед тобой!

Фаина ударяет Германа бичом по лицу; на его лице остается красная полоса. Он падает на колени, прикованный к ней взглядом. Она печально говорит: «Бедный!» В предисловии к сборнику «Земля в снегу» Блок с большой лирической силой вызвал два образа Судьбы: цирковая наездница с бичом и вольная и наглая цыганка. В драме из лона музыки возникает действие: наездница превращается в каскадную певицу, клоун — в мечтателя Германа. Змея, ожившая в свистящем извилистом биче, смертельно жалит героя.
В четвертой картине, после сатирического изображения поклонников Фаины — писателей, художников, поэтов-символистов, происходит свидание Германа с Фаиной. Он говорит ей: «Я много понял. Тут все только и начинается. С тех пор, как ты ударила меня бичом… Ты— вечная… Как звезда»… «Фаина поворачивает Германа за плечи и смотрит ему в глаза смеющимися, суженными глазами. Он закрывает глаза. Тогда она обвивает его шею руками и с жадным любопытством целует в губы».
Зрителю нужно было сделать усилие воображения, чтобы поверить в превращение монашки-раскольницы в знаменитую каскадную певицу; еще большего усилия требует метаморфоза каскадной певицы в молодку из русских песен, кликающую в чистом поле своего суженого. Переход из уборной Фаины в мир полусказочного фольклора поражает неожиданностью.
В пятой картине «широкий пустырь, озаренный осенней луной… Бесконечная равнина… Сквозь бледное золото кленов серебрятся осенние пруды, и в глубине, полускрытой в камышах, покачивается сонный белый лебедь… На фоне необъятой дали и зарева является Фаина… Садится на краю обрыва, обняв колени, и смотрит вдаль, колдуя очами». Меняется не только декорация — меняется самый стиль и ритм пьесы. Из вьюг «Снежной Маски» мы переносимся в мир народной поэзии. Вот какими заклинаниями привораживает Фаина суженого: «Жених мой! Приди, взгляни. Долго ждала тебя, все очи проглядела, вся зарей расплылась, вся песнями изошла, вся синими туманами убралась, как невеста фатой… Послушай ты мой голос, голос мой серебряной речкой вьется! Разомкни ты мои белые рученьки, тяжкий крест сыми с моей девичьей груди… Ветер осенний, донеси голос мой! Река разливная, донеси милому весть обо мне!» Фаина срывает алую ленту от пояса и бросает ее вниз с обрыва.
Эта волна русского народного напева ворвалась в драму Блока самовольно и стихийно; в июле 1908 года, в самый разгар работы над переделкой пьесы для Станиславского, его охватило вдохновение: в несколько дней были написаны три первых стихотворения из цикла «На поле Куликовом»: «Река раскинулась. Течет, грустит лениво» (7 июня); «Мы, сам-друг, над степью в полночь стали» (8 июня) и «В ночь, когда Мамай залег с ордою» (14 июня). И это лирическое волнение, породившее самые гениальные из стихов Блока, переплеснулось в пьесу. Фаина приобрела черты таинственной Девы, сходящей к воину «над Непрядвой спящей»; так же кличет ее голос за туманной рекою, чертят над нею круги ночные птицы, ветер набегает на колючий бурьян (в стихах — ковыль) и вдали кричат лебеди:
Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Орлий клекот над татарским станом
Угрожал бедой,
А Непрядва убралась туманом,
Что княжна фатой.

Вспомним заклинание Фаины: «вся синими туманами убралась, как невеста фатой».
Мечтатель Герман, ушедший из белого метерлинковского дома, вдруг озаряется мистическим светом: на мгновение кажется, что над ним блеснуло «святое знамя», что сердце его пронзилось «стрелой татарской древней воли», что ему говорит друг:
— «Остри свой меч,
Чтоб недаром биться с татарвою,
За святое дело мертвым лечь».

Темы воинского подвига и святой смерти за родину вводятся в диалог Германа с другом. Герман говорит о своей любви: «Я услыхал тогда волнующую музыку — она преследует меня до сих пор; с каждым восходом солнца, все громче, все торжественней… Я ушел не во имя свое. Меня позвал ветер, он спел мне песню, я в страшной тревоге, как перед подвигом…» И тут «с возрастающей страстью», в исступлении любви, Герман пересказывает свои лирические мотивы стихов «На поле Куликовом». Экстатическое, полубезумное красноречие этого монолога захватывает дыхание.
«Считайте меня за сумасшедшего, если хотите, — начинает он. — Да, может быть, я у порога безумия или… прозрения! Все, что было, все, что будет, — обступило меня; точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу муками моей родины. Помню страшный день Куликовской битвы. Князь встал с дружиной на холме, земля дрожала от скрипа татарских телег, орлиный клекот грозил невзгодой. Потом поползла зловещая ночь и Непрядва убралась туманом, как невеста фатой. Князь и воевода стали под холмом и слушали землю; лебеди и гуси мятежно плескались, рыдала вдовица, мать билась о стремя сына. Только над русским станом стояла тишина и полыхала далекая зарница. Но ветер угнал туман, настало вон такое же осеннее утро, и так же, я помню, пахло гарью. И двинулся с холма сияющий княжеский стяг. Но первые пали мертвыми чернец и татарин, рати сшиблись и весь день дрались, резались, грызлись… А свежее войско весь день должно было сидеть в засаде, только смотреть и плакать и рваться в битву… И воевода повторял, остерегая: рано еще, не настал наш час. — Господи! я знаю, как всякий воин в этой засадной рати, как просит сердце работы и как рано еще, рано!.. Вот зачем я не сплю ночей: я жду всем сердцем того, кто придет и скажет: Пробил твой час! Пора!»
Но озарение Германа, внезапно вспыхнувшее, столь же внезапно гаснет. Мотив родины заглушается торжественной музыкой Страсти-Судьбы. Финал этой картины — высочайший лирический подъем драмы. Появляется Фаина. Лебедь кричит трубным голосом навстречу восходящему солнцу… Наполняя воздух страстным звоном голоса, вторит ему Фаина. Фаина: «Приди ко мне! Я устала жить! Освободи меня! Князь! Друг! Жених!» Весь мировой оркестр подхватывает страстные призывы Фаины… Разбивая все оковы, порывая все плотины, торжествует победу страсти все море мировых скрипок. Фаина узнает в Германе своего суженого. Они улетают на тройке. «Голос колокольчика, побеждая бубенцы, вступает в мировой оркестр, берет в нем первенство, а потом теряется, пропадает, замирая где-то вдали на сияющей равнине».
Этот «мировой оркестр» погружает драму в звучащую огненную стихию; удельный вес слов увеличен всей силой космического резонанса.
В шестой картине монах посылает Елену навстречу Герману. В седьмой — и последней— Фаина и Герман на пустой равнине, занесенной снегом. Запевает метель. Снова возвращаются вьюжные мелодии «Снежной Маски», Герман подхватывает мотив стихотворения «Второе крещение»:
В моей душе какой-то новый холод.
Бодрящий и здоровый, как зима.
Сжигающий, как томный взор Фаины,
Как будто я крещен вторым крещеньем
В иной — холодной снеговой купели.

Теперь ему все равно: жить или умереть. Удар бича убил все прошлое. Нечего терять, нет ничего заветного. Душа— как земля в снегу. Он ложится на снег. Метель усиливается. Как во сне, проходит перед ним вся его жизнь: огромный город, белый дом, мать, жена, герой в крылатом шлеме, с мечом на плече… Все прошло. Теперь — только она. Судьба. Фаина покидает его. Герман остается один, во мраке, в снежной буре. Он говорит: «Что делать мне, нищему? Куда идти?» Слышится песня коробейника:
«Ой, полна, полна коробушка».

Коробейник спасает замерзающего Германа — выводит его на огонек. Финал с коробейником — драматизация заключительных слов предисловия к сборнику «Земля в снегу»… «Не победит и Судьба. Ибо в конце пути… расстилается одна вечная и бескрайная равнина — изначальная родина, может быть сама Россия… Пока же снег слепит очи… издали доносится одинокая песня коробейника:
„Ой, полна, полна коробушка“».

Некрасовский коробейник — символ народной, крестьянской России. Мотив родины, так торжественно прозвучавший в пятой картине, возвращается в финале как далекое и заглушенное эхо. Герман не замерзнет в метели страсти: коробейник выведет его — на родину.
Блок мечтал о выходе из «лирической уединенности», надеялся «нащупать не шаткую и не только лирическую почву», хотел написать настоящую драму с живыми людьми, с действием, борьбой, с человеческими страстями, и ему это не удалось. «Песня Судьбы», его «любимое дитя», несмотря на высокие лирические взлеты, — не «настоящая драма». В ней разливаются и поют музыкальные волны, но в ней не говорят человеческие голоса. Станиславский не полюбил ни одного из действующих лиц пьесы; да и трудно полюбить эти туманные призраки, порожденные звуками «мирового оркестра». Стихия лирики прямо противоположна стихии драмы; лирик видит сны только о себе, перед ним мелькают тени его песен. Сделать из них «действующих лиц», поставить на подмостки, осветить светом рампы — значит их убить. Блок скоро это понял и возненавидел пьесу. В 1910 году он писал: «Решительно уже считаю „Песню Судьбы“ — дурацкой пьесой». В 1912 году Мейерхольд снова предлагает поэту поставить «Песню Судьбы» в Александрийском театре. Он собирается ее переделывать. «Буду пытаться, — записывает он в дневнике, — выбросить оттуда все пошлое, все глупое, также все леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа». Но переделывать он не стал. И только в 1918 году, готовя новое издание своего «Театра», поэт основательно переработал свою неудачную драму: сократил лирические монологи и вытравил следы «условного и мистического стиля». Пьеса вышла отдельной книжкой в издательстве «Алконост» в 1919 году.
Одновременно с работой над «Песнью Судьбы» Блок переводит пьесу Грилльпарцера «Праматерь» («Die Ahnfrau»). Он пишет матери (8 января): «На днях меня вызвала Комиссаржевская. Часа полтора мы с ней переговорили обо всем очень мило… Она просит перевод какой-то немецкой пьесы для будущего сезона. Кроме того, я предложил ей драму Грилльпарцера». В конце мая перевод закончен: А. Н. Бенуа пишет декорации. «Мы с Бенуа, — сообщает Блок матери, — сидели часов шесть, потому что я наврал в переводе, а он имел любезность и терпение обсудить со мной мое вранье. Вчера мерили сцену в театре с ним и с Добужинским». Переводчик написал о пьесе Грилльпарцера небольшую статью и читал ее актерам труппы Комиссаржевской («Об одной старинной пьесе»). В ней, передавая содержание романтической трагедии Рока, в которой тень преступной Праматери бродит по мрачным залам замка и истребляет род, зачатый ею в грехе и проклятии, автор пытается «наложить» драму австрийского писателя на русскую современность и увидеть в ней символическую картину гибели русского дворянства. Публицист побеждает в нем литературного критика. «Праматерь» Грилльпарцера в переводе Блока вышла отдельной книжкой в издательстве «Пантеон» в ноябре 1908 года; в январе 1909 года она была поставлена в театре Комиссаржевской.
Подлинные размеры трагедии, пережитой Блоком, автором неудавшейся драмы, становятся понятны только на фоне его размышлений о театре. В марте 1908 года в Театральном клубе на Литейном он прочел свою первую публичную лекцию; из нее впоследствии выросла большая статья «О театре», появившаяся в трех номерах «Золотого руна». Первая и большая ее часть обращена к современному театру и полна сокрушительной критики; вторая устремлена к будущему и вдохновлена верой в рождение нового народного театра. «Почему, — спрашивает автор, — между литературой и театром, писателем и актером издавна существует вражда?» И отвечает: писатель больше всего человек; «он поставлен в мире для того, чтобы обнажать свою душу перед теми, кто голоден духовно». Он должен всю свою душу отдать людям; на нем — великая ответственность. Актер — безответствен. Он — лицедей. Талантливый Лир или Ромео в жизни часто оказывается безграмотным и грубым буяном, давно утратившим человеческое достоинство. Писатель брезгливо отворачивается от сцены. Появляется режиссер, который становится самодержцем театра. Он отнимает у автора пьесу и истолковывает ее актерам по своему разумению. Это возвышение режиссера за счет драматурга и актера— симптом болезни театра. Наконец, — публика. В «Жизни Человека» Андреева «Некто в сером» обращается к зрительному залу: «смотрите и слушайте вы, пришедшие сюда для забавы и смеха, вы — обреченные смерти! Интеллигентная театральная публика наших дней, скучающая, равнодушная и пресыщенная толпа— обречена смерти. Наше время— переходное; на всех перекрестках подстерегает нас тоска. Каждому из нас нужно остаться одному, как шест в снежном поле, растратить душу, закручиниться и не знать, куда пойти, стать „нищим духом“. И тогда откроется единственная дорога — „дорога к делу“. „Может быть, — восклицает он, — вся наша борьба есть борьба за цельность жизни против двойственности эстетики“». Презрительно отбрасывая «эстетическую» формулу «искусство для искусства», автор ставит утилитарный вопрос: нужен или не нужен театр! И отвечает на него вдохновенным славословием театра. «Театр, это — сама плоть искусства, та высокая область, в которой „слово становится плотью“… Именно в театре искусству надлежит столкнуться с самою жизнью, которая неизменно певуча, богата, разнообразна. Современному, обреченному обществу театр не нужен, но идет буря, уже мечутся в воздухе ласточки, наступает обновление искусства: рождается народный театр. Он будет театром больших страстей и потрясающих событий». «Не сегодня-завтра постучится в двери наших театров уже не эта пресыщенная толпа современной интеллигенции, а новая, живая, требовательная, дерзкая. Будем готовы встретить эту юность». На этой высокой, восторженной ноте заканчивается статья. Блок разрушает эстетику во имя новой «прекрасной пользы». Заблудившегося Германа выводит на дорогу коробейник — народ. Страстно веря, что театр есть область, в которой «слово становится плотью», поэт напряженно работает над своей «драмой больших страстей». Но найденный путь в жизнь кончается трагическим срывом…
1908 год — один из самых героических в жизни Блока. Мечтатель захотел проснуться; как Герман в «Песне Судьбы», он чуть не погиб в метелях, но услышал «победно-призывный» напев коробейника и исступленно захотел жизни, дела; свои новые мысли о долге, пользе, служении людям он немедленно приводит в исполнение. У него столько «идейных планов и намерений, что руки иногда опускаются»; ему нужно преодолеть свою замкнутость, аристократическую брезгливость, опрометью броситься в чужой и враждебный ему мир, писать статьи, проповедовать, читать доклады, выступать на общественных собраниях, действовать. Довольно быть декадентом и лириком, пора стать человеком и гражданином. Он пишет матери: «Мне надо сочинять лекции и статьи и вообще — проявлять себя часто, красноречиво и с сомнительными результатами». Весь 1908 год проходит в напряженной деятельности; стихи отходят на второй план; на первом — публицистика и общественная проповедь. В статье «Три вопроса» («Золотое руно», № 2) Блок отмечает три периода в истории нового искусства. В первый период был поставлен вопрос «как?» — вопрос о формах искусства. Упорным трудом мастеров (например, Брюсова) были достигнуты огромные результаты. Во втором периоде, всеобщего признания и опошления, возник вопрос «что?» — вопрос о духовном содержании художника. Этим вопросом были уличены многие фальсификаторы, подозрительно легко владевшие новыми формами. Теперь — в третий период — ставится самый опасный, но и самый русский вопрос: «зачем?» — вопрос о необходимости и полезности художественных произведений. «К вечной заботе художника о форме и содержании присоединяется новая забота о долге… В сознании долга, великой ответственности и связи с народом и обществом, художник находит силу ритмически идти единственно необходимым путем». Так резюмирует Блок свое новое credo — народника и общественника.
В «Письмах о поэзии» («Золотое руно», № 7, 9 и 10), подробно разбирая стихи Минского, Сологуба, Кузмина, Бунина и С. Соловьева, поэт дает поразительное определение художественности литературного произведения. «Только то, — пишет он, — что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — только оно может стать великим. Если эта сожженная душа, преподносимая на блюде, в виде прекрасного творения искусства, пресыщенной и надменной толпе — Иродиаде, — если эта душа огромна, она волнует не одно поколение, не один народ и не одно столетие. Если она и не велика, то рано ли, поздно ли она должна взволновать, по крайней мере, своих современников, даже не искусством, даже не новизною, а только искренностью самопожертвования».
Таким трагическим поэтом и был Блок. По «бледным заревам искусства» мы читаем о «гибельном пожаре» его души:
Жизнь давно сожжена и рассказана.

Статья «Вопросы, вопросы и вопросы» («Золотое руно», № 11–12), впоследствии включенная автором в отдел «Лирических статей», посвящена «обновлению религиозно-философских собраний в Петербурге» и «дифференциации» нового искусства. «Цель моя, — пишет автор, — поставить сумбурное зеркало против самого благожелательного, самого прекраснодушного, исполненного самых благородных намерений интеллигента наших дней. Может быть, он увидит в нем клочок своей усталой души. Люди нового религиозного сознания хотят начать „миссию“ среди интеллигенции. Первый тревожный вопрос: правда ли, что наша интеллигенция „носит в сердце живого Бога“?» А за ним тянутся другие, неотступные, прилипчивые, иронические: кто знает, может быть, литература во всей Европе и России кончилась? может быть, русское дворянство окончательно вымерло и вместо Пушкина, Толстого, Тургенева появился новый господствующий класс, не «разночинец» даже, а просто «фармацевт»? Охваченный страстью разрушения, Блок резко выступает против «теоретика символизма», Белого, и утверждает, что «символическая школа была только мечтой, фантазией, выдумкой или надеждой некоторых представителей „нового искусства“, но никогда не существовала в русской действительности». Это парадоксальное заявление — сознательный вызов прежним друзьям. Автор готов отрицать самые очевидные факты, лишь бы разделаться со своим ненавистным декадентским прошлым. Лучше быть Писаревым, нигилистом-шестидесятником, чем символистом или «мистическим анархистом». Сжечь все, что было дорого, разбить старые кумиры, истребить самое воспоминание о «нежных утренних мечтаниях», остаться одному, «как шест в снежном поле», — вот чего хочет поэт. Заметки в «Записных книжках» свидетельствуют об этом еще более красноречиво. 25 сентября Блок записывает: «Не могу принять: ни двух бездн — Бога и дьявола,[41] „двух путей добра“,[42] „две нити вместе свиты“[[43] (мистика, схоластика, диалектика, метафизика, богословие, филология), ни теории познания (Белый), ни иронии (интеллигентский мистический анархизм), ни „всех гаваней“ (декадентство)».
Другая запись: «Хвала Создателю: с лучшими друзьями и „покровителями“ (А. Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то! (Разумею полупомешанных — А. Белый и болтунов — Мережковский)». И в другом месте: «Одинокий — tabula rasa. Искать людей. Написать доклад о единственном возможном преодолении одиночества — приобщение к народной душе и занятие общественной деятельностью». В фельетоне «Вечера искусства» (газета «Речь» от 22 октября) Блок обращается к писателям, художникам и устроителям вечеров искусства с патетическим призывом не участвовать в деле, разлагающем общество. Модные «вечера искусства» порождают атмосферу пошлости и вульгарности, размножают породу людей «стиля модерн» и тем самым становятся ячейками общественной реакции. Поэт сам много раз выступал на подобных вечерах, соблазненный их «благотворительной целью», но понял, что его гражданский долг не позволяет ему участвовать во вредном деле.
Выступление поэта в роли обличителя и проповедника было встречено мертвым молчанием. Блок декламировал в пустыне.
В той же газете «Речь» (от 7 декабря) Блок напечатал одну из самых блестящих и страшных своих статей — «Ирония». Анализируя смертельный недуг иронии, которым поражено современное общество, автор видит в нем «болезнь личности, болезнь индивидуума», роковое наследие «ужасающего XIX века, который бросил на живое лицо человека глазетовый покров механики, позитивизма и экономического материализма, который похоронил человеческий голос в грохоте машин». Ставя диагноз этой болезни, сближая иронию Достоевского с «провокаторской насмешкой» Гейне, «красным смехом» Андреева и с грустной шутливостью «русского Верлэна — Сологуба», Блок исповедуется и кается. Он признается в своей «двуликости»: за лицом общественного деятеля, проповедующего нравственность и «гражданский долг», кривляется и гримасничает другое лицо, «судорожно дергающееся от внутреннего смеха»; человек, пораженный иронией, начинает «с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки» и кончает «буйством и кощунством». Поэт делает страшные признания: «Перед лицом проклятой иронии все— равно: добро и зло, ясное небо и вонючая яма, Беатриче Данте и Недотыкомка Сологуба. Все смешано, как в кабаке и мгле. Винная истина in vino veritas[44] явлена миру, все — едино, единое есть мир; я пьян, ergo — захочу „приму“ мир весь целиком, упаду на колени перед Недотыкомкой, соблазню Беатриче; барахтаясь в канаве, буду полагать, что парю в небесах; захочу— „не приму“ мира; докажу, что Беатриче и Недотыкомка одно и то же. Так мне угодно, ибо я пьян. А с пьяного человека — что спрашивается? Пьян иронией, смехом, как водкой: так же все обезличено, все „обесчещено“, все — все равно».
«Изнурительный смех» иронии— темный двойник Блока. Приступы «отчаяния и иронии» стали посещать его с юношеских лет. Юный певец «Прекрасной Дамы» уже знал это раздвоение:
В своей молитве суеверной
Ищу защиты у Христа,
Но из-под маски лицемерной
Смеются лживые уста.

Хохочущий двойник издевался над святыней в «лирических драмах», уводил поэта в кабаки и учил пить «красное вино».
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.

Наследник «трансцендентальной иронии» немецких романтиков, Блок — живой сплав двух миров, человек катастрофического сознания.
2 и 21 ноября, перед спектаклями «Строитель Сольнес» Ибсена, Блок дважды читает актерам труппы В. Ф. Комиссаржевской реферат об Ибсене. Великий норвежский драматург, говорит докладчик, с неуклонной последовательностью разорвал связь с родительским домом, потом с обществом и, наконец, с родиной. В этот момент он— автор Брандта. Одинокий в своей мировой славе, он стоит на горной вершине лицом к лицу с Богом. И тогда делает последний, решительный шаг: возвращается к людям, врачует язвы общества, становится публицистом и реформатором. Представления драм Ибсена — желанный праздник, на котором служители пользы и служители красоты могут протянуть друг другу руки. В его великих творениях эстетика и мораль примирены в чувстве чего-то высшего. «Это высшее, — заключает автор, — я назову чувством прекрасного».
В творчестве Ибсена, «великой книге жизни», Блок видел осуществление своей мечты: синтез пользы и красоты в новом «чувстве прекрасного». 30 ноября Блок в третий раз читает свой доклад в Психоневрологическом Институте. Об этом он пишет матери: «Сегодня читал я реферат об Ибсене в каком-то поддельном высшем учебном заведении, неизвестно в чью пользу, среди каких-то… Это разозлило меня страшно. Но пришла знакомая курсистка, и мы с ней очень хорошо поговорили на все темы».
Публицистическая деятельность Блока достигает своей высшей точки в двух нашумевших его выступлениях в петербургском Религиозно-философском обществе. Он читал там два реферата: «Россия и интеллигенция» и «Стихия и культура»; в них он вкладывал все свое напряжение, всю волю к революции духа.
Главный тезис доклада «Россия и интеллигенция» уже нам знаком: «Есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция; полтораста миллионов с одной стороны и несколько сот тысяч с другой; люди, взаимно друг друга не понимающие в самом основном», между народом и интеллигенцией— «недоступная черта», которая определяет трагедию России. Пока стоит такая застава, интеллигенция осуждена бродить, двигаться и вырождаться в заколдованном кругу. Без высшего начала неизбежен «всяческий бунт и буйство, начиная от вульгарного „богоборчества“ декадентов и кончая откровенным самоуничтожением — развратом, пьянством, самоубийством всех родов». Интеллигенция, все более одержимая «волей к смерти», из чувства самосохранения, бросается к народу, искони носящему в себе «волю к жизни», и наталкивается на усмешку и молчание, «а может быть, на нечто еще более страшное и неожиданное». Блок заканчивает статью ссылкой на знаменитую тройку Гоголя. «Что, если тройка, — спрашивает он, — вокруг которой „гремит и становится ветром разорванный воздух“, — летит прямо на нас? Бросаясь к народу, мы бросаемся прямо под ноги бешеной тройке, на верную гибель». Таким трагическим предчувствием завершаются призывы поэта к новой жизни. Возвращение на родину, обращение к народу— не признак ли это интеллигентской «воли к смерти»? Любовь к народу — не предсмертный ли бред обреченного? «Можно даже представить себе, — пишет автор, — как бывает в страшных снах и кошмарах, что тьма происходит оттого, что над нами повисла косматая грудь коренника и готовы опуститься тяжелые копыта».
Страстное, лирическое красноречие этого сообщения взволновало слушателей. За два дня до заседания Религиозно-философского общества Блок читал свой реферат у Мережковских. «На всех он произвел сильное впечатление, будет очень много возражений. И публики будет очень много» (письмо к матери 12 ноября). На собрании общества, 13 ноября, после доклада Блока произошел «инцидент»: полиция запретила прения. Но докладчик остался доволен аудиторией. «Слушали меня очень хорошо, — пишет он матери, — после собрания обступили сектанты, человек пять, и зовут к себе. Пойду… У меня самое лучшее впечатление от моего реферата. Я увидал, что были люди, которым я нужен и которые меня услышали…» Блок собирался напечатать свой доклад в «Русской мысли», но редактор журнала, известный общественный и политический деятель Петр Бернгардович Струве, был возмущен «наивной статьей только что проснувшегося человека» и отказался поместить ее в «Русской мысли». Мережковские защищали Блока и из солидарности с ним ушли из журнала Струве. Конечно, редактор «Русской мысли» был прав: в «политическом смысле» статья Блока «наивна», но ее нельзя было оценивать в «политическом смысле».
Было ли известно русскому обществу вдохновенное выступление поэта, мы не знаем; одно несомненно: поэт спас от смерти одну человеческую душу. Вот что он пишет матери: «После религиозно-философского собрания мы с Женей (Е. П. Ивановым) пришли пить чай к нам, а через полчаса позвонила очень милая девушка, — из публики, русская, дочь священника. Очень глубокая и мрачная, 18-ти лет. Сидела она у меня до третьего часа ночи… Важнее всего, что, по всему судя, она пришла с тем, чтобы спросить (не прямо, а косвенно, больше не у меня, а у моей „силы“, которую она во мне видит), стреляться ей или нет? Ушла, кажется, светлее, чем пришла». Русская девушка, «глубокая и мрачная», приходящая ночью к незнакомому поэту, чтобы спросить, нужно ли ей стреляться, в одном этом эпизоде — не только весь «стиль эпохи», но, может быть, и «стиль» России.
Г. И. Чулков был удручен рефератом Блока. «10 декабря, — сообщает поэт матери, — спорили с Чулковым не на жизнь, а на смерть — о „России и интеллигенции“». В своих воспоминаниях Чулков пишет: «Мне был неприятен в его докладе тот невыносимый удушающий пессимизм, которым веяло от всего этого лирического косноязычия… Я напечатал тогда статью „Лицом к лицу“, в которой заявлял: „Мы все предчувствуем катастрофу. Но эти предчувствия не должны, однако, угашать в нас разума“».
12 декабря поэт повторяет свой доклад в Литературном обществе. Он живописно изображает матери это собрание: «Оживление было необычайное. Всего милее были мне: речь Короленко, огненная ругань Столпнера, защита Мережковского и очаровательное отношение ко мне стариков из „Русского богатства“ (Н. Ф. Анненского, Г. К. Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились, как к любимому внуку, с какою-то кристальною чистотой, доверием и любезностью. Зал был полный… Я страшно волновался хорошим внутренним».[45]
На следующем собрании Религиозно-философского общества, после небольшого доклада Розанова, состоялись, наконец, прения о реферате Блока. Они были не только оживленные, но и ожесточенные. Докладчик ответил своим оппонентам вторым рефератом: «Стихия и культура». Он прочел его в заседании Религиозно-философского общества 30 декабря.
Блок удивляется необыкновенному оптимизму большинства возражений. На его слова о «недоступной черте» между интеллигенцией и народом отвечали, что никакого раскола нет, что болезнь излечима, что уездные врачи и фельдшера живут с народом душа в душу. Этот оптимизм — «аполлинический сон» культуры. Человечество бесконечно и упорно строит свой муравейник. И вдруг нога лесного зверя ступает в самую середину его; отклоняется стрелка сейсмографа, и в 40 секунд погибает Калабрия и Мессина. Культуре противостоит стихия. Блок говорит: «Распалилась месть культуры, которая вздыбилась „стальной щетиной“ штыков и машин. Это только знак того, что распалилась и другая месть, месть стихийная и земная. Между двух костров распалившейся мести, между двух станов мы и живем… В сердцах людей последних поколений залегло неотступное чувство катастрофы… Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землею; а под ногами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».
В сущности, Блок ничего не возражает своим оппонентам; он умеет спорить только музыкально, и вот новая волна музыки захлестнула его — далекий гул рушащейся Мессины. Вопрос о народе и интеллигенции разрастается в патетическое противоставление культуры и стихии. Интеллигенция строит свою культуру на «неотвердевшей коре», под которой бушует «страшная земная стихия — стихия народная». Это предчувствие надвигающихся катастроф — мировых войн и социальных революций XX века — ставит ясновидца Блока в один ряд с русскими писателями и мыслителями профетического типа,[46] с Гоголем, Достоевским, Вл. Соловьевым, Федоровым и Бердяевым.
«Общественность» Блока кончается эсхатологией; призывы к «жизненному делу» — воплями о гибели. И это не противоречия, а просто приливы и отливы лирических волн. Мысль поэта не подчиняется правилам логической последовательности; она управляется законом музыкального ритма…
Огромная, напряженная деятельность Блока в 1908 году, общественное служение и героическое самовоспитание протекают на фоне «неудающейся личной жизни» и духовного одиночества. В январе 1908 года происходит разрыв между Комиссаржевской и Мейерхольдом. Молодой режиссер покидает ее театр, собирает собственную труппу, в которую входят Л. Д. Блок и H. H. Волохова. В феврале они уезжают на гастроли в провинцию. Любовь Дмитриевна приезжает изредка на несколько дней и снова уезжает. До августа Блок живет один, в квартире, которая кажется ему огромной, пустой и холодной; накладывает на себя суровую дисциплину: работа, статьи, литературные обзоры, пьеса, переводы, лекции, доклады. Он воспитывает себя в ясности и простоте. «Я как-то радуюсь своему одиночеству и свободному житью. Много гуляю, вижусь с людьми; весну очень чувствую» (письмо к матери 12 марта). 10 апреля, сообщая матери о приезде Любови Дмитриевны, он прибавляет: «Оба мы — бодры и веселы. Работы мои подвигаются, ясность чувств и мыслей и готовность к работе — также. Давно я не жил так ясно и просто, как этот месяц». 3 мая: «А я здесь один — кую свою судьбу и в прежней атмосфере влюбленности укрепляю мускулы духовные и телесные». 7 августа: «Наступила бодрая и свежая осень, мама». 16 ноября: «Я опять деятельно настроен». И, наконец, 24 ноября: «А я продолжаю жить очень деятельно и, большею частью, доволен этим».
Какой тяжкой борьбы стоила Блоку эта энергия и бодрость! Какая смертельная тоска лежала под этой «деятельностью»! В письмах к матери можно отыскать ужасные признания: «Жить мне нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество — шляешься по кабакам и пьешь» (8 января); «Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска, что от нее пьешь» (30 января). «Под мутно-голубыми и дождевыми рассветами пили мы шампанское, я почему-то наелся устриц… Но — „все невинно“. Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному…» (28 апреля). «Мама, последние дни я ложусь спать через ночь и трачу много энергии на вино, катанья по морю, блужданья по полям и лесам, на женщин» (18 мая).
В начале июня он на месяц уезжает в Шахматове к матери и пишет оттуда Г. И. Чулкову: «Здесь очень пышно, сыро, жарко, мой дом утонул в цветущей сирени… Относительно спиртных напитков чувствую, будто я „записавшись“; но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета» (14 июня).
Вернувшись из Шахматова, поэт занимается «домостроительством»: ломает перегородку между двух маленьких комнат, устраивает большую, светлую столовую.
18 июня отмечает в записной книжке: «Пью в Озерках. Сегодня написал Любе письмо. День был мучительный и жаркий — напиваюсь. „Хозяйкой дома моего“. А дом перестроен. Вытравлено ужасное нынешней зимы. Не знаю, не знаю. Сегодня тихо». В тот же день он признается матери: «Все опостылело, смертная тоска… Ужасное одиночество и безнадежность: вероятно, и эта полоса пройдет, как все».
В эту минуту смертной тоски, вытравив из дома все, что напоминало о «безумном годе, проведенном у шлейфа черного», — он пишет Любови Дмитриевне… Цитату из Некрасова «хозяйкой дома моего» можно истолковать как протянутую руку, как попытку примирения… Впрочем, верит в него не очень. Снова тоска и снова бродяжничество и пьянство. 24 июля — матери: «Вчера и сегодня не выхожу из дому, у меня маленькая лихорадка, по-видимому, с перепою. Пил один, а также с Чулковым и с Зайцевыми — много пил». Б. К. Зайцев вспоминает об этих встречах: «Блок выглядел уже иначе. Резче обозначились черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся „совсем взрослый“. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром всего его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным местам с голубевшими шарами электрическими, с мягким сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренне… Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось… От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла. Странные вообще были у него глаза». Так проходит лето. Поэт пишет Пясту, что много раз хотел к нему приехать, но не собрался, «потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь»; и — в скобках — («почему-то милую мне»). Наконец приходит телеграмма от Любови Дмитриевны: она скоро приедет. 4 августа Блок пишет матери; кажется, это единственное за весь год радостное письмо: «Мама, сейчас получил твое письмо и телеграмму от Любы. Она приедет, вероятно, девятого, уже выехала и радуется этому. Теперь — баста! Я больше не пьяная забулдыга, какою был еще вчера и третьего дня!..
Я чувствую себя опять здоровым и бодрым. А тоска и усталость были, по выражению Сологуба, — „выше гор“».
В конце августа Блок с женой приезжают в Шахматово и живут там до глубокой осени.
Как встретились Александр Александрович и Любовь Дмитриевна? Произошло ли примирение? Может быть, ответ на этот вопрос можно искать в наброске первого акта новой задуманной поэтом драмы («Записная книжка», 19–20 ноября 1908 года).
«Первый акт.
Писатель. Кабинет с тяжелыми занавесками на окнах. Книги. Цветы. Духи. Женщина.
Возвращается жена. Ребенок. Он понимает. Она плачет».
В феврале 1909-го у Любови Дмитриевны родился мальчик Митя. Блок любил его, как сына; через восемь дней ребенок умер…
Вернемся к наброску драмы:
«…Но его видели не только на вечерах, в кабинете, среди толпы или книг, гордого и властного. Не только проносящимся с этою женщиною. Его окружает не только таинственная слава женской любви.
Его видели ночью на мокром снегу, беспомощно плетущимся под месяцем, бесприютного, сгорбленного, усталого, во всем отчаявшегося. Сам он знает болезнь тоски, его снедающую, и тайно любит ее — и мучится ею. Он думает иногда о самоубийстве. Он, кого слушают и кому верят, большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страстей, и сам изменяет каждый день и России и страстям. И не понимает преследующей и мучительной для него формулы Ибсена и Гоголя. Или лучше: понимая (как и всё), не принимает, испорчен (интеллигент). А ребенок растет».
Последняя подчеркнутая фраза— новая загоревшаяся надежда на спасение, на воскресение к новой жизни. Этому, еще не родившемуся, чужому ребенку Блок отдает все свое сердце. И последняя запись в ночь под Новый год: «31 декабря 1908— 1 января 1909 года. Новый Год встретили вдвоем (с Любовию Дмитриевной) тихо, ясно и печально».
Стихи 1908 года— менее многочисленные, чем лирические циклы 1907 года, — принадлежат к наиболее совершенным созданиям поэта. Блок вступает в эпоху поэтической зрелости; техническое мастерство его стихотворений вырастает с каждым годом. Исчезают последние следы декадентской изысканности, появляется новая «прекрасная ясность», новая законченность формы. Безмерность и беззаконность романтика все больше тяготеют к классической мере и строгой простоте.
Обличительным пафосом статей «Россия и интеллигенция», «Стихия и культура» и «Ирония» проникнуты стихи о современных поэтах. В стихотворении «Друзьям» повторяются знакомые нам мотивы гибели культуры: писатели враждебны и чужды друг другу, их дома отравлены; они предатели в жизни и дружбе, души их поражены недугом иронии.
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеху мы сходим с ума
И, пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома.

Печальная участь— жить так сложно, трудно и празднично для того, чтобы после смерти стать добычей поздних историков и критиков. Стихотворение оканчивается криком отчаяния:
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда.
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!

Еще в более резком сатирическом тоне написано стихотворение «Поэты». В пустынном квартале, на болоте, жили поэты, работали и напивались; напившись, болтали цинично и пряно; потом, как псы, вылезали из своих будок, мечтали о золотом веке, плакали над жемчужной тучкой и «со знанием дела» увлекались каждой проходящей женщиной. В финале — внезапный перелом стиля. Поэт обращается к читателю и презрительно заявляет, что и такая жизнь ему недоступна. Сатира обрывается лирическим взлетом:
Ты будешь доволен собой и женой,
Своей конституцией куцой,
А вот у поэта — всемирный запой,
И мало ему конституций.
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!

О «всемирном запое», о жизни, сожженной в страстях и в разгуле, поэт говорит с упоением отчаяния. В стихотворении «И я любил. И я изведал» он вспоминает имена любовниц:
Их было много. Но одною
Чертой соединил их я,
Одной безумной красотою
Чье имя: страсть и жизнь моя.

В гибели есть «роковая услада». Ненавидя, он любит свое падение; истекая кровью, испытывает постыдное наслаждение. В стихотворении «Часовая стрелка близится к полночи» поэт стыдливо признается:
Я люблю вас тайно,
Вечера глухие, улицы немые.
Я люблю вас тайно, темная подруга
Юности порочной, жизни догоревшей.

Эта нежность, эта бархатная мягкость звуков — убедительнее всех самообличений.
Разгул и тоска, хмельная страсть и гортанные, надтреснутые звуки цыганской песни — лирический мир поэта. Уже в «Земле в снегу» мы слышим цыганские, зазывные, плясовые напевы («Гармоника, гармоника»). Они разливаются все безудержней и неистовей. Удивительны ритмы стихотворения «Опустись, занавеска линялая». Слова эти не выговариваются, а поются протяжно и исступленно:
Как цыганка платками узорными
Расстилалася ты предо мной,
Ой ли косами иссиня-черными,
Ой ли бурей страстей огневой!
Что рыдалось мне в шепоте, в забытьи,
Неземные ль какие слова?
Сам не свой только был я, без памяти,
И ходила кругом голова…

Сочетание дактилических и мужских рифм (забытьи — памяти, слова — голова), параллелизм и повторения (ой ли, косами — ой ли бурей) еще усиливают прерывающееся дыхание этих строф.
Тем же напряжением страсти, той же ширью «разгульного веселья» движется стихотворение:
Все б тебе желать веселья,
Сердце, золото мое!
От похмелья до похмелья,
От приволья вновь к приволью —
Беспечальное житье.

В строфу врывается, нарушая симметрию, лишняя строка: «от приволья вновь к приволью». Этот диссонанс находит свое разрешение в следующей строфе, где асимметрическая строка «Вдруг намашет страстной болью» рифмуется со строкой «от приволья вновь к приволью»:
Но низка земная келья,
Бледно золото твое!
В час разгульного веселья
Вдруг намашет страстной болью
Черным крыльем воронье.

Так издалека перекликаются два «лишних» стиха. Это неожиданное замедление плясового ритма, разрушение привычного двудольного песенного лада и запоздалое его восстановление — верх мастерства.
Из разгульной цыганщины рождается знаменитый блоковский шедевр:
Я пригвожден к трактирной стойке.
Я пьян давно. Мне все — равно.
Вон счастие мое на тройке
В сребристый дым унесено…

В глухой мелодии и слова и ритмы — опьянены. Тяжелое похмелье, заплетающийся язык, остановки, повторения, навязчивые образы. Всё в тумане («сребристый дым», «сребристая мгла», «глухая темень»), мчится тройка, звенит бубенчик, всё — как во сне: искры во тьме, золотая сбруя… Смутные образы, далекие звуки— о чем они говорят? Это — счастье улетело на тройке, потонуло в снегу, это — счастье «мечет искры», и о счастье лепечет бубенчик:
Бубенчик под дугой лепечет
О том, что счастие прошло…

Последняя строфа со стихами, разрубленными пополам глухой паузой, с тупыми повторениями и подвыванием «ы» — «а» (ты — душа; пьяным — пьяна) просто страшна:
И только сбруя золотая
Всю ночь видна. Всю ночь слышна…
А ты, душа… душа глухая…
Пьяным пьяна… пьяным пьяна…

Из угара цыганской страсти мы переносимся в ясный и прохладный мир стихов о Мэри. Нежные и печальные песенки пленяют своей простотой:
Тихо пой у старой двери,
Нежной песне мы поверим,
Погрустим с тобою, Мэри.

В стихотворении «Уже над морем вечереет» — слышится дыхание моря, шум ветра; из мглы вечернего залива выходят корабли с огнями на мачтах: и в легком тумане — снова Она:
Обетование неложно:
Передо мною — ты опять.
Душе влюбленной невозможно
О сладкой смерти не мечтать.

«Душе влюбленной невозможно» — набегают звуки, как волны на влажный песок.
Необычайное словесное волшебство в стихотворении «Я не звал тебя». Ночной сад, пахнущий мятой, узкий месяц над ним, крылатая тень в неживом свете ночи и таинственный, обрывающийся напев… Вот первая строфа:
Я не звал тебя — сама ты
Подошла.
Каждый вечер — запах мяты,
Месяц узкий и щербатый,
Тишь и мгла…
Третья строфа подхватывает мелодию:
На траве, едва помятой,
Легкий след.
Свежий запах дикой мяты,
Неживой, голубоватый
Ночи свет.

Стихотворение «Грустя и плача и смеясь» состоит из двух шестистиший; первое из них— сложный узор звуков, ритмов и рифм:
Грустя и плача и смеясь,
Звенят ручьи моих стихов
У ног твоих,
И каждый стих
Бежит, плетет живую вязь,
Твоих не зная берегов.

Первый стих рифмуется с пятым, второй— с шестым, третий— с четвертым; строфа как бы перерезана посредине двумя сталкивающимися рифмами (твоих — стих), и этот размер усилен тем, что третий и четвертый рифмующие стихи — двустопные ямбы среди остальных четырехстопных ямбических строк. Ручей течет ровной струей: «грустя и плача и смеясь — звенят ручьи моих стихов», и вдруг струя вздрагивает и останавливается: «у ног твоих— и каждый стих»… И снова спокойное журчание воды: «Бежит, плетет живую вязь»…
Из стихов 1908 года выделяются своим высоким лирическим ладом стихотворения, вдохновленные той, кто была когда-то для поэта Прекрасной Дамой:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли…
И в снах он видит ее прекрасный образ:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лугах немеркнущей зари.

Эту зубчатую Бобловскую гору мы помним по «Стихам о Прекрасной Даме». К ней же — любимой и безвозвратно потерянной — обращено стихотворение:
Ты так светла, как снег невинный,
Ты так бела, как дальний храм.
Не верю этой ночи длинной
И безысходным вечерам.

С тревогой он ждет ее возвращения, хочет верить, что не все погибло; последняя строфа:
За те погибельные муки
Неверного сама простишь.
Изменнику протянешь руки,
Весной далекой наградишь.

Тщетные надежды. Все кончено и все непоправимо:
Она, как прежде, захотела
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье.

Поздно: он смертельно болен; ему трудно протянуть навстречу ей руку, и нет больше между ними «ни слов, ни счастья, ни обид…». И конец:
Мне вечность заглянула в очи,
Покой на сердце низвела,
Прохладной влагой синей ночи
Костер волненья залила.

Тема смерти с трагической простотой выражена в замечательном стихотворении «Ночь — как ночь, и улица пустынна». Монотонные, как дождевые капли, длинные строчки (пятистопные хореи) подсекаются короткими (двухстопные хореи), звуки которых располагаются в нисходящей гамме (первая и вторая строфа— «а», третья — «е», четвертая— «у»). Получается впечатление похоронного напева, прерываемого ударами могильной лопаты:
Ночь — как ночь, и улица пустынна,
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Все на свете, все на свете знают:
Счастья нет. И который раз в руках сжимают
Пистолет!
И который раз, смеясь и плача,
Вновь живут! День — как день; ведь решена задача:
Все умрут.

Цикл завершается одним из самых известных стихотворений— «О доблестях». Личная боль (разрыв с женой) смягчена и просветлена лирическим романтизмом формы. Поэт пользуется приемами старинного чувствительного романса: параллелизмом, концовкой, повторами, вариациями той же темы, игрой на тех же интонациях. Так, из одной строфы в другую перекликаются строчки. (В первой строфе: «Твое лицо в простой оправе»; в последней: «Твое лицо в его простой оправе». Во второй строфе: «ты ушла из дому», в четвертой— «в сырую ночь ты из дому ушла». Наконец, — в четвертой строфе: «Ты в синий плащ печально завернулась», в пятой: «Мне снится плащ твой синий».) Переплетаются слова и звуки, и одно звено влечет за собою другое. Получается впечатление непрерывности мелодии, глубокого дыхания ритма.
Вот как звучит у Блока «сентиментальный романс»:
О доблестях, о подвигах, о славе
Я забывал на горестной земле,
Когда твое лицо в простой оправе
Передо мной сияло на столе.
Мелодическая волна растет. Четвертая строфа:
Я звал тебя, но ты не оглянулась,
Я слезы лил, но ты не снизошла.
Ты в синий плащ печально завернулась,
В сырую ночь ты из дому ушла.

Романс построен в форме «кольца»: последняя строфа повторяет тему первой:
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.

Величайшее поэтическое произведение Блока — цикл из пяти стихотворений, озаглавленный «На поле Куликовом». Русская поэзия, после Тютчева, не создала ничего более совершенного. В нем увенчание не только символического искусства нового времени, но и всего русского Ренессанса XX века. В этой поэме о России Блок поднимается над всеми школами и направлениями, становится русским национальным поэтом, занимает место рядом с Пушкиным, Лермонтовым и Тютчевым.
О процессе создания этого цикла мы можем судить по драме «Песня Судьбы». Там, в монологе Германа, сырой исторический материал уже перерабатывается в лирическую тему. Для Блока Куликовская битва имела мистический и пророческий смысл. В примечании к поэме в третьем томе Собрания стихотворений он пишет: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди». В статье «Народ и интеллигенция» поэт противоставляет «гул городской культуры» — «непробудной тишине», нависшей над народной Россией. Но это — тишина перед битвой: в ней зреет великая и грозная судьба русского народа: «…начало высоких и мятежных дней…» Автор продолжает: «…над городами, стоит гул, в котором не разобраться и опытному слуху; такой гул, какой стоял над татарским станом в ночь перед Куликовской битвой, как говорит сказание. Скрипят бесчисленные телеги за Непрядвой, стоит людской вопль, а на туманной реке тревожно плещутся и кричат гуси и лебеди. Среди десятка миллионов царствуют как будто сон и тишина. Но и над станом Дмитрия Донского стояла тишина; однако заплакал воевода Боброк, припав ухом к земле: он услышал, как неутешно плачет вдовица, как мать бьется о стремя сына. Над русским станом полыхала далекая и зловещая зарница».
В дни создания «На поле Куликовом» ясновидцу Блоку было открыто будущее. В «непробудной тишине» реакции 1908 года он различал гул событий: знал, что Россию ожидают огненные испытания, море крови и беспримерная слава. Он слышал торжественную и грозную музыку испепеляющих годов: 1914-го, 1917-го, 1941—45-го…
Первое стихотворение цикла — «Река раскинулась» — сразу же охватывает нас раскаленным степным ветром. Россия — вихрь, бесконечный, вечный бой; ее грудь пронзена «стрелой татарской древней воли»; в ночной мгле, под испуганными тучами, сквозь кровь и пыль, охваченная «тоской безбрежной», мчится она, истекая кровью, обезумев от ужаса и боли. С каждой строфой движение ускоряется. Строчки разрываются восклицаниями, обращениями, прерывами дыхания.
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!

Степь и мгла, ханская сабля и степная кобылица, все это — душа России, ее тоска, ее судьба…
…Наш путь — в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о Русь!
Кровь заката — кровь ее сердца:
Закат в крови! Из — сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!

Об этом стихотворении можно сказать словами Гоголя: «Гремит и становится ветром разорванный воздух».
После вихревого вступления следует торжественно-тихое стихотворение «Мы сам-друг, над степью в полночь стали». За Непрядвой кричат лебеди; друг говорит воину:
…….. — Остри свой меч,