«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

Русь уходящая. Рассказы митрополита Питирима

«В Академии художеств была выставка Корина. Были выставлены подлинники его полотен «Русь уходящая». Патриарх сказал: «Сейчас много народу, так что вы сходите, посмотрите, а потом, когда закроется, я тоже схожу. А пока вы мне все расскажете». Он, действительно, очень хотел посмотреть. И мы пошли. Леня Остапов был еще в мирском, я — в рясе, а у Пимена был уже крест. Ходим мы, смотрим, а за нами — целый хвост народу: «Вон, «Уходящая Русь» ходит!» — слышится за спиной. Потом мы спускаемся по лестнице: «Ну, «Уходящая Русь» уходит!» Мы надеваем рясы в гардеробе, а там, с балкона смотрят: «»Уходящая Русь» совсем ушла!» Тут Пимен поднимает голову и громко говорит: «А мы еще вернемся!» В ответ раздался несмолкаемый хохот и — аплодисменты» — один из рассказов мит. Питирима (Нечаева), давший название книге его воспоминаний.

Надо иметь ввиду, что мит. Питирим, в собственном смысле, — не автор «Руси уходящей», это компиляция, составленная Александровой Т. Л. и Суздальцевой Т. В. Они в предисловии пишут: «Писать мемуары Владыка категорически отказывался. Точнее, говорил: «Писать не буду. А наговорить могу», — а потом прибавлял с усмешкой: «Только, если увижу написанными, наверное, все равно порву…» Он был гиперкритичен к тому, что писал сам, каждый его текст надо было спасать от него самого. Но записывать свои рассказы не возбранял. Наоборот, даже на лекциях говорил студентам: «То, что старые люди рассказывают, лучше всего записывать». А мы понимали, что слова эти адресованы в том числе и нам, его референтам-филологам. <…> Кому-то, может быть, покажется странным то, что порой значительным деятелям нашей церковной истории уделено всего несколько строк, зато подробно рассказывается о каких-то «мелочах», деталях, что некоторые образы кажутся слегка шаржированными. Кого-то смутит, что об известных людях, глубоко уважаемых всеми, он рассказывает, как о добрых друзьях или однокашниках — с забавными дружескими прозвищами, с добрым юмором — но ведь они действительно были его ровесниками и он их помнил именно таковыми. <…> В этой книге читатель найдет и серьезное, и смешное, чего больше — сказать трудно. Но если приглядеться внимательнее, в рассказах Владыки есть более глубокий смысл. При всей их веселости, за ними ясно ощущается дух «смирения, терпения, любви и целомудрия». От «страшных лет России» в памяти рассказчика запечатлелось только хорошее. Тридцатые-сороковые годы в его воспоминаниях кажутся такими же светлыми, как в старых советских фильмах. Значит ли это, что Владыке и его семье жилось беспечально в стране, «где так вольно дышит человек»? Если  при чтении не упускать из памяти некоторые факты: что его отец-священник был арестован, несколько лет провел в лагерях, вернулся тяжело больным и умер, когда будущему митрополиту было одиннадцать лет; что после ареста отца семья была обречена на несколько лет скитаний и неустроенности, что взрослые братья и сестры были «лишенцами»; что все они десятилетиями хранили веру в обществе, где вера преследовалась, — тогда читатель почувствует подлинную цену этого светлого восприятия жизни. Заслуживает внимания и то, как Владыка рассказывает о церковных событиях — с юмором, иногда — с иронией, но без тени осуждения в чей бы то ни было адрес.»


Русь уходящая: Рассказы митрополита

[ПРЕДИСЛОВИЕ СОСТАВИТЕЛЕЙ]

<3> Предлагаемая читателю книга не является в строгом смысле мемуарами митрополита Питирима. Писать мемуары Владыка категорически отказывался. Точнее, говорил: «Писать не буду. А наговорить могу», — а потом прибавлял с усмешкой: «Только, если увижу написанными, наверное, все равно порву…» Он был гиперкритичен к тому, что писал сам, каждый его текст надо было спасать от него самого. Но записывать свои рассказы не возбранял. Наоборот, даже на лекциях говорил студентам: «То, что старые люди рассказывают, лучше всего записывать». А мы понимали, что слова эти адресованы в том числе и нам, его референтам–филологам.
 Воспоминания Владыки собирались по крупицам в течение последних десяти лет его жизни — времени нашего с ним сотрудничества. В своей работе мы сознательно ориентировались на три замечательных образца: «Путь моей жизни» — воспоминания митрополита Евлогия (Георгиевского), изложенные Т. Манухиной; произведение XIX века, издававшееся и переиздававшееся, но к сожалению, не очень известное широкой публике: «Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д.Д. Благово», а также на выходящие отдельными выпусками «Рассказы архимандрита Павла (Груздева)», составленные Н.А. Черных (Ярославль, 2003 г.).
 Официальные мемуары церковного иерарха — вещь довольно ответственная, она предполагает взвешенную историческую оценку событий, очевидцем и участником которых он был, определенную полноту в их охвате. Кто–то может ждать от произведений такого рода каких–то сенсаций, разоблачений, обнажения подноготной. Ничего подобного в устных воспоминаниях Владыки нет. Но, конечно, в них запечатлелись живые лица исторических деятелей, с которыми ему довелось быть знакомым, отразилась эпоха в целом и его взгляд на эпоху.
 Кому–то, может быть, покажется странным то, что порой значительным деятелям нашей церковной истории уделено всего несколько строк, зато подробно рассказывается о каких–то «мелочах», деталях, что некоторые образы кажутся слегка шаржированными. Кого–то смутит, что об известных людях, глубоко уважаемых всеми, он рассказывает, как о добрых друзьях или однокашниках — с забавными дружескими прозвищами, с добрым юмором — но ведь они действительно были его ровесниками и он их помнил именно таковыми.
 Владыка любил повторять, что существуют некоторые «исторические напряжения», не реализованные возможности, которые, не осуществившись в реальной жизни, становятся преданием, легендой. Многое из того, что он рассказывал, находится на грани между реальностью и преданием. Где–то сгущены краски, где–то неожиданно расставлены акценты, где–то даже несколько искажены факты — в пользу некоего общего замысла. В небольших статьях мемуарного характера, опубликованных им в печати, он старался строго следовать историческим фактам. Устные же рассказы — не столько историческая картина, сколько художественный образ эпохи.
Что–то он рассказывал студентам в лекциях, что–то — где–нибудь за обедом, на приеме, что–то — на встречах с прихожанами или в проповедях. <4> Может быть, в едином авторском монологе это звучало бы несколько по–иному. Но монолога Владыка не любил. Ему всегда нужен был слушатель, собеседник, готовый проникнуться его любовью к наставникам и друзьям юности, сочувствующий его настроению.
Мы и были его заинтересованными слушательницами. Нельзя сказать, что мы соглашались безоговорочно со всем, что он говорил, но в нашей работе не пытались что бы то ни было подогнать под свой вкус. Точнее, мы сами постепенно «подгонялись» под его вкус и стиль, все более проникаясь его убеждениями. Кое–что оставалось не совсем понятным. Некоторые вещи мы потом переспрашивали, уточняли, но такая возможность была не всегда. Случались и оговорки, не все возможно было выверить по другим источникам. И конечно, пусть читатель имеет снисхождение к тому, что это — всего лишь записи мирских женщин. За неточности понимания и погрешности изложения несем ответственность только мы.
В этой книге читатель найдет и серьезное, и смешное, чего больше — сказать трудно. Но если приглядеться внимательнее, в рассказах Владыки есть более глубокий смысл. При всей их веселости, за ними ясно ощущается дух «смирения, терпения, любви и целомудрия». От «страшных лет России» в памяти рассказчика запечатлелось только хорошее. Тридцатые–сороковые годы в его воспоминаниях кажутся такими же светлыми, как в старых советских фильмах. Значит ли это, что Владыке и его семье жилось беспечально в стране, «где так вольно дышит человек»? Если при чтении не упускать из памяти некоторые факты: что его отец–священник был арестован, несколько лет провел в лагерях, вернулся тяжело больным и умер, когда будущему митрополиту было одиннадцать лет; что после ареста отца семья была обречена на несколько лет скитаний и неустроенности, что взрослые братья и сестры были «лишенцами»; что все они десятилетиями хранили веру в обществе, где вера преследовалась, — тогда читатель почувствует подлинную цену этого светлого восприятия жизни. Заслуживает внимания и то, как Владыка рассказывает о церковных событиях — с юмором, иногда — с иронией, но без тени осуждения в чей бы то ни было адрес. Мы решаемся опубликовать свои записи, прежде всего, ради их «серьезной» стороны. Но и смешная сторона на самом деле серьезна. В ней запечатлелся живой, не выдуманный образ традиционного, исконного благочестия, которому отнюдь не были чужды человеческие радости.
Дерзая открыть миру наши скромные сокровища, мы отдаем себе отчет, что «нам не дано предугадать, как слово наше отзовется», но все же надеемся, что «благодать сочувствия» в какой–то степени будет дарована и нам, а главное — ушедшему от нас рассказчику. Вечная ему память!
 
<5>
 
Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки, вы в славе, мы в бесчестии. Даже доныне терпим голод и жажду, и наготу и побои, и скитаемся, и трудимся, работая своими руками. Злословят нас, мы благословляем, гонят нас, мы терпим; хулят нас, мы молим; мы как сор для мира, как прах, всеми попираемый доныне.
(1 Кор. 4:10–13)
 
<6>
 
Жанр воспоминаний, — говорил Владыка, — один из наиболее трудных в литературе, потому что трудно справиться с материалом, которого довольно много, и избежать тех личностных оценок и эмоций, которые несомненно присутствуют в каждом из моментов памяти.
 
Историю своего священнического рода он рассказывал как назидательное предание.
 
<7>

I. Детство

1. Наша родословная

По рождению я тамбовец — в Тамбове находилось наше родовое гнездо. Дома Нечаевых и Быстровых (семья моей матери) стояли на одной улице. Точнее, перекресток расходился буквой Т, и дома помещались как бы на краях верхней перекладины, — иными словами, через переулок.
Сам я родился в городе Козлове, позднее переименованном в Мичуринск, — где служил отец. Прожил я там всего четыре первых года своей жизни, а в Тамбове еще полтора года был в эвакуации (с осени 1941 по весну 1943), а впоследствии полгода временно управлял тамбовской епархией. знаю, что народ в этом крае интересный: очень упрямый и довольно консервативный. Тамбовцы шутят: «Мы последними Советскую власть приняли, последними от нее и отказываемся». Там до сих пор существуют колхозы. Называются они по–новому: ТОО, ООО, — но по сути как были колхозы, так и есть, и им такая организация по душе. Как когда–то говорила одна наша знакомая старушка: «Воробей — птица артельная». Мама, Ольга Васильевна, считала, что «люди делятся на тамбовских — и всех остальных».
Сейчас говорят, что наши климатические условия тяжелы для земледелия, однако до революции, года до 1915, Россия всю Европу кормила хлебом. Тамбовская, Воронежская, Липецкая области — самый центр Черноземной полосы России, переходящей далее на Украину. Земля здесь такая, что, по образному выражению наших классиков, можно сунуть в нее оглоблю и вырастет яблоня, а согласно специфической тамбовской поговорке, земля «от нового сапога <8> подошву отрывает» — настолько клейкая эта черноземная масса.
То, что у меня осталось в памяти от Тамбова: в каждом доме пианино, велосипед и лодка. Там протекает река Цна, изобилующая рыбой. В ней водятся огромные сомы — меня ими в детстве пугали: говорят, они даже бросаются на человека. рыбалка в этих краях является одним из основных видов отдыха. Брат моей матери был хирургом и большую часть времени проводил в операционной. И бывало, что прямо после операции он, не заходя домой, садился в лодку и на несколько дней уплывал на рыбалку. Потом, вернувшись, через кого–то передавал жене улов и снова работал — так он дома почти и не бывал.
Есть в окрестностях Тамбова озеро, называемое Святым. С ним связана следующая легенда. Жил некогда на свете старичок–священник со своими сыновьями. Служил в церкви, но вот, пришло время — назначили на его место нового священника, а его отправили на покой. Сказал он тогда своим сыновьям: «Не хочу вас связывать, не хочу удерживать при себе. Ступайте, идите в жизни своей дорогой. Новый священник меня не обидит». И сыновья отправились в путь. Ушли — и не было от них никаких вестей. Прошли годы. Старичку захотелось узнать, что сталось с его детьми. Собрался он и пустился в путь. Шел, шел по проезжей дороге, заходил в селения, — но нигде ничего не слышал о своих детях. Однажды увидел: в сторону от дороги уходят две узких колеи, — как будто одна телега проехала. «Дай — думает, — сверну!». И пошел по этому следу. Пришел в деревню. Смотрит — деревня богатая, избы крепкие, а людей на улице нет. Постучался в одно окно, выглянула хозяйка, посмотрела тревожно. Он попросил воды напиться. Хозяйка вынесла воды. Разговорились. «А где же — спросил старичок, — ваши мужчины?» — «В отъезде. — ответила хозяйка. — Кто в город поехал, кто на промысел». Дело было уже к вечеру, и старичок попросился переночевать. Лег, заснул, а среди ночи проснулся от какого–то шума. Смотрит — хозяева вернулись. И узнал он в хозяевах своих сыновей. Открылся им, да так и остался у них жить, а заодно и стал присматриваться <9> к жизни этой деревни. И что–то ему казалось странным. Живут богато — но никто не сеет и не пашет. И нет ни церкви, ни священника. «Что же вы так плохо живете? Как же так — без храма? — удивляется старичок. — Постройте церковь, давайте я буду у вас служить». Те согласились. Построили ему церковь, украсили богато. Стал старичок служить, а в церковь никто не ходит. Тогда и понял он, что село–то разбойничье! Вот какую, оказывается, дорогу в жизни выбрали его дети! И стал старичок–священник денно и нощно молиться за них. И однажды, когда шумной ватагой вернулись его дети с разбоя, хлынула с неба вода и затопила деревню, — возникло на месте деревни озеро: вода в нем серебристая, и озеро называется Святым. И если кто с чистой душой подойдет к нему на рассвете, — то увидит, что в воде отражается церковь, горит в ней лампадка, и старичок–священник богу молится.
В озере этом никто никогда не купается, — даже в самую страшную жару, — и белье не полощут, и ни для каких грязных нужд воду оттуда не берут, и рыбу не ловят, и на лодках не плавают. Так было всегда, даже в самые «советские» времена.
 
Я происхожу из старинной священнической семьи. Откуда идет мой корень, я не знаю, но с 1685 г. мой род обосновывается в Тамбове, потому что епископ Питирим, назначенный на Тамбовскую кафедру из вяземских архимандритов, привез с собой родную сестру, духовника и небольшую группу священников–миссионеров для того, чтобы просветить мордву. В числе этих миссионеров были и мои предки, — таким образом, с конца XVII в. по епархиальным спискам прослеживается непрерывный большой перечень моих дедов и прадедов. Мой дядя, брат отца, Александр Андреевич, бывший инспектором Тамбовской семинарии, писал об этом диссертацию, но его в двадцатые годы убили, а диссертация, хранившаяся в Тамбовском архиве, погибла вместе с другими документами в 1942 г., когда враг подходил к Воронежу, и в страхе уничтожались все архивы. Так что, к сожалению, остались только семейные предания.
<10> К нашему роду принадлежал, в частности, епископ Николай (Доброхотов). В его жизни была драма, после которой он и пошел в монахи. Его собирались женить. В те времена жених часто видел невесту только в церкви, — все решали родители. Правда, в нашей семье порядки были довольно либеральные. Как было в этом случае — неизвестно, но в самый день свадьбы случилось несчастье: на паперти храма невесту убили. А жених вместо венца, прямо как был, во фраке с белой манишкой, пошел в Киев, в Лавру. Там он некоторое время был послушником, его заметили и послали в Петербург: «Здесь тебе делать нечего. Езжай туда учиться». Потом он стал епископом Тамбовским.
Говорили, что Лесков немало выражений позаимствовал у него. Действительно, сказать он умел. Однажды, например, подошла к нему дама в лайковых перчатках и, не снимая их, сложила руки, чтобы взять благословение. «Лайку не благословляю», — сказал епископ. Дама очень обиделась, приняв слово «лайка» на свой счет.
Другой раз владыка заметил, что один из губернских чинов не был на службе, — а ведь службы были протокольные. «Что же вы, ваше превосходительство, в храм не пожаловали?» — спросил он его при первой встрече. «Храм у меня в сердце». — ответил тот. — «В сердце у вас, ваше превосходительство, храм, а в голове–то, что же, — колокольня?»
В конце концов он рассорился с властями и ушел в монастырь. [1]
 
 
<11> О жизни дореволюционного духовенства говорят по–разному; кто–то видит хорошее, кто–то — плохое. Таковы сами люди — один скажет: «Ведро наполовину пустое» — другой: «Наполовину полное». В нашей семье воспоминания сохранялись только светлые.
Оба моих деда были сельские священники. Один служил в селе под названием Селезни, другой — в селе Космодемьяново. По рассказам о них я и сужу о жизни сельского батюшки, который вместе со своими прихожанами пахал, сеял, доил корову, водил лошадь, на праздниках позволял себе и повеселиться, а прихожане могли к нему запросто подойти, — он был свой в среде своих.
Есть у нас такое домашнее предание. Дед мой Андрей Илларионович был человек физически очень сильный. Как–то раз приехал он в одну деревню служить молебен о дожде. Смотрит — на улице никого нет, все попрятались. Он спрашивает, в чем дело. «Бычок — говорят, — в возраст вошел и разбушевался. И никак поймать его не могут, и все боятся». Дедушка вышел на улицу, прошел немного и действительно столкнулся с бычком. Схватил за рога и стал осторожно клонить его голову к земле. Тот какое–то время склонялся, а потом вдруг оставил свои рожки в руках дедушки и от такого конфуза убежал в лес.
 
Священник и прихожане составляли одну семью, круг людей, спаянных одной общей жизненной функцией — работой. Но работа священника на земле кончалась порогом храма, и когда он переступал этот порог, то становился уже именно священником, иереем Божиим и отношение к нему было совсем другое: это уже был не односельчанин, а совершитель Бого–служения. В той деревне, где служил Андрей Илларионович, был староста, который, когда приходил к деду подписывать бумаги, садился у стола сбоку и говорил: «Андрей! Поставь чернильницу отсюда — сюда!» Выполняя функции сельского старосты, он чувствовал себя властью, но сидеть в дедовом кресле не мог. И о. Андрей брал чернильницу и ставил ее на угол. А в остальном дед и бабушка были в той среде своими. К бабушке все шли за советом. <12> Приходил, к примеру, крестьянин и говорил: «Матушка, я, вот грамотку нашел», — обрывок газеты: «Почитай — может, что важное». Это был XIX век, крестьяне были неграмотны, но отношение к бумаге было трепетное, как к «государеву делу».
 
У нашей бабушки была работница Василиса, которая все время причитала — по разным поводам: «Ой, матушка, холод–то какой! Все руки отморозила! И хóчем жить!» Или: «Ой, война! И хóчем жить!» У нее была странная манера: когда она приходила за дровами, обязательно вытаскивала полено снизу. Соответственно, сверху полено тут же сваливалось и стукало ее по затылку. «Ой, матушка, убили! — причитала она, — Ой, убили! И хóчем жить!» «Василиса, — говорили ей, — ну что ж ты не возьмешь, — вот рядом–то лежат дрова?» Но она была неисправима. Так в нашей семье и осталась эта присказка: «И хóчем жить!»
 
Отец, Владимир Андреевич, служил в Ильинском храме г. Козлова. Храм был разностильный, из–за того, что неоднократно делались ремонты, росписи в нем сохранились только XIX века. При отце тоже делался ремонт, и в реставрации росписей принимал участие молодой художник Герасимов. Кто бы мог тогда подумать, что со временем он станет президентом Академии художеств! А он, будучи еще студентом, подрабатывал на реставрации церквей.
 
В нашем семейном предании есть такой эпизод. Приехал о. Владимир с матушкой Ольгой и первенцем, сыном Мишей, на место служения — первое и единственное. Пошел отметиться к благочинному, а матушка дома разбирает баулы, корзинки. Приходит какой–то золоторотец, люмпен. Начинает просить: «Матушка, вот я пообносился, нет ли чего старенького?» — «Да чего же? Мы только приехали!» Мама всегда говорила: если хочешь что–то отдать — отдавай лучшее, новое. Себе купишь, а бедному человеку и уважение надо оказать, и купить ему труднее. Достала новые отцовы брюки, отдала. Вскоре приходит о. Владимир, смеется: <13> «Ну, мать, ты мне и рекламу создала! Иду по площади, а там ходит какой–то оборванец и кричит: «Кому штаны о. Владимира, нашего нового батюшки?» — Душа–то горит, выпить хочется…
 
В 1914 г. было прославление святителя Питирима Тамбовского. Царское правительство очень долго этому сопротивлялось, но когда началась первая мировая война, спохватились и канонизировали. Отец тогда устроил крестный ход из Козлова в Тамбов. Вся подготовка была на нем: он сам заранее проехал по всему маршруту, определил, где останавливаться на ночлег, даже проследил, чтобы везде заготовили кипяченую воду.
 
У отца был очень тяжелый приход — на плане города он выглядел как вытянутый треугольник, вершина которого упиралась в базарную площадь, один из углов доходил до вокзала, а другой — до ремонтных мастерских. В приход входили так называемые «ямы» — лачуги и землянки, где жили всякие люмпены типа бомжей.
Такой приход ему достался потому, что он состоял под надзором полиции. А получилось вот что. Отец с другом только кончили семинарию и были поставлены в низший чин церковной службы — певчими и псаломщиками. В один из табельных императорских дней — вроде «победы над свеями» — отец стоял в храме в сюртуке, потому что была не его седмичная чреда, а служил его друг. Тот вышел читать Апостол, но вдруг закашлялся, задохнулся и не смог начать чтение. В службе произошла заминка. Отец не растерялся, подошел, взял книгу и прочитал Апостол. А на другой день его вызвали в полицию. Оказывается, то, что он читал Апостол в сюртуке, а не в стихаре, было воспринято как неуважение к Императорскому Величеству. Так мой отец попал под надзор полиции еще в 1900 г., задолго до двадцатых и тридцатых. Вскоре его, правда, рукоположили, но приход дали самый трудный в городе.
Впрочем, прихожане были разные. В частности, его прихожанином был знаменитый Мичурин. Он жил в Козлове <14> всю жизнь, отчего и город потом переименовали в его честь. Вопреки распространенному представлению, он был очень верующим и очень скромным человеком. После его смерти о нем сняли какой–то фильм, где он был выставлен как безбожник, и священник, о. Христофор, обличал его за это. Все это неправда. А вместо о. Христофора гораздо с большим основанием мог быть изображен мой отец. О. Христофор был очень хороший батюшка. В фильме же он выведен, очевидно, потому, что в то время проходил по какому–то делу.
По месту жительства Мичурин должен был бы относиться к другому приходу, но он работал часовщиком на вокзале, и поэтому оказался прихожанином отца. Они очень дружили. Отец брал у него саженцы и делился с ним наблюдениями. Никаким ботаником Мичурин не был — это был просто увлеченный, знающий и умелый садовод.
Был у отца еще один интересный прихожанин — немец–кондитер. Когда ему заказывали какой–то особый торт, он всегда говорил, что «здесь нужны девичьи пальчики». Сам он был небольшого роста, тоненький, и пальцы его были едва ли не тоньше женских.
 
Помимо служения в храме и работы на приходе отец преподавал закон Божий в гимназии. Мои старшие братья и сестры вспоминали бестолковых учеников, которые приходили к нему для дополнительных занятий. Один мальчик рассказывал историю Иакова: «Иаков пошел искать себе невесту. По пути лег спать, положил голову под камень и увидел сон». — «Милый мой! — сказал отец, — Подумай сам, что говоришь: если бы он положил голову под камень, то и не проснулся бы!»
В православных семьях было принято на ночь слушать какой–нибудь нравственный рассказ. Когда отец, утомленный долгой службой, работой на приходе, помощью бедным и прочими священническими делами, возвращался домой и в изнеможении ложился, на него сразу же наседала детвора и требовала рассказа, кого он встретил днем. Отец, преодолевая усталость, говорил: «Да нет, никого я не встретил! Так — зайчишка мимо бежал…» — А потом от зайца <15> начинался рассказ, обязательно завершавшийся каким–нибудь нравственным выводом. Наши старшие вспоминали эти вечера с отцом как минуты райского блаженства. Потом дети уходили в детскую, а взрослые оставались подводить итоги трудно прожитого дня. В нашей семейной, домашней традиции прививался ежевечерний самоанализ: как прошел день.
 
Отец, как и дед, обладал незаурядной физической силой. После революции надо было куда–то ездить за продуктами на лошади, запряженной в телегу или, зимой, в сани. Однажды — дело было к весне — отец ехал на санях; когда подъехал к речке, лошадка заупрямилась и не хотела идти на слабый лед. Тогда Владимир Андреевич выпряг ее, положил на сани и в толчки перевез через речку.
После окончания семинарии отец с другом, о котором уже было сказано, жили вместе на квартире. Когда они заметили, что вес переваливает за восемьдесят килограммов — это в двадцать–то с небольшим лет! — решили, что нужно срочно худеть. Худели следующим способом: вместо ужина на двоих выпивали четверть молока и десяток сырых яиц — это считалось ни во что. Совсем другие какие–то были люди, не то, что современные!
В прежнее время у духовенства всегда был принят чай с молоком. Отец всегда пил его из огромной кружки. Считалось, что чай, особенно с молоком, вещь очень полезная и продлевает жизнь [2].
<16> Родители вспоминали, как однажды в Тамбов приехал митрополит Антоний (Храповицкий). Встречать его отрядили отборных, дюжих семинаристов. Владыка посмотрел на них и сказал: «О благословенная земля Тамбовская! Великих малых рождаешь ты!»
 
Часто говорят о том, что в среде духовенства было очень распространено пьянство [3]. Это действительно так, но наш отец, когда еще был семинаристом, дал своим товарищам клятву: дома не иметь спиртного. И родители выдержали ее, пронеся это правило через всю жизнь. У нас дома слово «водка» считалось неприличным.
О. Владимир был в своей семье старшим из детей. У него были еще три сестры и два брата, об одном из которых уже упоминалось. Одна из сестер была замужем за священником. Муж ее, Митрофан Федорович Умнов, после революции был арестован, какое–то время работал бухгалтером, потом, в 40–е годы стал работать в епархии и снова служил. Его дочь, Елена, впоследствии была личным секретарем архиерея. Это была женщина отважная. По характеру ее напоминали две мои родственницы со стороны матери: София, одна из моих теток, и Ольга, ее племянница. Обе прошли всю войну — с 1941–1945, одна медсестрой на передовой, другая — полевым хирургом. Об Ольге бабушка как–то сказала: «Ну разве это девка? Это же какой–то Колчак!» Так «Колчаком» ее в семье и звали, — при этом она всегда была очень церковным человеком.
Муж другой моей тетки, о. Михаил Кронидович Сперанский, отбыв заключение, вначале не мог найти себе лучшей работы, кроме как в какой–то мастерской. Потом, когда в Тамбов был назначен архиепископ Лука (Войно–Ясенецкий), <17> в городе не было ни одного служащего священника. Тогда о. Михаила отыскали и он стал служить. Позднее, в 50–60–е гг., он был ректором Ленинградской Духовной Академии и пользовался особенной любовью студентов не столько за свои лекции (хотя читал он хорошо), сколько за то, что пел романсы. Кстати сказать, хотя жизнь священника до революции была строго регламентирована уставом, гитара была почти в каждом священническом доме. С о. Михаилом у нас бывали разногласия по поводу учебных программ и преподавания. Он был убежденным сторонником серьезного преподавания латыни. «Как же так! — возмущался он, — они же esse [4] проспрягать не могут!». Он, как и все выпускники дореволюционной духовной школы, прекрасно знал древние языки. Мой отец тоже в свое время писал стихи по–гречески, хотя кончил только семинарию, правда «студентом первого ранга». О. Михаил Сперанский умер уже в 80–е годы.
Преподавание греческого в Тамбовской семинарии в целом было на высоте. Правда, одно время, по словам отца, преподавал его турок по имени «Хабиб Хананеич». Греческий он знал, может быть, и неплохо, но вот с русским у него были проблемы: слово «корова» переводил как «бúкова жена».
 
В семье моей двоюродной бабушки, Александры Ивановны, было человек 16 детей — и почти все девчонки! Но Александра Ивановна относились к этому философски, говоря: «Господь милостив, они вперемëржечку шли». Система воспитания у нее была интересная: обычно в многодетных семьях старшие все делают для младших и страшно от них устают. А она с самого раннего возраста внушала младшим: «Ты младшая, она — старшая, она тебе как мать. Ты должна заботиться о ней и во всем помогать». Помню, когда я впервые увидел ее, она болела и лежала в постели вся укрытая, так что видно было только одно лицо на подушках. Она сказала мне какие–то ласковые слова, но голос у нее был очень низкий, так что я даже испугался. Александра Ивановна была сестрой моей родной бабушки со стороны <18> матери, Анны Ивановны, у которой мы жили в Тамбове во время эвакуации.
Кстати сказать, в Тамбове церкви не было и, живя в эвакуации мы никуда не ходили. Митрофан Федорович служил потихоньку дома. Помню, что освятить воду на крещение возможности не было, и мы просто наливали ее из–под крана и она потом, как и освященная, стояла в бутылках годами, не портясь, а только постепенно высыхая, оставляя на стенках бутылки известковые кольца.
В палисаднике у бабушки рос декоративный кустарник, который к осени покрывается белыми ягодами. С тех пор это мое любимое растение — только ни от кого не мог добиться, как называется. [5]
Тогда, в войну, в Тамбове собралось много наших родственников: кто–то там жил, а кто–то, как и мы, приехал туда в эвакуацию. Эвакуированные жили на квартирах, все старались держаться поближе друг к другу. Наш дядя, брат матери, Владимир Васильевич, как–то шутя сказал: «Отчего бы Сталину не построить дом и не собрать нас всех в него?». — «Кажется, он именно это и делает, — ответил ему кто–то, — только дом что–то не слишком хорош». Понятно, что имелось в виду.
 
Я вырос в Москве и Подмосковье, люблю лес, наши тихие лесные речки. Будучи московским мальчиком, в городе я ориентировался прекрасно: мог вскочить на ходу в трамвай или соскочить с него, мог, опаздывая на уроки, перебежать улицу под носом автомобиля, но, видя ломового извозчика, останавливался за два квартала и пережидал, пока лошадь, цокая тяжелыми копытами, пройдет мимо. Но когда я попал в тамбовские пространства, просторы, степи, я поразился самому себе, потому что во мне проснулся степняк, и я понял, что я все–таки принадлежу к той старой породе русских людей, для которых ветер в гриве ближе, чем земля под ногами. Откуда это? В каком поколении? Конечно, мои братья очень любили лошадей и сами прекрасно ездили верхом, и вообще семья священника исторически всегда была связана с сельским хозяйством, <19> но все же у меня не было никаких объективных данных для того, чтобы испытать это совершенно непонятное чувство.
 
В нашей семье было одиннадцать детей, среди которых я был младшим. С датой моего рождения получилась путаница. Родился я уже при Советской власти, по новому летоисчислению — 8 января 1926 года. А если считать по церковному календарю — то 26 декабря 1925. Выходит, я на год старше, чем я есть. На свет я появился без нескольких минут 12 ночи, а в церкви записали, конечно, только утром. Ну и, видимо, не вдавались в подробности, сказали: «У о. Владимира сын родился», — вот и записали на 9–е число. А потом, когда мне нужно было получать паспорт, в войну, пришла повестка из загса, и там почему–то значилось 13–е число. Так я до сих пор каждый раз и думаю, в каких документах мне что писать, и родился ли я вообще. А все же — просто взял и родился — по воле моих родителей. И прямо сразу — в Церкви. Назвали меня в честь равноапостольного Константина, но потом выяснилось, что 8–го января празднуется еще и память Константина Синадского, малоизвестного святого.
Кем быть в Церкви — передо мной и вопроса не стояло: отец мой был священник, дед и прадед — тоже. По материнской линии тоже была старинная священническая семья. Да и самые первые детские впечатления были тоже от церкви, от службы. Правда, еще и от обысков, от визитов налоговых инспекторов, от ареста отца. Я помню его до четырехлетнего своего возраста достаточно ясно. Его арестовывали несколько раз — первый раз в 20–е годы, во время обновленческого раскола, потом — уже на моей памяти — в 1930–м году. Я запомнил, что пришли за ним ночью, и что небо было звездное. Тогда, в четыре с половиной года, я твердо решил, что буду монахом. Это решение было моим ответом на случившееся. Я понял тогда, что тоже буду священником, как папа, но мне не хотелось кого–то за собой тащить и заставлять переживать те трудности, которые выпали на долю нашей семьи.
<20> Воспитывался я все же в основном под женским влиянием — матери и старших сестер. Мама, Ольга Васильевна, после ареста отца ежедневно вычитывала его иерейское правило, три канона, т. к. в тюрьме у него не было канонника; впоследствии она каждый день прочитывала всю псалтирь. Еще в нашей семье был обычай: во время невзгод читать псалом 34–й: «Суди, Господи, обидящия мя, побори борющия мя…» Пока мама была жива, дома молиться было легко, после ее смерти стало труднее.
 
 После ареста отца жить в Козлове стало невозможно — из нашего дома нас выселили, и никто даже не хотел пускать на квартиру. В конце концов мы сняли комнатку у двух старушек–сестер. Избушка их была крохотная, низенькая и глубоко вросшая в землю. И комнатка, в которой ютились мы, была совсем маленькая. Когда однажды к нам приехал муж старшей сестры Веры, Сергей Александрович, его пришлось уложить спать по диагонали, так что ноги оказались уже в другой комнате.
На второй квартире у нас было две комнатки. Мне было шесть лет, к тому времени я уже научился бегло читать, и у меня появилось хорошее «книжное убежище»: в комнате стоял большой стол с перекладиной внизу, стягивавшей его ножки. Я входил под него, почти не нагибаясь, и устраивался на этой перекладине. Стол был покрыт скатертью, которую я мог опустить со стороны двери, чтобы меня не было видно, и поднять со стороны окна, чтобы было светло. Там я мог читать, сколько душе угодно. Иногда меня ловили на том, что я читаю что–то, что, по мнению старших, мне читать еще рано. Я тогда отвечал, что то, что мне рано, я пропускаю.
Помню, попались мне в руки записки Владимира Ивановича Даля. Это была красная книга с золотым тиснением из серии «Золотая библиотека». Из всего, что там было, я запомнил воспоминания о его учителе–немце, который считал русские учебники плохими и сам для своих воспитанников сочинял нравоучительные истории. Две из них я запомнил почти дословно: «Молодой козел вышел прогуляться. <21> Он идет и видит полицейский. Полицейский спрашивает: «Молодой козел! Вы есть пьян?» — «Нет, я не есть пьян, я только прогуляться». Так один превзошел другой великодушием». Или еще одна: «Маленький собачка с страшный злость грыз кость. Большой собак увидел маленькая собачка и спросил: «Маленький собачка! Почему ты грызешь кость с такой злость?» Маленький собачка отвечал: «Мне ее давал мой хозяин»». Книга показалась мне скучной, и я не стал ее читать дальше. Она еще долго хранилась у нас, но потом исчезла. Сейчас бы я с удовольствием перечитал ее.
 
Старшие — Михаил, вера, иван, Анна и Николай — к этому времени уже жили в Москве. Они уехали туда учиться. Время было очень тяжелое, но все выучились. Братья стали потом крупными инженерами. Кончив ученье, они остались в Москве. У них была своя студенческая компания, и жили они на Маросейке.
мы решили переезжать к ним, и переехали, кажется, в 1932 г. Прожив некоторое время в Москве, снова вернулись в Козлов (уже в Мичуринск), где пробыли около полугода (о. Владимира тогда ненадолго выпустили). Тогда, в Козлове, отец как–то вместе со мной навестил епископа Вассиана (Пятницкого). Мы зашли к нему в алтарь, а я в алтаре никогда раньше не бывал: отец не допускал туда детей, — чтобы не охладевали — поэтому я, направляясь к владыке, прошел прямо перед престолом. Отец смутился, а тот сказал: «Ничего, значит — будет священником!» [6]
 
<22> Кстати, присутствие маленьких детей в алтаре действительно далеко не всегда им на пользу. Как, к примеру, объяснить малышу, что такое восьмая песнь канона? Вот и говорят: «Когда про печь запоют («Отроцы благочестивии в пещи…», значит) — неси кадило!» С этим знанием они и остаются, так и не пытаясь понять смысл того, что совершается.
Наша семья была очень религиозная. в церковь я ходил постоянно и даже пел на клиросе — не знаю, что уж я мог там петь; помогал маме печь просфоры. Я помню, что в детстве меня всегда водили в церковь за руку — но не носили на руках (вообще вне дома я себя на руках не помню, да и дома носили только из ванны в постель). Церковь с детства была для меня родным домом и я не помню, чтобы у меня когда–то было от нее чувство усталости или скуки. При этом играть в церковь мне дома не позволяли — как бывало в некоторых семьях, где мастерили из бумаги фелони или саккосы и приделывали бубенцы, чтобы звенело. Когда я раз попробовал устроить колокольный звон, приладив к столбу какие–то жестянки, мне сказали что так делать нельзя, потому что это бывает только в церкви.
 
Потом мы снова приехали в Москву и снимали дом у станции Абрамцево, в маленькой деревне на границе «поселка художников». Там с горки открывался широкий вид и когда где–то вдали шел дождь, были видны тающие космы туч, истекающие водой. Меня всегда поражало это зрелище. А как–то вечером я с биноклем ушел смотреть на луну. До того досмотрелся, что совсем стемнело и домой идти было страшно.
Бывало, когда старшие должны были вернуться с работы, младшие высматривали в бинокль, не идут ли — чтобы бежать помогать нести сумки. Возили все — и соль, и спички, и керосин, и морковку — зимой. Летом, конечно, был свой огород. Потом одну зиму (кажется, 1934–1935 гг.) снимали дом в Загорске, на Козьей горке. В Загорске была тогда одна действующая церковь — Ильинская. Сохранялась еще Петропавловская, но она была закрыта. В ней я был году в 32–м. Помню, на стене висела икона князя Владимира, — <23> она и до сих пор сохранилась в этом храме. Была еще деревянная Казанская церковь — ее сожгли в 1957 г., перед фестивалем молодежи и студентов. А вот в Лавру меня никогда не водили — считали, что вид запустения на святом месте может травмировать детскую душу. Так что в Лавре я впервые побывал уже после ее открытия в 1947 г.
В 1935 г., отец уже должен был вернуться и мы искали возможность поселиться рядом с Москвой — в самом городе ему жить было нельзя. После его возвращения мы переехали в село Троице–Голенищево. Там мы снимали полдома у самой церкви за алтарем. Сама церковь к тому времени была уже закрыта. рядом с нею было четыре дома (место называлось «Попов переулок»), в одном из них жила семья к тому времени уже покойного настоятеля: жена, сын, дочь, и с ними — бывшая няня дочери. По имени ее никто не называл — просто «няня». Она целыми днями пасла корову, гоняла ее по кустам и оврагам, и с утра до вечера пела Херувимскую. К корове она относилась очень нежно, звала ее не то «Дочкой», не то «Зайчиком». Чудесная была старушка. Местность выглядела совсем не так как сейчас: университета и парковой зоны не было, стояли деревеньки, окруженные фруктовыми садами.
О. Владимир, в силу своего положения, не мог служить самостоятельно и обычно сослужил либо митрополиту Сергию в Дорогомиловском соборе, либо о. Михаилу Морозову — настоятелю церкви Троицы на Воробьевых горах. Иногда на большие праздники мы ходили в Елоховский собор. Отец никогда не рассказывал о своем заключении, которое он отбывал в «Дальлаге» под Владивостоком. насколько оно было тяжело, можно судить хотя бы по тому, что старший брат, поехавший навестить его во время заключения, увидев его, не узнал. Вообще за всю свою жизнь я не слышал ни от одного священника, ни от одной монахини, которые провели в концлагерях, в тюрьмах по двадцать пять и более лет, чтобы кто–нибудь из них сказал хоть одно раздраженное слово о том, что они там вынесли. таково было церковное понимание тех мучений, которые вынесла Церковь.
 
<24>

2. Впечатления детства

 Рассказы Владыки о своем детстве полны трогательных подробностей и дышат любовью ко всем, кто его окружал.
 
В детстве я страшно боялся темноты, особенно с тех пор, как стал читать и начитался всяких сказок. Когда мне было лет семь, я решил с этим бороться и себя закалять. И вот, приняв такое решение — а было это летом, когда мы жили на даче, — поздно вечером я один пошел гулять. Иду храбро и думаю: «Я не боюсь!». Самому жутко — «нет, не боюсь», иду дальше, — ну совсем весь дрожу, а все равно «не боюсь». Вдруг за деревьями вспыхнуло что–то багровистое. У меня в сознании сразу всплыли какие–то строчки: «Пролетела со ступою Баба Яга, в тишине заплескались русалки…». И тут же я услышал как будто противный старческий не то кашель, не то смех. От ужаса я остолбенел так, что дыхание остановилось и я какое–то время не мог продохнуть. А затем через какое–то мгновение услышал вблизи нежное «ку–ку». Это вернуло меня к реальности, я выдохнул и стрельнул оттуда бежать, что было сил.
Потом, много лет спустя, я спрашивал у разных людей, знакомых с биологией, что бы это могло быть. И наконец мне объяснили, что кукует не кукушка, а ее самец, так сказать, «кукуй». А кукушка призывает его как раз таким противным хихиканьем. Вот что это, оказывается, было.
Первыми книгами для детей должны быть книги о природе. Наше поколение в самом раннем возрасте воспитывалось в основном на русских сказках, где героем был зайчик. И вообще преобладала русская литература. Но были и иностранные. Помню, распространены были «Сказки дядюшки Римуса»; показывались диснеевские фильмы — «Бемби», «Белоснежка». Потом, конечно, Том Сойер и т. д.
Когда я прочитал в Библии рассказ о Елисее и медведице, то был потрясен. А старшие объяснили: «Не делай другому того, чего не пожелал бы себе. Будешь так делать — станешь бандитом. А уж если так, то лучше бы тебя медведица <25> разорвала». Я и сейчас считаю, что Елисей был прав, потому что «вырастет из сына свин, если сын — свиненок».
В детстве у меня был чудесный плюшевый мишка, который замечательно рычал, когда я его укладывал спать. Им потом играли три поколения нашей семьи…
Как–то раз мы с сестрой Надеждой оставались дома одни, кажется, ждали маму. Мыли посуду, и Надежда требовала от меня, чтобы на стаканах не оставалось ни ворсинки от полотенца. Я старался изо всех сил, и каково же было мое разочарование, когда вечером никто не заметил, как хорошо вымыты стаканы! Уж семьдесят лет прошло с тех пор, а я все это помню…
В детстве, когда я говорил, что чего–то не могу, мне всегда говорили: для мальчика нет слова «не могу», есть только «не хочу». Если мальчик чего–то хочет — он своего добьется.
Когда мне рассказывали о рае, я всегда думал: неужели там не будет Кремля? И пускать–то тогда туда никого не пускали, а вот мне почему–то без него рай раем не представлялся.
Была у нас знакомая — Евдокия Федоровна. Пожилая женщина, медсестра со стажем. Она еще работала и очень уставала. Жаловалась: «Вечером приду домой — поперек кровати и ноги кверху». Я понял это буквально, попробовал сам так лечь и потом все думал: зачем же она так неудобно ложиться?
Когда я прочитал о том, что князь Святослав, сын княгини Ольги, спал, положив голову на седло, меня это вдохновило, и я тоже так попробовал, но это было очень неудобно.
В детстве, лет до пятнадцати, я неплохо сочинял разные истории. Моим коронным номером был рассказ о гномиках. Что–то такое я о них выдумывал: гномик в красном колпачке, гномик в синем колпачке. А потом я сразу стал взрослым и некоммуникабельным. И сейчас уже ничего сочинить не могу.
В Москве всегда росли тополя и всегда тополиный пух был настоящим бедствием. Но мне в детстве нравилось играть с ним — правда, это было еще когда мы жили за городом. Пора тополиного пуха совпадала со временем бурного роста лопухов, я брал лист лопуха, складывал, сшивал травинкой и набивал тополиным пухом. Получалась довольно <26> толстая подушка — сантиметров десять, прохладная и очень приятно пахнущая травой.
 
Троице–Голенищево уже считалось территорией сельсовета, а школа там же, на Потылихе, была московская — это было важно, потому что из сельской школы в московскую принимали тогда с потерей года. туда меня и отдали в третий класс. Со школой у меня, кстати, тоже сложилось не совсем обычно. Мы, тамбовцы, отличаемся некоторой особой самостоятельностью. Поэтому в первый класс я вообще не пошел, — дома считали, что мне нечего там делать. Во второй класс в первый день меня привели в школу. Я отсидел уроки, а на второй день сказал, что пойду один. Пошел, пришел в класс, смотрю — на моем месте сидит мальчик. Я говорю: «Уходи. Это мое место!». Он не уходит: «Нет, мое! Я вчера здесь сидел». — «И я вчера здесь сидел!». Учительница вступила в разъяснение — выяснилось, что я просто пришел не в ту школу. А на третий день я просто больше туда не пошел, потому что если школа не на месте, то нечего мне туда ходить. Таким образом, в школу я пошел только в третий класс.
В тот же год, когда я начал учиться на Потылихе, пришла к нам в класс девочка из сельской школы — значит, она была на год старше нас. Звали ее Анна Быкова. Рослая была, плечистая. Подбородок квадратный, как у Маяковского. Ее так и прозвали — «Маяковский». Когда сидела за партой, сзади свисали две косички, а впереди на парте лежали два кулака. Мальчишки попробовали к ней задираться, но она им быстро ответила. Тогда, в детстве, наши пути быстро разошлись, но много лет спустя, в 1964 г. я впервые приехал в село Спас. Там служил тогда священник — хороший, но очень пьющий, и жила монахиня, мать Сергия. Мне и ночевать было негде. Я им тогда сказал: «Постройте мне какой–нибудь шалаш во дворе». Они построили, в нем я и переночевал. А наутро разговариваем, я матушку спрашиваю: «В миру–то тебя как звали?» — «Анна Быкова». — «Была, — говорю, — в моей жизни одна Анна Быкова — в школе на Потылихе». оказалось, она и есть. Выяснилось, что мы с ней <27> могли встретиться еще в 40–е гг. Она тогда ходила в Новодевичий, где доживали век монашки, и ей очень нравилось пение студентов. Но встретились мы только в Спасе. А сейчас я на нее смотрю: маленькая старушка и подбородок остренький.
 
Еще одно яркое воспоминание о Потылихе — рыжий кот, который драл собак. Он, как леопард, прятался на дереве над помойкой, куда собаки приходили кормиться, и прыгал на них сверху, вцепляясь в загривок и царапая им морду.
 В Троице–Голенищеве мы пробыли три зимы и два лета. Жили хорошо, дружно, вся семья вместе. Зимой только было очень холодно, по дому все ходили в валенках.
В марте 1937 года у о. Владимира случился инсульт. Летом ему стало лучше — казалось, пойдет на поправку, но 17 декабря, в день памяти великомученицы Варвары, он умер. Помню, что когда его хоронили, был лютый мороз. Отпевали его в Богоявленском соборе — о. Михаил Морозов тогда очень обиделся, что не у него. А почему мы именно так сделали, я уже не помню. Горе, конечно, было большое, но со временем мы поняли, что это была милость Божия: останься он в живых, его бы опять арестовали, а те, кого забирали в 37–м году, назад уже не возвращались — «10 лет без права переписки» — и все. случилось так, что в это время все братья потеряли работу — кто сам ушел, кого уволили, — так что период был тяжелый, и хотя в Троице–Голенищеве жить было неплохо, мы вынуждены были оттуда уехать. переехали мы в Москву на Чистые пруды. Тогда мне пришлось опять сменить школу. Сначала я пошел в 29–ю, которая находилась в здании Исторической библиотеки в Старосадском переулке — это было совсем недалеко от места, где мы тогда жили, а затем, на второе полугодие 1938 г. поступил в только что открывшуюся 617–ю, в Спасо–Глинищевском переулке (неподалеку от синагоги). В 1941 г. ее закрыли под госпиталь. Директором в ней был замечательный человек — Афанасий Трофимович мостовой. Это была школа–новостройка, поэтому ученики в нее собрались самые отпетые. Помню, бывало, сидим мы на уроках, вдруг за дверью раздается <28> щелчок каблука и слышно, как Афанасий Трофимович кого–то распекает. Но мы все равно его любили.
Помню, как я в первый раз получил тройку по истории. Мне тогда казалось, что жизнь кончилась и дальше уже ничего не будет. Были у меня, конечно, нелюбимые предметы, но история и литература всегда меня интересовали. И вдруг — тройка. А потом всякое бывало. Получал и двойки, — и ничего, — привык. Наш учитель истории, Вячеслав Михайлович Шарманкевич, был человек старой закалки, учился еще в дореволюционных университетах. Он очень тонко чувствовал и, ведя урок, сам увлекался рассказом до самозабвения. Рассказывает, бывало, сядет на парту, обопрется на указку. А потом — «Так что же сделал Иван IV, ответьте вы, прелестная Смолькова,» — обращается он к девчонке на последней парте. А та только невнятно мычит в ответ, ничего толком сказать не может. Он машет рукой и говорит с нескрываемой досадой: «Эх, пропал заряд даром!» Потом он умер и его хоронили. От учащихся речь поручили говорить, кажется, той же Смольковой. Она затараторила: «Умер Вячеслав Михайлович Мо… Шарманкевич…» Имя Молотова у всех было на слуху.
Напротив нашей школы находилась синагога. Как–то из любопытства мы решили зайти в нее. При входе я, как православный мальчик, снял шапку: все–таки храм, — и меня не пустили. А приятели мои таких тонкостей не знали — и прошли.
Вспоминаю нашего военрука. Он был воспитанник старой дореволюционной военной школы и говорил, что русская армия была сильна в штыковом бою, потому что он сродни привычному умению орудовать вилами и прочими орудиями. Он терпеть не мог автоматического оружия и считал, что нет ничего лучше трехлинейной винтовки Мосина. [7]
 
<29> Время, конечно, было непростое. Имя Достоевского в школе вообще не упоминалось. За переписанные в тетрадку стихи Есенина девочек, моих подруг, вызывали к директору, потому что Есенин был «певец кулачества». До 1935 г. и елку под Рождество нельзя было в дом внести — старшие братья под пальто приносили мне, маленькому мальчику, еловую веточку. Тем не менее мое поколение пережило очень интересные метаморфозы. В 1937 г. вдруг решили праздновать юбилей Пушкина, и это было для всех сенсацией: то считали, что он дворянский прихвостень, певец отжившего класса и вообще нехороший человек, а тут вдруг даже школьные тетрадки выпустили с иллюстрацией к «Песни о вещем Олеге» на лицевой стороне обложки.
В школе ко мне относились хорошо. Что я верующий — понимали, но делали вид, что не знают. Вообще эта тема публично не обсуждалась. Дети из верующих семей догадывались друг о друге, но никогда об этом не говорили. Ни в пионеры, ни в комсомол я не вступал. Насчет пионеров пробовали уговорить, стали допытываться, почему не вступаю. А я ответил: «Что пристали? Не хочу — и все. Понимаете: не хо–чу!» Больше не приставали. [8] Однако в стороне от классных дел я не оставался, редактировал школьную газету. Газета наша <30> называлась «Комар» и была довольно острой. В седьмом классе я выпустил свою собственную стенгазету — и какой же был скандал! К счастью, Афанасий Трофимович, как умный человек, не дал хода этому делу. Всегда его поминаю.
Вообще советская действительность была во многих отношениях парадоксальна. Во–первых, многое из того, что явно запрещалось, на самом деле делать было можно. При этом, несмотря на все тяжкие испытания, которые несло в себе то время, сохранялись и даже культивировались какие–то глубинные основы нашего национального духа: общинность, отзывчивость, бескорыстие. В последнее время удару подверглись именно эти стороны и стали насаждаться противоположные качества: индивидуализм, эгоизм, расчетливость…
 
Доучиться вместе нашему классу не пришлось. Война повела нас разными путями, но мы, «мостовики», и до сих пор встречаемся каждый год в первую субботу февраля. Пока Афанасий Трофимович был жив, собирались у него в 330–й школе, а теперь нас все меньше и меньше, и мы встречаемся обычно у кого–нибудь дома.
Перед войной у нас появилось тимуровское движение — оно не было пионерским, хотя строилось на базе пионерской организации. В Абрамцеве, где мы снимали дачу, был колодец глубиной метров сорок — мы, мальчишки, таскали оттуда воду для старушек. Защищали девчонок, если кто–то их обижал. Самое страшное наказание называлось «сухарики». Провинившегося мальчишку приглашали на расследование — куда–нибудь в кусты на окраине деревни. Выносили ему приговор, а потом снимали с него штаны, мочили в воде и завязывали их узлом у него на шее — и он вынужден был сидеть в кустах до вечера, потому что не мог ни выйти, ни развязать узел, пока не высохнет. Такова была наша рыцарская, благородная деятельность.
 
В детстве старшие трунили надо мной, что у меня «писчебумажная» душа. Я очень любил бумагу, карандаши, все что–то рисовал, писал, — в тридцатые годы с этим было трудно, приходилось искать, где есть клочок свободной <31> бумаги в старой тетрадке, — может быть, именно это детство задержалось во мне и доныне, потому что я люблю магазины канцтоваров, где сейчас большое разнообразие.

3. Братья и сестры

Братьев и сестер Владыка не просто любил — они были для него образцом для подражания…
Сохранилась фотография 1928 г., на которой изображена вся наша семья: отец, мать, братья и сестры: Михаил, Вера и ее муж, иван с женой, Анна, Николай, Александра, Мария, Ольга, Надежда и я. Брата Виктора тогда уже не было в живых. Он был предпоследним и умер трехлетним ребенком. Все были красивые, Ольга же была просто необыкновенной красоты. Братья были инженерами, и видными, с именем — притом, что они, как дети священника, были «лишенцами», и до 1935 года не имели даже паспортов, а в 20–е гг. не могли учиться в государственных вузах — только в частных. Меня это не коснулось — проскочил по малолетству. Брат Иван был человек принципиальный и тогда все заявлял, что хочет служить в армии — из принципа. Талантливые были люди. В том, что они стали инженерами, было желание отца. Он не хотел, чтобы они шли в семинарию, хотя, казалось бы, три сына учились до революции — мог бы хоть один стать священником. Но отец сам направлял детей учиться не в епархиальное училище, а в реальное или в гимназию.
Мама, Ольга Васильевна, в 1946 г. получила из рук Калинина золотую звезду «Мать–героиня». Воспитательницей она была великой. У нас в семье вообще очень бережно относились и к детству, и к материнству. С детьми никогда не говорили на «детском» языке, никогда не сюсюкали. Помню, мама говорила: «Если ребенок два раза стукнулся об один угол, то это уже безнадежно».
Брат Михаил был старше меня на 25 лет. Он закончил институт землеустройства и в 20–е годы работал в экспедициях в Средней Азии. Оттуда он нам прислал свою фотографию — с теодолитом. Обстановка там была неспокойная, <32> но его никто никогда не трогал. А секрет был прост. Прибыв на место назначения, он отправился не в ревком и не в райком, а попросил созвать стариков и пришел к ним засвидетельствовать свое почтение. Самому старшему он подарил фотографию своего отца–священника — почтенного, с бородой (что было очень близко местным старикам), и свою студенческую фуражку. Эффект от этого деяния был потрясающий. На одно имя «инженер Нечаев» открывались все двери, и все стремились его одарить. Больше всего докучало то, что ему наперебой предлагали целые кибитки жен. Естественно, он, как сын священника и человек православный, воспользоваться этим щедрым даром не мог.
Из детства братьев вспоминали следующее. У Михаила был мягкий характер. Отдали его в гимназию — стал учиться, все в порядке. У следующего брата, Ивана, характер был гораздо более боевой. Когда он пошел учиться, не проучившись и двух недель, пришел домой со сломанным козырьком фуражки. Оказывается, у гимназистов это было своего рода шиком и показателем мужественности.
Николай Владимирович был инженер–строитель, участвовал в строительстве московских высоток. Они строили МИД, «Украину». Николай отвечал за участок отопления и вентиляции. Тогда в строительстве был отдан приказ: ни одной детали из–за рубежа, все только отечественное, и гарантия — минимум на триста лет. В московской строительной среде говорили: «Ну, Сталин заскучал по храмам, как старый семинарист. Поставил по всей Москве колокольни».
Все братья и сестры остались верующими, хотя это и было нелегко. Труднее всех приходилось Анне — она заведовала кафедрой в МАМИ. [9] На службу ей приходилось ездить в Ленинград — чтобы никто не видел. А ее коллеги из Ленинграда приезжали в Москву.
Александра Владимировна в 30–е гг. училась в Тимирязевке, а когда нельзя было жить в Москве, жила в Можайске рядом с Никольским собором, и каждый день ездила оттуда на занятия.
Ольга, по специальности — архитектор–реставратор, начинала свою работу в мастерской братьев Весниных, затем <33> работала в Росреставрации. Она автор проекта восстановления памятника на Куликовом поле.
За чистоту своей русской крови я могу поручиться — но в нашей семье все были брюнеты. (я, правда, родился совсем белый). А глядя на Надежду Владимировну, люди обычно даже не верили, что она русская. «Но кто же вы? Не гречанка? Не грузинка? Не еврейка?» Она часто бывала со мной на службах и по Москве ходили сплетни: «У Питирима женщина! Еврейка! Он ей шляпу покупал!» — Случилось как–то раз, что мы вместе ходили покупать шляпу мне.
Надежда была старшим преподавателем в том же институте, что и Анна, а преподавала французский язык. обе они были в числе организаторов первого втуза на Зиле. Надежда рассказывала, как однажды там на занятии она объясняла правила перевода с французского на русский: «При переводе нужно руководствоваться правилами родного языка. Например, если по–французски «стол» женского рода, а по–русски — мужского, то переводить надо мужским родом, а на артикль обращать внимания не надо. Это понятно?» Тут поднялась мускулистая, натруженная рука: «Надежда Владимировна, скажите: но французы–то сами понимают, что «стол» мужского рода?». Еще один забавный случай. Надежда объясняет множественное число. Говорит: «Женщина по–французски — la femme. Как будет множественное число?» Тот, к кому относился вопрос, думает и отвечает: «Множественное число — babiоn».
Было время, когда мы с Надеждой оба преподавали и оба страшно уставали от этого преподавания. Возвращались домой часов в девять, садились на диван, прислонившись спиной к стенке, и часов до двенадцати ужинали. Заходила мама и спрашивала: «Что же вы спать не идете?» А мы отвечали, что сил нет. Любимым блюдом Надежды была картошка, а моим — гречневая каша. Эти два блюда всегда и готовились на ужин, а Надежда каждый раз спрашивала меня, что я буду есть. Вообще я ем быстро, а за стол садились вместе, и сестры всегда на меня ругались: «Ты хоть бы книжку читал, если медленнее не можешь».
<34> Мы получали много разной периодики, и Надежда Владимировна регулярно всю ее просматривала, ножницами вырезала слово «Бог» везде, где оно встречалось, и потом эти вырезки сжигала, — как сжигают, например, обертки от просфор или скорлупу от освященных пасхальных яиц, чтобы избежать их осквернения. И так много лет. Это действие может показаться немного смешным, но для нее оно было глубокой душевной потребностью.
Будучи филологом, Надежда не любила технику и не умела с ней обращаться. Говорила, что из всех технических изобретений признает только телефон.
 
Сестер было шесть и все были весьма искусны в кулинарии (только Надежду, как и меня, до кухни не допускали). Мама, Ольга Васильевна, умела все, а у каждой из сестер был особенный талант. Специальностью Александры были пироги и пончики, Ольги — ржаной хлеб, печенье и «наполеоны», Анны — селедка. Готовила она ее прекрасно: солила, мариновала, — а сама есть не могла, как и я. Я с детства не могу есть рыбу. [10] <35> Пытались меня когда–то поить рыбьим жиром (а в войну почему–то студентам он полагался) — я об этом и сейчас вспоминаю с содроганием. 
Когда мы жили все вместе, брату Михаилу очень захотелось собаку. И завели добермана, замечательного пса; назвали его Айзан. Правда, когда я потом стал заниматься историей Церкви, то узнал, что Айзан это первый эфиопский святой, но тогда мы этого не знали. Пес был очень воспитанный и было только две вещи, в отношении которых он никак не мог с собой справиться: кошки и ноги сестры Марии Владимировны, которая впоследствии сорок лет пролежала с полиартритом, в страшных болях, — но тогда она еще ходила. Кошек он настигал и рвал на части, а за ногами Марии Владимировны по–настоящему охотился. Она была небольшого роста, пухленькая и ходила, очень быстро переставляя ноги. Айзан бросался и хватал ее за щиколотки, не кусая, но просто забирая себе в пасть — а пасть у него была огромная, как у крокодила. Братья даже били его за это, но отучить не могли. Однажды ждали гостей. Фирменным блюдом нашим были маленькие пирожки, жареные в масле, пончики. И вот Мария Владимировна отнесла в комнату большое блюдо с пирожками, потом пошла за следующей порцией, вернулась — и увидела, что Айзан стоит передними лапами на столе и смотрит на нее масляными глазами. «Айзан, что ты сделал?» И вдруг этот пес весь сгорбился, поджал свой короткий хвост и со стыдом поплелся на свое место. Съел он всего один или два пирожка, но до вечера не показывался никому на глаза — даже когда уже надо было идти с ним гулять. Вскоре после этого Мария Владимировна снова шла по коридору, и Айзан, как всегда, бросился на ее ноги. «Айзан, а кто съел пирожок?» — спросила она. И тут пес снова сгорбился и, опустив голову, отошел. Так она с ним дальше и разбиралась, правда продолжалось это недолго: братья скоро от нас уехали, жить с ними нам было уже невозможно, и пса пришлось отдать: удержать его на поводке было трудно — ростом он был с меня тогдашнего, хоть я и был довольно большой. А Мария Владимировна вскоре ходить перестала…
<36> Брат Иван Владимирович по работе часто бывал в Сибири. В Москве он жил на Бронной, а работал на Курской. Домой ходил всегда пешком и часто заглядывал к нам на Чистые пруды. Зимой, придя, он сразу, в прихожей раздевался, и даже снимал пиджак, — эту манеру он усвоил в Сибири, там это называлось «стряхнуть с себя мороз».
Когда старшие сестры вышли замуж, а братья разъехались по разным местам работы, все они писали нам письма, начиная их словами: «Здравствуйте, дорогие мама и девочки». Меня при этом в расчет никогда не брали и за отдельного человека не считали. Дети моих старших братьев и сестер были почти моими ровесниками, «братиками» и «сестричками».
 
С замужеством сестры Ольги была особая история. С Николаем Стратоновичем Череватым они поженились в 1945 году. Венчались в храме Иоанна Воина, ночью. Жених к этому времени был уже генералом, но сказал, что не снимет своего мундира и пойдет под венец в том звании, в каком он есть. Генеральское звание Николай Стратонович получил в войну. Он занимался вопросами железнодорожной тяги и, когда наступали немцы, эвакуировал с Северного Кавказа подвижной состав — под обстрелами и бомбежками, чуть ли не сам сцеплял поезда. Ему удалось вывезти практически все, и за это он получил орден Ленина. Впоследствии он был ответственным работником Министерства путей сообщения.
Свадьба, и даже сам обряд венчания на меня почему–то всегда производили тяжелое впечатление. Я и на свадьбе–то был всего два раза в жизни: у ольги и у Алексея Буевского, однокурсника по семинарии.
Бывает, что сбываются приметы. Когда Александру Владимировну последний раз увезли в больницу, к нам в окно залетела птичка. И я подумал: все, бесполезно, она не вернется. Так и вышло. Еще, незадолго до ее смерти у нас в доме откуда–то появился сверчок и это тоже, как казалось, было не к добру. Кстати, где–то в конце восьмидесятых сверчок поселился и в Издательском отделе и подавал голос <37> ровно в семь вечера. Впрочем, о сверчках говорят по–разному — к добру они или к худу.

4. Прежняя Москва

Будучи тамбовцем по корням, по воспитанию Владыка был москвич. Часто он вспоминал Москву довоенную…
Я очень хорошо помню довоенное время. Москва в те годы сохраняла еще многие старые традиции и обычаи. Уклад, который формировался веками на основе строгого соблюдения церковного устава, перешел в быт и трансформировался в радушие, приветливость, столь характерные для старых москвичей. И эта атмосфера приветливости еще сохранялась, несмотря на очень сложные, трудные времена, несмотря на голод тридцатого года и тяжелые тридцать седьмой и тридцать восьмой. Не было, к примеру, ничего удивительного, если в одиннадцать часов ночи раздавался звонок или стук в дверь — и приходили хорошие знакомые: «А мы шли мимо…» — или — «А мы сидели–сидели, и вдруг вспомнили, что давно у вас в гостях не были». [11] Газ тогда был не во всех домах, электричество тоже экономили — ставили на керосинку чайник, доставали из шкафа банку варенья, сушки или ванильные сухарики, и сидели, говорили до часу ночи, до последнего трамвая (тогда были и ночные трамваи). Утренний звонок — часа в четыре утра, — конечно, ничего хорошего не предвещал, а до полуночи ходить в гости было в порядке вещей.
Среди наших друзей была замечательная семья профессора института землеустройства Александра Филипповича Каракулина — старая профессорская, настоящая интеллигенция. Собирались у них ученые, профессура. Однажды испекла Софья Сергеевна торт бисквит и пропитала его <38> чем–то вкусным. А одна гостья, профессорисса, спрашивает: «Чем это он у вас продиффузирован?»
 
По дворам в 30–е годы еще ходили шарманщики. Старшие рассказывали, что шарманка на меня произвела огромное впечатление, и когда я обижался, то говорил: «Вот, куплю шарманку и уйду далеко!»
Если вы подходили к прохожему с вопросом, как пройти, к примеру, в Кривоколенный переулок, вам начинали объяснять: «Пойдете прямо, потом свернете налево, а потом направо». «Что? — недоумевает спросивший. — Почему направо, надо налево!» Между ними возникал спор и в конце концов объяснявший говорил: «Пойдемте, я вас провожу». Свой район, конечно, знали прекрасно. Я вырос на Чистых прудах и знал там все проходные дворы и подворотни.
Помню Хитров рынок у Яузских ворот. На него можно было попасть, если идти вниз по Старосадскому и Спасоглинищевскому переулкам. В мое время это было, конечно, уже не горьковское «дно», и название было уже не Хитров, а «Колхозный», но понятие «Хитровка» оставалось. Торговали там морковкой, зеленью и прочими подобными вещами.
Были на моей памяти и очень хорошие дисциплинарные традиции. В 11 часов вечера, как правило, выходил к воротам дворник — в белом фартуке, с бляхой. Мы жили в шестиэтажном доме, построенном перед первой мировой войной. Под лестницей была отдельная комнатка, где жила дворницкая семья. Семьи эти менялись, но обычно они были из татар, большие, многодетные. В доме все жили душа в душу, друг другу помогали. Дворников мальчонка, Степка, выбегал рано утром и оглашал двор — глубокий колодец — своей песней. Раз Степка проснулся — ему можно дать записочку, он пойдет и принесет старушке, которой трудно спуститься вниз, булку, масла или что–нибудь еще.
До сих пор у меня стоит в ушах: между четырьмя и пятью утра зимой слышится скребок — это дворник вышел и скребет тротуар. Тротуары были чистые, хотя машинами снег не убирали — я еще помню ломовых извозчиков с большими мохнатыми лошадьми и полкú [12] на мягкой резине. Снег свозили <39> на ручных саночках во двор, а там стояли снеготаялки в виде металлического домика. Были такие «жалюзи», туда бросали дрова, а сверху в ящик — снег. Снег таял и стекал в канализационный люк.
Дворник был представитель семейного, домашнего коллектива, но — облеченный властью. Были еще квартальные уполномоченные — на эту должность жители определенного квартала, блока, выбирали уважаемого человека. Одно из моих первых детских воспоминаний — еще в Козлове, когда мне было четыре года: наш квартальный, по фамилии Кочергин, которого все звали «Кочерга». К вечеру он обычно изрядно напивался и начинал ораторствовать. «Я — Кочерга, — говорил он, слегка запинаясь, — Я — Сократ и Демосфен». Ораторствовал он исключительно приличными словами, и все относились к нему с уважением, — все знали, что с утра он строг и справедлив и не допускает никакого безобразия.
Холодильников в квартирах не было и под Новый год за каждой форточкой висела авоська с разными вкусностями. Рассказывали даже такой анекдот: два приятеля решили снять с чужого окна авоську со снедью. Подходит к ним милиционер и спрашивает, что они делают. «А мы хотим приятелю на Новый год подарок сделать, вот только не знаем, вешать ли, боимся, что снимут» «Конечно, снимут!» — сказал милиционер и воры благополучно удалились.
 
Были еще в Москве сапожники, чинившие обувь, которых называли «холодными сапожниками». Они имели свое рабочее место, состоявшее из сундучка, в котором лежал инструмент: необходимые гвозди (причем деревянные), молоток, обрезки кожи. Это были люди с достоинством, обстоятельные. Помню, уже в войну, в 1944 г., мне нужно было подбить башмаки, я пошел на рынок, где сидел такой «холодный сапожник». Он говорит: «Слушайте, такие башмаки чинить — все равно, что в тесто гвозди заколачивать». Я говорю: «Ну сделайте как–нибудь». — «Как–нибудь?!! Я — сапожник, ты понимаешь?! Я «как–нибудь» не умею!». Я был воспитанный мальчик, студент, и потому не мог назвать его <40> «сапожником». «Простите, — сказал я. — Может быть, здесь какой–нибудь ваш коллега есть, который согласится мне их починить?» «Я — калека?! — возмутился он, — Ты что думаешь? Ты не смотри, что у меня ноги нет! Я тебе не калека!..»
Вообще достоинство в нашем русском обществе всегда хранили свято — Боже упаси уронить его хотя бы в какой–то детали поведения: в манерах, в осанке — согнуть перед кем–то спину. Так, помню, в Патриаршем Елоховском соборе были два старичка, никогда не снимавшие своих георгиевских крестов. Георгий, как орден за личное мужество, был признан во время Великой Отечественной войны (по существу, наш орден Славы является его прямым наследником и даже в чем–то повторяет его в оформлении), и тогда многие стали доставать их из коробочек, но эти носили свои ордена и в тридцать пятом, и в тридцать седьмом, и в любом другом году. Один из старичков был совершенно согбенный, с палочкой, видимо, тяжело раненый, получивший какие–то костные повреждения. Другой — чрезвычайно бравый, с усами, ходил всегда в сапогах, защитного цвета шинели и — полный банк, четыре георгиевских креста. Представлялся он: «Лейб–гвардии уланского полка ее императорского величества императрицы Марии Федоровны…» — дальше следовало его звание и имя, которых я не помню, но он всем этим очень гордился и это достоинство пронес через все те страшные годы, и никто его не трогал — настолько он был утвержден в своем солдатском мужестве. [13]
<41> Общественный порядок до войны в целом поддерживался. Нелитературных выражений я в детстве не слышал. За бранное слово полагалась санкция — «трояк». Когда меня первый раз вывезли на дачу, в деревню, я услыхал на улице какое–то незнакомое слово и, придя, спросил у старшей сестры, что оно значит. Сестра чуть посуду из рук не выронила. Это сейчас, я смотрю, маленькие ребятишки уже свободно владеют всем «богатством» русского языка… [14] Впрочем, все это — лишь анатомия и эмоции, на мой взгляд, гораздо хуже привычка к «черному слову». Мне в детстве говорили, что от такого слова сотрясается земля, и я всегда боялся, что рядом со мной появится трещина, в которую я провалюсь. Раньше люди вообще знали это правило: не вызывай. [15]
 
Было в те годы то, что называли «эффектом метро». Великолепно украшенные станции, построенные «для народа» поражали воображение и заставляли вести себя совсем <42> по–другому, не так, как на улице. В метро, например, не пускали с мороженым. Помню, какая неприятность случилась с одним моим приятелем, который, собираясь встретиться с девушкой, купил две порции мороженого (это было уже в войну, в 1943 году, когда только что начали вновь продавать мороженое, пачка стоила 30 рублей). В метро его не пустили, выбросить мороженое было жалко — это были голодные годы, — а пока он через силу одолел две порции (к тому же, это был ноябрь), девушка, не дождавшись, ушла. На следующий день пришел он в институт — надутый, недовольный. Но ничего не поделаешь!
 
Нам и в голову не приходило, что можно оставить какую–то надпись в подъезде [16] или перейти улицу в неположенном месте, хотя, конечно, мы, мальчишки, озорничали. У меня, например, был такой прием, очень хороший: я подходил к постовому и спрашивал, как будто не знаю, как найти улицу, которая напротив. Добродушный служивый обычно говорил: «Да вон — иди прямо!» Блюстители порядка во многих случаях проявляли снисходительность. [17] Но бывало и по–другому. Однажды был сильный дождь. Я вышел из метро на площади Дзержинского и мне очень захотелось сократить путь. На посту стояла девушка. Я подошел и, по обыкновению, спросил: «Скажите, как мне пройти на улицу Кирова?» Я пошел было, но девушка меня окликнула: <43> «Нет–нет, вернитесь и обойдите кругом!» Что ж — я не возражал: закон есть закон! В результате получил двойную порцию дождя.
Дом наш стоял на углу Харитоньевского и Машкова переулков, там, где сейчас находится театр Олега Табакова «Табакерка», в подъезде с «грустными» кариатидами. Тот дом, что сейчас стоит на углу — поздняя постройка. По соседству с нами жили солидные люди: ученые, профессора. [18] На четвертом этаже, над нами, жил участник челюскинской экспедиции Кренкель. Швейцаром в подъезде был очень живописного вида старик с гусарскими усами — бывший староста Харитоньевской церкви. Когда он умер, жена его стала монахиней. Их дочь была не замужем, манеры у нее были особенно утонченные: воспитание она получила не дома, а в какой–то благородной семье. Позднее тоже приняла постриг. У них была большая Казанская икона Божией Матери, которую они потом подарили мне.
Харитоньевский переулок известен всем из «Евгения Онегина» — и я еще застал одну старушку в «усадьбе Лариных». Усадьбу вскоре снесли и на ее месте построили новые дома. Там же стоит величественное здание, которое занимает Министерство военно–морского флота — а ведь это всего–навсего девичье епархиальное училище! На месте Харитоньевской церкви сейчас стоит школа. Харитон исповедник имел какую–то особую связь с Троице–Сергиевой Лаврой. когда строился Гефсиманский скит, его строитель не рассчитал, и у него внезапно кончился кирпич, когда рабочие были уже наняты. Деваться было некуда: денег, чтобы купить — нет, не купить тоже нельзя — иначе рабочим неустойку платить придется. И когда он оказался в таком безвыходном положении, ночью во сне ему явился Харитон исповедник и сказал: «Да ты посмотри, что у тебя за церковью делается!» Утром он пошел посмотреть, что же там, и нашел зарытый в землю кирпич — как раз сколько было нужно для строительства. У нас тоже был подобный случай. Когда стали восстанавливать академическую церковь, в ней не было иконостаса. Нужно было из чего–то делать, хоть из фанеры. Решили поискать, нет ли в музейных запасниках <44> чего подходящего — и нашли в Донском монастыре. Оказалось — иконостас из церкви Харитона исповедника. И очень хорошо подошел, только пришлось его слегка сузить, потому что та церковь была шире.
 
Церковь Успения на Покровке была одной из красивейших в Москве. Она была построена в стиле московского барокко и производила, пожалуй, большее впечатление, чем известная церковь Покрова в Филях. Рассказывали, что Наполеон, войдя в Москву, был поражен ее красотой и хотел даже разобрать ее и перенести в Париж. Мои собственные воспоминания о ней, конечно, весьма смутные. Отчетливо помню только то, как иду по крутой лестнице.
От храма Христа Спасителя осталось в моей памяти впечатление громады, но меня к нему и близко не подпускали. Храм был занят обновленцами и мы туда не ходили. Старший брат зашел однажды посмотреть. Там проповедовал Введенский, но народу было мало — несколько человек по углам. Храм был темный, запущенный, опустевший.
 
Маросейка, ее окрестные переулки — Златоустьинский, Петроверигский, Старосадский и другие — это целая история. Храм святителя Николая в Кленниках, где служил великий старец, праведный Алексий Мечев… В Старосадском переулке — церковь святого Владимира в Старых Садех, напротив — Иоанновский монастырь. В годы моего детства в нем была школа НКВД — что–то наподобие современного спецназа. Весной открывали огромные сырые подвалы монастырских зданий — для просушки, и мы ребятишками по этим подвалам лазили, — у кого докуда смелости хватит. Очевидно, подвалы с внутренней территорией не сообщались, потому их и открывали, но самые отважные забирались по ним очень глубоко…
Таким я запомнил предвоенное время. Тогда в наших коммунальных квартирах, в условиях чрезвычайно трудных социальных, политических перемен, ломок, оставались непререкаемыми основные ценности: достоинство личности, которая в скудности созидает свой духовный мир, и законы общежития, которые позволяли людям с разными <45> характерами, разными способностями, но одухотворенным одной идеей совместного родового, племенного, семейного, просто человеческого со–выживания, сохранить Русь, — так же как и в погромном тринадцатом веке, и в Смутное время, и в переломный, страшный век двадцатый.
В 1939 г. был заключен пакт о ненападении с Германией. И тогда же вышел на экраны фильм «Александр Невский», где главный герой бьет «псов–рыцарей» на льду Чудского озера. Можно два эти факта не сопоставлять, но можно и сопоставить. И, конечно, Александр Невский прощается с павшим бойцом уже не по–комсомольски, — заломив фуражку на затылок, — а по русскому обычаю — преклонив одно колено и сняв шлем. А в следующем фильме — «Александр Суворов» — главный герой уже, не стесняясь, говорит: «Помилуй, Бог». А в третьем — «Богдан Хмельницкий» — представлен хотя и шаржированный, но очень симпатичный поп Гаврила, у которого за поясом с одной стороны крест, а с другой — пистолет. Так — поэтапно возвращалось к нам то, что было запрещено. Сейчас русскую культуру не запрещают, но тщательно размывают.

5. Война

Великую Отечественную войну Владыка вспоминал как событие судьбоносное…
Очень хорошо помню тот воскресный день, когда я вышел со службы около двенадцати часов. Накануне мы с Толей Алешиным договорились, что поедем к нам на дачу, я позвонил ему из автомата, чтобы уточнить, где и когда встречаемся, а в ответ услышал: «Куда? Когда? Война началась!» — «Да что ты! — удивился я. — Не сходи с ума. Какая война?» Тем не менее это действительно была война. С ее началом в какие–нибудь полтора–два часа лицо Москвы изменилось. В лицах прохожих появилось какое–то новое, трагичное выражение, — но это был трагизм не страха, а удивления. Я тогда, еще только выйдя из церкви, заметил это, но ничего не понял.
 <46> Сразу появился замечательный гимн: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой» — мы до сих пор его поем. Как у Гоголя, последние строки повести «Тарас Бульба»: «Нет такой силы, которая одолела бы русскую силу». Или у Толстого, при всем моем критическом отношении к нему, верно сказано: «Побеждает дух армии». Именно такой настрой был тогда. И первым, кто призвал к этому, был митрополит Сергий, будущий Патриарх. Голос Русской Православной Церкви прозвучал совершенно легально через московское центральное радио.
После первых объявлений о переходе нацистами границы и бомбардировке Киева Москва посуровела, улицы опустели, люди стали серьезнее. По улицам мчались на мотоциклах фельдкурьеры с полевыми сумками. В первую ночь была, как оказалось, ложная воздушная тревога, но москвичи рассказывали, что они видели сбитые нацистские самолеты. Потом с неба посыпались настоящие бомбы. Но и в эти первые, самые тяжелые месяцы войны Москва оставалась мужественной, спокойной, не было никакой паники.
В русском народе особое отношение к солдату и каждый русский человек в душе солдат. Перед глазами стоит картина: девушки — хрупкие, худенькие — несут по улице огромный аэростат. Их непременно должно было быть двенадцать. Если же хотя бы одной не доставало, их веса уже не хватало, чтобы удержать на земле эту конструкцию. Подует ветер сильнее, а они так и не выпускают из рук канатов, и уже аэростат волочит их по земле, того и гляди унесет неведомо куда. Мне очень хотелось на фронт, но меня туда не взяли. Осенью мы, школьники, принимали участие в строительстве укреплений — у меня с тех пор обморожены руки и ноги и поврежден позвоночник.
Трудно было 17 октября — тогда, казалось, началась некоторая нервозность, волнение, но и оно стабилизировалось, а когда 6 декабря пошли сибирские полки, тихоокеанская пехота — тут уже на улицах был праздник. Значимы были даты: 6 декабря — день памяти Александра Невского. Волоколамск освободили 19 декабря — на Николая Чудотворца. Тогда люди пошли в церковь.
<47> Народ наш был не только с партбилетом в кармане, но и с тайной молитвой, вложенной в партбилет — об этом я, по прошествии 50 лет могу свидетельствовать, поскольку совершал таинства над многими старичками–генералами. В кругу моих знакомых было много замечательных людей. Вспоминаю знаменитого героя, летчика Маресьева. Он мне рассказывал в частной беседе, чтó им двигало, когда он полз по лесу, раненый, — патриотичность? воинский долг? — Вера в то, что он увидит свою мать, которая без него просто не выживет: он ее кормилец, он ее сын.
Наша армия–победительница была православной армией. Последний год призыва был 1926, а до 1930 г. крещение в русских семьях считалось обязательным. Прошли годы коллективизации, годы великого строительства социалистической индустрии, годы ликвидации безграмотности — и в то же время — годы концлагерей, миллионов жертв. Но 1945 г. — это был действительно всенародный праздник, когда любого солдата в гимнастерке подкидывали вверх, осыпали цветами, зацеловывали «вусмерть», как говориться, напаивали до полного бесчувствия — это было торжество единства, торжество русского национального подъема. Великая Отечественная война была тем оселком, тем критерием, которым было проверено наше национальное самосознание.
 
После войны Москва паниковала перед «Черной кошкой». Помню, люди боялись сесть в четвертый троллейбус, на замороженном стекле которого изнутри была нацарапана четверка. Думали, что это буква «ч» и троллейбус — меченый. «Пропустил четыре троллейбуса на морозе — говорил кто–то стоящих на остановке, — все думал, что «Черная кошка» там орудует».
Помню послевоенную Москву. Рушились балконы, падали капители, нависали огромные сосульки — были даже жертвы, когда что–то падало. Но, тем не менее, было чисто. За брошенный окурок брали штраф — трешку. За нехорошие слова — пятнадцать суток с метелкой. Снижение уровня началось в начале 60–х гг.
<48>

II. Юность

1. Московская церковная жизнь

Воспоминания Владыки о церковной жизни — это галерея портретов, ценные бытовые черточки и в то же время — обобщение…
Жизнь моя сложена из каких–то этапов: от одной вехи до другой. сначала наибольшее влияние на меня имел отец, а также архимандрит Севастиан (Фомин), затем — о. Федор Шебалин, настоятель храма Тихвинской Божией матери в селе Алексеевском. От него — без перерыва — о. Александр Воскресенский, настоятель храма Иоанна Воина на Якиманке, потом — Святейший Патриарх Алексий, с которым мы были оба под водительством о. Зосимы (Иджилова), старца Патриаршего Богоявленского собора, — в этом я и формировался. В свои довоенные годы я был прихожанином сначала Николо–Столпенской церкви на Маросейке (в церковь в Кленниках меня не водили: о. Алексия Мечева к тому времени в живых уже не было, и община перешла в разряд не поминающих Митрополита Сергия), потом — Успения на Покровке, потом делил между Елоховским храмом, тогда уже собором, и церковью Петра и Павла у Яузских ворот — по мере закрытия храмов, два года был прихожанином Дорогомиловского собора и церкви Троицы на Воробьевых горах.
 

Митрополит Трифон (Туркестанов) 

Митрополит Трифон (Туркестанов) в послереволюцинные годы был подлинным духовным лидером Москвы благодаря своей интеллигентности, образованности и глубокой духовной жизни. В молодости он около двух лет провел в Оптиной пустыни под руководством старца Варсонофия, потом <49> всю жизнь стремился к уединению, к молитве, но ему все время давали все новые и новые послушания. Во время первой мировой войны он пошел полковым священником в действующую армию, оставил очень интересные записки. После революции лишился всех своих церковных должностей и стал московским духовником. Несмотря на свою устремленность к молитве, он оставался человеком своей среды, прекрасно знал литературу, написал даже драму. В студенческие годы он отдал дань увлечению театром, а потом, будучи ректором Вифанской духовной семинарии, делал постановки на библейские темы. Умер он 1 июня 1934 года. Московский церковный народ его очень почитал, его смерть и похороны вылились в настоящую демонстрацию. Я, к сожалению, на похоронах не был, хотя мог бы быть, мне уже было восемь лет. Отпевали его на Сухаревке в церкви Адриана и Наталии [19] и до Немецкого кладбища огромная процессия шла за гробом. По Москве тогда религиозные процессии были запрещены — и все же масса людей под проливным дождем сопровождала его. [20]
 
<50> 

О. Федор Шебалин

О. Федор Шебалин пригрел нас, когда мы вернулись в Москву в 1938 г. после арестации. Он был настоятелем храма Тихвинской иконы Божией Матери. В этом храме есть закуток, в котором стоит изразцовая печка. Этот уголок был моим любимым местом.
О. Федор был человек необыкновенной внутренней силы. Профессор–онколог Юдин, который в свое время его оперировал, говорил, что в жизни видел только одного человека, подобного ему по силе духа и воздействия на людей — Махатму Ганди. умер он в 1940 г. на Знаменье и похоронен на Алексеевском кладбище возле своего храма. Будучи тяжело болен, о. Федор попросил мою сестру Ольгу Владимировну привезти к нему его духовного отца, — настоятеля храма Иоанна Воина, о. Александра Воскресенского. При первой встрече о. Александр спросил Ольгу: «А не постесняетесь со мной ехать? Ведь я со «шлейфом»!» (Он не снимал рясу во все времена, хотя за это и плевали, и толкали, и бросали камни, а однажды в трамвае дали пять рублей). «Конечно, нет» — ответила Ольга. Хотя для нее это был большой риск.

О. Александр Воскресенский 

От о. Федора мы без перерыва перешли к о. Александру. Это был благодатный батюшка, обладавший, я бы сказал, беспредельными духовными дарованиями. Жизненный путь его был нелегким. Он происходил из старинного священнического рода. Был старшим из детей в многодетной <51> нуждающейся семье. Отец его, дьякон Георгий Воскресенский, был смертельно болен туберкулезом легких. О. Александр в конце жизни вспоминал живой образ отца: как в дождливый осенний день, страдая горловым кровотечением и кашляя, он отправляется на требу.
Будущий о. Александр — юноша, обладавший незаурядно красивой внешностью, общительный, с живым характером, — жадно стремился к духовным знаниям. Он поступил учиться в московскую духовную семинарию, в годы учебы был близким помощником за богослужением инспектора и ректора.
У него была очень интересная школа молитвы. в юности он ездил в Кронштадт, чтобы увидеть о. Иоанна Кронштадского, и тот научил его молиться: просто прочитал с ним вместе обычное правило и сказал: «Вот так и читай. А если так не получается — начинай сначала». Это было трудно, но постоянным самопринуждением он приучил себя молиться сосредоточенно, нерассеянно. О. Александр рассказывал это, не называя себя, — как бы о некоем молодом человеке.
Успешно окончив семинарию, он был направлен на казенный кошт в академию. Московская духовная академия в то время была учебным заведением очень высокого уровня. О. Александр рассказывал, что волнение на вступительных экзаменах было настолько велико, что его друг, заканчивая экзаменационное сочинение, вдруг спросил его: «Саша, а как моя фамилия, как мне подписать работу?» Сам он прошел этот рубеж успешно, однако учиться ему не пришлось: умер отец и надо было помогать матери поднимать других детей.
Вскоре он вступил в брак с Екатериной Вениаминовной Соколовой — девушкой, как и он, происходившей из потомственной семьи священнослужителя, тоже осиротевшей. Содержал семью дед, протоиерей Григорий Горетовский, который, уже будучи немощным, глубоким старцем, после смерти зятя вынужден был продолжить служение. О. Александр вспоминал его с необычайным благоговением. Рассказывал, в частности, что он никогда не садился за богослужением, и в старческом возрасте, уже изнемогая, стоял <52> перед престолом, опираясь на легкую палочку. Скончался он почти на рубеже своего столетия.
О. Александр принял сан, получил приход и с воодушевлением отдался новым обязанностям. Он был неукоснителен в хранении тех обычаев, которые унаследовал от своих старших. Екатерина Вениаминовна вспоминала, как при первом приезде в Москву, проезжая на извозчике по улицам, он перед каждым храмом снимал шляпу и крестился. Матушка с напускной строгостью говорила: «Всю меня истолкал!» В этом, казалось бы, незначительном поступке уже проявляется его глубокая преданность однажды взятому на себя строгому священническому мышлению и действию.
Первое время он служил в селе Новлянском [21], затем в Павловом Посаде [22]. Помимо собственно священнической службы вел большую просветительскую работу: участвовал в строительстве новой церкви и богадельни, преподавал в школе закон Божий, открыл библиотеку духовного чтения и общество трезвости [23].
Надо сказать, что владельцы Павлово–Посадской фабрики отличались гуманностью и всегда неплохо обеспечивали своих рабочих — поэтому и революционное движение там проходило слабее, чем в других местах. Но пьянство и безобразия, к сожалению, были всегда. О. Александр проводил жизнь среди этого бедствующего люда. Прихожане <53> сразу полюбили его как народного пастыря. Можно даже сказать, их любовь спасла его от смерти.
В то время у него обострился наследственный туберкулез легких. [24] Екатерина Вениаминовна вспоминала как однажды его, истекающего кровью, привезли домой и тут же отправили в земскую больницу. Он умирал. Как рассказывали очевидцы, врач держал пульс его руки, пульс угасал — и вдруг стал набирать силу. В это время весь приход в храме на коленях молился святителю и чудотворцу Николаю о продлении жизни любимого батюшки. И врач сказал: «Ну, отец! Видно, кто–то крепко в тебя вцепился!» Как вспоминал сам о. Александр, ему тогда явился священномученик Харлампий и сказал: «Я тебя возвращаю, но я же за тобой приду». Но случилось это значительно позже.
 
В послереволюционные годы он оказался в Москве. Этот период был сопряжен с большими трудностями и опасностями. О. Александр не избежал и кратковременного ареста, хотя вскоре был отпущен. Он вспоминал и другой драматический эпизод из своей жизни. Из–за тесноты комнатки, в которой жила его многодетная семья, и в силу других причин: дети его были гражданские, инженеры, — он не мог жить с ними и скитался по частным квартирам. Чаще всего жил он у бедных людей, где–нибудь в полуподвальном помещении, на окраине (в частности, на Воробьевых горах была у него очередная «площадь для ночевки»). Однажды туда пришли работники органов внутренних дел, и уже готовы были его арестовать, но потом один из них, подумав, посмотрев на его жилище, на отсыревшие, заплесневевшие стены, по которым стекала вода, сказал: «Знаешь, отец, у тебя здесь хуже, чем у нас. Оставайся!» Конечно, это были «гуманные» люди!
<54> Сначала — с 1923 по 1930 г. — он служил в храме Марона Пустынника, потом, после его закрытия — в храме Иоанна Воина, который стал местом его многолетнего служения. [25] Можно считать чудом, каким образом о. Александр уцелел, когда священники пропадали бесследно — при том, насколько он не скрывал своей принадлежности к священному сану. Вспомнить хотя бы то, что за пятьдесят лет своей службы он ни разу не надел гражданского платья. В Москве было много хороших священников, но не снимал рясу, пожалуй, он один. Это было его зримым подвигом, но, конечно, не главным.
Главным был его подвиг пастырства, в котором он следовал словам апостола Павла: «Я хотел для всех быть всем, чтобы спасти хотя бы некоторых». Его отличало необыкновенно теплое, радостное, отеческое, благожелательное внимание к приходящим. Когда он, уже под конец жизни, изнемогая от множества посетителей, терял последние силы, и даже говорить было ему уже трудно, так что близкие уговаривали его не принимать больше людей, он сказал евангельские слова: «Грядущего ко мне не изжену вон». Помню другие батюшкины слова: «Когда я был мальчиком, мне хотелось построить большой–большой дом и собрать туда всех, кого знаю».
Тогда уже не могло быть активного посещения священника прихожанами — дома принимать ему было негде, а у чужих — опасно: можно было подвести хозяев, — но он все–таки находил способ принимать людей. Нередко он жил на <55> колокольне, в маленькой комнатке для сторожа (откуда сторож должен был следить, чтобы не было пожара). Туда вела узкая винтовая лестница, подняться по которой было сложно даже молодому человеку.
Множество народу посещало его — и вовремя, и не вовремя. Постоянное общение с людьми утомляло его беспредельно. путь от алтаря до порога храма, да и в ограде (последних два года семья снимала маленький домик возле храма) — путь метров в семьдесят, — занимал у него иной раз до часа времени. Матушка, Екатерина Вениаминовна, бывало, выговаривала мальчикам, сопровождавшим его, что они недостаточно оберегают батюшку от просителей, — но тщетно. Шли к нему с самыми разными вопросами, различными нуждами. Во время войны, — что мне особенно памятно, — нередко подходили к нему женщины: «Батюшка! Муж–то у меня… Вот уже три месяца, как писем нет!» — или: «Уже год, как нет весточки!» Кому–то он отвечал: «Ну, давай молиться!» А кому–то: «Придет!» — и возвращались. Бывало, спрашивали: «Корову мне продавать или нет?» — и он давал нужный совет. Жаловались, что жить негде, и что жить не на что, что соседи или родственники обижают. Бывало, батюшка отстранял сопровождающих и отходил с просящим на клирос, — туда, где образ Димитрия Ростовского, — и там утешал. Ответы его бывали положительные или отрицательные, но конкретно точные. А было, что просто утешал, с улыбкой в больших усах. Но иногда он был и строг, тогда глаза его темнели и брови как бы собирались.
И внутренний мир, и внешний облик о. Александра, можно выразить одним словом: «устремленность». Он был высок, до последних лет жизни — строен, без свойственной возрасту полноты, хотя и не худощав. Вертикальную устремленность фигуры подчеркивали мягкие формы его одежды, фетровая шляпа или высокая остроконечная скуфья. У него были очень выразительные руки — исхудавшие, старческие, но необыкновенно живые, подвижные, с удлиненными пальцами, а все движения — четкие, с непередаваемым изяществом. При благословении он иногда пожимал протянутую руку, — этим выражалось какое–то <56>особое сочувствие или отеческая ласка. У него была тонкая трость с загнутым концом, — он и на трость опирался с каким–то своеобразным изяществом. Если крестился, всегда снимал шляпу — в этом тоже была особая мера благородства.
Вспоминаю, как мы под руководством моей сестры Александры Владимировны сажали деревья в ограде храма. Земля была очень жесткой, забитой щебнем от каких–то разрушенных строений. Часть саженцев была привезена из Тимирязевской Академии, часть — просто из леса. Это было более полувека тому назад. Сейчас уже этих деревьев нет, после них выросло второе поколение. Александра Владимировна подошла к батюшке и сказала: «Батюшка, при посадке в землю надо под саженцы положить благовещенскую просфору». Действительно, был старый русский обычай класть в землю кусок освященного хлеба, — хотя все же не просфору. «Нет — возразил он, — святыню в землю класть не надо. Я молился об успехе».
О. Александр был очень внимателен к тому, чему многие не придают значения: встречам с людьми, казалось бы случайным сцеплениям событий. Это была традиция московского благочестия, которой стараюсь следовать и я: главное не пропустить, что посылает судьба, не пройти мимо.
помнится, как в 1945 году, в первых числах мая — кажется, это был день святого великомученика Георгия Победоносца — в середине литургии о. Александр вышел в открытые царские врата, и произнес взволнованно: «Дорогие мои, радость–то какая! Война кончилась!» И резко (может быть, от смущения) вернулся к престолу. Все сразу как–то не поняли, что произнесено, что сказано, — служба шла своим чередом. Что видел он, что воспринимала его душа, никому не ведомо.
умирала моя сестра Мария Владимировна… У нее была тяжелейшая форма инфекционного полиартрита. Ее лечили химическими препаратами, и в результате сожгли слизистую внутренних органов. несколько дней она не могла проглотить и чайной ложки воды. И вот она посылает меня сказать батюшке, что умирает, и чтобы он благословил. Бегу, <57> тороплюсь, вхожу в его комнатку в сторожке в церковном дворе. Батюшка в подряснике, чем–то занят, встречает меня, дает маленькую, сухую как камень, просфорку: «Передайте Манечке, пусть поправляется»…
Можно приводить и другие примеры выздоровления по его молитвам, изменения трагических обстоятельств к лучшему, его ответов на вопросы о духовной, чаще же о материальной жизни, советов, делать или не делать то или иное дело. Но главное, что каждый мог подойти к нему в самое, казалось бы, неурочное время, и получить именно то, что ему было нужно, найти для себя поддержку в его молитве.
 Дар молитвы его был тих и скрыт от посторонних глаз. Это был как бы внутренний его диалог с Богом. Изредка можно было наблюдать его в храме, — погруженным в себя, со взором, устремленным на образ Господа Иисуса Христа.
Вспоминаю его службы… В его служении, в его выражении богостояния не было никаких внешних эффектов. Этот особенный, я бы сказал, академический, стиль богослужения, свойственный не только о. Александру, очень трудно описать. Старые священники горели, но скрывали этот огонь. Высота и сила внутреннего духовного напряжения, сдерживаемого строгой дисциплиной поведения, проявлялась и в малых отдельных чертах и знаках. Можно было только догадываться о внутреннем состоянии батюшки — по его благоговению, по устремленности его взора, когда он сам совершал службу, или когда, стоя в алтаре, внимал богослужению, которое вел другой священник. Были и проявления внутреннего восторга — но кратковременные, — в частности, когда он произносил возглас: «Слава Тебе, показавшему нам свет». Как сейчас у меня перед глазами батюшка — в своей особенной восьмигранной зеленой митре, стоит перед престолом… «Слава Тебе, показавшему нам свет!» Голос у него был слабый, чувствовалось, что он напрягается, чтобы было громче. Вообще у батюшки за богослужением, когда надо было, чтобы возгласы произносились громко, бывало некоторое содрогание голоса. Но в этом было выражение не клинической слабости и не внутреннего напряжения; это было последствие переживания, исходившего из <58>глубины его души. И тот возглас: «Слава Тебе…», — произносился именно с таким содроганием. Выражение его лица в тот момент передать невозможно, оно все было устремлено ввысь. Его взгляд, вся фигура даже руки (со сцепленными пальцами, опущенные, чуть отрывающиеся от епитрахили) выражали напряженное стремление. Характерны были мизинцы — отставленные, с сомкнутыми кончиками. По старому московскому обычаю, он не воздевал руки, а простирал к основанию креста и как бы стремился за ними к престолу, к запрестольному образу.
Вот он стоит на своем настоятельском месте справа от престола. Креслице такое скромное, без спинки, с двумя поручами… Служит второй священник. Батюшка молится. Вероятно, на запрестольный образ Господа Иисуса Христа, в те времена лучший в Москве по реставрации. Медленно осеняет себя крестным знамением и все более уходит в молитву. Клонится, крест наперсный постепенно начинает отходить от груди, повисает, начинает покачиваться от движения руки… Батюшка осеняет себя крестом, выпрямляется. Служба идет, молитва продолжается. Но кто может сказать, что во время той тайной молитвы переживал, чувствовал и видел отец Александр?
12 августа, на престольный праздник храма — память святого мученика Иоанна Воина в храм было не протиснуться. В ограде — полно народу. Это был «праздник гладиолусов». Кругом — сплошь — гладиолусы и радостные лица. После помазания из храма выходили мокрые насквозь, но никто не жаловался. Расходились в поздней вечерней темноте. Праздник этот был особый. Может быть, наш возраст обострял это ощущение, но, скорее всего, так чувствовали, переживали все. Это была общая радость, общее ликование. Потом нигде и никогда больше не слышал я такого пения хора. И певцы были незаурядные, и атмосфера неповторимая. Меня потрясало, как пели стих на величание. Первым, как положено, пело духовенство, а за ним и весь народ. Это была мощь, стихия. затем бывала короткая пауза затишья, и вдруг — как ураган, нет — залп, хор fortissimo, всем составом: «Бог нам прибежище и сила». И величание. Нигде так <59>не было. Не делал этого никто, только регент Юрий Александрович. Это был взлет победы и никто не чувствовал ни тесноты, ни духоты в храме — все это забывалось.
потом 14 августа, бывал вынос креста. Крест был резной, деревянный, довольно тяжелый. Батюшка медленно, маленькими шагами продвигается из северных дверей. Это было сакральное, благоговейное крестоношение. Под крестом батюшка начинал клониться так, что приходилось приподнимать передние полы рясы, чтобы он на нее не наступил. Да он и всегда просил — особенно в плохую погоду — поддержать их, говоря: «Мне ведь чистить некому». Действительно, сколько толпилось около него людей, и сколько забот всегда оставалось за полем внимания. Вообще обычно круг почитателей не доходит до самых простых вещей: что нужно дать и покой, и просто обычную повседневную помощь.
Близких людей, которые бы его понимали, вокруг о. Александра, можно сказать, не было. Он никому не навязывал своего духовного руководства, а люди подходили к этому вопросу прагматически: да или нет. Я тогда был молодой, глупый, другие, кто был тогда возле него, были в основном еще моложе. Кроме того, мы слишком хорошо усвоили правила сдержанности и спрашивать о чем бы то ни было не решались, хотя, наверное, надо было это делать. Но в итоге можно сказать, что свой духовный мир о. Александр унес с собой.
Черта внутренней, если так можно сказать, духовной грации сопутствовала ему во всем. Вспоминается эпизод, когда один молодой человек пустился в рассуждения о богословии, еще о каких–то высоких материях, о. Александр, держа в левой руке чашку на блюдце, осторожно постучал по его краю и мягко сказал: «Отец, поменьше философии». А в другой подобной беседе зашла речь о беспорядке в многолюдной службе. «То ли дело — процессии в античное время!» — сказал кто–то. О. Александр мягко, но строго заметил: «Так можно говорить, потому что не знаем».
Никто не мог вспомнить ни одного резкого слова, которое сказал бы о. Александр своему собеседнику. Но вместе с <60> тем он был неукоснительно строг, прежде всего, к себе, а затем к тому, кто заслуживал этого.
 
Служил при о. Александре Воскресенском протодьякон о. Александр Сахаров. Он был человек немного чудной, но необыкновенно симпатичный. На ектеньях возглашал сначала протяжно: «Ве–ли–кого гос–по–ди–на и от–ца на–ше–го» — а дальше быстро, как будто примечания: «Святейшего Патриарха» — и дальше опять: «Мос–ков–ско–го и Все–я Ру–си А–лек–си–я». Бывало, сидит в алтаре, задремлет. А потом, после службы, так и не разоблачившись, и идет домой.
В военные и послевоенные годы чтецом в храме Иоанна Воина был проректор Московского университета Юрий Алексеевич Салтанов. Как ему удавалось совмещать проректорскую должность с церковным служением — не знаю, но это продолжалось долгие годы, сначала у Иоанна Воина, потом, кажется в храме апостола Филиппа на Арбате. Салтанов написал очень интересную диссертацию об изменениях в немецком языке за два года второй мировой войны — 1939–1941 гг. (начал писать эту работу в 1942–м). В храм приходил после занятий или с заседания кафедры, в шинельке, чуть прихрамывая. Читал же так, что каждое слово, им прочитанное, было как зернышко — все было слышно и понятно каждому.
Для меня необыкновенно глубоким духовным уроком было присутствовать при совместном служении о. Александра с Патриархом Алексием, и вообще сознавать, что два этих выдающихся человека, с которыми меня свела судьба, духовно близки друг другу. Когда Святейший Патриарх служил в день пятидесятилетнего юбилея священства о. Александра, в конце своего благодарственного слова батюшка сказал: «Святейший Владыка! Когда Вы будете стоять у престола Божия в Царстве Небесном, сделайте так, чтобы все те, кто окружает Вас сегодня, были вместе». Слышавшие это вздрогнули — настолько дерзновенно были произнесены эти слова. Святейший Патриарх склонил голову… Эта сила внутреннего убеждения — без акцента, без подчеркивания — была свойственна о. Александру. Был эпизод, <61> когда над ним нависли темные тучи, приведшие к тому, что его отстранили от настоятельства, отнюдь не по болезни, а по внешним обстоятельствам. У него были недоброжелатели в церковной среде. Помню, как он переживал, когда до него дошли сведения о том, что митрополит Николай (Ярушевич) плохо отозвался о нем в присутствии Патриарха. Это было недоразумение. Митрополит Николай был очень самолюбив. Когда он служил в храме Иоанна Воина, иподьяконы не сумели организовать толпу, началась давка, что несколько повредило эффектности служения митрополита. Это и вызвало неблагоприятный отзыв, который для о. Александра был настоящей трагедией.
 
Кончина его была естественной… Последние два месяца он уже не мог выходить из дома — от сердечной недостаточности. Умер он 23 февраля 1950 г. — в день памяти священномученика Харлампия, того самого, который некогда пообещал придти за ним. О смерти, несомненно, было ему еще что–то открыто. Как–то он вдруг спросил: «А когда умер Костин папа?» Со дня смерти моего отца прошло 13 лет, и день недели мы уже не помнили. Я бросился искать по старым календарям. Оказалось — пятница. Больше батюшка об этом ничего не говорил, но, очевидно, какой–то знак был ему дан. Сам он умер в четверг. Еще просил: «Когда будут меня отпевать, чтобы не сокращали ничего».
Отпевали его в неделю Православия. Патриарх, зная мою близость к батюшке, некоторое время колебался: «Как же нам соединить?… Вам надо быть там, на отпевании, но и служба сегодня особая…» И потом решил: «Мы сделаем так: Вы облачите меня и уедете на отпевание».
За несколько дней до смерти о. Александр, будучи в окружении близких людей вдруг со вспыхнувшим взглядом произнес, ни к кому не обращаясь: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Эти слова написаны на кресте над его могилой.
Потом, уже после кончины батюшки — пишу я диплом. Тема труднейшая — не по зубам. Руководитель сам запутался: меняет направление, объем. Я в полном отчаянии, тем <62> более, что рассчитывать на снисхождение не могу. И вот вижу во сне, будто бы стою я у левого клироса, у Казанской, где на боковой стороне образ Александра Невского в рост. Жду выхода батюшки из алтаря. Он выходит, осторожно придерживается рукой за ограду. Вижу на ступеньках его старенький штиблет, осторожно нащупывающий ступеньку. Все как наяву, как много раз при жизни. Он благословляет меня и спокойно говорит: «Все будет хорошо!» — и целует меня. Просыпаюсь с чувством полной реальности слышанного и даже с ощущением прикосновения усов к моей щеке. Действительно: с трудностями, с осложнениями, но все прошло благополучно.
 
У о. Александра была замечательная семья. Младший его сын, Леонид Александрович, был спортсмен, казался очень современным молодым человеком, но оказался достойным сыном своих родителей. Помню — 1945 г. Вдруг Леонид Александрович появляется в полковничьих погонах. Оказывается, он был заместителем Королева по полетам! При этом он оставался верующим человеком. Потом он защитил диссертацию, приобрел известность, умер в звании генерал–полковника. Когда его хоронили на Новодевичьем кладбище, присутствовала высокая правительственная делегация, ждали Брежнева, были приняты повышенные меры безопасности… А я стоял возле его могилы в своей священнической одежде и читал — про себя, правда, — панихиду.

О. Вонифатий Соколов

о. Вонифатий Соколов был белорус. В 20–е гг. Владимир Андреевич принял его в Козлове, куда он приехал из Белоруссии вместе с беженцами. вскоре после ареста отца арестовали и его. Потом, выйдя из заключения, он переехал в Москву. Тогда его пригрел о. Александр Воскресенский, позволял ему служить с собой. Я в первый раз увидел его на патриаршей службе и страшно обрадовался. Подошел под благословение. Он меня благословил, и сразу ему сделали <63> замечание, что в присутствии Патриарха священник не может благословлять. Я тогда огрызнулся: «Это не благословение, а приветствие. Мы давно дружим семьями». А он замахал руками: зачем я говорю, что знаю его. Он был на полулегальном положении, а люди тогда всего боялись [26].
Помню, о. Вонифатий все донимал меня, чтобы я сбрил усы: «Костя! Почему вы не сбреете ваши усы? Они расширяют ваше лицо!» Я отвечал, что меня о. Александр благословил. Как–то раз он даже Патриарху об этом сказал, на что тот шутливо ответил: «Это особый случай!» [27]

О. Аркадий Пономарев

 Я вспоминаю о. Аркадия Пономарева, который служил в храме Петра и Павла у Яузских ворот. Это был очень энергичный человек. Он первым в годы войны отремонтировал свой храм. До войны наше духовенство, платя очень высокие налоги, вынуждено было собирать пожертвования на ремонт. Выходил батюшка в епитрахили и говорил: «Православные, помогите — кто сколько может!» — и шел по рядам, а прихожане клали — кто пятачок, кто какую другую монетку. О. Аркадий, выходя, всегда очень конкретно говорил: «Проповедь на праздничное чтение», — и, как только он начинал говорить, раздавалось щелканье кошельков, — тогда были распространены кошелечки с двумя шариками: все знали, что закончит он одной и той же фразой: «Други мои! Храм наш требует ремонта!» И — еще не кончилась война, как он уже отремонтировал церковь Петра и Павла.
<64>Он страдал декомпенсацией, [28] был очень тучен и весь свой последний Великий пост не служил, а сидел дома на двух стульях, окруженный подушками и подвязанный связанными полотенцами, чтобы не упасть. когда я посетил его, он сетовал: «Как же так: уже Великий Пост идет, а я еще ни разу не прочитал канона в храме! Я же никогда не пропускал ни одной службы! Но к Пасхе я обязательно поеду! Бывало, ночью у меня голова кружится», — а жил он в подвале, — «всю ночь думаю, что я падаю, температура сорок, а утром — Бог помогает, встаю и иду служить». И действительно, в Великую пятницу он приехал в церковь. И вот, наступила великая Пасхальная ночь. Он надел одно из тогда еще сохранявшихся прекрасных парчевых облачений, совершил Пасхальную утреню, литургию. После службы сослужившие с ним священники говорят ему: «Ну, батюшка, отец настоятель! Пойдем — там разговенье внизу в погребе подготовили». Это была Пасха 48–го года. С помещениями в Церкви тогда было плохо, а спускаться в погреб по крутой лестнице было очень трудно. Он отвечает: «Хорошо, вы — идите, а я немножко посижу, отдохну, и к вам приду». Они ждут — его нет. Приходят в алтарь: он стоит у престола, положив на него руки — мертвый. Так мы его и хоронили — в том облачении, в котором он совершил последнюю службу…

Празднование Пасхи

Великий Пост — это вскрытие истоков собственной нравственности. Весной вся природа очищается — очищаются газоны, появляется молодая травка, подснежники. Точно так же в пост организм очищается от шлаков, а вместе с тем в душе открываются особые рецепторы, способные чутко сострадать Страстям Христовым в Великую Пятницу, а потом с восторгом встретить Светлое Христово Воскресение.
Перед Пасхой, как водится, прежде всего мыли окна. Я всегда с ужасом смотрел, как в высоком доме, где–нибудь на пятом–шестом этаже хозяйка, стоя на подоконнике и <65> высунувшись из окна, вовсю намывает стекла. Дома перемывали посуду, вытирали всю пыль и грязь, — все, что за зиму накопилось. В Великий Четверг непременно брали огонь от «Двенадцати евангелий», приносили домой и старались сохранить весь год. Для этого в доме горело несколько лампад, — если в одной масло иссякнет или ветер огонек задует, то в других он сохранится.
Причащаться на Пасху в наше время было не принято. Разумеется, в том, чтобы приобщиться Святых Тайн в праздник, нет ничего плохого, но надо реально смотреть на вещи: все — и в том числе священнослужители — уже утомлены и думают в основном о том, как бы поскорей разговеться и отдохнуть. Для нас высшим благоговением было причаститься в Великий Четверг — вместе с учениками Христовыми. Слýжащие, те, кто в этот день никак не мог, причащались в Великую Субботу. Была даже особая постоянная «субботняя» публика: профессора и другие видные люди.
Конечно, есть люди, которые и в церковь–то заглядывают только на Пасху — для таких это единственная возможность. Такие были и до революции. Патриарх рассказывал, как одна чопорная петербургская дама говорила — с особым галликанским акцентом: «В церкви так скучно! Бог знает, что: как ни придешь, все — «Христос воскресе!»» Он же вспоминал, что в Петербурге в пасхальную ночь людей по домам развозили лодочники — по каналам. Были они в основном эстонцы или чухонцы, и вот, один из них жаловался: «В церкви отень плëхо! Больше не пойду! Я зашоль, а там поп дымом машет и кричит: «Крестовский остров!» А я вожу на Васильевский. Так я и крикнуль. Он опять: «Крестовский остров!» — а я: «Васильевский остров!» Дали по шея и выгнали. Больше не пойду!»
Был еще обычай: на Пасху все ходили другу в гости, пробовали пасхи и запоминали. [29] Пасху начинали готовить в Великий Четверг, а в Великую Пятницу пекли куличи. Печь куличи — технически очень сложный процесс, потому что настоящий кулич по–русски — это очень крутое сдобное тесто, которое обязательно должно быть выдержано по <66> определенной технологии. Печь тоже сложно: берут металлическую форму, внутрь кладут бумагу, смазанную маслом; когда кулич испечется и взошедшее тесто сверху станет темно–желтым, коричневатым грибом, форму достают, кладут на подушку и начинают осторожно катать, чтобы кулич спокойно вышел. А то бывает так, как однажды случилось у нас в семье: зарумянившаяся крышка отломилась и вытекло сырое тесто. А это целая трагедия, потому что по куличу смотрят, какой будет год. У нас тем не менее тот год был счастливый, хотя тесто пришлось собирать в кастрюльку и ставить на допекание. Куличи были вкусные, но нетрадиционные.
Отец рассказывал случай, бывший еще до первой мировой войны. В день Пасхи они с городским полицмейстером обходили тюрьму. Заходят в камеру предварительного заключения и видят: сидит известный городской бродяга. Полицейский начальник спрашивает: «Ты, братец, как сюда попал?» — «А я, ваше благородие, «веселыми ногами!»» — А в пасхальном богослужении действительно есть слова, что мы будем праздновать Пасху, следуя за Христом «веселыми ногами». В праздник целый день звонили колокола, и вот, этот бродяга прямо на городской площади пустился в пляс, а городовой посчитал, что это неприлично, и отправил его в кутузку. «Ладно, — сказал полицмейстер, — получай рубль и уходи!».
С Красной горки начинали катать яйца. У меня в детстве тоже была специальная дощечка для этого, длиной, наверное, в полметра, с наклоном и с желобком внутри. На один конец яйцо клали, с другого — катили. Чье яйцо уцелеет — тот победил.
В послевоенные годы, когда особенно дороги стали могилы, народ пошел на кладбища не на Радоницу, как было принято раньше, а в первый день Пасхи. До революции такого явления не наблюдалось. Что ж — новые обычаи тоже рождаются. На Преображенском кладбище есть могила наших солдат, скончавшихся в госпиталях после Финской кампании. И вот, куртина от обелиска до ворот в прошлые годы была сплошь засыпана крашеными яйцами. Памятник — <67> красная звезда на обелиске, а рядом стоят люди и поют пасхальные гимны.
 
По моим наблюдениям, такого пасхального ликования, как в России, нет нигде в мире. Однажды мне пришлось присутствовать в костеле — у нас в Москве, — на католическую Пасху, — и показалось очень уныло. К счастью, православная Пасха была позже и я, так сказать, получил компенсацию.

Обновленцы

Я застал только уже самый закат обновленчества. Кончилось же оно со смертью Введенского. Как–то он пришел на прием к Патриарху, но тот его не принял. Оскорбленный Введенский заявил: «Вы меня позовете, но ноги моей больше здесь не будет!!!» В тот же день его разбил паралич, вскоре он и умер. Для Патриарха же было очень тяжело воспоминание о том, как в 20–е годы его вынудили принять Введенского в общение, обещая за это сохранить жизнь митрополиту Вениамину. Об этой истории многие знали, но никогда не говорили; Патриарха же это жгло до самой смерти. Последним оплотом обновленцев был храм Пимена Великого в Новых Воротниках. Однажды ехал я в трамвае на площадь Борьбы [30] и, выходя с передней площадки, заметил, что с задней в трамвай входит какое–то духовное лицо — в синей или даже голубой полинявшей рясе, с крестом и панагией, — человек очень неприятного вида. Потом я спрашивал, кто бы это мог быть, — мне сказали только, что это кто–то из Пименовского храма. Там же служил сам Введенский с семейством. Периодически они устраивали в алтаре «разборки», — чему благоговейно внимали прихожане через алтарную преграду. Говорили, что однажды из алтаря вылетела митра и покатилась по храму. Оставалось только гадать, была ли она в кого–то пущена или сбита сыновней рукой с головы первоиерарха. Мне довелось лет пять держать у себя на приходе в Песках его сына, который был уволен туда за <68> полную неспособность к ведению регулярной службы в городском храме. Это был сын от второго или третьего брака, всю блокаду проведший с матерью в Ленинграде, — что наложило на него свой отпечаток. По душе это был человек очень хороший, с глубоким покаянным духом (и во хмелю и после оного). Он, к тому же, был автомобилист, и я подарил ему генератор и ветряк для выработки электричества, а потом мне жаловались, что он одному себе лампочку провел и книжки читает, а другим электричества не дает. Тогда я просто провел электричество в храм, и это обошлось дешевле, чем прежние самодеятельные затеи.
 

2. Студенческие годы

Рассказы Владыки о МИИТе поражают обилием не только бытовых, но и технических подробностей, которые он хранил в памяти долгие годы…

МИИТ [31]

 
Осенью 1941–го года мы уехали в эвакуацию в Тамбовскую область. Эвакуированным было очень трудно, потому что уезжали мы в полной уверенности, что к зиме вернемся домой. Но когда немцы подошли к Смоленску, стало ясно, что возвращение будет не скоро. Провели мы там полтора года — так что в последних классах школы я учился в Тамбове. Аттестат, однако, получил в Москве, вернувшись в мае 1943–го. В том же году я поступил в Московский институт инженеров транспорта. В семинарию я, естественно, поступить не мог, потому что ее закрыли, когда мне было 4 года, а где–то учиться было надо. Я хотел быть и архитектором, и врачом, и педагогом, и даже танкистом; привлекала меня и география: учась в школе, я был членом юношеского географического общества, но в моем окончательном выборе на меня в значительной степени повлиял мой крестный — брат Иван. Он был одним из родоначальников нашей индустриализации <69> в этой области, начинал разведку в Кузнецком бассейне, участвовал в строительстве первого БАМа. [32] Помню, как осенью 1941 г. со строительства укреплений на Валдайской возвышенности его перекинули на строительство дороги Салехард — Игарка. Тогда он забежал к нам — в белом полушубке, с кобурой на поясе — и сказал: «Не беспокойтесь, Валдай не возьмут — я строил». Так оно и вышло.
 
Институт находился на Бахметьевской улице, которая сейчас называется улицей академика Образцова, но занимал только три корпуса, построенных в конце девятнадцатого века. Потом, уже в 50–е годы, пристроили еще один корпус в том же стиле, что и старые.
Вспоминаю начало занятий — в ноябре 1943 г. Нас встречает «генерал–директор тяги», Дионисий Федорович Парфенов. Моложавый, худощавый генерал, невысокого роста, он обращается к студентам с большим уважением, пожимает каждому руку и вручает маленький традиционный значок–восьмиугольник с изображением на красном фоне надписи «МИИТ».
На первом курсе студенты — и только что окончившие среднюю школу, и уже отвоевавшие, с контузиями, ранениями. Были и те, кто ушел на фронт после второго–третьего года обучения, а после ранения вернулся. Среди них девушка–инвалид. У нее целой была только одна нога, вторая — по колено (она ходила на протезе), и не было обеих рук, примерно до локтей. Кем она была на фронте, я точно не знаю — то ли радистка, то ли санинструктор. Относились к ней рыцарственно, ее опекали и студенты–юноши, и взрослые. Ребята ждали ее, чтобы открыть дверь, чтобы в гардеробе снять с нее, прежде всего, полевую сумку, потом пальто, потом вновь одеть на нее эту сумку, и поодаль сопровождать ее по лестнице, — пока она, медленно — независимо от этажа здания, — тяжело переставляя протез, поднималась по <70> ступенькам. Лекции она только слушала, писать не могла, — на руках у нее были неподвижные черные перчатки. Тем не менее она закончила МИИТ с красным дипломом. Где она потом работала, я не знаю, — она училась на курс старше нас, но заканчивала уже без меня.
По традиции первую неделю первокурсники слушали самых крупных ученых и профессоров, и только потом начинались обычные занятия — с заданиями, опросом, отметками и прочей атрибутикой воспитательной работы. [33]
Мне запомнилась одна из первых лекций академика Образцова. Добродушный, чуть полноватый человек в форме светлого цвета, представился так: «Ну, меня–то вы не знаете! Я Образцов, — некоторая пауза, — Академик. А вот сына моего все в Москве знают. Он до сих пор в куклы играет на Тверской. У меня два сына. Старший–то — умный. Он мне на самолете из Киева мешок картошки привез». Старший сын его был военный летчик, а младшего, и правда, знают все. Театр его существовал еще до войны, и действительно располагался тогда на Тверской. Помню еще парадоксальное замечание академика Образцова: на «путейском» языке слово «путь» — женского рода. С этого начиналось знакомство с курсом организации движения.
Еще одно воспоминание — из другого ознакомительного курса: «Железнодорожник прежде всего должен быть сообразительным. Надо уметь принимать решение в экстремальных ситуациях, — когда думать некогда». Мы пишем, пишем (конспекты мы вели исправно). «Записываем: состав большегрузный… Вагонов: двухосных, четырехосных — столько–то», — я уже не помню буквально. — «Грузоподъемность: 18 тонн — одних, 40 тонн — других. Локомотив. Колесная формула 1–5 — 2» — пауза: «Вопрос: сколько лет <71> машинисту?» Все с недоумением смотрят на профессора. Начинают что–то вычислять. Потом робкий голос: «Но это же невозможно!» — «Что невозможно? Надо!!!» — «Но как?!» — «Подойти и спросить!»
Ведущие профессора, имена которых записаны в золотой летописи МИИТа, после первой недели были, конечно, для нас недоступны. Но мы слушали рассказы старших, которые оставили нам прозвища старых профессоров, и мы тоже потихонечку иногда повторяли их, в свою очередь передавая младшему поколению.
Многие профессора тогда казались мне старыми, хотя они были намного моложе меня нынешнего. Очень старым казался Иван Сергеевич Прокофьев, который читал еще в двадцатые годы, когда учились мои старшие. У него было прозвище «Ванька–Каин», данное ему за беспощадную требовательность, оно переходило от поколения к поколению. Больше всего боялись, что он придет на защиту диплома. Он имел обыкновение, выслушав дипломанта, просить его — «нарисовать на доске балочку» и «нагрузить» ее соответствующим образом — согласно курсу сопромата третьего семестра или теоретической механики. И — увы! — бывали иногда конфузы.
Вначале мы почему–то очень боялись нашего преподавателя математики. Это был старик огромного роста с мощным торсом, всегда в форменной железнодорожной тужурке. Он носил узкие брюки, не по моде тех лет, и от этого его фигура казалась странной, сужающейся книзу. У него был высокий лоб, коротко стриженные седые волосы и маленькие голубые глазки–буравчики. При этом голос у него был тонкий, что не соответствовало столь внушительному внешнему виду. Общие лекции он читал интересно, но в нашей группе вел и семинары, а на нас он наводил какой–то леденящий ужас, и мы сидели перед ним как кролики перед удавом. А он, в свою очередь, говорил: «Я вхожу, а на меня — как будто двенадцать фашистских танков!» (это про нас–то — двенадцать мальчишек и девчонок, которые сами его панически боялись). Когда он вызывал к доске, мы от ужаса переставали соображать и ничего не могли ответить. Однажды <72> он вызвал меня решать уравнение, — он уже привык к тому, что я ничего не знаю, и даже не смотрел на доску. Тем не менее уравнение я решил и говорю: «Вот, все…» Он обернулся, увидел решенное уравнение и переспросил: «Нечаев, как, ты — решил?!». В глазах его отразилось неописуемое удивление. С этого момента начался перелом в наших с ним отношениях. На какой–то праздник мы, скинувшись, подарили ему коробку конфет. Вручать послали Мариночку — как самую общительную и смелую. У нее была роскошная коса и огромный бант, который был виден из–за плеч. Она протянула ему коробку, он стал было отнекиваться: «Да нет… да что вы…» — тем не менее, коробку взял и было видно, что он по–детски трогательно рад подарку. А потом мы еще ему и дрова носили…
Химию — а это был мой нелюбимый предмет — преподавал совсем старый человек, Петр Петрович Лебедев. Лекции он читал в большой аудитории — человек на 300, — которая всегда была заполнена дай Бог на треть. В начале лекции, окинув взглядом присутствующих, он обычно говорил: «Что–то маловато!» — «Да нет, как же, все здесь!» — отвечали ему. Он начинал перекличку: «Абрамов!» — «Здесь! — «Авдеев!» — «Здесь!» — И по списку получалось, что, действительно, все на месте. «Не может быть!» — удивлялся он и начинал считать по головам. Число не сходилось. На все это уходило минут двадцать — и так каждый раз. Но сам старик относился к этому весьма благодушно. Устраивали с ним и другие шутки. Он писал на движущейся доске, и писал много — какую–нибудь формулу смазки для шпал, например: креозота — столько–то и т. д. Вдруг кто–нибудь говорил: «Петр Петрович! А у меня не сходится!» — «Как не сходится?» — «Валентность не та!» — Он откручивал доску назад, а этого–то и добивались: туда была вставлена губка, которая стирала все написанное. Но на практических занятиях приходилось трудно: у Петра Петровича была ассистентка, беспощадная дама, которая спуску не давала ни в чем.
Зав. кафедрой гидравлики у нас был профессор А… На нашем потоке училась его дочка Наташа. И вот <73> профессор иногда прерывал связную речь — о потоках, о струях, — и говорил: «Наташка, дура! Опять не слушаешь, как же ты экзамен сдавать будешь?!» — и продолжал дальше. Он был очень ученый человек, прекрасный лектор, но некоторые не могли его слушать. Был у меня товарищ, Коля, фронтовик, он однажды говорит: «Не могу А… слушать, он все время откашливается». Я прежде этого не замечал, но как Колька мне сказал, так и меня это стало отвлекать от содержания лекции, и я тоже стал считать, сколько раз он кашлянет. А что кашлял он, было не удивительно: внизу в лаборатории был страшный холод.
Электротехнику вел Отто Юльевич Венедикт — венгерский еврей по национальности. Он использовал забавные методические приемы. Например, задавая задачку на тяговую силу мотора, формулировал ее так: «Смотрите, я стою под грузом. Груз — две тонны. Ну, и что же вы делаете? Он же на меня упадет! Вон, уже падает!!!» Естественно, в жизни подобные задачки надо было решать очень быстро.
Курс физики читал профессор Зëрнов, долгое время живший в Англии. На лекциях он иногда допускал ремарки в наш адрес, что мы плохо себя ведем на улице. «Ну, как же так можно? — удивлялся он. — Переходят улицу там, где не положено! Висят на трамвае!! Прыгают на ходу!!! В Лондоне вы этого не увидите. Джентльмен себе ничего подобного не позволит, а того, кто позволит, полицейский вправе так стукнуть дубинкой, что больше ему этого не захочется».
Вообще многие старые профессора были немного с чудинкой, — таков уж был у них обычай. Фамилия одного была не то Ситников, не то Сотников — не помню. Читал он экономическую географию. В аудиторию врывался со звонком, поворачивал стул спинкой к слушателем, садился на него верхом, спиной к доске, и, рассказывая, показывал указкой на карте, — не оборачиваясь, но никогда и не ошибаясь. Заканчивал ровно со звонком, и в следующий раз начинал точно с того места, на котором кончил. Нас это забавляло, так что мы даже записывали, чтобы сверить.
<74> В МИИТе тогда «гостил» ЛИИЖТ. [34] Профессура, вернувшаяся из Новосибирска, жила в 6–м корпусе. Среди профессоров ЛИИЖТа были лекторы, которых мы бегали слушать наряду со своими. Одним из них был Николай Михайлович Егоров. Он читал теорию механизмов и машин, — ТММ — что на студенческом языке называлось «ты моя могила». В конце семестра он делал обзорную лекцию по прочитанному курсу, блестяще все суммировал и сам с добрым юмором говорил: это обзорная лекция. Но мы называли ее «Как сдавать экзамен». Действительно, он перемежал теоретический материал с теми или иными рассказами о приготовлении «наглядных пособий», то есть шпаргалок, и вспоминал эпизод, когда он что–то спросил у одного из студентов по поводу хитро составленной шпаргалки, и тот ему ответил: «Профессор! Ведь вы знаете, в нашем деле без шпаргалки невозможно!» Сам Николай Михайлович говорил, что толковая шпаргалка означает, что человек проработал курс, — если смог вместить его на весьма ограниченной площади.
Он женился на студентке, и мы часто наблюдали, как он гуляет по двору с колясочкой.
 
Мы знали, что актовый зал был некогда домóвым храмом. Конечно, речи о его восстановлении не было. Но как–то негласно признавалось то, что возвышение, расположенное на месте алтаря — священное место, и оно ничем не было занято. Воинствующего атеизма не было. Преобладал общий дружеский тон. Кто–то бывал в церкви. Посещавшие храм не вызывали удивления или критики. Однажды один из студентов рассказал о своей озорной выходке в церкви. Его никто не поддержал и, тем более, никто не одобрил.
Одного из моих друзей вызвали в комитет комсомола. Стали расспрашивать, о том, о сем. Потом секретарь комитета спросил его: «А что–то фамилия у вас подозрительная: Рождественский» — «Конечно, — ответил тот, — как и ваша». Фамилия секретаря была Успенский.
Иногда мы узнавали в храмах наших профессоров, скромно стоящих где–то в уголочке, а нередко и военных, <75> у которых под штатским пальто или плащом отчетливо прорисовывались погоны. [35]
Однажды в Великую Пятницу мы сдавали экзамен. Принимал его, как я помню, доцент Смирнов, и здорово меня мучил. Пока я сидел, готовился, он встал, повернулся ко мне спиной, и я увидел у него на пиджаке подтек воска. «Ах ты, — думаю, — меня терзаешь, а сам–то вчера где был?» Конечно, слушал «Двенадцать Евангелий»!
Естественно, все мы слушали курс исторического материализма, политэкономии, получали соответствующие баллы на зачетах и экзаменах, но среди нас были молодые люди, — особенно из фронтовиков, — глубоко чувствовавшие ту историческую духовную традицию, которая напрямую ассоциировалась с Церковью. Дискуссий, как правило, не вели. Но преобладало, как основное направление, бережное отношение к историческому прошлому Родины, что, кстати, и было общим настроением героизма и патриотизма.
Актовый зал сохранялся в первоначальном цветовом состоянии, но был забелен, закрашен, и никаких признаков храма не было видно. Президиум и, в случае необходимости, кулисы, были с южной стороны, там, где сейчас стоит рояль. Зал был заполнен стульями, но для особо популярного выступления мы приносили на последние ряды длинные черные столы на шесть человек из близлежащих аудиторий и создавали амфитеатр. Первые ряды занимали стулья, затем — стулья на столах, затем стол на стол — уже без стульев. Сооружение было прочным, но спускаться с последнего ряда — под потолком — было нелегко.
 
<76> У нас была постоянная стенгазета, новая, профильного содержания. Наиболее ярко вспоминается репортаж «Новой стройке МИИТ посвящается». Переход в первый корпус с Новосущевской улицы первоначально был открытым. В 1944 г. для наведения порядка вдоль него по линии нынешнего железобетонного забора поставили металлический, высотой два с половиной — три метра, с острыми пиками. Таким образом, оставался только главный вход — с Бахметьевской. Прямо напротив ворот была трамвайная остановка и все — профессора и студенты, — с большими трудностями в часы пик ездили вместе. Студенты уступали место профессору на площадке или на подножке (трамваи были, конечно, старого образца, с неавтоматическими дверями, которые по причине многолюдства не закрывались). Сами же студенты висели снаружи, стоя на одной ноге на какой–нибудь детали и держась за другую, и поэтому профессор химии Петр Петрович Лебедев называл их «висунами». Так вот, те, кто шел с Новослободской от метро, не желая обходить квартал, перелезали через забор. Упомянутый выше репортаж был проиллюстрирован рисунком: забор и на его острых пиках висят студенты в самых акробатических позах. Я тоже через этот забор лазил и однажды даже брюки порвал.
 
Как заповедное место вспоминается библиотека с ее старинным интерьером, очередью за учебниками и выпрашиванием «на денек» серьезных отраслевых изданий.
Аудитории были нетопленые, писать — не на чем. Мы меняли свои продовольственные карточки на бумагу, знали на центральном рынке, у кого можно купить подешевле. Кроме того, нам давали талоны на табак и надо было курить: перекур — вещь обязательная к исполнению. Мы великолепнейшим образом умели закрутить кусок газетки, засыпать туда табак, скрутить, потом вынуть «катюшу» из кармана, высечь необходимую искру и потом обменяться — кто искрой, кто табачком. Это был целый ритуал, — как в армии, так и у нас. Пришлось курить и мне. Своей потребности в этом у меня не было — так что, как только кончилась <77> война, я скрутил свою последнюю сигарету и больше уже к этому не прикасался. [36] Я тогда–то большую часть табачных карточек обменивал на бумагу. Помню, пожаловался старшему брату, Николаю Владимировичу: «Все бы ничего, но бумаги нет, очень трудно, она дорогая». А он рассмеялся и говорит: «Знаешь, когда мы учились, мы ходили по пустым вымершим квартирам, срезали обои и на них писали».
Самым теплым местом в институте были «чертежки» с еще сохранившимися старинными высокими столами–пюпитрами и липовыми досками. Они носили следы чертежных листов, были залиты тушью, исколоты кнопками, — что говорило об их необычайно долгом сроке службы обучению и науке.
В этих чертежках мы делали первые задания как тест для будущего инженера: рисовали поперечный разрез рельса с измерениями толщины головки, шейки и так далее. Чертить нужно было сосредоточенно и точно, но, вместе с тем, в «чертежке» постоянно были слышны разговоры, — стояла атмосфера доброго студенческого юмора.
Курс начертательной геометрии, естественно, для всех был новым открытием, как бы познанием мира, в его октагональных и аксонометрических проекциях, и потому задания, которые мы выполняли на дефицитном, редком материале, «ватмановской» чертежной бумаге, были для нас ответственны вдвойне и втройне. Требовалось быть внимательным и точным в миллиметрах. Несмотря на это развлекались так: брали пустой, уже сухой пузырек из–под чернил; <78> из бумаги, залитой чернилами, вырезали кляксу и клали на чей–нибудь чертеж. Вот однажды так сделали, а тут входит хозяин чертежа, хватает настоящий пузырек с чернилами и кричит: «Я вам сейчас покажу!!!»
Кто–то что–то рассказывал из фронтовых будней или из повседневного быта. Тогда только–только проникал в наш обиход джаз, — с одним из известных фильмов, «Сто мужчин и одна девушка». Джазовые мелодии входили в студенческий быт, и один из однокурсников, Юрочка, в одиночку изображал целый оркестр. Но главным развлечением и удовольствием для нас было говорить. Каждый друг перед другом старался рассказать какую–нибудь забавную историю. И поздно вечером, возвращаясь домой, мы все продолжали говорить, — даже зимой, когда холодно и говорить не хочется. У каждого из нас, юношей, были свои маршруты, по которым мы разводили по домам однокурсниц. У меня было два маршрута: один мимо уголка Дурова и театра Российской Армии, а другой — на Новослободскую. Мы говорили и говорили, оттачивая свой язык — нам был интересен сам процесс, это было творчество. Когда я из МИИТа пришел в семинарию, оказалось, что говорить я умею, может быть, лучше некоторых наших преподавателей.
 Бывало мы «со слезой» распевали доставшуюся нам от предшествующих поколений «Балладу о студенте» по мелодии и содержанию — «Раскинулось море широко…», к которой присоединялись новые импровизированные строфы:
 
Три дня в деканате покойник лежал,
В тужурку студента одетый,
В руках образец безголовый держал,
Продольной нагрузкой нагретый.
 
Раскинулась сессия грозно,
Зачеты бушуют вдали…
 
Где она сейчас, эта милая фольклорная поэзия?
На лекциях мы писали друг другу много записок. Однажды получаю я записку, написанную аккуратным женским <78> почерком: «Разрешите задать Вам щекотливый вопрос?» Я разомлел, пишу ответную записку: «Пожалуйста!». Получаю ответ: «Вы боитесь щекотки?»
 
Нас предупреждали, чтобы мнимая свобода студентов распоряжаться своим временем без ежедневного опроса и получения отметок за успеваемость не послужила бы соблазном к тому, чтобы запустить наши задания. И некоторые, наученные своими старшими, вечером прорабатывали весь лекционный материал, правили наскоро записанные конспекты, потому что тогда была в ходу некая статистика удержания в памяти прослушанного материала: сколько процентов студент запоминает после лекции и забывает к вечеру первого дня, и какой ничтожно малый процент остается у него к концу недели.
Эти и другие правила подготовки, конечно, очень помогли нам, только что вступившим в студенческую среду. Кроме того и курс средней школы отличался от современного. В нем не было тех предметов, которые были введены уже в последние десятилетия: элементов дифференциального, интегрального исчисления.
Когда я, уже на студенческой скамье, впервые познакомился с началами математического анализа, у меня возникло желание вычертить кривую зависимости между техническим прогрессом и духовным состоянием общества. Бумага тогда была в дефиците, тем не менее я исчертил ее немало, прежде чем до меня дошло, что затея бессмысленна. Однако в целом я понял, что, чем выше уровень развития технологии, тем изменчивее внутренний мир человека.
Помнится, отсева не было. Мы очень дорожили нашей учебно–научной нагрузкой, и главное, тем ощущением товарищества, которое скреплялось высоким чувством долга и ответственности. Наряду с учебными занятиями активно действовало НСО — научно–студенческое общество. Входили туда далеко не все, но это была та лаборатория, в которой рождались творческие идеи, из которой выходили изобретатели и будущие ученые.
<80> В МИИТе тогда было всего четыре факультета. Самый элитарный был «Мосты и тоннели», второй — «Строительный», где учился я, а потом шли «Служба движения» и экономический. В годы нашей учебы еще выделили факультет «Локомотивы».Одной из недосягаемых высот учебного Олимпа был для нас так называемый «факультет ПС». Мы все занимались четыре с половиной года, — девять семестров, десятый — диплом, а их курс был рассчитан на семь лет, там готовили референтов специально для руководящих постов Министерства путей сообщения.
При том, что я никогда не вступал ни в пионеры, ни в комсомол, я всю жизнь был на виду в плане общественной работы. В институте в первый же год меня, по непонятным мне причинам, назначили старостой курса — как тогда называли, «старшиной подразделений». На эту должность назначали на два семестра. Потом, на втором курсе, уже сами ребята избрали меня профоргом курса.
Мы рано взрослели. [37] Наша студенческая среда, как и вся страна, жила «всерьез». Сводки с фронта и тыловые будни были реальностью, как бы критерием личной ответственности. Среда наша была полувоенная. Составной частью нашей <81> жизни был транспарант: «Железнодорожный транспорт — родной брат Красной армии» — с характерным росчерком — всем известной фамилией — под текстом. Уже не помню, где он находился, но эти слова мы часто с гордостью повторяли.
Нас регулярно посылали на работы в Колонтарово — там мы пилили огромные деревья. Как надо пилить, никто нам не объяснил, однако пилить было велено до конца. Поэтому мы бегали вокруг каждого дерева и подпиливали его со всех сторон, а потом толкали. Затем девушки уносили ветки, а ребята грузили бревна на платформы. До ближайшей станции было километров двадцать, и это расстояние надо было бежать по шпалам. Рубка леса — дело очень опасное. Бывает, что падающее дерево пронзает человека ветками, а бывает, что отскакивающей при падении дерева частью ствола человеку сносит голову. На соседней с нами делянке работал ИнЯз. Мы их никогда не видели, только знали, что они где–то поблизости. Там вообще были одни девушки. Они и пилили, они и валили, они и таскали. Говорили, что одну девушку у них убило деревом. Там же, где–то рядом, практически в равных с нами условиях, работали и заключенные.
<82> Весной 1944–го года, когда уже миновала угроза воздушных налетов, нас, студентов, командировали разгружать чердак институтского здания, оборудованный под зенитную площадку. Там были ящики с песком и огнетушители. Мы отнесли несколько ящиков на руках — это было тяжело; потом посмотрели: внизу никого нет, — и стали бросать с крыши во внутренний двор. Так было намного легче. Перекидали все ящики, принялись за огнетушители. Бросили один — ничего, все в порядке. За ним другой, третий, — и вдруг снизу раздался страшный вопль. Бросились смотреть, что случилось, а оказалось, один из огнетушителей от удара вдруг сработал — и как раз в тот момент, когда мимо проходил комендант этого здания. Он с ног до головы оказался в густой пене.
 Вспоминаю первую учебную практику на геодезическом полигоне, строительство рельсового пути в Кривандине под Москвой для создания торфовой трассы. Еще мы проходили профессиональную практику на Рижском вокзале. Сейчас все, чем мы занимались, уже безнадежно устарело, а тогда нас учили, к примеру, «принимать жезл». На станциях, на перегонах, стояло колесо с рукояткой, и в нем механизм СЦБ (сигнализация, централизация, блокировка) с извилистой линией. Проходящий поезд на нужном участке чуточку замедлял ход и выходил дежурный, который «принимал жезл». Жезл — это металлическая палочка. Ее можно было принять двояко, были две системы: либо — в воронку, либо — старый, первый способ — на согнутую в локте руку. В считанные секунды надо было от помощника машиниста проходящего поезда принять один и передать ему другой жезл. Потом нужно было быстро опустить его в машину СЦБ, прокрутить вал и тогда трос натягивался, открывал семафор и поезд шел дальше по открытому пути. Там, на Рижском вокзале, был очень хороший музей железнодорожной техники — сейчас вместо него какое–то коммерческое предприятие. За пятьдесят лет многое изменилось. О компьютерах мы представления не имели, все считали на логарифмической линейке — я до сих пор берегу эту линеечку с тремя шкалами и движком посередине. Впрочем это <83> приспособление удобно, я и сейчас, летая на самолетах, замечаю, что штурман, прокладывая путь, что–то вычисляет при помощи логарифмической линейки, хотя у него есть уже и карманный компьютер…
Некоторые виды лабораторных работ проходили в МЭМИИТ [38]. Одна из наших подруг, увидев локомобиль — действующую модель паровой машины, спросила ведущего лаборанта: «А зачем паровоз поставили вверх колесами?» На практические занятия по металлоконструкциям ходили в станкин [39], «рвали» образцы. Этот этап был особо отмечен в «Балладе о студенте».
 
Студенческая столовая работала исправно. У нас был очень скудный, но регулярно готовившийся обед по продовольственной карточке, однако мы предпочитали приносить с собой еще и ломоть черного хлеба, который не очень отягощал карман. Говорили, что, сохраненный до вечера, он «приобретает особо отменные вкусовые качества».
В студенческом общежитии я не помню каких–либо инцидентов. Хотя сам я жил в городе, но, заходя к товарищам, естественно, жил общими с ними интересами. Зимой в общежитии было холодно. Как–то зашел я к друзьям, — а они, несколько человек, сидят перед банкой консервов, и ни ножа у них, ни вилки. «А как же вы так?» — удивился я (я тогда был очень мало приспособлен к жизни). «Очень просто! — ответили мне. — Зубами рвем, ногой придерживаем».
 Время было трудное. Карточки уже отменили, а на деньги почти ничего еще нельзя было купить. Тогда возникла система «лечения» сахаром. На полстакана воды в первый день растворяли один кусок, во второй — два, в третий — три, и так до десяти. А потом то же в обратном порядке. В зимнюю сессию я это попробовал — ничего. А в весеннюю, когда дошел до трех–четырех кусков, вдруг сделалось как будто отравление: жар, озноб, тошнит. Потом выяснилось, что это и есть отравление: сахарная кома.
 
Однажды в доме культуры выступал гипнотизер. Мы были на сеансе, стояли на балконе. В какой–то момент <84> гипнотизер попросил всех желающих сцепить руки за головой. Некоторые из нас так и сделали, и вдруг один мой приятель говорит: «А я не могу их расцепить!» Мы сначала подумали, что он шутит, но оказалось — нет. Тогда мы их ему растащили силой. Между пальцев были белые следы от напряжения. И хорошо, что сделали так, потому что всех, кто не смог расцепить руки, гипнотизер потом вызвал на сцену и проделывал там с ними всякие неприличные вещи: укладывал между стульев, ходил по ним ногами и т. п. [40]
Был у меня в МИИТе друг Ваня. Мы с ним хорошо дружили. Он очень плохо видел, но очки не носил, потому что девчонки говорили, что у него красивые глаза, и что очки его портят. В результате он списывал все у меня, а почерк у меня такой, что я и сам его не всегда понимаю. Поэтому, если я еще как–то мог сдавать, то он — совсем никак. Вскоре его отчислили. Он отслужил в армии, поступил в физтех, кончил с красным дипломом и стал большим специалистом.
 

Занятия музыкой

 
Семья у нас была музыкальная и старшие мои очень хотели, чтобы я тоже владел инструментом, но так получалось, что как только начинались мои уроки музыки, происходил <85> какой–то катаклизм, семейный или даже государственный. Сначала решили учить меня скрипке. Но это был 1935–й год. Мы переехали на Потылиху и скрипка отпала. Потом решили выбрать рояль. Но в 1937 г. умер отец и снова стало не до музыки. Когда стали подниматься, прошло уже довольно много времени. Оставалась разве что виолончель. В 1941 г. я поступил в Гнесинскую музыкальную школу, где моим учителем был Андрей Алексеевич Борисяк, но с началом войны занятия прервались. В эвакуации, в Тамбове, я продолжал заниматься (учился у подгорецкого, старого человека дворянского происхождения), но это был уже не тот уровень. Кстати, в Тамбове в то же время и в той же музыкальной школе учился Ростропович — и, надо сказать, ничем среди прочих учеников не выделялся. Преподавателем его был, правда, каким–то образом оказавшийся в этих краях профессор Козолупов, а это все–таки имя. Ростропович сам впоследствии вспоминал, что сначала ленился и занимался кое–как, но в какой–то момент жизни сумел переломить себя, начал серьезно работать — и только тогда добился успеха. мы жили по соседству. Я приехал в эвакуацию к своей бабушке Анне Ивановне, а он — к своей тетке. Он был долговязый, с длинным тонким носом — его дразнили «Буратино» и «Подсолнухом». Потом уже, несколько лет спустя, я услышал, как он играл «Воспоминания о Флоренции» Чайковского — труднейшее произведение! — и поразился произошедшей с ним перемене.
когда в 1943–м году я вернулся в Москву, мне было не до музыки; к тому же, я чувствовал, что сильно отстал от своих товарищей. Я был уже взрослым, и заниматься вместе со школьниками было неудобно. Однажды, уже будучи студентом, я случайно встретил Борисяка, он спросил, почему я не появляюсь. Я рассказал о своих затруднениях, и он предложил мне заниматься частным образом. Так я стал ходить к нему домой, в Столешников переулок. Борисяк был не только виолончелистом. Петербуржец, сын ученого–геолога, он был астрономом (еще в гимназические годы открыл звезду, которая так и называется его именем: «звезда Борисяка») и поэтом, связанным с кругом футуристов. Меня <86> глубоко огорчало, что он не был религиозным человеком, хотя к религии относился с уважением. Жена же его, Евгения Александровна, и вовсе была ярой атеисткой (вероятно, она тоже принадлежала к среде футуристов — истинных представителей потерянной интеллигенции начала XX века). Их сын впоследствии приходил ко мне, казалось, он был на пути к обращению, но потом неожиданно умер.
Как виолончелист Борисяк был учеником великого Пабло Казальса. Услышав о нем (году в 1910–м), поехал к нему в Италию. Приехал он в Италию, конечно, уже зная итальянский язык, но рассказывал, что, когда сел в омнибус, и вдруг услышал: «Allegro, allegro, signori!» — привычный музыкальный термин в бытовой обстановке прямо–таки поразил его. Наконец он приехал к Казальсу. Тот попросил: «Ну, а теперь покажите что–нибудь!» — (т. е. «сыграйте» — на языке виолончелистов). Борисяк сказал, что может сыграть первый концерт Сен–Санса — а это была очень сложная вещь — и сыграл. Казальс был маленького роста (обычно он фотографировался у себя дома, опершись о низенький столик). И вот, опершись об этот столик, он предложил: «Ну, маэстро, а теперь сыграйте Сен–Санса!». С оценкой все было ясно. Тем не менее Борисяк стал его учеником и воспринял его школу. Казальс держал смычок не прямо, как обычно держат виолончелисты, а наискосок, как скрипачи. Это придает звуку особую глубину и гибкость. Так он поставил руку Борисяку, а тот — мне.
 Борисяк, казалось составлял единое целое с инструментом. Самое трудное в обучении игре было правильно поставить пальцы на гриф. Потом уже не думаешь о руках, только о звуке. Борисяк говорил: «Не давите на смычок, дайте выйти звуку». И еще: «Надо играть так, как будто между смычком и струной перекатывается маленький шарик».
Он постоянно курил и жестикуляция его словно бы повторяла движение клубов сигаретного дыма. В начале наших занятий он спросил меня: «Как вы думаете, чем любитель отличается от профессионала?» Я захлопал глазами: «Ну, наверное, тем, что профессионал играет лучше, а любитель — хуже». — «Нет, — ответил Борисяк, — Любитель тоже может <87> играть хорошо, даже лучше профессионала. Только он играет то, что умеет, а профессионал — то, что надо».
Мои занятия продолжались с 1943–го по 1954–й год — и к этому времени у меня уже был определенный репертуар, состоявший из таких произведений, как, «Лебедь» Сен–санса или «танец маленьких лебедей» Чайковского. То, что я играл, было в основном уныло–меланхолического духа — «lente», «adagio», «moderate». Пометки «allegro» «a poco vivace», «presto», «prestissimo» не вдохновляли меня. Патриарх, зная о моих занятиях, иногда употреблял забавные термины. Так, если надо было быстро уехать с какого–то мероприятия, он говорил: «Ну что, аллегро удирато?»
Потом началась моя практическая церковная работа, которая не оставляла мне ни малейшего времени. Но все–таки я основал в Духовных школах смычковый ансамбль из 22 человек, сам покупал скрипки. У нас были 4 виолончели, 2 великолепных альта. Будущий митрополит Минский Филарет был у нас виолончелистом, как и я, а покойный теперь уже митрополит Тверской Алексий (Коноплев) — первой скрипкой. Это было в начале 50–х. В последующие годы, до моего ухода, ансамбль кое–как держался, а потом распался. Инструменты пропали: что–то продали, что–то разворовали…
И сам я сейчас, к сожалению, самое большее, что могу, — это взять инструмент, протереть мягкой тряпочкой, настроить, чтобы дека была в рабочем положении… Техника, конечно, потеряна…

Начало церковного служения

 
В ночь на 8 сентября 1943 г. в Кремль были вызваны три митрополита — Московский и Коломенский Сергий (Страгородский), вернувшийся из эвакуации; Ленинградский и Новгородский Алексий (Симанский), проведший 900 дней блокады в Ленинграде (с кратким перерывом, когда он вылетал на боевом самолете в тыл, в Ульяновск, для доклада <88> митрополиту Сергию), и Крутицкий и Коломенский — Николай (Ярушевич), который безотлучно находился в Москве. С этого дня, кстати, пошло нерусское произношение имени Алексий: Алéксий. Когда Молотов диктовал корреспонденту ТАСС коммюнике о том, что такие–то три митрополита были приняты председателем Совета министров, и прочитал, как было написано в тексте: «Алексéй», — Сталин повернулся и поправил: «А–лэк–сий» — ничего не понимают!». Произнес он это со своим обычным кавказским акцентом, и у него прозвучало именно ударение на е. Таким образом слово вошло в обиход.
 
В тот день — на память сретения Владимирской иконы Божией Матери и святых мучеников Адриана и Наталии — была возрождена Московская Патриархия, местоблюститель патриаршего престола митрополит Сергий стал Патриархом Московским и всея Руси. Это был мудрый иерарх и глубокий богослов, автор классической работы «Православное учение о спасении». Он знал несколько языков — в том числе древние: еврейский, греческий, латинский, — и, несмотря на свою административную загруженность и преклонный возраст, ежедневно читал Библию на каждом из этих языков. Кроме того, это был подвижник строгой жизни. Его день, по старому монастырскому обычаю, начинался в 4 часа утра, и в его ежедневное правило обязательно входил «Чин двенадцати псалмов», который оказывает необыкновенно умиротворяющее воздействие на душу. Церковный народ очень любил его и за глаза ласково называл «Дедушкой».
Москва была еще на осадном положении. В небольшом особняке на Пречистенке, в одной из комнат был устроен домовый храм, посвященный Владимирской иконе Божией матери и мученикам Адриану и Наталии. Там совершались и архиерейские хиротонии. Святейший Патриарх Алексий впоследствии нередко служил там сам — без дьякона и без пономаря в будние и личные праздничные дни. Там он проводил долгие часы — я тому свидетель — в уединенной молитве.
 
<89> После встречи трех митрополитов со Сталиным все почувствовали, что начался какой–то новый период в отношениях Церкви и государства. Ощущение было небывалое. В моей жизни таких периодов было два: один — тогда, а другой — уже сейчас, после празднования 1000–летия крещения Руси, когда в храмах появились дети. Официально ничего не объявлялось, но все жили в ожидании перемен. Потом патриарх Сергий умер. Помню, я в тот день зашел в институте в учебную часть с какими–то бумагами, а секретарь комитета комсомола вдруг почему–то сказал: «Передали, какой–то патриарх умер». Я тогда чуть не выронил все, что у меня было в руках. А потом, выйдя из учебной части, сразу поехал в собор. Отслужили панихиду. После службы Колчицкий попросил всех мужчин, — а их было немного — остаться. Речь шла о том, чтобы помочь следить за порядком во время похорон. Помню, меня тогда поставили у левой двери, выходящей во двор. Тогда я впервые понял, как тяжело справиться с толпой. Это и был мой «дебют». После этого меня заметили, и я иногда приходил помогать.
 
События невиданные, небывалые следовали одно за другим. Собор 1945 г., избрание Патриарха, в Москву впервые прибывают восточные Патриархи, — все это казалось таким необычным и значительным. [41]
 
<90> В 1945 г. состоялась патриаршая интронизация. В Богоявленском соборе мне тогда дали билет — в Сокольники. Потом была служба и в самом соборе. И тогда патриарший иподьякон Михаил Чарей [42] отыскал меня на нашем любимом семейном месте — у иконы Ильи Пророка, откуда службу не столько было видно, сколько слышно, — и предложил участвовать в богослужении. Вечером 3–го февраля наш Патриарх всенощную не служил — служили восточные патриархи. Я прислуживал патриарху иерусалимскому Афинагору [43] и нашему Астраханскому архиепископу Филиппу. А утром 4–го числа служил наш Патриарх, и тогда он заметил меня, сказал мне очень хорошие слова, — хотя едва ли вспомнил, что уже беседовал со мной в приемной комиссии Богословского института. Мне предложили приходить еще. Кстати, дату начала моего иподьяконства у нас в семье воспринимали с некоторой «паузой»: в ночь с 3–го на 4–е февраля в 1930 г. арестовали моего отца.
Потом, 27–го февраля, — на память Марона пустынника — была патриаршая служба у Иоанна Воина. Помню, что Патриарх заметил меня и бросил очень выразительный взгляд. <91> На следующий день настоятелю полагалось идти с конвертиком «благодарить» за службу. Потом о. Александр сказал мне: «Патриарх о тебе очень долго расспрашивал». Вскоре он вызвал меня и предложил быть старшим иподьяконом и хранителем ризницы — с тем, чтобы я являлся на работу каждый день, но не в ущерб занятиям. Я сначала никак не хотел: «Не пойду. Не нужен мне никакой патриарх — у меня есть храм Иоанна Воина, у меня есть батюшка!» Но о. Александр настоял. Так я стал старшим иподьяконом. До меня в этой должности был Сергей Громов — он потом служил в храме Пимена Великого. Тогда его уже рукоположили в дьякона. Помню, он все уговаривал меня жениться: «Да что ты не женишься? Смотри, как я! Женись, будем с тобой дьяконами!» Ему назначили в патриархии жалование пять тысяч рублей, а мне две. Потом патриарх посмотрел эти бумаги и сказал: «Нечего баловать молодых людей». Тогда ему назначили две тысячи, а мне тысячу. Так с тысячей я и оставался до инспекторской должности. Иподьяконы поначалу встретили меня в штыки. Они все были одна компания, друзья, а я явился со стороны, да еще был поставлен над ними, хотя и службы «изнутри» не знал: это просто был нонсенс в их глазах. А дело в том, что, отец нас детьми в алтарь не благословлял, да и потом никто никогда меня не допускал. Помню, как–то спрашивают меня, чтó я не складываю облачение, а я отвечаю: «Мне неудобно стоять к Патриарху спиной». Мне говорят: «У тебя для того и есть крест на спине, чтобы не было неудобно!» потом постепенно все уладилось — меня признали и мы подружились.
Я был старшим, так сказать, по штату, а Сергей Колчицкий, сын протопресвитера — «почетным старшим иподьяконом», он приходил на службу не всегда, а когда мог, но когда бывал, ходил с трикирием. Тогда говорили, что среди патриарших иподьяконов Сергей самый «красивый», Толя Мельников самый «добрый», а Костя — то есть я, — самый «злой». Дело в том, что я к церковным дамам всегда относился настороженно, а Толя — хитрющий! — им покровительствовал и сам нередко пользовался их расположением. Помню, как–то зашел разговор — кто куда на лето. Толя <92> пожимает плечами: нет проблем! Сделал умильное выражение лица, подошел к одной из дам поговорить. Возвращается: «Все в порядке! На лето есть, куда поехать».
От прежней команды оставался один Славка, и у него были свои претензии на главенство. Как–то раз он перед службой командирским тоном велел одному из ребят, Жене Архангельскому, сходить к старосте за кагором. Женя был сын дьякона, очень интеллигентный мальчик. «Не пойду!» — ответил он. — «Пойдешь!» — «Нет, не пойду!» — «А я говорю — пойдешь!» — «А у холуев холуев не бывает!»
Саша Циммерман был почти глухой. Он воевал, был ранен, потом болел воспалением легких, получил какое–то осложнение, ему делали трепанацию черепа, и слух пропал, так что из армии его списали. Однажды он сдавал экзамен и приехал на службу впритык. Был какой–то престольный праздник, и вокруг храма сбилась плотная толпа. А ему надо было уже в начале выходить с рипидой. Недолго думая, он возгласил мощным голосом: «А ну, расступись! Дорогу патриаршему аколуфу!» [44] И толпа в страхе раздвинулась.
 «Старейший» из наших иподьяконов, Жора (он был иподьяконом еще у Патриарха Сергия), был тяжело болен. Как–то он поехал в Можайский Лужецкий монастырь и после этого ему стало лучше. Он говорил, что его исцелил Преподобный Ферапонт.
В иподьяконской среде были свои «профессиональные» шутки: говорили, например, что для архиереев в машине надо делать специальный стеклянный колпак, чтобы можно было ездить в митре или клобуке, особенно если архиерей высокого роста как, например, епископ Иероним. Предлагали ввести знаки отличия для иподьякона — «право ношения митры в ночное время» и «свечи на клобуке». [45]
<93> Стихари на службе мы всегда надевали поверх костюма — даже в жару. Бывало, что не только костюмы, но и стихари были мокрые от пота. Но снять пиджак считалось неприличным. Обязательно сорочка, галстук и пиджак, и только тогда — стихарь. В значительной мере причиной этому было то, что не у каждого под пиджаком тогда была надета сорочка, бывали одни манишки, да накрахмаленный воротничок и манжеты, доставшиеся от НЭПа. пиджак снимал только Сережа Колчицкий. Ему, как сыну протопресвитера, было можно. А все остальные держали стиль. Кстати, орари иподьяконам тогда не одобрялись. Резонов было несколько. Первое: это одежда священнослужителя. Второе: не профанировать священные обряды переодевания. Хотя иподьяконов все — от протопресвитера до нижних чинов — звали «отцы иподиаконы» и персонально по имени, а старшим даже благословлялось ставить трикирии на престол.
Трикирии у Патриарха были с сомкнутыми концами. Это была старомосковская традиция. То, как делают сейчас, когда трикирии представляют собой связанные пучки свечей — традиция, пришедшая от греков. У них это техническая необходимость: свечи делаются из парафина и плохо гнутся. Когда у нас были парафиновые свечи, мы очень мучились, но все–таки делали, как всегда. Патриарх говорил, что так яснее подчеркивается догматический смысл. [46]
 
<94>

3. Святейший Патриарх Алексий и его окружение

О своем общении с Патриархом Алексием (Симанским) Владыка говорил как об особой эпохе жизни…

Патриарх 

С того момента, как я стал иподьяконом, до кончины святейшего Патриарха Алексия прошло 25 лет моего почти неотлучного пребывания около него. Я его и облачал, и в гроб клал, и слово надгробное говорить поручено было мне.
Патриарх был удивительным человеком. До последних дней он сохранял ясный блеск глаз и твердость почерка. В богослужении — да и в жизни, — он был неподражаем; повторять его было невозможно. Интересная деталь: на службе его сразу было видно, оптически взгляд фокусировался на нем, хотя он был, я бы сказал, неполного среднего роста. С началом контактов с зарубежными Церквами к нам стали приезжать Патриархи с Востока, величественные, не знавшие, что такое репрессии, — но когда они стояли в одном ряду, наш Патриарх выделялся среди них своим духовным величием. Это внутреннее содержание выделяло его из ряда всех иерархов. А ведь это тоже были люди с богатым внутренним миром, прошли суровую школу самооценки, для них мишурность нашего повседневного бытия была странной. Я прекрасно помню архиепископа Луку (Войно–Ясенецкого), который был более, чем на голову выше Патриарха, архиепископа Филиппа Астраханского, величественного, высокого, красивого старца — но и среди них он сразу притягивал взгляд.
Однажды, еще в войну, в первую зиму, как мы вернулись из эвакуации, сестра Мария Владимировна встретила будущего Патриарха, тогда еще местоблюстителя, на Тверской улице около телеграфа. На нем было теплое пальто и пыжиковая шапка, и он шел стремительной и решительной походкой. Марию Владимировну тогда поразило, что на него все оглядывались.
 
<95> Патриарх происходил из дворянского рода Симанских, потомков псковских воевод, свято хранивших традиции древнего благочестия. Жили они в Москве и отношения их с петербургской аристократией были непростыми. Дореволюционное высшее сословие было, конечно, малорелигиозным. Патриарх рассказывал как анекдот, но весьма характерный. Одна барыня говорила (видимо, по–французски): «Службы такие долгие, утомительные! Я всегда приезжаю к «состракóм». Это значит, к возгласу: «Со страхом Божиим и верою приступите…» Еще один из его любимых рассказов: отпевают одного высокого чиновника. Диакон молится: «… об упокоении раба Божия…» — а кто–то в толпе говорит: «Какой же он «раб Божий», если он — действительный статский советник?» [47]
 
Над семьей Симанских почивало благословение святителя Филарета (Дроздова), полученное некогда матерью будущего Патриарха, Ольгой Александровной. Когда она была ребенком, ее подвели к митрополиту Филарету под благословение, и он подарил ей маленькую иконочку. Эта иконочка хранилась в их семье как святыня, и Патриарх впоследствии вставил ее в панагию. Его академическое дипломное сочинение, так и не опубликованное, называлось «Нравственно–правовые понятия в учении митрополита Филарета». Он часто говорил, что два гения формировали нашу литературную и богословскую, церковную и светскую элиту: Пушкин в поэзии, в светском языке, и Филарет Московский в богословии. Кто–то, — кажется, Аксаков, — в надгробном слове святителю Филарету сказал: «Смолкло важное слово». <96> Действительно, стиль Филарета — особая эпоха богословского жанра. И собственный письменный стиль Патриарха был филаретовским — это чувствуется даже в частных письмах.
ежегодно он отмечал дни памяти митрополита Филарета в Лавре, а вечером 14 декабря проводил филаретовские чтения в общем собрании профессоров и студентов Академии и семинарии. Он вспоминал рассказы современников, лично знавших Святителя, и его собственные мудрые поучения. Вообще Патриарх очень любил Лавру и обычно очень скромно, по–монашески, отмечал там свои дни рождения, скрываясь от торжественных официальных поздравлений.
В день кончины матери он поминал только ее, в день памяти отца — только его. Помню, как, оказавшись на могиле своего отца, он поцеловал подножие креста.
 
Образование он получил блестящее. По–французски говорил совершенно без акцента — так, что его можно было принять за француза, английским владел также вполне свободно, но все же избегал говорить на нем. По–русски он говорил с тем своеобразным выговором, который бывает у людей, с детства много занимавшихся иностранными языками. Возможно, сказывалось и старомосковское произношение. Слово «жара», к примеру, у него звучало как «жиры».
Учился он в лицее цесаревича Николая, располагавшемся в здании у Крымского моста, где сейчас находится Дипломатическая Академия. Там же обучались и дети Льва Толстого, один из сыновей — в том же классе, что Сережа Симанский. Патриарх рассказывал, что кабинет директора лицея помещался на первом этаже — как раз напротив входа. И вот однажды он увидел, как в вестибюль вошел человек мужицкого вида, в тулупе, в шапке — весь как большая снежная глыба. Швейцар замахал на него руками: «Ты куда через парадный вход! А ну иди в швейцарскую!» Тот смиренно снял шапку: «Да я, вот, к начальнику. Дети у меня здесь учатся». Тут только швейцар <97> понял свою оплошность: «Ах, ваше сиятельство, граф, простите…» [48]
Дочь директора Лицея, Екатерина Петровна Матасова, рассказывала, что на балах, которые время от времени устраивались в Лицее, Сережа Симанский обычно подпирал стенку и отпускал едкие замечания в адрес танцующих. Тем не менее о нем существует романтическая легенда: что якобы у него была первая и единственная любовь, которой он всю жизнь в день ангела посылал фиалки — ее любимые цветы. Я тоже это историю слышал, но насколько она достоверна, судить не могу. Я спрашивал и у Лидии Константиновны Колчицкой, но она тоже ничего сказать не могла кроме того, что лично она цветов не возила.
 
После окончания лицея он учился на юридическом факультете, писал диплом у Сергея Николаевича Трубецкого на тему «Комбатанты и некомбатанты во время военных действий». Кто бы мог тогда подумать, что эта тема будет для него актуальной: в Первую мировую войну он был архиепископом Новгородским, а во Вторую — провел в Ленинграде все 900 дней блокады. Он тогда жил в помещении под <98> куполом Никольского собора — прямо над храмом. Храм пятикупольный и в нем наверху было довольно просторное помещение со сводчатым потолком. Однажды во время обстрела была пробита висевшая одежда, один осколок снаряда упал на стол прямо перед Патриархом. Он потом хранил этот осколок всю жизнь…
 
Когда он принимал постриг в Троице–Сергиевой Лавре, один мудрый старец сказал ему: «Тебе сейчас вручается хрустальный сосуд, полный до краев. Пронеси его через всю жизнь, не расплескав!»
Его учителем — не духовником, а духовным наставником — был митрополит Арсений (Стадницкий), личность чрезвычайно интересная, настоящий самородок. Он был из молдаван и без всякого родства, без всяких связей стал тем, кем стал.
 
Время от времени к Патриарху приходили его старые знакомые, с которыми у него были давние, теплые отношения.
В послевоенные годы вернулся в Россию из эмиграции, из Вены, архиепископ Стефан. Бывая у Патриарха, он много и интересно рассказывал о странах, где побывал. Если чувствовал, что рассказ затянулся, в том же повествовательном тоне произносил: «А вот у финнов, например, есть такой обычай. Люди собираются в гости, сидят, сидят, — а потом расходятся».
Помню, частым гостем был старый генерал Алексей Алексеевич Игнатьев. Кстати, именно благодаря Игнатьеву, Сталин подарил патриархии Переделкино. Игнатьев рассказывал, что Сталин однажды обратился к нему с вопросом: «У Патриарха скоро юбилей. Что бы подарить ему?» Игнатьев посоветовал: «Подарите Переделкино». [49]
 
<99> После службы Патриарх и Игнатьев обычно пили чай и много вспоминали — друг для друга, — а мы благоговейно слушали. Бывало, Игнатьев, войдя в раж, восклицал: «Ну, помните, Ваше Святейшество, это было еще тогда… — ну, когда мы с вами живы были!» А сам Патриарх иногда о себе говорил: «Так долго жить просто неприлично». Конечно, эти люди сформировались еще до революции…
 
Говорят, что аристократизм — от воздержанности. Патриарх был аристократом в лучшем смысле этого слова. Режим его жизни, его распорядок дня всегда был для меня образцом. Он был очень воздержан в своем быту, питался по уставу, строго соблюдая все посты и постные дни. Вообще трапеза полагается дневная и вечерняя, а до 12 часов дня считается неуставной, и специальных молитв к ней нет. Когда она случалась, Патриарх, читал до начала «Пресвятая Троице», а по окончании — «Достойно есть».
Его день начинался с утренних процедур, в число которых входила даже небольшая гимнастика (не на стенке, не на кольцах, конечно, не с гантелями — просто несколько упражнений, чтобы размять свои старые мышцы и кости). Затем он молился — у него были и общие, и свои собственные молитвы, — а потом шел к своему рабочему столу. На пути стоял другой, круглый стол, на котором лежало Евангелие. Каждый раз, проходя, он прочитывал страницу или две, открывал страницу на завтра и на следующий день читал, начиная с того места, на котором кончил в прошлый раз.
<100> Научиться у него можно было многому. У него был образцовый порядок в бумагах и на столе. Монахиня мать Анна этот стол каждый день тщательно протирала, тем не менее Патриарх всегда смотрел, не забилась ли пыль в щели резьбы. Как–то я подарил ему маленькую дорожную щетку. Он, разглядев ее, страшно обрадовался: «Так ею же можно пыль из щелей вычищать!» Непременным атрибутом его стола была вазочка с конфетами. Сам он ел конфеты редко — разве что в конце напряженного рабочего дня возьмет себе одну; в основном они предназначались для посетителей. Конфеты ему дарили часто, он откладывал несколько штук в вазочку, остальные обычно кому–то отдавал, но ленточки [50] всегда оставлял себе и ими перевязывал аккуратные систематизированные стопки бумаг. Про Колчицкого говорил: «ну вот, был у меня отец протопресвитер, вывалил на стол ворох бумаг, и все говорил, говорил… И что это? Принес! Ничего не систематизировано, ничего не понятно!» И начинал раскладывать их по кучкам…
 
Ему всегда на все хватало времени (а я, напротив, никак не могу овладеть этим искусством — мне времени вечно не хватает!), во всем ему были свойственны предельная аккуратность и точность. Помню, как однажды, приехав на две минуты раньше куда–то, где его ждали, он страшно извинялся. Одним из небольших «искушений» были церковные часы, которые в разных храмах, где ему приходилось служить, шли по–разному, неточно, и если мы, иподьяконы, выезжали, чтобы подготовить все к службе, то нам нужно было еще проверить, правильно ли идут часы. У самого Патриарха они были исключительно точные. Носил он их на цепочке — считал, что архиерею носить часы на руке неприлично. [51] Если он видел такое у епископа, говорил: <101> «Преосвященнейший, вы что, носите часы на руке?» И в знак особого расположения мог достать из ящика часы на цепочке и подарить: «Вот вам, пожалуйста. Чтобы этого больше у вас на руке не было!» Когда меня рукоположили в епископы, он подарил такие часы и мне. [52]
Во время службы бывало, что он хотел узнать время, но это было трудно: вынимать часы он позволял себе, только если сидел в алтаре и мог это сделать, не привлекая внимания. Достать часы на людях он не мог. Я однажды подарил ему посох, в верхушке которого было сделано углубление с крышкой, куда можно было спрятать часы. Крышка набалдашника открывалась от нажатия кнопки. Патриарх действительно некоторое время пользовался этим приспособлением, потом оно, возможно, попало в ЦАК. [53]
Помню его благоговейное отношение к святыне, которое проявлялось даже в мелочах. Однажды я подал ему на подносе антидор и теплоту. Когда он взял антидор, у него упала маленькая крошка. Он с трудом, кряхтя, наклонился за ней, но достать не мог. Я, поскольку держал в руках поднос с ковшом, сначала боялся наклониться: вдруг пролью ему на рясу — но потом все же изловчился, поднял эту крошку и сунул себе в рот. Он посмотрел на меня с некоторым удивлением.
Про богослужение Патриарх говорил, что оно как драгоценная вышитая ткань, и что его надо «творить», как вышивку, а любая пауза или заминка — это как разрыв на ткани. Сам он совершал богослужение вплоть до последних дней своей жизни регулярно — во всяком случае, по всем праздникам. Он очень ценил стихиру Великой среды «Яже во многи грехи впадшая жена…», автором которой была женщина — монахиня Кассия. Когда однажды ее не спели, <102> он страшно расстроился: «Ну, как же можно было не спеть такую стихиру!»
 
Характер у Патриарха был очень контрастный — я бы сказал, огненный. Когда он сердился, весь вспыхивал, приходил в страшный гнев, но потом всегда сам очень от этого расстраивался и жалел о случившемся. Кроме того, он обладал большим чувством юмора. надо сказать, что настоящий русский юмор тонок, мягок и весьма саркастичен. Еще Гоголь сказал: «Горьким смехом моим посмеюся». Со свойственным ему тонким юмором Патриарх подчас выказывал и свое недовольство.
Однажды показывает он мне телеграмму от одного архиерея: «Поздравляю Ваше Святейшество Первым мая». Когда я прочитал текст телеграммы, он прокомментировал: «Какая сволочь!» Действительно, репутация у этого архиерея была весьма дурная. Он считался предателем Церкви, идущим на поводу у властей. Зачем он мог послать такую телеграмму? То ли переусердствовал, рассылая необходимые по протоколу поздравления, то ли хотел продемонстрировать свою лояльность по отношению к тем, кто держал под контролем переписку архиереев. Я тогда разделял общую точку зрения, однако потом, познакомившись с этим владыкой ближе, раскаялся в ней. Это был человек, окончательно запутавшийся, запуганный и потерянный. Однажды под давлением обстоятельств пойдя на недопустимый компромисс, он уже не мог выйти из порочного круга, и делал одну ошибку за другой. Скорее, он вызывал жалость, чем презрение.
Казалось бы, инцидент с телеграммой был исчерпан. Но через месяц подзывает меня Патриарх и говорит: «Костя, отправьте телеграмму». Подает деньги и текст. Телеграмма адресована тому самому архиерею: «Поздравляю Ваше Высокопреосвященство первым июня». Вообще он обычно отдавал мне свою корреспонденцию со словами: «Костя, пожалуйста, прочтите и отнесите на почту». — «Ваше Святейшество, мне ли Вас…» — «Нет–нет, второй глаз всегда нужен».
<103> Иногда он давал мне тексты, которые надо было передать для печати машинистке. Это каждый раз давало ему повод испытать удовольствие, которое никогда не теряло своей новизны, тем более, что повторялось довольно редко, а состояло в том, что он всегда сопровождал текст запиской, адресованной одинаково: «Милостивой государыне Александре Федоровне».
Иногда он допускал парадоксальный образ мышления. Порой любил ставить в тупик впервые пришедшего к нему посетителя. Посмотрит на него и спросит: «Ну и как? Ничего?» Тот теряется, начинает улыбаться: «Да, ничего, ничего, Ваше Святейшество…». Как–то за столом речь зашла о евреях. «Да, — сказал Патриарх, — евреи — это, конечно, ужас! Сложная, тяжелая психологическая формация. Столько с ними проблем! Но подумайте: ведь это притом, что они — богоизбранные, — и до чего дошли! А если бы Бог их не избрал, да не смирял, — то что бы тогда было? Еще хуже!»
Митрополит Макарий (Оксиюк) был ученейший человек. Помню его уже в старости, серьезным, согбенным. О. Николай Колчицкий как–то сказал о нем Патриарху: «Ваше Святейшество! Митрополит Макарий — такой смиренный старец!». Патриарх медленно, задумчиво произнес: «Да… Смиренный… Согбенный… Лукавенный…»
Как–то, увидев в храме маленького сына преподавателя Академии Скурата, он спросил: «Это кто же? Малютка Скуратов?»
Очень не любил он нарочитого проявления внешнего благочестия. Когда мирские подходили к нему за благословением со слишком низким поклоном, он говорил: «Ну, ладно, монашествующие, у них хоть одежды длинные, но ты–то со стороны как выглядишь?» Когда одна сотрудница Патриархии стала ходить на работу, как на богослужение, в платке, он, увидев ее в очередной раз, показал на платок и с любопытством спросил: «Что это за гадость такая у тебя на голове?» [54]
не любил он, и когда мирские по духу люди искали пострига. По этому поводу у него был один любимый анекдот, который он удивительно изящно и смешно представлял в <104> лицах (он обладал необыкновенным актерским даром, даже сам о себе говорил, что в студенческие годы собирался в артисты): Приходит одна дама к другой. Гостья взволнована, а хозяйка спокойно раскладывает пасьянс. Гостья говорит: «Ах, моя дорогая, у меня такая тайна, такая тайна, что я даже вам ее открыть не могу!» «Ну, полно, — отвечает хозяйка, не отрываясь от пасьянса, — Какая же такая тайна, чтобы даже и от меня?» Еще поупиравшись, гостья признается: «Я вчера приняла тайный постриг!!!» Хозяйка пренебрежительно пожимает плечами: «Нашли, чем удивить! Я уже десять лет в схиме!»
Когда дочь митрополита Серафима (Чичагова), леонида Леонидовна (по мужу Резон) ушла в Пюхтицкий монастырь, на одном из ее прошений Патриарх написал: «Постригать Л.Л. Резон — не резон». До этого она работала фельдшерицей в Патриархии. Была она очень бойкой и активной, любила, чтобы на службе все было по уставу. Когда она однажды возмущалась, что пропели не тот светилен, Патриарх сказал ей: «Леонида Леонидовна, это к медицине не относится!» В конце концов, ее все–таки постригли с именем Серафима.
Из своей жизни Патриарх рассказывал и следующий эпизод, имевший место в бытность его епископом. вернувшись после ссылки в Ленинград, он спросил у одного священника: «Отец протоиерей! Простите, а кто вам дал право носить палицу?» — «Вы, ваше Высокопреосвященство!». — «Когда?» — «А помните, когда вас увозили, вы повернулись на ступеньке вагона, и благословили нас всех, а я вам показал вот так» (Священник показал руками фигуру ромба). Патриарх не переносил, когда кто–то искал способа прикрыть свою волю священническим благословением: «Батюшка, благословите, я уже сделала!», — и называл таких «иноками Шаталовой пустыни».
Мне тоже однажды случилось пожать плоды этого «вынужденного благословения». Патриарх очень не любил, когда я уезжал и на поездки благословлял нехотя. Как–то собрался я поехать в Караганду на Рождество, отпросился, пообещав, что вернусь к Крещению. А когда <105> приехал, было холодно, я весь промерз и заболел. На Крещение меня не было. Потом выздоровел, прихожу, Патриарх говорит «Ну вот, не надо было ездить!» «Как же, ваше Святейшество, вы же сами разрешили!» — «Ну, как разрешил?…»
 
После войны он долго ездил на «Победе». Когда уже появилась «Волга», все равно предпочитал «Победу»: в нее можно было войти и только после этого сесть, а в «Волгу» надо было садиться и потом втаскивать ноги, а ему это было тяжело. Еще у него был ЗИС–110, который шел как корабль — плавно, мягко. Ездить на высокой скорости он не любил. Обычно ездили со скоростью 85–95 километров. Бывало, чуть шофер прибавит газ, так что зашкалит за сто, он стучит ему в стекло: «Георгий Харитонович, вам что, так велели?». Шофер извинялся, а Патриарх прибавлял: «Ну, а если бы мы, как до революции архиерею полагалось, ездили на шестерке лошадей, то неужели гоняли бы во весь опор как пожарные?»
Зимой, когда надо было идти на улицу, он всегда одевался заранее и, пока все собирались, сидел одетый, говоря, что надо аккумулировать тепло.
Однажды, еще в период местоблюстительства он служил на пригородном приходе и ночевать ездил на поезде в Лосинки. Служил же он с одним архимандритом. Уже собирались и Патриарх, подбирая под пальто полы рясы, обратился к нему: «Отец архимандрит, вы меня проводите? Мне надо помочь нести чемодан». Тот, конечно, согласился и Патриарх вынес ему дореволюционный маленький саквояж типа тех, какие назывались «акушерскими»: небольшой и пузатенький. Архимандрит, увидев его удивился, а взяв в руки, удивился еще сильнее: он–то думал, что это действительно чемодан — тяжелый, громоздкий, а оказалось — совсем легкий.
Этот саквояж был у нас притчей во языцех. Когда куда–то ехали или собирались со службы, Патриарх всегда говорил: «Ленечка, где мой чемодан?» Носил же он в нем едва ли не один только Чиновник.
 
<106>

Леня Остапов и его отец 

С Леней Остаповым, будущим отцом Алексием, у нас была хорошая юношеская, а потом и взрослая дружба. Он был моложе меня на четыре года. В семинарии его однокурсниками были о. Матфей Стаднюк, Скурат, о. Василий из церкви Ризположения на Донской.
Леня вместе с родителями и сестрой — приемной дочерью родителей, еще младенцем, Натальей, — появился в Москве в 1946 г. Ему было 16 лет. Это был очень молчаливый, застенчивый мальчик, переживший нацистскую оккупацию. Я к тому времени был уже старшим иподьяконом, и Патриарх поручил мне опекать его. Чем я мог ему помочь? Учить его Евангелию не было смысла, — его крестным отцом был сам Патриарх. Я взял на себя труд приобщить его к нашей советской действительности, и для начала дал ему прочитать «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка». Эффект был сногсшибательный. Мы подружились, а с увлекшей нас идеи «поиска стульев» начался наш Церковно–Археологический кабинет. Была у нас тетрадь, в которой мы оставляли друг другу послания, поскольку времени для личного общения днем нам обычно не хватало. Так вот, если в этой тетради появлялась запись: «А я нашел еще один стул!» — это означало какую–то новую выдумку.
У Лени было необыкновенно развито чувство юмора, а также — способность к звукоподражанию (он мог петь оперные арии за всех — от Ленского до Гремина). За столом он часто смешил патриарха своими рассказами. Патриарх смеялся до слез, приговаривая: «Ой, не могу! Как ты сказал? повтори!» Потом, бывало, успокоится, но через некоторое время вспоминает опять и переспрашивает, смеясь: «Так как ты сказал?»
Вот, к примеру, один из его анекдотов. Некий епископ на Святках объезжал епархию и приехал в один женский монастырь. у матушки–игумении был говорящий попугай, который знал молитвы, псалмы, нараспев читал «Блажен муж…», а «Господи, воззвах…» пел на все восемь гласов. Епископу попугай страшно понравился, и он стал просить: <107> «Матушка, благословите на Пасху прислать эту птичку ко мне! У меня будут гости — то–то они порадуются!» Игумения пообещала. «Ну, так я пришлю за ним людей, — сказал епископ, — Мы его укутаем, ничего с ним не случится». На Пасху епископ послал за попугаем. Собрались у него гости — ждут диковинку, — все нет и нет. Да и не удивительно: снег растаял, дороги развезло. Наконец, явились посыльные. Спрашивают их, что так долго. «На переправе, — говорят, — долго ждали». Поставили на стол укутанную клетку с попугаем, развернули. Попугай сидел замерзший, нахохленный, сердито посмотрел на присутствующих одним глазом, и вдруг — как заорет: «Эй вы, там на переправе! Да чтоб вам …» И разразился потоком брани.
 Или другая история. Один барин очень любил свою собаку. И нашелся мошенник, который решил на этом нажиться. Он сказал барину, что у него есть один знакомый, который собак учит говорить. Барин заинтересовался: «Что же для этого нужно?» «А ничего, — ответил мошенник — только собака и деньги». Барину очень захотелось говорящую собаку, он дал ему денег, и собака была отправлена на обучение. Прошло какое–то время — барин поинтересовался, как успехи. «Хорошо — говорит мошенник, — уже отдельные слоги произносит, но деньги кончились». Барин дал еще денег. Наконец, нужно было ехать за собакой. поехал мошенник, но вернулся один, без собаки, и сильно расстроенный. «Где же собака?» — спросил барин. «Ах, барин, — вздохнул тот, — и не спрашивайте! Научилась собака говорить, взял я ее, повез, разговорились мы с ней в дороге. Она и спрашивает: «А что мой хозяин? Все ли еще через забор прыгает?» Я говорю: «Как это «через забор»? С чего ты взяла?» А собака и отвечает: «А когда я у него жила, он все время к соседке через забор скакал». Я рассердился, схватил пистолет и пристрелил собаку. «Ну и правильно сделал!» — воскликнул барин.
Своим добродушным юмором Леня легко мог разрядить напряженную атмосферу. Как–то раз выходили все из Крестовой церкви Патриарха и среди прочих был, разумеется, ее настоятель, о. Иеремия. Не помню, уже, что он стал говорить, <108> но Парийский, главный бухгалтер Патриархии, грубо перебил его словами: «Да хватит валять дурака!» [55] Всем стало неловко и неприятно — так сказать старому человеку! А Леня, — ему было лет 16–17 — один нашелся и перевел все в шутку: «Как это вы говорите, «хватит дурака валять»? Дурака никто и не валял — видите, я же стою!»
Я всегда носил портфель — большой, вместительный, потому что, можно сказать, вся жизнь была в нем. Леня называл этот портфель моей «второй ипостасью»: «Если видишь портфель, значит и Константин где–то близко».
В семинарии не без Лениной помощи я заслужил прозвище «рыболова». Ловить рыбу, правда, мне особенно не доводилось, но однажды мы с братом поехали на дачу в Юхнов на реке Угре и там отвели душу. В первый раз пошли ночью, но ничего не поймали. Зато днем рыбалка была очень удачная: в старице, в бочажке, рыба осталась после весеннего разлива и ее там было множество. Очень было интересно смотреть сквозь прозрачную воду, как она хватает наживу. Потом я как–то вспомнил об этом — с этого времени и пошло. <109> А Леня подарил мне книгу «Простейший способ ужения рыбы», на которой надписал: «Ловцу рыб и человеков».
Однажды, когда Леня был в поездке с Патриархом — где–то на юге, выходит Патриарх, видит: сидит он и что–то сосредоточенно читает. «Что читаешь?» — «Да вот, Костя письмо прислал». — «Ну, и что пишет?» — «Не знаю!» — Патриарх подошел, заглянул через плечо: «Прекрасный почерк! Ну–ка дай!» — Взял, посмотрел: «До–ро–гой Ле–ня… Гм… Ну–ну, читай!»
Когда Остаповы купили дом в Загорске, Леня сказал, что повесит на нем табличку: «В этом доме никогда не был Адам Мицкевич». — По Москве тогда шла кампания по развешиванию разнообразных вывесок.
 
Отец Лени, Даниил Андреевич Остапов находился при Патриархе с мальчишек. В 1914 г. умер его брат — келейник, а он тогда был «самоварным мальчиком» лет четырнадцати, — т. е. ему доверяли ставить самовар. В конце 20–х годов он, по благословению Патриарха, женился, а потом на некоторое время оказался разлучен с ним. В годы войны он был с семьей в Новгородской области и попал под оккупацию. В конце сороковых его неожиданно арестовали, и куда Патриарх ни обращался, не освобождали. И вот ночью Леня ясно услышал голос: «А молитесь ли вы мученику Трифону?» После этого Патриарх спросил у меня, нет ли у нас акафиста мученику Трифону. Я сказал, что, конечно, есть, и принес наш старый, «намоленный» и потрепанный. Потом, разбирая библиотеку в Патриархии, я нашел совсем новый, принес его Патриарху. Он посмотрел и сказал: «Нет, этот вы возьмите, а к тому я уже привык».
Обращение к мученику Трифону, действительно, помогло: Данилу выпустили. Помню, как потом Патриарх говорил слово в день памяти мученика: «Случилась беда в одном благочестивом семействе. Испробовали все средства — не помогало. И вот, чистый отрок ночью слышит голос…» Мученика Трифона почитала вся церковная Москва, все знали, что он никогда не откажет…
Данила Остапов был человек, несомненно, церковный, верующий и по–своему очень преданный патриарху, но <110> очень жадный и исключительно ревнивый. Из ревности он никого к нему близко не подпускал. Помню, как–то мы откровенничали с митрополитом Никодимом, и он сказал: «Меня Данила ненавидит, но как же он ненавидит вас!» Нашей дружбы с Леней он одновременно и опасался, и ценил ее. Больше всего Данила боялся, что я через него буду оказывать влияние на Патриарха (а патриарх Леню обожал).
В Патриархии Данилу Остапова все боялись. Он обладал свойством внезапно появляться в самый неподходящий момент. Буевский, человек утонченный и наблюдательный, как–то сказал, посмеиваясь: «Даниил Андреевич — человек великой мудрости, но и ему свойственны человеческие слабости. Заметьте: он носит ботинки со скрипом!» Действительно, с тех пор все стали прислушиваться и, как только слышали скрип ботинок, прекращали разговоры.
Данила был посвящен во все дела Патриарха, но все тайны унес с собой. Есть легенда, что Патриарх встречался со Сталиным и исповедовал его. Семинарское прошлое Сталина и его своеобразное отношение к Церкви породили несколько подобных рассказов, которые передавались как легенды. Вот один из них. Маршал Василевский был сыном священника. Однажды на заседании военного совета Сталин спросил его: «Маршал, говорят, у вас отец священник?» — «Да, Иосиф Виссарионович, но я с ним не имею никаких отношений!» — «Это плохо. Сын должен заботиться о своем отце» — Последовал вздох облегчения, и с тех пор Василевский регулярно посылал своему отцу подкрепление в виде продовольственных посылок. Это было во время войны. [56] <111> Так что, достоверен ли рассказ об исповеди — не могу сказать, хотя и не исключаю, что это могло быть. Мы тогда были очень дисциплинированны, — лишнего не говорили и не спрашивали. Поэтому у меня нет даже самых малых данных, чтобы что–либо утверждать. Но легенды рождаются не на пустом месте. Существуют какие–то «поля», которые при определенном напряжении становятся как бы реальностью. Естественно, что параллельное сосуществование таких лиц как Сталин и Патриарх Алексий рождало это напряжение. Был у меня в Риме знакомый старичок–священник, который про Сталина сказал: «Это человек рока».

Протопресвитер Николай Колчицкий

Николая Федоровича Колчицкого — несмотря на противоречивые о нем суждения — я вспоминаю с теплым чувством и с благодарностью. Это был выдающийся литург нашего времени. Судьба свела меня и с ним, и с его современниками, которые помнили его еще студентом Московской Духовной Академии. Он приехал учиться в Сергиев Посад, будучи уже женатым священником, что было и очень трудно, и необычно — это был большой подвиг. В 40–е годы он уже в сане протопресвитера был настоятелем Патриаршего Собора.
личностью он был сложной и незаурядной, отзывы о нем самые разные. У него был очень тяжелый характер и, кроме того, по должности он был под строгим контролем НКВД. Но при этом он прикрывал многих бездомных священников, вернувшихся из лагерей и ссылок, пристраивал их и еще умудрялся платить им деньги. В штате патриаршего собора было всего два человека: протопресвитер и протодьякон, но ежедневно с ним сослужило несколько священников, а в родительские субботы их бывало до двадцати. Так все они, не имея регистрации, имели возможность стоять перед престолом и причащаться. И когда их в своем <112> кругу спрашивали, платит ли он им что–то, отвечали: «Не обижает». И это притом, что существовала фининспекция и контроль был просто страшный, надо было отчитываться буквально за все. Подзовут священника: «Это что у вас на руке?» — «Четки». — «А сколько они стоят?» — «пятьдесят копеек». — «А это что?» — «Ряса». — «А она сколько стоит?» — И так далее, и на все надо было дать ответ. А он умел обойти этот надзор — возможно, именно благодаря своим контактам.
во всем же, что касается церковного служения, он был не просто безупречен, но мог служить примером. Священники, служившие с ним, говорили, что человек он страшный, но что перед престолом он совершенно переплавляется. У него был прекрасный голос, служил он истово, подолгу, вечером — так часов до двенадцати. Всегда читал массу записок, — ему их давали целую гору, а просфоры подносили в большом деревянном корыте. В родительские субботы, — а эти службы он особенно любил, — священники вынимали частицы всю ночь.
В те времена говорили, что в Москве два Николая: Колчицкий и Крутицкий. Между ними было что–то вроде соперничества. В отличие от митрополита Николая (Ярушевича), бюрократом Колчицкий был плохим, бумажная работа была ему скучна. В то же время он говорил: «Когда «Дедушка» умер, пришел к нему Карпов и все бумаги забрал. А у меня ничего и нет, я все уже сдал». И показывал пустой ящик.
Парадокс был в том, что формально Колчицкий не был настоятелем Богоявленского собора. До него эту должность занимал о. Николай Богословский, потом его арестовали, и не было известно, жив он или нет. Тогда прихожане, посовещавшись, подали на имя Патриарха Сергия прошение о назначении Колчицкого, но тот так и не подписал его, и хотя все считали Колчицкого настоятелем, указа о его назначении не было. Это была тайна, которую хранили два–три человека. Этот факт знаменателен, поскольку Колчицкому ничего не стоило сделать себе и десяток указов.
<113> У него был сильнейший диабет. Бывало, Патриарх участливо спрашивал его: «Ну, как самочувствие? Как сахар?» Он на это отвечал: «С сахаром мне нельзя, я все больше с вареньем». Тогда не очень знали, что это за болезнь. Выглядел он иногда ужасно: под глазами у него были желто–зеленые круги.
Ездил он всегда на маленьком 401–м «Москвиче», хотя у него были и ЗИМ, и «Победа». Он был очень тучен, и удивительно было, как он помещается в этой машинке — притом, что у него там лежала еще и подушка. Шутили, что у «Москвича» откидывается крыша, и его туда загружают подъемным краном, а потом крышу захлопывают.
Бывало, вечером из Патриархии после приема, тяжелого дня приезжает он на Елоховку, в Патриарший собор. Входит в алтарь. У него желто–зеленый цвет лица, тяжелая одышка… Посмотрев по сторонам, говорит с раздражением: «Зина! Не тот ковер постелила!… Маня! Не туда подсвечник поставила!» — Все прячутся по углам. Он подходит к престолу, грузно опускается на одно колено, потом на оба, проходит в свой уголочек за шкафом, в котором ему и повернуться негде (а никаких других помещений у Церкви тогда не было), снимает с себя рясу, — дальше мы уже не знаем, потому что видим только рукав рясы и больше ничего; выходит оттуда в белом подряснике, тяжело дышит, идет на свое настоятельское место, из шкапчика вынимает один пузырек, потом — другой, что–то глотает (мы еще стоим по углам — на всякий случай), потом начинает читать молитвы. Кстати, его однокурсники по Академии вспоминали, что вечернюю студенческую молитву так как он, не читал никто. И вот постепенно, минута за минутой, мы видим, как меняется цвет его лица, как его замечания становятся мягкими. И когда он выходит и своим великолепным голосом возглашает: «Слава Святей Единосущней и Животворящей Троице…» — это уже совершенно другой человек. После этого он уже мог служить три с половиной или четыре часа, потом еще минут 45 говорил проповедь и уезжал из собора около полуночи, чтобы успеть выпить чашку чая перед завтрашней литургией.
<114> У Колчицкого было трое детей: дочь Галина и два сына: Галик (такое редкое имя) и Сергей. Галик был артистом Художественного театра. Как–то раз вызвали его к начальству и стали допрашивать: «Вы артист, член партии, но правда ли, что у вас отец священник?» Он отвечает: «Да, действительно, отец — настоятель патриаршего собора. У него своя семья, у меня — своя. Мы живем независимо друг от друга». — «А как же вы праздники празднуете?» — «У меня праздники гражданские: Седьмое ноября, Первое мая, — а у отца религиозные: Рождество, Пасха; мы празднуем у себя, они — у себя». — «А Новый год вы вместе отмечаете?» — «Нет, — говорит, — я — у себя дома, а отец — в Кремле». А это как раз было время, когда в Патриархию стали присылать приглашения на праздники. Больше к нему с вопросами не приставали.
Вообще же на Новый год Колчицкий служил молебен — часов в 8 вечера. Потом бывала проповедь, беседа, чем–то еще он занимал время до полуночи, а ночью служил обедню. Кроме него так больше никто не делал. Но когда его приглашали в Кремль, отказаться он не мог.
 
Невестка Колчицкого, Лидия Константиновна, жена младшего сына Сергея, была бессменным секретарем четырех патриархов — последовательно. Девичья фамилия ее — Попандопуло. В патриархии, бывало, скажут: «Позовите Лиду!» Кто–нибудь передает: «Скажите Попандопуло, чтобы сюда притопало».
Патриарх очень ценил ее. «Ах, Лидочка, как жалко, что ты не мальчик, — говорил он, — всюду бы вместе ездили!» По тем временам, взять с собой в поездку женщину было нарушением правил этикета. Это теперь все можно.
Лида была красивой девушкой, и все иподьяконы считали для себя за честь проводить ее домой после службы. Но все было строго: даже руку никто ей не осмеливался пожать. Довел домой, поклонился — и все. Тогда дух рыцарства был особенно силен, и мы все считали себя Лидочкиными рыцарями.
<115> Ее брак с Сергеем был недолог, — они довольно быстро расстались, что нас тогда всех удивило, хотя ясно было, что так и случится.
Я знал ее 56 лет. Она умерла 13 ноября 2001 г. Ее мать, Александра Порфирьевна Сергиенко, секретарь патриарха Сергия, была похоронена на Даниловском кладбище. Согласно воле Лидии Константиновны, прах матери перезахоронили в Переделкине, где должны были похоронить и ее саму. При перезахоронении обнаружилось, что после пятидесяти лет скелет почти не тронут тлением.
 
Колчицкий, как я уже говорил, был тяжел в отношениях с людьми, и если кого не любил — то действительно не любил. Но жить давал. Так, например, когда архимандрит Сергий (Савельев), — эдакий московский Савонарола–обличитель, — стал клеймить его прямо с амвона в проповедях, и ему об этом доложили, он только пожал плечами: «Что же сделать?» Сергия переводили из храма в храм — он служил в храме Покрова на Лыщиковой горе, потом в храме Преображения в Богородском, потом, наконец, в храме Покрова в Медведкове, — но никаких более радикальных мер Колчицкий не допускал. [57]
 
Помню, в тот день, когда меня рукоположили в дьякона, Колчицкий подвозил меня на машине. И дорóгой говорил, не вопросительно, а утвердительно: «Да, о. Константин. Вы у нас теперь дьякон. Ходить будете в гражданском и стричься будете». — «Ну, по обстоятельствам!» — ответил я. Он знал, что я духовный сын о. Александра Воскресенского и опасался, не проявится ли во мне «дурная наследственность» — всегда ходить в рясе. Я действительно, одевался по <116> обстоятельствам. Долгое время стригся, а потом, когда уже был инспектором в Лавре, как–то случилось, что полгода не мог выбраться к парикмахеру. С тех пор и стал носить длинные волосы. [58]
 
 Я был одним из последних, кто посетил Колчицкого незадолго до кончины. Тогда, в 1961 г., я полгода исполнял обязанности настоятеля Патриаршего собора. Патриарх, уезжая, поручил мне эту должность, и сказал, что указ о моем назначении лежит в столе. Но мне этого указа так никто и не показал; настоятельство мое продолжалось с июля по ноябрь, а потом уже на постоянную должность был назначен митрополит Пимен. А тогда я ездил к Колчицкому на дачу советоваться по всем вопросам. Он был парализован, но наступила некоторая ремиссия и, когда я приехал к нему перед Преображением, он мне с грустью говорил: «Впереди праздник, я приеду. Кадить я смогу левой рукой (правая у него не действовала), но, вот держать свечу в правой руке я не смогу…»
 

Архимандрит Иеремия (Лебедев)

Архимандрит Иеремия был сыном ректора Псковской духовной семинарии. Служебная квартира его отца находилась <117> в том же здании, и он вспоминал, как однажды поздно вечером, они, дети, будучи уже отосланы спать, встали с постели и побежали босиком, в ночных рубашках к закрытым дверям их домовой семинарской церкви, чтобы хотя бы в щелочку увидеть, как постригают в монахи любимого всеми молодого преподавателя — Василия ивановича Беллавина, будущего Патриарха Тихона.
Сам о. Иеремия монахом стал не сразу: учился в университете, служил помощником прокурора. Женат он, кажется, не был. После революции, в 20–е гг., он оказался в Покровском миссионерском монастыре, настоятелем которого был архимандрит Вениамин (Милов). Тот в те годы был еще очень суров, а о. Иеремия, напротив, обладал необыкновенно мягким характером, и поэтому пребывание в Покровском монастыре ему было тягостно. Вскоре, однако, всех монахов разогнали, о. Иеремия долгие годы провел в тюрьме и ссылке, и в Москве появился уже году в 1947–48–м. Тогда Патриарх назначил его священником в домовую церковь.

О. Стефан Марков, настоятель Трифона Мученика 

У моего отца еще в Козлове регентом была монахиня Мария (Матрона Захаровна Душина). После его ареста она некоторое время оставалась при храме, а в 1937 г. переехала в Москву. В Москве она была опять–таки регентом — в храме Знамения на Рижской, которую сейчас еще называют храмом Трифона мученика. В этом храме, таким образом, было две матери Марии и их называли «мать Мария веселая» и «мать Мария строгая». «Веселая» ходила, переваливаясь как утица, и все время напевала. «Строгая» как раз и была Матрона Захаровна. У нее были всегда поджаты губы, ходила она в пенсне и смотрела как бы на кончик своего носа. То же выражение лица оставалось у нее и когда она руководила хором. Служил в этом храме о. Стефан. Он был большой оригинал и у многих вызывал недоумение, если не осуждение. лицо его было всегда гладко выбрито, бородку он <118> носил маленькую и остренькую, манеры имел несколько чопорные. Он первым в Москве стал носить рубашку с воротником апаш, тюбетейку с кисточкой и трость. Без конца балагурил. Подойдет к нему в храме старушка, скажет: «Батюшка, мне молебен!» А он ей: «Молебен не тебе, а Господу Богу!» Или: «Мне молебен с акафистом!» — «Что с акафистом, что без акафиста — пять рублей». На проскомидии он всегда вынимал только две частицы — одну за здравие, другую — за упокой. «А имена — говорит, — Господь и так лучше нас знает».
Однако мать Мария про него говорила, что он не простой. Она рассказывала, например, случай, имевший место в 30–е гг. Как–то раз пришел о. Стефан в храм и видит, что царские врата открыты. Стал спрашивать, кто открыл — все отказываются; вычислили, кто уходил последним — а тот тоже говорит, что запирал. Время было страшное: церкви закрывались одна за другой, бывало и так, что обновленцы врывались в храмы, безобразничали, входили в алтари, воровали антиминсы. Но в тот раз так и не удалось узнать, кто же открыл царские врата. Прошло некоторое время — и повторилось то же самое. И снова все говорили, что хорошо закрывали. Тогда о. Стефан сказал: «Надо ждать высокого гостя». И в самом деле, «высокий гость» скоро пожаловал: икона Трифона Мученика из закрытого храма в Напрудной. Так и неизвестно — знал ли о. Стефан по каким–то слухам о том, что это событие готовится, или открыто ему было.
Я узнал его ближе в 1949 г., когда мы вместе ездили на пароходе по Волге. Предыстория этой поездки такова. В 1948 г. после очень утомительного большого мероприятия — совещания представителей автокефальных Православных Церквей, — Патриарх поддался уговорам взять на несколько дней отпуск и предпринял небольшое путешествие по Волге: Москва — Горький — Москва. В его распоряжение предоставили пароходик «Казань», и мы поплыли. Помню, подходим к Кинешме, и вдруг я вижу вдали золоченый купол. Это был первый прорыв восстановления церковного зодчества, потом был провал, а тогда как раз начали ремонтировать храмы. Но это мы и в Москве видели, как <118> ремонтировали: священник ходит по домам: «Есть у тебя лишняя доска — дай!» А тут вдруг в Кинешме золотят купола! Когда же подошли поближе, и можно было различить в бинокль детали, то оказалось, что это были так называемые «журавцы» — основа из свежего леса, которая в лучах солнца горела как золото. [59]
Поездкой Патриарх остался доволен, и ему захотелось на следующий год съездить до Астрахани. Действительно, в 1949 г. мы снова поехали. [60] Поездка никак не афишировалась. Более того, когда в одном из городов архиерей хотел с почетом встретить Патриарха, ему сильно досталось от уполномоченного. Когда подъезжали к Астрахани, нас остановили <120> раньше и велели выгружаться на багажной пристани. По этому поводу было выражено удивление, а нам стали что–то говорить о том, что дебаркадер ненадежен и высаживаться на пассажирской пристани небезопасно. Как оказалось, вся пристань была запружена народом: каким–то образом прослышали, что Патриарх едет, и высыпали встречать. И потом, когда подъезжали к собору, соборная площадь была заполнена людьми.
О. Стефан тоже тогда ездил с нами. На обратном пути, правда, все буквально озверели от жары и скуки. Днем была духота, плыли против течения очень медленно. Зато звездные вечера и ночи были дивно хороши. В такой вечер он и раскрылся нам с Леней Остаповым, и мы поняли, что его балагурство было своего рода юродством…
Обычно все завтракали, обедали и ужинали вместе. О. Стефан и за столом не оставлял своих прибауток, но все было в меру, и всем, в том числе и Патриарху, нравилось. Вдруг за три дня до конца путешествия о. Стефан приходит к завтраку прямой как жердь, как всегда, гладко выбритый, в отглаженном чесучовом подряснике, сидит сложив руки, молчит и не ест. Ему предлагают того, сего, рыбки и т. п., а он все молчит. Сначала все удивлялись, потом пошутили, что Стефан запил. (Он за столом никогда спиртного не пил, говоря, что с утра выпивает бутылку коньяку, и на день ему хватает. Так и говорили, — шутя, конечно, — что пьет он ночью и закусывает почему–то сухим куличом). Потом решили, что это очередное чудачество, Патриарх махнул рукой: «А, Стефан — что с него взять?» — и все успокоились. Но когда приехали в Москву, и нас встречали все официальные лица, в том числе Карпов, позади стояла машина скорой помощи, и как только Патриарх сошел с парохода, о. Стефана увезли на этой машине. Оказалось, что у него было давление 250, инсульт, отнялась речь и не действовали руки, но он не подавал вида, чтобы не беспокоить Патриарха. Команда, впрочем об этом знала, знали горничные; видимо, знал и организатор поездки — Алексеев, бывший артист, более проявивший себя в организационной работе. Потом о. Стефан около года болел, но поправился, продолжал <121> служить, хотя речь у него так полностью и не восстановилась, и вслух молитвы за него вычитывал другой священник. Он же сам всем объяснял — едва понятно — что «пострадал за свой язык». Умер он уже в середине пятидесятых.

Архидьякон [61] Григорий Карпович Антоненко 

Когда в 1950 г. скончался мой духовный отец — о. Александр — я в очень тяжелом внутреннем состоянии пришел к Патриарху и спросил: «Что же мне делать?» — а он показал мне на о. архидьякона Григория Карповича Антоненко и сказал: «Вот вам старец». А надо сказать, что о. архидьякон был человек необыкновенной внутренней чистоты. Он был одиноким, но имел много родни и почти все свои деньги отдавал на воспитание своих дальних родственников–сирот. Он приезжал к службе часа за полтора до начала богослужения (при том, что всегда ездил, как и все, общественным транспортом), где–нибудь за шкафом переодевался полностью из всего того, что носил на улице, — до башмаков — и надевал только алтарное. Башмаки он надевал всегда «новые» — лет тридцать они были у него одни и те же: скороходовские с красными подошвами. Так как он ходил в них только по коврам в алтаре, они и не снашивались. И затем очень долго — может быть, минут сорок, — стоял у жертвенника и шепотом читал поминания по записной книжечке — одно за другим.
Однажды был с ним такой случай. сидели за обедом у Патриарха. Обед длился долго, обстановка была домашняя, все по очереди стали рассказывать забавные истории. Антоненко тоже попросил слова. Все приготовились слушать его, он достал свою записную книжечку, что–то долго искал в ней, потом начал читать. Читая, он так смеялся сам, что ничего невозможно было понять. Тем нее менее все, чтобы поддержать его, тоже улыбались. Когда он закончил, и все замолчали, Патриарх произнес: «Да, отец архидьякон… Мы–то думали, что вы на проскомидии сродников поминаете, <122> а вы, оказывается, анекдоты читаете!» Антоненко страшно смутился и стал говорить, что у него две книжечки и даже показал вторую. Необыкновенной душевной чистоты и простоты был архидьякон, обладавший, к тому же, феноменальным голосом.

Митрополит Вениамин (Федченков) 

На Соборе 1945 г. я впервые встретил митрополита Вениамина (Федченкова), приехавшего тогда из Америки. Это был замечательный человек. Некогда отступив с Белой армией из Севастополя, он впоследствии основал русский приход на рю Петель, в 15–м «аррондисмане» Парижа, — приход, верный Московской Патриархии, вопреки настроениям части «белогвардейской» эмиграции. Это была «церковь в гараже». Она существует до сих пор. Ее стены украшены замечательными фресками иеромонаха Григория, которые сейчас объявлены памятником национальной культуры Франции.
Потом митрополит Вениамин вынужден был выехать в Соединенные Штаты и там провел колоссальную работу по мобилизации общественного мнения на помощь России. В 1941 году, когда Америка относилась к Советам чрезвычайно враждебно, он, проехав Североамериканские штаты сверху вниз и справа налево, один, в одиночку, сумел повернуть общественное мнение, и пошли целые караваны с грузами помощи еще до оформления союзнических организаций против Германии: десятки тонн лекарств, военной техники.
Его сестра, Надежда Афанасьевна, была замужем за о. Федором Михайловичем Шебалиным, и мы продолжали поддерживать отношения и после его смерти, но о родстве ее с митрополитом Вениамином ничего не знали. Только перед Собором 1944–го года она вдруг заговорила об этом: «Брат приезжает; хотелось бы повидаться, а как — не знаю…» На Соборе я подошел к владыке Вениамину и сказал: <123> «Вам поклон от вашей сестры». Он чуть руками не замахал: «Какая сестра? Какая сестра?! Нет у меня никакой сестры!!!» — он был наслышан о том, что в России кругом НКВД и испугался. [62] Но я продолжал: «Владыка, не бойтесь! Я действительно передаю вам поклон от вашей сестры — мы давно дружим семьями, хорошо знали и покойного о. Федора». надежда Афанасьевна тогда пришла на службу вместе с моей сестрой, Надеждой Владимировной. Я подвел ее к владыке Вениамину. Встретились. — «Наденька!» — «Владыка!» — Они все эти годы даже не переписывались. Я уж тогда удалился, чтобы не мешать. А Надежда Владимировна на этом Соборе попала в кадр кинохроники.
 
Как–то Патриарх послал меня помогать митрополиту Вениамину в храме Николы в Кузнецах. Помню, он тогда говорил: «Что, вы думаете, мне легко было Советскую власть принять? Я сорок литургий перед этим отслужил!» Но и чудак же он был! Сначала его определили в Саратов, но долго он там не удержался. Едет, бывало, в машине; если на дороге кто–то голосует, — он обязательно подвезет, а по дороге начинает обращать в веру. Властям это не понравилось, и его отправили в Ригу, а затем — на покой в псково–Печерский <124> монастырь. Над одним эпизодом долго смеялась вся Патриархия. Одно время — как раз перед денежной реформой — в Патриархии было очень много денег. Реформы побаивались, а Вениамин просто не находил себе места: «Что же делать? Что же делать? Деньги же пропадут!» Была при нем монахиня Анна, — пожилая, образованная, из дворян, — он очень прислушивался к ее мнению, — так вот она в ответ на его причитания спокойно спросила: «Владыка! Может быть, нам купить самолет?» (голос у нее был глубокий, низкий, и «л» она произносила как европейское «l», отчего вся фраза звучала очень забавно).
К сожалению, в жизнь Советской России митрополит Вениамин так и не «вписался». Слишком уж самобытный был человек. Но написал много книг — писать он любил.

 Архиепископ Лука (Войно–Ясенецкий)

Архиепископ Лука, — я зримо помню его образ: высокого роста, с огромным сократическим лбом, слабым уже зрением, всегда сосредоточенный в себе. Говорил он глубоким голосом, категорически, безапелляционно. Характер у него был неукротимый. Кто бы еще, кроме него, мог сказать в глаза Патриарху, что тот сделал что–то, чего мог бы и не делать?
В нашей семье было несколько врачей, в том числе братья матери, один патологоанатом, другой хирург, — им довелось работать в Тамбове с архиепископом Лукой еще в медицине. На операцию он всегда выходил в своей священнической одежде, с панагией на груди, всегда молился и требовал, чтобы в операционной была икона. Однажды к нему пристали коллеги, и, решив над ним подтрунить, спросили: «Профессор, вот вы провели столько операций. Вы душу хоть когда–нибудь видели?» Он ответил: «Да, я много сделал операций. Но я и ума никогда не видел». Этот каламбур прошел по научной среде, и иногда его вспоминают на полях, в каких–то маргиналиях науки.
<125> Обычай ходить в рясе архиепископ Лука всегда соблюдал неукоснительно. Но однажды ему предложили выступить на международном симпозиуме с условием, что он будет в штатском. И он заколебался. Чтобы разрешить свои сомнения, обратился к Патриарху — не за благословением, за советом. А тот ответил: «Владыка, вы сами всегда были верны своим принципам. Что же вы теперь меня спрашиваете?»

Генерал Игнатьев

Генерал Игнатьев был военным атташе в Париже и имел на своем личном счету большую сумму казенных денег, которые после революции не растратил, а так и держал на счету. Жил он как частное лицо, бедствовал, разводил какие–то грибы у себя в подвале. Женился на он Наталье Трухановой, женщине очень оригинальной — в прошлом она, кажется, была артистка.
Потом, уже в 40–е гг. Игнатьев вернулся в СССР и деньги передал советскому правительству. Его приняли с почетом, выделили ему квартиру на Ильинке в доме ЦК; он имел даже «доступ к телу» вождя. Говорили, что когда поднялась славянская тематика, он сказал Сталину: «Иосиф Виссарионович! (не знаю, так ли он к нему обращался, Сталин вообще требовал, чтобы его называли «товарищ Сталин») Как же так, вот говорят о славянском единстве, а памятник героям Плевны без креста?» — и Сталин велел поставить крест.
Это был человек очень интересный, образец кавалергарда. Роста он был огромного. Я сам не малорослый, но когда говорил с ним, глаза в глаза, видел на уровне своих глаз его крючок — верхнюю пуговицу. Помню, как он говорил: «Никогда не пишите пером, пишите карандашом и, главное, никогда не употребляйте ластик. Если не понравится — зачеркните и напишите на полях, приклейте бумажку». (Есть, кстати, такой издательский термин «клапан» — когда приклеена бумажка и написано «вернуть»). Я потом убедился в правоте его слов. Мысль, даже спонтанная, иной раз бывает более полной, потому что она несет бóльший эмоциональный <126> заряд, чем продуманная тщательно. Потом можно написать более логично, более точно, но эмоциональная окраска у первого варианта всегда сильнее.
Игнатьев рассказывал, как в его время сдавали выпускные экзамены в Академии Генерального штаба. Докладчику полагалось сорок минут: ни минутой ни больше, ни меньше. Приходилось все многократно репетировать. На экзамен надо было являться в форме и в кивере. Зимой ехать на извозчике в металлическим кивере на голове было не слишком приятно, и потому некоторые приезжали в фуражке, а кивер надевали, только войдя в здание. Эти «изобретатели» не знали только одного: что окна начальника Академии выходят на фасадную сторону, и ему из его кабинета прекрасно видно, кто как подъезжает. А потом, по окончании экзамена, он, бывало, и скажет: «А головка–то слабовата, да… В тепло пожалуйста, в Ташкент…» И сошлют «изобретателя» в дальний гарнизон.

4. Богословский институт

Годы учебы в Московских духовных школах Владыка вспоминал как духовную школу в самом высоком смысле слова.
После революции Московская Духовная Академия некоторое время продолжала свою работу в храме Петра и Павла на Новой Басманной улице, в нижнем этаже, в крипте храма. Так она и называлась в церковных кругах: «Подколокольная академия». Некоторые московские священники носили значок кандидата богословия, полученный именно там. [63] Таких кандидатов богословия «Подколокольной» Духовной Академии <127> в Москве было несколько человек. Ректором ее был епископ Варфоломей — видный гебраист Духовной Академии. [64]
Наше поколение духовенства формировалось в состоянии контраста. Возможность получить духовное образование и пойти путем своих предков для нас, детей довоенного времени, казалась несбыточной, — а священниками быть хотелось. После встречи в Кремле трех митрополитов со Сталиным прошел слух, что получено разрешение на возрождение духовных школ. В храмах продолжалось богослужение. Батюшки многозначительно поглядывали друг на друга, но помалкивали.
И вот 14 июня 1944, в день Святого мученика Иустина Философа, в Лопухинском корпусе Новодевичьего монастыря открылись Богословско–пастырские курсы и Богословский институт. В июле я одним из первых принес бумаги для поступления в Богословский институт, и неожиданно для себя встретил патриаршего местоблюстителя — будущего Патриарха Алексия — в центральном зале этого особняка. Это и была наша первая встреча. Он подробно расспросил меня о том, кто я и что я, и отправил для сдачи документов на 3–й этаж в мезонине, где Сергей Васильевич Савинский любезно принял у меня эти документы, на чем, собственно, мои контакты и закончились. тогда, в июле 1944 г., Патриарх не был расположен дать мне благословение на поступление, потому что я был студентом, и он говорил, что мне полезнее закончить образование, получить диплом, — тем более, что первый год, организационный, был еще далек от совершенства. Я с этим согласился и с первого года к занятиям не приступал. Действительно, набор был очень пестрым. Пришли люди из самых разных социальных и возрастных групп и слоев. Наряду с семидесятилетним старцем, имени которого я, к сожалению, не помню, были мальчики по 18 лет, только что окончившие школу. Причем это был еще год войны, и восемнадцатилетние юноши призывались в действующую армию, — значит, здесь были те, кто имел какие–то физические недостатки. Кроме того, было несколько священников. Первый курс Богословского института, <128> как я помню, был небольшой, 6 или 8 человек. Это были: Анатолий Мельников, впоследствии митрополит Ленинградский и Новгородский Антоний; Иван Сорокин, в будущем протоиерей и инспектор Одесской Духовной семинарии; Петр Викторович Гнедич, потомок известной семьи Гнедичей, человек весьма образованный; священники Валериан Николаев и Василий скворцов; гражданский человек по фамилии Сперанский; Николай Павлович Иванов, инженер, отбывший заключение, чрезвычайно интересная личность; и Анатолий Васильевич Ушков, совмещавший студенческое положение с работой воспитателя или, как он говорил, «назирателя». К сожалению, сейчас от первого курса в живых не осталось уже никого.
На пастырских курсах народ был мне менее знаком, поэтому могу вспомнить только некоторых: например, о. Андрей, который служит сейчас в селе Михайловском под Домодедовым — замечательный, исключительный человек; были там псаломщики действующих храмов, которые прекрасно знали службу, но, естественно, не имели богословской подготовки.
В первый год Патриарший местоблюститель пригласил студентов к себе в качестве иподьяконов. Когда начальство стало говорить, что им необходимо чаще бывать на лекциях (а Патриарх Алексий служил очень часто и они, естественно, пропускали занятия), то он возразил, что будущим священникам гораздо полезнее быть участниками богослужения, нежели просиживать скучные лекции.
 
1945–й год, год Победы и совершенно новых явлений, когда в Москве открывались новые храмы и ремонтировались уже действующие, стал для меня годом начала богословского образования. К этому времени я уже был иподьяконом Патриарха. Нужно сказать, что поступить мне было очень непросто: руководство отнеслось ко мне с очевидным недоверием. Ректором был слепой протоиерей Тихон Дмитриевич Попов. Я не знал, что он был слеп, и меня поразила его манера говорить, не глядя на собеседника — мне показалось, что это какой–то особый психологический прием. <129> Он убеждал меня, что мне гораздо полезнее остаться инженером, потому что так я буду ездить в мягком вагоне (инженеры–путейцы всегда считались элитой инженерного общества), а тут я буду обречен на неопределенное, материально необеспеченное существование, но, тем не менее, я настоял на том, что поступать все–таки собираюсь. почему–то меня очень хотели принять на подготовительные пастырские курсы. Но зачем мне это было нужно, когда все, чему там учили, я с детства знал? Я так и сказал. «Ах, так? — ответили мне, — Ну, давайте по–другому! Говорите, отец служил в ильинской церкви — рассказывайте о пророке Илии». Я начал: «Пророк Илия явился при нечестивом царе Ахаве, супругой которого была Иезавель…» — «Не Елизавета, а Иезавель!» — «Я и говорю: Иезавель». — «Ах, вы еще пререкаетесь?!» — На том и кончилось. Потом патриарх спросил меня, как дела. Я сказал, что провалился. Он благословил сдавать еще раз. И написал через весь лист: «экзамен принять». С этим я и пришел второй раз. «Ах, вы свои связи используете!» — возмутились экзаменаторы. Видимо, я раздражал их своим заносчивым видом: держался я всегда независимо. К тому же, я был студентом, они и боялись: чтó студенту здесь надо — может, засланный? Но все же меня приняли. МИИТ я, тем не менее, не бросил и первый год совмещал учебу в двух учебных заведениях.
когда начались занятия в Богословском институте, первая «четверка» по поведению (считавшаяся неважной оценкой) была моя. Точнее, получили ее я и мой однокурсник Сергей Борздыка: я — за то, что участвовал в патриаршей службе, а он — за то, что шаржировал митрополита Николая. О том, что я был патриаршим иподьяконом, администрация не знала, т. к. список студентов–иподьяконов был составлен за год до моего поступления. Когда Патриарх служил, я, естественно, был на службе, а потом меня стали допрашивать, почему я отсутствовал на занятиях. Я объяснил, а они сказали: «Надо было заранее предупреждать!» Я сказал: «в институте, где я раньше учился (а про себя подумал — и где еще продолжаю учиться) можно было объяснить потом, — я вам и объясняю». — «А у нас надо заранее!» — <130> ответили мне, и снизили балл по поведению. у Сергея же получилось так: он был человек внешне угрюмый, но с большим внутренним чувством юмора — и как–то раз очень похоже изобразил возглас митрополита Николая. Тут же решили устроить «архиерейскую службу». На плечи ему накинули пальто — архиерейскую мантию, из газеты сделали клобук, из полотенца — омофор, в руки дали кочергу — посох. Он встал на стул и возгласил: «Призри с небесе, Боже и виждь…» Тут, откуда ни возьмись, появился студент старшего курса, следивший за дисциплиной: «Что здесь происходит?» — Ему бесцеремонно ответили: «Иди отсюда! У нас архиерейская служба!» Он обиделся и нажаловался. Потом объявляют, что вызывают к начальству Нечаева и Борздыку. Меня за иподьяконство, а его за «архиерейское служение». Стали разбираться: «Ну, с Нечаевым понятно, а ты что? Кочергу держал?» — «Держал». — «”Призри…» говорил?» — «Говорил». — «Пошел вон!» На этом разбирательство кончилось, кроме четверки по поведению ничего ему и не было. [65]

Однокурсники

Что касается нашего курса, то это был очень интересный набор. Старшим среди нас был Павел Александрович Голубцов, сын профессора Московской Духовной Академии, пришедший на моих глазах в Патриархию подавать заявление, <131> прошение о зачислении, — прямо в своей солдатской пропотевшей гимнастерке с проступившей на лопатках солью, только что демобилизованный. Прежде он учился на искусствоведческом факультете университета, потом за неосторожное слово поехал на лесоповал, затем воевал. Патриарх свято почитал его отца, Александра петровича Голубцова, так что павел Александрович был принят безоговорочно и стал нашим старшим. Он был образован, аскетичен. Интересный это был человек. помню, когда он был еще иеромонахом, захожу я как–то раз к нему в келью и вижу: на полу валяются какие–то бумажки. Я нагнулся было поднять — он замахал руками: «Что ты! Что ты!» — «А что?» — «Это я чтобы не забыть!» Точно так же он махал руками: «Не бей муху!» — «Почему?» — «Божья тварь!»
Вторым шел у нас Гермоген Иванович Шиманский. Их было три брата — Гермоген, Иоасаф, Серафим — киевляне. Гермоген был неизлечимо болен туберкулезом легких. Учебный год у него нередко прерывался для лечения, а летние каникулы он проводил в санатории. Он пришел в Богословский институт уже с внутренним опытом Иисусовой молитвы, что помогало ему и в нелегких для него условиях жизни в общежитии, и в борьбе с болезнью. Раньше он работал на военном заводе в Мытищах, где конструировалось наше новейшее оружие, и, по слухам, ему принадлежал один из узлов танка Т–34. В кармане он всегда держал маленькие четки из отполированных до блеска от частого употребления косточек вишни. Однажды он сказал мне, — а все шесть лет обучения мы на занятиях сидели рядом за одним столом, — что это память о заводской столовой: косточки из вишневого компота.
Затем был будущий священник, а потом и благочинный Можайского района — о. петр Деревянко — мальчик из села, имевший прекрасные способности к уставу, к пению. Учебников у нас тогда было мало и мы их писали себе сами: записывали лекции, потом насыщали их литературой, которую могли достать на рынке или в библиотеке — так вот, все наши учебники по уставу — это был труд Шиманского и Деревянко.
<132> Кроме того, на первый курс Богословского института пришли Рыбенков, впоследствии священник, Резухин Алеша, тоже впоследствии священник — его сын был у нас преподавателем в новой семинарии, уже в Сергиевом Посаде и умер трагически, утонул.
Учился с нами и Алексей Сергеевич Буевский, впоследствии ответственный секретарь ОВЦС, человек энциклопедических познаний. Сначала он, как и я, учился в техническом вузе. Я запомнил его еще алтарником в Брюсовском храме. У него было плоскостопие, и ходил он всегда с тросточкой. Часто его можно было увидеть сидящим возле памятника революции, который находился на месте нынешнего Юрия Долгорукого. Он что–то сосредоточенно читал. Я как–то заглянул ему через плечо: оказалось — катехизис.
Потом так получилось, что я оказался виновником его знакомства с Тамарой Владимировной, его будущей женой. Мы помногу занимались в Ленинке, часто засиживаясь допоздна, до самого закрытия. Там, в библиотеке, он присмотрел себе девушку — студентку искусствоведения из университета, но никак не решался познакомиться. Как–то раз, когда мы шли по коридору библиотеки, я, услышав дробный стук каблучков, сразу понял, что это не мужская походка, и остановился у двери, чтобы пропустить. Оказалось, это была та самая студентка. А Буевский решил, что я пропускаю его, устремился в проход, и в дверях они со всей силы столкнулись лбами. Она пискнула, он ойкнул — зато на следующий день у него появился повод осведомиться о ее здоровье — поскольку у самого на лбу выросла шишка. А через год они уже венчались в Брюсовском храме и я был шафером на свадьбе.
Был еще на нашем курсе Андрюша Грудьев, мальчик повоевавший, контуженный, у него одна рука была не действуюшая. Когда у него спросили: «Ну хорошо, ты будешь священником. ты с Кубани, это такой благодатный край, все там зажиточные, — но ведь тебе дадут самый бедный приход. что ты тогда будешь делать?» он ответил: «а я его богатым сделаю!» (г звучало как [g])
На нашем курсе учился также Дмитрий Дудко. У него на глазах немцы расстреляли всю семью — это, конечно, наложило <133> на него отпечаток. Когда много лет спустя его судили, меня в Швеции спросили, что я думаю о нем. Я сказал, что он неврастеник, — с тем расчетом, что это услышат здесь и отнесутся к нему со снисхождением, — а меня потом обвиняли в том, что я его оболгал. Но он действительно был очень нервный — и к нему, в итоге, действительно отнеслись соответствующим образом. Бывало, на занятиях, отвечает он на какой–то совершенно отвлеченный вопрос по догматике, — о бытии Божием, например, — весь раскраснеется, почти кричит. Его спрашивают: «Дудко, что с вами? Что вы кричите?» Он был небольшого роста, слегка сгорбленный… Первый раз посадили его за патриотические стихи, в которых он писал и про немцев, и про колхозы, и про совдеп, — я, правда, этих стихов не читал. Один «товарищ» вытащил у него из–под подушки тетрадочку и отнес, куда следовало. Митю тогда и забрали. Были у нас на курсе ребятишки, которые доносили — мы их знали. Один как–то раз пошел к цыганам в карты играть — в бараках на Девичьем поле — его там здорово побили — то–то мы радовались! И потом приходилось мне встречать засланных — даже иеромонахи были — и надо сказать, попадались среди них и хорошие люди. Был у нас, например, такой о. Симеон. Был, был — а потом исчез: срок командировки кончился.
Был еще на нашем курсе павлов, шестидесятилетний мужчина, и еще один — не помню его имени — они все пришли с церковной псаломщической работы и потом стали священниками.
 

Новодевичий монастырь 

Московский церковный народ с воодушевлением принял весть об открытии духовных школ и Успенского храма в Новодевичьем монастыре. Ежедневно храм посещало все больше и больше верующих людей, многие из них приносили что–либо из вещей для его обустройства: хранившиеся дома иконы, что–то из церковной утвари, просто отдельные <134> вещи, необходимые для общежития. Настоятели московских храмов также жертвовали иконы, переданные им из ранее закрытых церквей, облачения, церковную утварь. По крохам, по единицам собиралось церковное и школьное имущество. Размещалась тогда наша школа в двух помещениях в Новодевичьем монастыре. В Лопухинском корпусе в верхнем этаже мы занимали четыре комнаты: первая — 35–40 квадратных метров, и вторая, примерно равная ей — там находились первый и второй курсы Богословского института; рядом небольшая комната — учительская, и четвертая — квартира ректора. Богословско–пастырские курсы размещались в нижнем этаже, там же была и кухня. Питание для тех, кто жил в общежитии, было двухразовым: утром — завтрак, потом, в зависимости от времени окончания занятий — обед. Студентам полагалась рабочая карточка, на которую и получали это питание. Завтракали и обедали за теми же столами, за которыми проходили уроки — это обязывало быть аккуратными в отношении своего «рабочего места». Общежитие находилось в Успенском храме, в кладовых, напротив главного входа в трапезную. Там была большая комната, 84 квадратных метра, из нее была отделена фанерной перегородкой небольшая комнатка для воспитателя, а остальное место занимали койки студентов. первоначально Богословскому институту был отдан Преображенский надвратный храм, а на следующий год и трапезная — Успенская церковь. В ней с правой стороны было отгорожено место под библиотеку. Библиотека началась с мешка книг, которые принес Алексей Иванович Георгиевский — он собирал их в те годы, когда хранить духовную литературу, мягко говоря, не рекомендовалось. библиотекарем был назначен Павел Александрович Голубцов. Храм, естественно, был обезображен: не было ни иконостаса, ни какого–то внутреннего убранства, все это мы начинали делать своими руками. Но все–таки это был большой храм, вскоре появились и прихожане. В преображенскую церковь можно было попасть только через учебный Лопухинский корпус, — так что, доступ для народа туда был очень труден, а в Успенскую народ мог приходить свободно. москвичи <135> быстро полюбили и этот храм, и особенно наше студенческое пение.
Занятия начинались в девять утра, а заканчивались в третьем часу. Обычно бывало по три урока. по академической традиции часы были сдвоенными (их разделили уже после переезда в Загорск, в 50–е годы).
В самом Новодевичьем монастыре жили два замечательных человека: восточную башню занимал художник, последний из древнего рода Шереметевых, в дальних кельях жил известный московский архитектор, реставратор, знаток старины Петр Дмитриевич Барановский. Однажды я побывал у него. Помню, что все его жилище было завалено книгами. Они лежали всюду в совершенном беспорядке, но он говорил: «Ничего не трогайте, все на месте!»
В кельях доживали век несколько старушек–монахинь. Они ласково принимали студентов, духовно окормляя их. Я тоже как–то заходил к одной из них — помню полутемную келью, в которой на кровати лежала маленькая старушка. Но вообще у меня тогда не было надобности искать какого–то окормления: ведь у меня был о. Александр.
 

Преподаватели Богословского института 

Организация учебного процесса, программы, методика были поручены архиепископу Псковскому и порховскому, впоследствии митрополиту Ленинградскому и Новгородскому Григорию (Чукову), хорошо известному своей борьбой с обновленчеством, ближайшему сотруднику патриарха в бытность его епископом Тихвинским. Это был человек живой, богословски просвещенный, внутренне четко организованный. На должности преподавателей Богословского института также был объявлен набор.
Методика преподавания была у каждого своя. у Колчицкого, который преподавал Литургику, занятия проходили так: он давал нам по короткому учебничку Закона Божия отвечать то, что мы должны были знать о богослужении, <135> давал вопросник, а сами занятия были заполнены воспоминаниями из его собственной пастырской практики.
Еврейский язык — только в первый год — вел о. Андрей Расторгуев. Он был обновленческим епископом Звенигородским, потом, после покаяния — настоятелем храма в Сокольниках; очень любил богослужение, сам всегда канонаршил, вообще был человеком большой церковности.
 Яркой личностью среди преподавателей был Анатолий Васильевич Ведерников, впоследствии ответственный секретарь Журнала Московской патриархии, духовный писатель, готовивший материалы для Святейшего Патриарха, а также подготавливавший к изданию проповеди, слова и речи митрополита Николая (Ярушевича).
Пришел в Богословский институт Алексей Иванович Георгиевский, один из сыновей измайловского дьякона георгиевского, которого к тому времени уже не было в живых. Их было два брата: Алексей Иванович и Сергей Иванович. Алексей иванович закончил в свое время литературный институт, частное учебное заведение (поскольку в государственных дети духовенства учиться не могли). Он стал преподавать устав и литургику. Надо сказать, что он великолепно знал и то, и другое, но особенно выделялся участием в общем пении. он пел громче всех, напрягаясь до багрового цвета лица. Его брат, Сергей Иванович, преподавал математику в средней школе, участвовал в домашнем образовании Лени Остапова, а затем перешел с гражданской работы на казначейскую работу в Патриархию.
Пришел Владимир Семенович Вертоградов, некогда успешно окончивший Казанскую Духовную Академию. Он был товарищем по курсу моего покойного дяди, брата матери, константина Васильевича Быстрова, который по окончании Академии был призван на военную службу, младшим офицером участвовал в первой мировой войне и так, офицером, и погиб. Вертоградов был также учеником другого моего родного дяди, младшего брата отца, Александра Андреевича нечаева, инспектора Тамбовской Духовной семинарии. Наша с ним встреча была для него волнующей: в моем лице ожили его воспоминания. надо сказать, что мы, <137> студенты, нещадно его эксплуатировали, — тогда принято было «заправлять жука». Нам было интересно не столько слушать лекции, сколько расспрашивать о церковном прошлом наших преподавателей.
В этом отношении неповторим был Колчицкий. А Владимир Семенович очень трогательно, — до слез — вспоминал свои годы в духовном училище, в семинарии. однажды мы допустили очень большую бестактность: рассказали о тех переживаниях, которыми он так душевно, искренно поделился с нами, кому–то с соседнего курса, и, когда тот пришел к ним на занятия, кто–то из студентов прямолинейно и не особенно деликатно потребовал: «Владимир Семенович! Вы можете и нам рассказать, как вас в стихарь посвящали!» Он пришел в негодование и потом упрекал нас: «Как же вам не стыдно! Я душу перед вами излил, а вы меня предали, выставили на всеобщее обозрение!» Мы стали просить прощения, он смягчился, рассказал нам еще что–то… Такой непосредственностью была проникнута вся атмосфера наших занятий. Впрочем, рассказывать о себе он мог только под впечатлением каких–то особых настроений, а обычно вел занятия, читая конспект большого курса ветхозаветной исагогики профессора Юнгерова, конца XIX в., поэтому сидеть у него на уроках было все–таки довольно скучно. Он требовал, чтобы велись записи, кто–то записывал, а кто–то пользовался этим временем для решения своих собственных учебных задач.
Сергей Васильевич савинский, которого я упоминал ранее… перед ним трепетал сам Колчицкий, потому что, когда он был учеником Черниговской духовной семинарии, Савинский — тогда молодой преподаватель — яростно «истязал» студентов по догматике и катехизису. Таким он и остался до конца жизни. Могу привести один характерный эпизод — это было уже в Загорске. У него была манера спрашивать по 45 минут — весь первый час. Но, так как он опаздывал, реально опрос продолжался минут 30. Так вот, все эти 30–40 минут он спрашивал одного воспитанника и в результате поставил двойку. Его всем курсом просили переспросить, он спрашивал еще и в конце концов поставил два <138> с плюсом, сказав: «Больше не могу!» Он был ярославец и говорил на «о», несмотря на то, что давно уже оторвался от своих исконных корней.
Лет он в наше время был уже весьма и весьма преклонных и нередко, слушая ответ, дремал, но при этом все слышал. Бывало, студент, ободренный тем, что он не слушает, начнет что–нибудь плести не по делу, а старичок–профессор тотчас же и «включается». Помню, я отвечал о грехопадении Адама. «А еще грехопадение Адама описано в поэме Мильтона «Потерянный рай»», — говорю я, чтобы распространить свой ответ. — «Ты Мильтона–то оставь, ты лучше по апостолу Павлу!» — тут же подает голос Сергей Васильевич. Еще лучше случай был, когда кто–то, рассказывая о седьмой заповеди, сказал: «Христос говорит: всякий, кто смотрит на жену свою с вожделением, уже прелюбодействует в сердце своем…» — «На свою можно!» — мгновенно реагирует «спящий».
Надо сказать, что человек он был чистый, добродетельный, и прихожане Новодевичьего монастыря (в последние годы жизни он был настоятелем Успенского Новодевичьего храма, оставив преподавательскую работу, так как ему тяжело было ездить в Сергиев Посад) долго потом вспоминали трогательное прощание, когда его отпевали со слезами и духовенство, и молящиеся, а некоторые из прихожанок даже говорили, что видели над гробом, во время выноса тела, белого голубя.
Однажды я встретил в МИИТе нашего преподавателя гомилетики Александра Андреевича Ветелева — он был какой–то нервный, задерганный. Я поздоровался с ним, а он спросил, не меня ли он видел в семинарии. Я ответил, что меня. Хотел сказать, что учусь там, но передумал и сказал, что брат был болен и я приезжал туда по его делам.
Был еще один очень интересный преподаватель — кажется, Александр Васильевич — фамилии его я, к сожалению, не помню. Он также преподавал английский в МИИТе, и на богословские курсы пришел вести занятия того же языка. Наше взаимное удивление было довольно большим, но виду не подали — ни я, ни он. Тем не менее он был очень неосторожен: на уроках рассказывал, что <139> слушает Би–би–си. Через полгода он исчез. Видимо, он так и погиб в заключении. Это был интеллигент, очень тонкая натура, но человек, совершенно не приспособленный к жизни.
Многие наши преподаватели до открытия Богословского института работали в средних школах, техникумах, даже в каких–то вузах — так что навык преподавания у них сохранился. Не с преподавательской работы пришел Николай Иванович Муравьев. Он работал в счетно–бухгалтерском аппарате, а до этого обучался в Киевской духовной Академии. Внешне он был очень суров, носил очки в толстой черной оправе, лекции свои всегда начинал словами: «Ну–с, продолжим наши изыскания!» И хотя дальше учебника, конечно, далеко продвинуться он не мог, тем не менее, вид у него всегда был очень важный и мы трепетали перед ним. При этом он был человек очень и очень доброй души. Сам он был бездетен, но воспитывал детей своих родственников. Так случилось, что я довольно хорошо знал его семью и круг его домашних и вспоминаю его с большим теплом.
Особо надо сказать об о. Тихоне Попове. Одно время он был обновленческим митрополитом Воронежа. Ранее, учась в Академии, он был настоящим православным студентом, потом, кажется, преподавал в духовном училище, и написал блестящую работу о святителе Тихоне Задонском. Потом были годы обновленчества, покаяние, и вот, он пришел к нам. Он читал пастырское богословие. Будучи слеп, он диктовал матушке конспект, тезисы; она давала нам эти листочки, а он уже говорил, импровизируя, также перемежая лекции воспоминаниями, но избегая при этом вспоминать о морально тяжелых для него годах обновленчества. Помимо пастырского богословия он читал еще и основное богословие. Конечно, это были упрощенные курсы и нам приходилось около половины времени проводить в Ленинской библиотеке.
Самые светлые воспоминания — об Иване Николаевиче Аксенове, преподавателе пения. Он очень любил гласовое пение, осмогласие, отдавал ему всего себя, требуя и от <149> нас четкой дикции, строгого соблюдения мелодического рисунка — мы на память пели догматики знаменного распева, и его уроки были для нас действительно памятны большим духовным содержанием, так как помимо музыкальности он вкладывал душу в само исполнение всех учебных заданий.
Инспектором был Анатолий Васильевич Ведерников. Его помощником был уже упомянутый Анатолий Васильевич Ушков, тоже преподаватель технических учебных заведений (кажется, его первой специальностью была математика), человек высокой методичности. потом, по окончании Духовной Академии, он стал преподавать славянский язык и немилосердно истязал учеников своей методикой — заучиванием правил славянской грамматики, которого, конечно, хватало только для ответа на экзамене. Встречая впоследствии его воспитанников уже в качестве священников на московских приходах, я видел, что они не могут даже элементарных славянских фраз перевести на русский.
Апологетику у нас преподавал Николай Семенович Никольский. Он был учеником Патриарха, в бытность его ректором Тульской духовной семинарии. Это был яркий, разносторонне одаренный человек, ни в каких обстоятельствах не терявший чувства юмора, великолепный популяризатор, обладал находчивым, точным языком. Слушать его было интересно — но, конечно, он не был специалистом в области апологетического богословия на том уровне, которого требовало наше время. Надо сказать, что он брался за все — далеко не всегда успешно. Помимо апологетики преподавал основное богословие, еврейский язык, церковную археологию — не имея достаточно глубоких познаний ни в одной из этих областей. Так, на церковной археологии рассказывает: «Краски в то время разводили на яичном белке…» Паша Голубцов не выдерживает и возражает с места: «На желтке, а не на белке!» Никольский, как ни в чем ни бывало, продолжает: «Итак, на белке…» — «Да невозможно на белке разводить, он же тянется!» Иногда, когда он в чем–то сбивался, его спрашивали: «Николай Семенович, а как же правильно?» — <141> «Как я сказал, так и правильно». Или скажет: «Разные существуют источники, разные энциклопедии. Вот, так называемая Большая Советская энциклопедия — это дрянь, а вот Брокгауз и Ефрон — это действительно энциклопедия». Очень был неосторожен на язык, постоянно допускал ненужные каламбуры. Дело кончилось тем, что на втором году своей преподавательской работы он попал в заключение — к счастью, ненадолго.
Помню как потом он защищал диссертацию. Тема была «Путешествия апостола Павла». Естественно, рассказывал он, показывая все на карте, нужна была указка но ее не оказалось, он не растерялся и в качестве нее использовал откуда–то взявшуюся лыжную палку.
Впоследствии он стал священником. Службы на неделю объявлял, несколько шаржируя: «в воскресенье ве–че–ром а–кафист мученику такому–то, а в по–не–дель–ник утр–ом в во–семь ча–сов ли–тур–гия; в по–не–дель–ник ве–че–ром ве–чер–ня и ут–ре–ня, потому что во втор–ник ут–ром состоится ли–тур–гия…» Доходил до воскресенья и говорил: «В остальные дни служба совершается по расписанию». А надо сказать, что голос у него был противный, произношение «в ноздрю». Еще говорил: «Служба Божией Матери. А вот в Париже ее собор называется «Нотр Дом»». Домашняя обстановка у него была очень тяжелая, но он переносил это стоически.
Самым интересным по методике был, пожалуй, о. Дмитрий Боголюбов. Во–первых, конечно, все его уроки представляли собой воспоминания о его противосектантской деятельности, и только иногда он возвращался к самому предмету — расколоведению и сектантству. О расколе мы черпали знания из литературы, а о сектантах имели самое смутное представление, потому что писать о них в светской печати было тогда не принято. О. Дмитрий вспоминал, какие у него были встречи и диспуты с живыми сектантами. Он работал больше в деревне, в Тамбовском крае, охваченном молоканами и штундистами. Но главное не это. Он вносил в настроение своих занятий очень большое душевное тепло. Поделившись своими воспоминаниями, спросив <142> кого–то — чаще всего бессистемно, о чем–нибудь, — он говорил: «Ну, а теперь давайте споем! Только тихо — тихо — тихо!» — давал тон и мы потихоньку мурлыкали «Под Твою милость» или какие–то другие песнопения. Поэтому воспоминания остались самые теплые, самые душевные. И когда он по немощи уже не мог преподавать, то все равно приходил в семинарию (жил он в Загорске). То за ним посылали машину, то студенты его провожали. Зайдет он, бывало, в учительскую, посмотрит журнал, перелистает студенческое сочинение, — и чувствовалось, что весь он в атмосфере этой новой духовной жизни, от которой был оторван долгие годы. 
Еще один замечательный преподаватель — о. Вениамин Платонов, настоятель храма всех святых на Соколе. Он преподавал с первого года, но я, к сожалению, мог слушать его только месяца полтора в 1945 г. — всего три–четыре раза. Он тяжело болел (у него был рак горла), говорил с большим трудом, и в 1948 г. скончался. Ему принадлежала одна из лучших богословских работ, представляющих наследие наших прошлых духовных школ, образец, до сих пор не превзойденный по глубине филологического и исторического анализа: исследование евангельского повествования о жене грешнице. Это полнообъемная диссертация, в которой собран большой текстологический материал, разобраны все законы библейские, все сопутствующие народные обычаи и все реалии. О. Вениамин очень много давал нам теплых пастырских наставлений из собственного жизненного опыта. Он сформулировал замечательное определение веры. Понятно, что вера — это особое свойство души, дающее импульс к самобытной деятельности, но все же квалифицировать ее трудно. О. Вениамин предложил определять веру через близкие понятия: «доверие» и «верность». Если человек верует в Бога, это значит, что он доверяет Богу и пребывает верным Ему. Он также учил нас, как нужно встречать искушения: «в жизни, особенно в наше время, существует масса светских развлечений; — но это все равно что выбирать между хорошей, чистой дорогой, и грязной, с лужами. В лужу, конечно, можно влезть, — но <143> только потом чиститься придется, — а то и застрять в ней можно».
такой же рассудительный подход к жизни был и у нашего духовника, архимандрита Зосимы (Иджилова). болгарин по происхождению, он родился и вырос в Молдавии; в юности ушел из родительского дома и поступил в Чудов монастырь, где познакомился с будущим патриархом. О. Зосима был сначала послушником, потом — иеродьяконом, а патриарх — лицеистом и студентом университета. Впоследствии о. Зосима, пережив годы заключения, ссылок, был внештатным священником в патриаршем Богоявленском соборе, и патриарх назначил его духовником Духовных школ. О нем можно писать отдельную большую статью — о его духовном опыте, потому что это был старец, исключительный по своему дару рассуждения. он говорил: «на красный свет можно проехать, но — проскочишь раз, проскочишь два, — если же все время так ездить, то авария неизбежна». [66]

Ректор о. Николай Чепурин

Очень важный этап пережили наши духовные школы осенью 1946 — зимой 1947 года. ректором Богословского института сперва был назначен о. Тихон Попов. Потом его заменил о. Сергий Савинский. Но вот, в ноябре 1946 года патриарх вызвал из Ташкента своего соратника по Петрограду, <144> протоиерея Николая Викторовича чепурина. Это был человек больших природных дарований. Блестящий студент академии, он был оставлен при ней в качестве епархиального миссионера, помимо Академии учился на юридическом и на биологическом факультетах университета. Таким образом, он имел три ученых степени: богословия, права и микробиологии. Активный участник борьбы с обновленчеством, он провел 17 лет в заключении, в ссылках, на строительстве Беломорканала. Встреча с ним была драматичной. Из числа студентов нашего курса был выделен — сейчас уже не помню, кто именно — для встречи его во Внуковском аэропорту, и, вернувшись оттуда, он поделился своими впечатлениями с некоторой долей испуга. Из самолета вышел крепкого сложения пожилой человек с багровым цветом лица и совсем маленькой бородкой — собственно, на самом кончике подбородка, с такими же подстриженными усами, [67] в кожаном пальто, в небольшой барашковой шапке; поздоровался, сел в машину, всю дорогу проехал молча, поблагодарил, вышел. Мы, привыкшие к душевной, теплой атмосфере, несколько приуныли. Через 2–3 дня он был назначен инспектором, а еще через несколько дней — ректором. Вызывали его на инспекторскую должность, а получил ректорскую. Вскоре мы увидели следы его присутствия в том, что появился приказ номер такой–то от такого–то числа — по пищеблоку: всем надеть белые халаты и т. п. Потом по режиму — то же самое; по дисциплине посещения занятий…
Но вот однажды за богослужением — в этот день я был обязан нести клиросное послушание, поэтому оказался не на патриаршей службе, а в Новодевичьем храме, — вышел <145> о. Николай на запричастном с проповедью, которая совершенно повернула всех нас. Я сейчас не могу воспроизвести ее полностью — это была блестящая речь о пастырском долге, пастырском служении, но как афоризм я запомнил одну фразу, произнесенную им: «Вас здесь учат многим наукам и по ним вы сдаете экзамены. Но есть одна, по которой вы сдадите экзамен однажды в жизни и навсегда — это наука жертвовать собой». Почему я говорю, что это нас повернуло? — Потому, что это сразу придало деловой, не любительский характер всем нашим занятиям. Он взял себе пастырское богословие и патрологию и, естественно, мы все, весь наш курс — двадцать с лишним человек (тогда курсы у нас были маленькие) сразу решили быть патрологами и апологетами, такими, как он, — считая, что только на этом пути мы можем найти свое призвание. [68]
И другое очень важное обстоятельство. Уже в одну из первых недель своего пребывания в Москве, только осмотревшись и познакомившись с московским духовенством, он пригласил к себе отцов благочинных, видных протоиереев, угостил их чаем с лимоном — что по тем временам было особым знаком, — и выпросил у них, у каждого, «налоговое самообложение» в пользу духовных учебных заведений. Таким образом, студентам стали платить стипендию. Во всяком случае, именно о Николай подготовил реформы 1947 года. Мы уже заканчивали не Богословский институт, а семинарию. Богословский институт, четырехгодичный, был поделен пополам: два курса отошли к семинарии два — к академии. Таким образом, семинария стала действовать уже в полном составе: богословско–пастырские курсы дали два первых класса семинарии, третий и четвертый были образованы из первого и второго курса Богословского института. Третий и четвертый курсы Богословского института <146> стали первыми двумя курсами Духовной Академии. Поэтому я оказался в четвертом классе семинарии, а толя мельников, Гнедич, Иванов, Сперанский, Ушков, Николаев оказались на первом курсе Академии и в 1950 году закончили ее со степенью кандидата. [69] так что по существу, хотя начало духовных учебных заведений относится к тому периоду, о котором я рассказал, но возрождение семинарии и Академии — это 1947 г. — по номиналу.
еще один эпизод я вспоминаю об о. Николае Чепурине: встречу Тихвинской иконы Божией Матери. Пришел он к нам однажды в класс, спросил сурово, кто из нас иподьяконы. Все затрепетали в ожидании прещений, а он сказал: «Сейчас будем встречать Матерь Божию». Действительно, мы пришли в Успенский храм, облачились в стихари, вынесли свечи, хоругви, и у святых ворот встретили икону Божией Матери Тихвинскую, которую привезли на грузовой машине; пронесли ее по монастырю, что вообще тогда было исключительным явлением, потому что территория принадлежала музею, и в храме он, опустившись на колени, прочитал перед ней импровизированную молитву. Я сейчас не могу восстановить ее текст, помню только то настроение, с которым он ее произносил. Это была не молитва из молитвенника, а молитвенная импровизация, в которой он раскрывал душу перед иконой как перед живой. Осталось только впечатление и невоспроизводимое, и неповторимое. Еще он говорил нам так: «Конечно, приспосабливаться можно, все приспосабливается: и растения, и животный мир, и человек. Где–то можно слукавить, где–то смолчать, но настанет тот трагический момент, когда вы однажды зададите себе вопрос: «А что же я сам?» Любое нарушение своей внутренней цельности — это начало катастрофы».
К сожалению, жил он недолго. Как сейчас помню: после занятий 6–го февраля я поехал на свою работу в ризницу патриархии; на углу чистого и Кропоткинской — ныне опять Пречистенки, встретил его — он раньше меня куда–то ехал, <147> уезжал после встречи с делегацией французского нашего прихода из парижа, с Трехсвятительского подворья, — я тогда с ним простился, как обычно, а наутро 7–го февраля, приехав на занятия, увидел поникших своих товарищей. Утро было очень морозное; растирая лицо от мороза я спросил: «Что это вы так приуныли?» — и в ответ услышал: «Тише ты! ректор умер…» Я решил, что это бывший ректор, о. Тихон Попов, но оказалось, что о. Николай ночью в одночасье скончался. Прощание было грустным, тяжелым, похоронили его на Немецком кладбище напротив митрополита Трифона (Туркестанова). Рядом с ним впоследствии была похоронена матушка Мария Федотовна, неизменная его спутница. В один день с о. Николаем Чепуриным, 7 февраля 1947 г., умер старый друг нашей семьи — Александр Филиппович Каракулин. Так я их вместе и поминаю.
 
Учась на первом курсе в Богословском институте, как я уже говорил, я еще оставался студентом МИИТа — и так продолжалось целый год. Утром я направлялся в Новодевичий монастырь, потом садился на трамвай и ехал на Новослободскую, а там некоторое время прогуливался перед учебной частью, чтобы меня заметили, и только потом шел в чертежную, в мастерские. Подумать — больше пятидесяти лет прошло с тех пор!
В 1946 г., проучившись три года, я попросил себе академический отпуск. Помню, тогда Дионисий Федорович Парфенов, подписывая мне разрешение, сказал: «Ты бы уж прибивался к одному берегу!» Хороший был человек, всегда его поминаю. Патриарх, надо сказать, очень настаивал, чтобы я закончил светское образование, но я его убедил, что это нецелесообразно, потому что, получив диплом, я должен буду три года отработать по распределению, чтобы вернуть государству затраты на образование, на стипендию, а к тому же дальше пойдет специализация, которая мне, как священнику, едва ли пригодится. Патриарх согласился и я со спокойной совестью ушел из МИИТа. Правда, все равно всю жизнь строю. У меня даже есть каска и мастерок.
 
<148> В 1947 г. состоялась аттестация преподавателей. О ней надо сказать особо — это показывает наши нравы во всей красе. Голосование было тайным. Колчицкого сразу большинством голосов завалили: он давил своим авторитетом, не являлся на занятия, на занятиях говорил не по теме. Все голоса были против, и только один голос — за. Едва закончилось заседание, как один из преподавателей поехал в Елоховский собор к Колчицкому. — «Николай Федорович, вынужден вас огорчить: все были против вас, один я голосовал «за». Я так вас всегда уважал!» — «Спасибо, спасибо вам…» Только ушел этот — появился следующий: «Николай Федорович! Что делать: все кроме меня были «против»! Я же всегда относился к вам с почтением…» — «Ммм–да? Ну, спасибо…» — Следом за ним явился третий: «Вы знаете, это я голосовал за вас…» — «Да что же это, наконец?!» — взревел Колчицкий. дальше можно не продолжать.
 

5. Лавра 

О Лавре Владыка мог рассказывать подолгу — и там, на территории обители, и по дороге, и просто к слову…

Возобновление церковной жизни в Лавре 

Так прошли три учебных года и летом 1948–го началась кампания по переезду в Загорск, в историческое помещение Московской Духовной Академии. То великолепие, которое мы видим в Лавре сейчас, тогда и в мыслях невозможно было представить. Лавра являла собой типичный недействующий монастырь — опустевший, заселенный посторонними людьми. Возобновление церковной жизни в Лавре началось в 1946 году. Сначала монахам принадлежали только Успенский собор и две комнаты в корпусе у Святых ворот, где сейчас гостиница: в одной готовили пищу, в другой — трапезовали, а жили в городе — и так продолжалось почти два года, <149> только осенью 1947 г. передали трапезную церковь. Наместник, архимандрит Гурий (Егоров), снимал квартиру в Загорске, в доме Сарафановых. Там останавливался и Патриарх в свои приезды в Лавру в качестве Священноархимандрита. Дом был просторный, но жили после войны бедно, и едва ли не единственная в доме кровать — хозяйская — предоставлялась Патриарху, остальные же спали где попало. Семья Сарафановых была тесно связана с Лаврой, и у них можно было слышать много рассказов о Лавре до закрытия, об Академии. Второй наместник — архимандрит Иоанн — ежедневно ездил из Москвы, из Чистого переулка, приезжая рано утром и уезжая с последней электричкой.
С самого начала возобновления в Лавре была очень красивая служба, прекрасно пели. Хотя большинство певчих были совсем старенькие, вышедшие из лагерей, голоса у них были очень хорошие и совсем не дребезжащие. Правда, для меня все праздники начинались поздно вечером, когда уезжал Патриарх, и можно было безо всякой суеты пойти в Успенский собор и помолиться.
Как–то Патриарх вызвал нас и со словами «Это надо разобрать» вручил довольно большой ковчег, в котором хранились частицы мощей и другие святыни, пришедшие в Лавру, в Патриархию и лично к нему разными путями. Мы принялись за работу. Многие святыни были завернуты в ветхие бумажки с едва читаемой надписью. Нужно было все разобрать, уточнить, систематизировать. Каждая частичка аккуратно заливалась воском, а потом заворачивалась в пергаментную бумажку, на которой печатными буквами писали имя святого. Сейчас они все хранятся в большом мощевике в Серапионовой палате.
Было у нас с Пашей Голубцовым и другое подобное задание — мы приводили в порядок надгробия в подклете Троицкого собора. Будучи сыном профессора Академии, Паша Голубцов еще до войны жил в Посаде и был посвящен в местную тайну: когда изъяли мощи Преподобного Сергия, главу его верующие сохранили и прятали по частным домам, в случае опасности перепрятывая в более надежное место. Одно время ее даже закопать в землю пришлось, а <150> потом ночью выкопали и рано утром Паша должен был везти ее в Москву. Он вышел из дому еще до того, как поезда начали ходить и, чтобы не стоять на станции, — мало ли что? — пешком дошел до самого Абрамцева, а потом в поезде не садился, всю дорогу ехал стоя, чтобы не ставить святыню ни на сиденье, ни на колени (она была у него в митрошнице). Конечно, если бы он, сидя, держал ее на весу, это привлекло бы внимание. В тайну был посвящен и Пашин духовник, архимандрит Иларион. Потом, с открытием Лавры, святыня вернулась на свое законное место.
 

Архимандрит Иларион

 
После войны архимандрит Иларион некоторое время жил в Лавре — его пригласил туда Патриарх. Это был древний старец, принявший монашество еще задолго до первой мировой войны, школу монашеской жизни он проходил на Афоне. Потом служил на приходе, а на пропитание должен был зарабатывать тем, что чинил окрестному населению керосинки. Когда о. Илариона видели в Лавре, многие бросались к нему за благословением и спрашивали: «Батюшка, как ваше святое имя?» — «Прах и пепел», — отвечал он. Он почти ни с кем не разговаривал. Был у нас замечательный юноша–сириец, айсор, которому очень хотелось пойти в Лавру. Его определили послушником к о. Илариону, но через несколько дней он сбежал. Его спросили: почему? — «А он не разговаривает!»
Паша Голубцов провел при о. Иларионе значительную часть своей жизни. Он тоже говорил, что с ним было очень сложно, потому что он как будто бы и внимания ни на кого не обращал. Как–то Паша посетовал: «Батюшка, ну, вы мне хоть что–нибудь скажите!» «А что я тебе должен говорить? — удивился о. Иларион. — Вот — смотри и делай. Это все». Действительно, монах по своей внутренней психологической природе — не общественный деятель, не учитель. Если он начинает учить, это значит, что в нем какое–то самомнение.
 
<151>

Константин Александрович Виноградов — первый послушник Лавры [70]

После войны у нас было особое внимание к православной церкви в странах Дальнего Востока. Японскую церковь возглавлял тогда однокурсник митрополита Сергия (Страгородского), митрополит Сергий (Тихомиров). Он, кстати, был автором замечательной книги «двоенадесятица святых Апостолов». Тогда как раз налаживались отношения с Китаем, — вот и хотели поставить туда своего епископа, подбирали для этой цели подходящего кандидата. В Москве была такая верующая семья — Виноградовы. Сына их звали Константин Александрович, он был китаист — поэтому на него и пал выбор. Для начала его отправили в Лавру, чтобы немного «обмонашить», а потом постричь и возвести в сан епископа. Было это осенью 1948 года. Работая Лавре на послушании, однажды он колол дрова, вспотел и простудился — получил воспаление легких. Попал в больницу, где и скончался в Рождественский сочельник. Я его лично не знал, но с его матерью был знаком и она рассказывала, как он умирал — она находилась при нем до конца. Когда он начал задыхаться, то попросил: «Перекрести!» она перекрестила его и ему на какое–то время стало легче. Потом приступ удушья возобновился и он попросил: «Еще!» Она вновь перекрестила его, он сказал «аминь» и умер. Эти слова: «Перекрести. Еще. Аминь» — написаны у него на могиле. Похоронен он на Немецком кладбище; рядом с ним позднее похоронили его отца и мать.

Духовные школы в Лавре

 
Нам, студентам, был отдан двухэтажный царский корпус, чертоги, где росписи и барельефы были плотно закрыты многослойной краской, а мусор подходил под самые окна второго этажа, — именно такую картину увидел Патриарх, когда в 1948 г. первый раз вошел в помещение для его осмотра. Начались работы по приведению здания в порядок. <152> Паша Голубцов, лежа на спине на лесах перышком номер восемьдесят шесть [71] процарапывал лепные узоры на потолке. Впоследствии мы, студенты, сидя на лекциях, нередко черпали поучения из этих барельефов и подписей к ним. Когда была возможность отрешиться от упорного взгляда на своего преподавателя, мы поднимали очи ввысь и читали те максимы, которые были расположены над нами. Помню, на одном из медальонов был изображен крупнотелый младенец, сидящий на престоле, вокруг которого собралась волчья стая, а под ним помещался текст, читать который было довольно трудно, поскольку это была вязь, но мы, поднаторев, читали «с листа»: «Виждь престол твой зверьми окруженный, отжени их, возбув в нас дух твой возженный». Помещение это было некогда опочивальней государыни Елизаветы Петровны. Надо сказать, что царские чертоги, еще задолго до революции переданные под духовную школу, — это подлинный шедевр архитектуры. Один покойный академик, профессор архитектуры, говорил, что это редкое, парадоксальное явление, когда здание, низкое по метражу, кажется высоким. Мы поучались всем, что видели вокруг себя. Есть такое старое русское выражение «читать печку» — когда человек, войдя с мороза, говорил: «Студено!» — подходил к печке, клал на нее ладони и отогревал свои озябшие конечности, попутно изучая узоры на изразцах. В чертогах печки топились и мы точно также возле них грелись.
Годы учебы в семинарии были тем временем, когда можно было много читать. В наше время семинаристы всячески старались где–то задержаться, спрятаться после отбоя, — за вешалкой или даже в туалете, — лишь бы почитать. А были такие «дисциплинированные», которые ровно в 11 часов <153> ложились в постель и читали под одеялом при свете карманного фонарика. Один из въедливых воспитателей их постоянно отлавливал, и однажды они решили его проучить. После отбоя подошел он к двери комнаты и услышал, что за ней абсолютная тишина. «Ну, — подумал он, — все разбежались, надо всех собирать» Открыл дверь — и увидел: к каждой кровати прилеплена горящая свечка. Он в ужасе перекрестился и убежал прочь, а наутро пожаловался инспектору Доктусову. Тот вызвал семинаристов и спросил: «Ну и что вы там такое натворили?» — «Мы Псалтирь читали». — «Ну, если Псалтирь, то ладно…»
Территорию отвоевывали буквально с боем. Сначала нам отдали покои, потом церковь, а двор все еще нам не принадлежал. Спорить было бесполезно — тогда решили перенести забор. Незаметно вырыли ямки для столбов. И вот вечером ребята прогуливаются вдоль ограды. Потом, без десяти одиннадцать, за десять минут до отбоя, вдруг дружно берут забор, переставляют его в новые ямки, а старые заравнивают и закрывают дерном. А наутро: «Почему забор перенесен?» — «Как перенесен? Все как было. А разве он не здесь стоял?» А потом точно таким же способом посадили березки. Территория принадлежала музею и сажать ничего не разрешалось. Все проделали так же незаметно, а потом с невозмутимым видом предъявили старый план, где деревья были обозначены: «Видите, так было». И так, хотя каждый шаг — в особенности в том, что касалось разного рода согласований — давался с трудом, на территории Академии довольно быстро начались перемены.
Постепенно мы продвинулись в чертогах еще наполовину, вплоть до пределов нынешнего храма, который был тогда кинозалом и городским домом культуры — поэтому вечерние занятия студентов нередко проходили под музыку, доносившуюся из–за стены. Затем, в 1955 г. был передан храм; было великолепно организовано его освящение. Патриарх совершил это освящение с процессией по Лавре, с перенесением мощей. До этого всенощную служили в чертогах, а литургию в одном из храмов Лавры, который нам предоставляла братия.
<154> Когда храм передавали в наше пользование, было поставлено условие, чтобы «посторонних» на службах не было. Мы не сопротивлялись. Но как только начались службы, в храме появились прихожане. И те, кто нас контролировал, были просто поставлены перед фактом. На недоуменный вопрос высоких чинов: «Помилуйте, у вас на службах люди!» — отвечали: «Да, но как же может быть служба без людей?» Так и утвердилось, завели еженедельное чтение акафиста. Храм стал общедоступным.
 
Самым нелюбимым моим предметом в годы учебы была гомилетика. За все время обучения я произнес всего две проповеди, причем одну написал заранее, а другую говорил прямо без подготовки. Проповедь вообще говорится к случаю и в отрыве от конкретной обстановки не воспринимается. Получаются общие вещи, которые никого не волнуют. Поэтому мне трудно читать, например, проповеди о. Иоанна Кронштадского. Владыка Вениамин (Федченков), еще будучи ректором семинарии, преподавал гомилетику. Однажды он дал студентам на разбор проповедь о. Иоанна, которого не просто любил, но им дышал, и весь был к нему устремлен. Студенты прочитали и вынесли резолюцию: «Проповедь провинциального священника».
О том, какие бывают проповеди, есть немало историй — выдуманных и невыдуманных. Вот, например: некий священник говорил проповедь после Евангелия. «Господь — сказал он, — сотворил чудо: он пять человек накормил пятью тысячами хлебов». Потом, вспоминая, чтó сказал, понял, что оговорился, и после службы начал заново: «Как я уже сказал, Господь сотворил чудо: пять тысяч человек накормил пятью хлебами…». «Ну и в чем же чудо? — спросил его кто–то из толпы, — У него же с прошлого раза хлебы остались!»
Или еще: священник говорил проповедь на Преображение, пересказывая содержание евангельского чтения. «Хорошо нам зде быти, — сказал апостол Петр, — Сотворим три кущи: Тебе одну, мне одну, Моисею одну и Илии одну». Почувствовал, что что–то не так, но сразу нашелся: «Вот современный человек так бы и сказал, а апостол Петр сказал по–другому!»
<155> Я знал троих великих проповедников. Это были о. Николай Колчицкий, митрополит Николай (Ярушевич) — «Крутицкий», и Патриарх. У каждого была своя манера. Колчицкий начинал проповедь властно, спокойно и мог удерживать аудиторию в течение сорока минут и более. Проповедовал обычно после вечерней службы, которая в Елоховском соборе начиналась в шесть и заканчивалась не раньше половины одиннадцатого — и народ не расходился. Голос у Колчицкого был звучный — бас–баритон, каждое слово звучало веско и убедительно. Мне запомнилось, как он, проповедуя в каком–то храме (а его часто приглашали служить в разных храмах, почти как архиерея), закончил проповедь стихотворением:
 
Одна есть в мире красота,
Любви, печали, отреченья
И добровольного мученья
За нас распятого Христа.
 
Я потом пытался найти, откуда это стихотворение — но среди того, что у меня было, не встречал [72].
«Крутицкий» говорил совсем по–другому. Его проповедь обычно занимала минут двадцать и вся была построена на эмоциях, на экстазе.
Патриарх редко говорил дольше пяти минут, но каждое слово его было юридически точно и взвешенно. В его голосе чувствовалось глубокое внутреннее переживание, духовное сосредоточение. Помню, как он сказал в храме Пимена Великого, на первой службе, после удаления оттуда обновленцев: «Здесь сами стены несут позор заразы…»
К проповедям он никогда не готовился, никогда их не записывал, и поэтому они никогда не издавались. Так же без подготовки он произносил речи на поставление в епископы. Когда ему было уже хорошо за восемьдесят, он как–то пожаловался, что ему стало трудно произносить эти длинные речи. «Так Вы бы читали, Ваше Святейшество!» — посоветовали ему. Он искренне удивился: «Правда?» — Ему и в голову не приходило, что речи можно <156> читать. Тогда ему стали заготавливать матрицу, он ее редактировал и потом зачитывал. Должен признаться, что я носил под стихарем магнитофон и тайком записывал проповеди Патриарха.
У меня самого проповедь получается лучше всего, когда я совсем к ней не готовлюсь. Я как–то мобилизуюсь, и сразу приходят и мысли, и слова, и образы. А если с вечера подберу материал, заготовлю план — почти наверняка ничего не получится.
 
Года два ректором Академии и семинарии был о. Александр Смирнов, зачинатель нашей издательской деятельности. Он был человек солидного телосложения, ходил всегда подпоясавшись красным кушаком, за что заслужил прозвище «кучер».
Помню, я тогда нашел преподавательницу скрипки для нашего инструментального ансамбля и пригласил ее познакомиться с ректором. Забавно смотрелись они рядом: ректор со своей «кучерской» внешностью — за столом, а перед ним — маленькая, изящная, интеллигентная старушка. Ректор посмотрел ее документы. «Так… Мария Николаевна… Ильченко… Это что ж, девичья фамилия или по мужу?» — «По мужу» — «А муж–то что, хохол?» Старушка растерялась: «Да… Муж в некотором роде украинец…» [73]
<157> О. Александр Смирнов умер в сентябре 1950 г. — внезапно. На похоронах слово произносил, в частности, Вертоградов. Он говорил витиевато, в византийском стиле, но со множеством сорных слов типа «так сказать», «понимаешь», «значит» — что создавало трагикомический эффект: «Вот лежишь ты, понимаешь, бездыханный, а ведь вчера еще, можно сказать, ты разговаривал со мной по телефону…»
 
На экзаменах во время подготовки у нас можно было иметь при себе список вопросов — чтобы лучше ориентироваться. Естественно, эти списки были изрядно «подкованы» — рядом с вопросом убористым почерком писали и ответ. У нас учился один старенький священник, о. Сергий. Как–то достался ему вопрос по догматике. Выйдя отвечать, он прочитал вопрос и замолчал. «Ну, что же вы, батюшка?» — «Да, тут очень мелко написано, я не вижу!» Но его все любили и оценку поставили положительную.
Бывало, что заниматься приходилось ночами. Чтобы не клонило в сон, практиковали такой «физиологический раствор»: крепкий сладкий чай и хлеб с солью. Я как–то, для большего эффекта, добавил к нему кофе, — так потом еле в себя пришел: состояние лихорадочного возбуждения, сердцебиение и т. п.

ЦАК

В начале осени 1948 г. Святейший Патриарх приехал в Лавру и посетил здание чертогов (от этого его довольно долго удерживали, потому что там, что называется, можно было ногу сломать — лестницы были ненадежные, полов никаких не было). Он осмотрел нашу спальню, спросил, где стоит моя койка, потом велел мне перебираться в митрополичьи покои, — ему не нравилось, что койки стоят слишком близко. Неудивительно, потому что у нас тогда было всего шесть комнат в нижнем этаже. Потом он поднялся на второй этаж, — чувствовалось, что его охватывает все большее и большее волнение, — остановился в маленькой комнатке напротив <158> двери и сказал: «А здесь я жил…» Тогда, в годы его учения, преосвященный Арсений, ректор Академии, зная его по семейным отношениям и выделяя среди студентов, поселил его рядом с собой в этой маленькой комнатке.
Патриарх осмотрел голые стены, потом его взгляд остановился на подоконнике и он сказал: «А вот за это мне очень досталось от владыки ректора, потому, что когда он уехал в отпуск, я приказал разобрать часть подоконника, чтобы поставить туда стол». Мы с Леней Остаповым слушали все это очень внимательно, потом выразительно переглянулись и задумали одно тайное дело. Мы решили сделать мемориальную комнату Патриарха и подарить ее ему к именинам 25 февраля 1949 г. Начались отчаянные авантюрные поиски материала. Мы лазили по домам Сергиева Посада, потому что в свое время Симанские снимали там дом. Казалось, ничего уже найти невозможно. Однако мы все–таки нашли коробку, в которой Ольга Александровна Симанская хранила кое–какие свои мелкие личные вещи. Леня, пользуясь своей близостью к Патриарху, тайком вынимал из его письменного стола и шкафа семейные фотографии, а я по своим московским связям отдавал их доверенным фотографам для репродуцирования и увеличения. Мы нашли переплетчика, который их очень хорошо оформил, окантовал. Потом стали искать помощи. Идея музея в принципе находила сторонников. Один из помощников инспектора был увлечен мыслью о создании музея воинской славы Русской Православной Церкви, а один из наших студентов во время войны воевал в партизанском отряде. Однако все понимали, что никакого вооружения выставить в стенах духовной школы нам не удастся, и дело не двигалось.
В конце концов мы обратились к ректору, о. Александру Смирнову, с просьбой выделить нам эту маленькую комнату. Старания наши увенчались успехом. В итоге 25–го февраля мы поднесли Патриарху доклад, в котором извещали его о создании музея. Вскоре он прибыл в Лавру, увидел плоды наших трудов, был очень тронут этой юношеской выходкой, и подарил новосозданному музею 50 тысяч рублей. Тогда, в 1949 г. это была очень крупная сумма. Возникла <159> идея воссоздания Церковно–археологического кабинета. Вскоре Николай Петрович Доктусов купил у одного из московских коллекционеров собрание старинных крестиков. Паша Голубцов аттрибутировал их и закрепил на желтой ткани в качестве экспозиции, снабдив их своими подписями. Так они с тех пор и выставлены в ЦАКе — все на той же желтой ткани. Это и было зерно, из которого впоследствии вырос музей. В него стали поступать пожертвования. Один из епископов много лет спустя рассказывал о себе, что он пришел к ректору и сказал: «Вот, отец ректор, я вам грошенят принес». Тот сперва явно обрадовался: деньги духовной школе всегда были нужны, — но когда он вынул целый мешочек старинных монеток, несколько «потускнел». Тем не менее, экспозиция пополнилась.
Одной из первых откликнулась семья Васнецовых, с которой у нас завязалась самая искренняя дружба. Ими было подарено великолепное полотно «Исцеление слепорожденного», и картина Ярошенко «Богоматерь с пеленами». Много и других вещей поступило к нам — и подаренных, и найденных. Что до меня, то я от природы собиратель — еще в детстве собирал всевозможные камешки, марки; да и вообще собирание свойственно славянской натуре.
Очень скоро наша коллекция из маленького учебного наглядного пособия превратилась в центр международной работы. В 1957 г. в Москве проходил Всемирный фестиваль молодежи и студентов, и нам было поручено принимать в Лавре делегации. Парты и столы из классов были вынесены, и там была развернута экспозиция. Работы, как всегда, производились авральным методом и заканчивались в последний момент, так что в число экспонатов чуть было не попали чьи–то замазанные краской рабочие штаны, забытые на стенде, — их оттуда едва успели изъять. Но все обошлось благополучно: ЦАК произвел на всех большое впечатление и стал одним из окон в Россию.
Приблизительно тогда же в Москве проходил международный съезд славистов. Делегация ученых посетила и Троице–Сергиеву лавру — я был доцентом Академии, мне поручили их встретить. Сопровождала делегацию девушка–филологиня, <160> аспирантка, высокоученая особа. Я провел их по собранию икон, а потом мы зашли в наш академический храм. Там шло вечернее богослужение, было еще светло. Они постояли, посмотрели нашу роспись, послушали чтение и пение студентов, потом пошли дальше, и тут сопровождающая подходит ко мне и с очень ученым видом спрашивает: «Это что, по–латыни читают?» И это специалист по славянским языкам! Понятно, конечно, что и мальчики–семинаристы читали не очень внятно, и для нее это был, вероятно, первый опыт вхождения в церковь. [74]

Научная жизнь Академии

 
В 1948 г. в Лавре состоялась первая защита магистерской диссертации — архимандрита Вениамина (Милова). Для нас это было какое–то совершенно неожиданное торжество русского богословия. Архимандрит Вениамин, в прошлом настоятель Покровского миссионерского монастыря, в молодости отличался очень суровым характером, — но в наше время это был человек, проникнутый необычайной душевной теплотой при все еще несколько суровом внешнем облике. На защите в ответ на поздравления он сказал, что предвидит новые испытания. Действительно, через некоторое время, очень скоро, он был сослан; находился в Казахстане, пас стада и подготовил великолепный словарь одного из диалектов казахского языка — таким образом, его научная работа продолжалась. По окончании своей ссылки он стал епископом саратова, но пробыл там недолго, — не больше двух–трех лет — и в середине 50–х годов скончался.
<161> В 1954 г. состоялась вторая магистерская защита — о. Александра Державина, которому тут же просили присвоить степень доктора. О. Александр закончил Духовную Академию еще до Первой мировой войны. Я хорошо его помню. В мое время это был скромный, уже старенький священник, белый как лунь, он служил в церкви Знамения у Рижского вокзала. Мы знали его и с другой стороны: его дочь, Ольга Александровна Державина, была крупным ученым–филологом, работала и в университете, и в Историческом музее. И вот, выяснилось, что долгие годы — и в 1925, и в 1935, и в 1945 годах — о. Александр работал над критическим исследованием двенадцати томов «Житий святых» святителя Димитрия Ростовского. В детстве для меня, как и для других детей из церковных семей, «Жития святых» были, можно сказать, настольной книгой, но мы воспринимали их как уже существующий факт. А о. Александр Державин, еще будучи студентом, пришел к выводу, что следует установить, какими источниками пользовался святитель Димитрий при составлении своего свода. И он заново проделал всю чудовищную работу, которую до него сделал святитель Димитрий. Когда на защиту магистерской диссертации, на которой присутствовал Патриарх и весь цвет нашей тогдашней богословской школы, он принес целую кипу машинописи, все были потрясены работоспособностью этого тихого, спокойного, удивительно размеренного и в речи, и в своих движениях и поступках старичка–священника: он проверил страницу за страницей то, что было написано более чем двести лет тому назад, проследил весь путь, пройденный святителем Димитрием по исследованию древних источников, и, отдав этому богословскому исследованию всю жизнь, показал, насколько глубоко и научно работал святитель.
С 1950 г. начались защиты уже наших выпускников. кандидатское сочинение Петра Викторовича Гнедича было посвящено проблеме сотериологии. В те годы она вызывала ожесточенные споры. Точек зрения было две: одна, характерная для академического богословия прошлого века, находившегося по влиянием Запада, рассматривала искупление <162> юридически, а другая, восходящая к святым отцам, нашла выражение в работе митрополита Сергия (Старгородского) «Православное учение о спасении». Первую разделял митрополит Николай (Ярушевич), вторую — митрополит Григорий (Чуков). На самом деле, они оба ревновали Патриарха, но выражать свое отношение друг к другу могли только в богословских спорах. Гнедич примкнул к точке зрения митрополита Григория, и благодаря этому, а также благодаря своему острому языку, оказался в Ташкенте. [75] На нашем курсе на эту же тему писал Шиманский. Его работа была посвящена отражению православного учения о спасении в богослужебных книгах — и, видимо, его ждала та же участь, что и Гнедича. Но он сам был менее заметен — тихий, старательный, — отчего и пострадал меньше. Но и ему тоже досталось — ведь Алексей Иванович георгиевский был сторонником митрополита Николая. Потому я тогда и кончил первым — хотя вообще, конечно, лучшим был у нас Гермоген. Ну, может быть, только формально по оценкам я его опережал.
В 1950 г. о. Александр Ветелев выдвинул в качестве кандидатского сочинения тему по гносеологии преподобого Симеона Нового Богослова. Я смело взялся за нее и, хотя пережил с ней много трудностей, благодарен этой работе всю жизнь. [76] Преподобного Симеона у нас тогда мало знали — <163> он был переведен на русский только в 1917 году, — и в моем православии усомнились — не хотели даже степень кандидата давать. Преподобный Симеон говорит: «Тот, кто не переживет воскресения своего духа в этой жизни, тот не войдет в Царство Небесное». За это мои ученые оппоненты–богословы чуть было не подвергли меня «остракизму». Но все–таки нашелся мудрый человек, который понял, что «злого умысла» с моей стороны не было: что я прочитал, то и написал.
 

6. Годы преподавания в семинарии и Академии

Рассказы Владыки об учебе плавно перетекали в рассказы о преподавании…
Я закончил Академию летом 1951 года, и мне сразу же повезло, — точнее сказать, «трудно повезло». Осенью вызвал меня Патриарх и сказал: «Я назначаю вас читать курс истории Западной Церкви». «Ваше Святейшество, — ответил я, — я боюсь!» Это было самое начало холодной войны. «А вы не зарывайтесь слишком глубоко». — «Но как же так можно?» — «Нет, вы глубоко берите тему, но не берите на себя слишком большой ответственности. Придите и скажите студентам: у меня теперь времени больше, чем у вас, я буду читать книжки и вам их пересказывать». А читать я должен был следующему курсу, который шел за нами — то есть тем, с кем недавно вместе по студенчески озорничали и профессоров своих туманили. На первом занятии вышла такая сценка. У нас учился архимандрит, настоятель подворья арабской церкви в Москве. Я тогда еще был светским — худенький, усатый, — стою, очень важно возвышаюсь на <164> кафедре, а он входит, немного опоздав, и увидев меня, кричит: «А ты что тут делаешь? Куда это ты залез?» — «Сядьте на место, отец архимандрит!» — «Какое еще тебе место?» Так и началось мое преподавание.
Что мне было делать? Рассказывать обо всех интригах Ватикана против России — значило бы повторять курс, который читается во всех светских вузах СССР, а нам надо было иметь какую–то богословскую основу — и я углубился в историю первых веков христианства. Был очень сложный период в истории Церкви, когда начались арианские споры. На второй Вселенский собор приехали представители Западной Церкви и не оказали православным помощи, которой от них ждали. Тогда Василий Великий писал Григорию Богослову: «Если умилосердится над нами Господь — чего нам желать еще? А если пребудет гнев Божий — какая нам помощь от западной гордости?» Эти слова стали своего рода эпиграфом и лейтмотивом того курса, который я читал в течение нескольких лет.
До меня этот курс читал о. Всеволод Шпиллер. Я далеко не во всем был с ним согласен, свой курс построил по–другому, но все же приличия требовали, чтобы я, прежде чем начинать, посетил его и получил от него благословение и напутствие. Он жил при храме Николы в Кузнецах на колокольне. Помню мой визит к нему. В комнатке у него крутилась маленькая, но исключительно вредная собачонка, которая никак не давала нам покоя: визжит, пищит, лает — словом, говорить было невозможно. Тогда я незаметно сунул ей ириску «Золотой ключик». Она схватила ее, сжала зубами и оцепенела: разжать зубы у нее не получилось. Помотала головой и сконфуженно уползла под диван, откуда в продолжение нашей беседы больше не показывалась.
О. Всеволод вообще был человек своеобразный. Так, на вопрос: «Как вы себя чувствуете?» — он обычно отвечал, со своим специфическим акцентом: «Вашими святыми молитвами… — и сделав паузу добавлял: Отвратительно!»
 
В ноябре 1951 г. по просьбе армянского патриарха Георга в Академию было прислано 11 архидиаконов–армян — на <165> стажировку. Перед их приездом Патриарх вызвал меня к себе и велел взять их под свою опеку. Я поехал на Казанский вокзал встречать их. Было холодно, и все они — озябшие, носатые, — смотрелись очень забавно. Потом мне с Ярославского вокзала пришлось везти их в Лавру. Я договорился с начальником вокзала, чтобы им выделили отдельный вагон, и чтобы туда никто больше не заходил. Так и ехали в полупустом вагоне. Еще я возил их по городу. Помню, на Калужской площади кто–то из них спрашивает меня: «А почему здание как собор, а написано «Кико»?» Имелся в виду кинотеатр «Авангард».
Это был «армянский курс» — как мы их называли. Наши не могли запомнить их имен и, встречая кого–нибудь, приветствовали одинаково: «Здравствуй, армян!» Кто–то из них был из Еревана, кто–то из Эчмиадзина, а остальные вообще с Востока — из Стамбула, из Анкары. Армянская Церковь формально подчинялась одному Патриарху, но делилась на четыре вполне независимых Церкви, которые иногда враждовали между собой. Патриарху Георгу удалось произвести некоторую консолидацию, а Вазген окончательно объединил их.
Так началась моя дружба с Армянской Церковью. Тех архидьяконов уже никого и в живых нет, но память осталась.
 
Начав преподавать, я старался избежать того, что мне самому не нравилось в лекциях моих профессоров. Я быстро понял, что для лектора самое важное и самое трудное — контакт с аудиторией. Очень часто видишь только темечки (головы склонены над конспектами), а какова реакция слушателей — не знаешь. Было время, я пытался как–то оживить свои занятия. Велел студентам подписывать свои работы кодами, а потом зачитывал: «Фиалка» пишет то–то, а «Предпразднество» — то–то. Какое–то время это в самом деле действовало, но потом довольно быстро надоедало.
Однажды на занятиях был такой случай, что из меня аж пар пошел. Это был один из моих первых опытов преподавания ветхозаветной истории. Я читал лекцию о книге Бытия, о грехопадении прародителей, и стал рассказывать, в <166> частности и про запретный плод. Стали обсуждать, что это был за плод. Я сказал, что в Библии ничего конкретно об этом не сказано, но по преданию это было яблоко. Вдруг один из моих слушателей говорит: «Нет, это совершенно точно было яблоко. Мне бабушка говорила». Я ответил, не без иронии, что бабушка, конечно, большой авторитет, однако в Писании никаких конкретных указаний на этот счет не дается. А он продолжает: «Нет, это совершенно точно! Яблоко — плод греховный. Если его пополам разрезать — пятиконечная звезда получается». Представьте, каково мне это было услышать — в 1956 году!
 
В 1954 г. меня рукоположили во священника. В те времена иерейский крест нельзя было запросто приобрести, как сейчас, когда их выпускают Софринские мастерские. Обычно крест ставленнику дарил его духовник или кто–то из старших. У меня креста не было, и я спросил Патриарха, как мне быть. Он ничего не ответил. Так я и пришел на хиротонию — без креста. А когда пропели «Аксиос», Патриарх снял с себя золотой крест и надел его мне на шею. Все тогда ахнули, и многие мне это потом припомнили…
Есть у меня и другие памятные кресты: один когда–то принадлежал о. Иоанну Арсеньеву, настоятелю храма Христа Спасителя. О. Иоанн принадлежал к древнему дворянскому роду, восходившему к татарским князьям. Патриарх его очень почитал. Он говорил, что трагедия нашей нации в том, что она так разорвана в отношении веры, но не отрицал, что из аристократии тоже люди шли в духовное звание, и в пример всегда приводил о. Иоанна.
Другой крест принадлежал прославленному уже в наши дни священномученику о. Александру Хотовицкому. На нем выгравирована надпись: «Красе и гордости Академии, о. Александру Хотовицкому». [77] Этот крест хранился в одной церковной семье, от которой и попал ко мне.
 
<167> Помню, в первый год моего священства наш о. ректор Константин Иванович Ружицкий, уезжая в отпуск из Московской Духовной Академии, оставил двух молодых: иеромонаха Филарета [78] и меня, священника Константина, и <168> Николая Николаевича Дьячко руководить хором в только что открывшейся нашей Покровской академической церкви. Мы должны были там служить ежедневно. О. Филарет говорит: «Отец Константин! Ты — как хочешь, а я исповедовать — не буду!» Ну, ладно, мне выпала на долю исповедь. Должен сказать, что это очень трудное дело и иногда на том самом месте, где стоял приехавший на исповедь в Лавру человек, после него на полу оставалась лужа слез.
О. Константин Ружицкий был человек мудрый. Бывало, придет к нему кто–нибудь жаловаться, о. ректор выслушает, а потом говорит: «А вы напишите, что он сказал». Тот сразу стушевывается. Действительно, очень разумное средство.
 
В моей жизни не все складывалось гладко. Я был в черном списке, был невыездным, с большим трудом Святейший Патриарх назначил меня инспектором Академии — были люди, которые не разделяли его намерения.
Осенний темный поздний вечер 8 октября 1959 г… Патриарх утром возвел меня в сан архимандрита с назначением уже не исполняющим обязанности, а инспектором Московской Духовной Академии. Он говорит: «Отец архимáндрит! (с ударением на–а) А где NN? (тот, кто был особенно против моего назначения). Я говорю: «Не знаю, Ваше Святейшество. Нет его там — в этом учреждении». Он говорит: «Ну вот. Его нет, а вы — инспектор». Сказал он это очень простенько, деликатно, даже слегка застенчиво.
 
Когда я был инспектором, мне приходилось заниматься не только учебной, но и воспитательной работой, строить методику и педагогику для наших семинаристов. Тогда, как и в годы моего юношеского становления, я нигде в магазине не мог найти книгу по правилам поведения, приходилось добывать ее где–нибудь в МГИМО, в Дипломатической Академии, в ведомствах, где были специальные машинописные инструкции.
<169> Пригласил я в семинарию актера Малого театра, ныне покойного Валентина Ивановича Курочкина [79], чтобы немного приучить наших студентов к русскому языку. Они приходили к нам из разных областей нашей страны, но в основном все же с Западной Украины, Прикарпатья (там тогда меньше было гонений на Церковь). Говор у них был очень специфический. Помню, шли мы, спеша на поезд, — несколько человек: я, Леня Остапов, Скурат, еще кто–то. Вдруг один хлопает себя по животу: «Ой! Гузик вырвался!» Мы даже смутились, не зная, как это понимать, переглянулись. А оказалось, что это значит «пуговица оторвалась». Он был из Минской Духовной семинарии. Когда они потом стали говорить на интеллигентский манер «обóжение» [80], я посмеивался: вам–то уж куда, с вашими «гузиками» и «бульбочками»! Поэтому я и хотел, чтобы Валентин Иванович поговорил с нашими студентами по–русски. К сожалению, в семинарии это мое начинание не привилось и плодов не дало: службу по–прежнему читают так, как охарактеризовал еще Грибоедов — «как пономарь», а священники по–прежнему гнусавят — видимо, для «божественности».
Когда семинаристы спрашивали меня, что им читать, я говорил: читайте Чехова. У него, как ни у кого другого выражена драматичность русского характера.
Для молодого человека очень важно развивать в себе образное мышление, наблюдательность, учиться писать. Очень полезно вести дневник, но записывать не столько переживания (это, конечно, тоже хорошо — для себя), сколько впечатления. Помню, я своим студентам говорил: «Вот, <170> вы ходите каждый день утром из общежития к мощам Преподобного Сергия. Дорога одна и та же, уходит на нее три с половиной минуты. Но каждый раз на ней встречаете что–то новое. Вот, вчера не было желтых листьев, сегодня — появились. Вчера не было осенней слякоти — сегодня вот она. Вчера не было снега — сегодня он выпал. Отмечайте это!»
Вечером бывало, спрашиваю: «Ну что, ребята, поедем завтра за грибами?» — «Да–а–а!!!» На другой день в пять часов утра: «Подъем!» — «Не на–а–а–адо!!!!»
Как–то раз студенты под моим руководством чистили снег. Среди них был о. Нифон — нынешний настоятель Антиохийского подворья, восточной какой–то национальности. Смотрю: все чистят снег, а он по дорожкам ходит. Я спрашиваю: «Что это: все работают, а ты гуляешь?» «А гуляем лучше!» — отвечает он. «Лодырь ты!» — сказал я в сердцах. Он пошел на меня жаловаться ректору: «Отец инспектор меня назвал… л–л–л… — я даже слова такого не знаю!» Ректор потом спрашивает меня: «Как же вы его назвали?» — «Как? Да лодырем!»
Одно время в семинарии стали отмечаться случаи воровства. Виновные не находились, и в конце концов я, собрав вечером всех, сказал, что, если не будет чистосердечного признания, завтра же мне придется устроить «децимацию»: исключить каждого десятого, как в римских легионах — казнили. Наутро выхожу из своей служебной квартиры, на которой висела табличка: «инспектор Академии и семинарии архимандрит Питирим», и вижу: «Питирим» заклеено и написано: «Кудеяр» [81]. Пришлось всех помиловать. [82]
<171> Многих усилий стоило приучить воспитанников не оставлять на тарелке недоеденной пищи и кусков хлеба. «Ничего с тобой не случиться, не помрешь, если съешь небольшой кусок, — говорил я, — а то грех. Просили у Господа «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — а сами бросаете». [83]
Вообще в годы моего инспекторства столовая была самым «узким» местом. Я защищал интересы студентов, а архимандрит Дионисий, казначей — интересы работников кухни. Доходило до крика. «Я не дам вам распинать рабочий класс!» — кричал Дионисий.
Был еще у нас один прораб, с которым мы тоже пререкались. Когда ему, например, говорили, что его рабочие должны провести коммуникацию в Лавре, он отвечал, что не «иховое» это дело.
В те годы был у меня помощник по фамилии Горбачев, родом с Кубани (они там, видимо, все Горбачевы), в прошлом ротный старшина. У него во всем был порядок. Человек он был простой, из народа, но очень тонко понимал, кого наказать, а кого поощрить. И хотя он, конечно, был солдафон, да и спецзадание, наверное, имел, тем не менее, человек был верующий, церковный, истово выстаивал все службы. Народная среда тогда еще давала такое воспитание, зато сейчас благочестие стало очень поверхностное…
Был у нас один канцелярист — из дореволюционных академистов, не кончивший курс. Он был очень разговорчив, и рассказывал много интересного о прежней жизни в Академии. Как–то раз сидит, вносит оценки в матрикул и, чтобы не сбиться, проговаривает вслух: «Три–плюс, три–плюс, три–плюс». «Да не треплитесь вы!» — говорю я ему. А он действительно все время отвлекался, что–то рассказывал <172> и, конечно, часто ошибался. И преподаватели знали: плюсов и минусов лучше не ставить — все равно перепутает.
Один наш преподаватель — Алексей Иванович Иванов, когда приезжал из Москвы, для разминки ходил в гости. И мы знали, что предположим, в среду вечером должен приехать Иванов, и, если вечером его нет, значит, он где–то в гостях. Преподаватели жили в Лавре в общежитии. Шкафчик у нас был общий, у него была своя полка, и там стояли сердечные чесночные капли и одеколон. Как–то раз, собираясь в темноте, чтобы никому не мешать, он открыл не тот флакончик и надушился чесночными каплями. Мы приходим: что такое?! Иванов не в гостях! Лежит на кровати, злой–презлой, а в комнате — устойчивый запах чеснока.
Был в нашем преподавательском общежитии и такой случай. Один из преподавателей часто уезжал в Москву, очень долго бродил по городу и возвращался очень поздно, с последней электричкой, привозя какие–то покупки. Вытаскивал из–под кровати чемодан и начинал шуршать, отчего все в спальне просыпались. Решили его от этого отучить. В очередной раз, когда он выдвинул чемодан, открыл крышку — кто–то, кто заранее подвязал к чемодану веревочку, сильно дернул за нее и ударил его крышкой по рукам. Он так завопил, что проснулись все.
 
Было время, когда ученики семинарии бунтовали против греческого языка и, надо сказать, я их в этом поддерживал. «Да что мы бабкам на приходе «пэдэво» что ли спрягать будем?» — недоумевали они. А один изрек: «Ну, как же, буду я дьяконом, выйду да как проспрягаю аорист второй!» [84] Колчицкий же любил украсить службу отдельными греческими возгласами. Помню, как–то раз, когда я был дьяконом, служили мы на Троицу в Лавре, а на Духов день — в соборе. Великую ектенью возглашал другой дьякон, и все по–гречески, а мне надо было возглашать просительную. Я подумал и решил: получится и у меня. И возгласил, да еще с греческой интонацией — вполне удачно. А после службы выхожу, бабки меня окружили и говорят: «Ты что же нам всю обедню испортил? Мы на Духов день о христианской кончине <173> пришли помолиться, а с тобой, выходит, и не молились вовсе!»
 
Однажды Патриарх высказал пожелание, что нужно было бы заняться Чудовской рукописью Нового Завета, которая, по преданию, принадлежит перу его небесного покровителя, Святителя и чудотворца Алексия, митрополита Киевского и всея Руси. Ученик митрополита–грека Феогноста, святитель Алексий в совершенстве выучил греческий язык, а приехав в Константинополь для поставления в митрополиты, не тратил времени даром и создал свой собственный перевод Нового Завета. Святитель вообще очень много сделал для Церкви и государства, Патриарх глубоко благоговел перед его памятью. Как он, бывало, читал акафисты в Елоховском соборе перед ракой с его мощами! Он очень хотел, чтобы труд святителя Алексия был издан в доступном для чтения виде. Особых научных заданий он нам никогда не давал, но мы их сами себе выдумывали, — лишь бы с ним пообщаться, и когда он высказал пожелание, что надо бы заняться Чудовской рукописью, я взялся за эту тему.
Когда я занимался в Ленинке, меня часто обслуживала очень симпатичная женщина. Мы с ней всегда здоровались, а однажды разговорились. «А у меня муж тоже древними рукописями занимается», — сказала она. Оказалось, что ее муж, Николай Викторович Степанов, по образованию инженер, увлекся древними книгами настолько, что оставил свою прежнюю деятельность и стал заниматься атрибуцией славянских рукописей. Потом он работал у нас в ЦАКе. Предметом его исследований стала и Чудовская рукопись. Удивительно, как он умудрялся работать с этой книгой: ведь текст в ней настолько мелкий, что я, например, сейчас и в очках читать не могу, а он к тому же очень плохо видел [85], и <174> когда читал, держал книгу у самых глаз, поворачивая то так, то эдак, чтобы хоть под каким–то углом разглядеть, что в ней написано. Он занимался исследованием лексической, вербальной стороны этого перевода и составил интересную картотеку, разобраться в которой едва ли не труднее, чем в самой рукописи: почерк у него был очень мелкий и малопонятный. К сожалению, его работа до сего дня так и осталась невостребованной.
Оригинал Чудовской рукописи не сохранился, — он исчез в 1918 году во время бомбардировки Кремля, существовало только фототипическое издание, вышедшее в конце XIX века, но и оно было большой редкостью, у меня его не было. Патриарх, правда, давал мне свой экземпляр, подаренный ему его отцом, Владимиром Андреевичем, при пострижении в монашество в 1902 г., — но делал это довольно неохотно и каждый раз повторял: «Неужели вы не можете найти книгу у букинистов?» А я честно искал ее, но найти никак не мог. Однажды — это было 2–го июня, в день памяти святителя Алексия, — я пришел в собор и стал просить: «Святитель Алексий, помоги: нужна мне книга, а найти не могу!» На следующий день был мой день ангела — память равноапостольного Константина. приезжаю я в Лавру, звонит мне наместник — тогда им был архимандрит Пимен (Хмелевский) — и говорит: «Мы вам тут подарочек приготовили — не знаю, устроит ли он вас: издание Чудовской рукописи Нового завета». Я как услышал это, чуть трубку из рук не выронил. Даже ноги ослабели…
 

Архимандрит Пимен (Хмелевский)

О. Пимен (Хмелевский) был наместником Лавры во времена моего инспекторства. Это был очень остроумный, очень интересный человек. Ему принадлежит одна из замечательных острот. Это было, наверное, году в 1954, не позже. В Академии художеств была выставка Корина. Были выставлены <175> подлинники его полотен «Русь уходящая». [86] Патриарх сказал: «Сейчас много народу, так что вы сходите, посмотрите, а потом, когда закроется, я тоже схожу. А пока вы мне все расскажете». Он, действительно, очень хотел посмотреть. И мы пошли. Леня Остапов был еще в мирском, я — в рясе, а у Пимена был уже крест. Ходим мы, смотрим, а за нами — целый хвост народу: «Вон, «Уходящая Русь» ходит!» — слышится за спиной. Потом мы спускаемся по лестнице: «Ну, «Уходящая Русь» уходит!» Мы надеваем рясы в гардеробе, а там, с балкона смотрят: «”Уходящая Русь» совсем ушла!» Тут Пимен поднимает голову и громко говорит: «А мы еще вернемся!» В ответ раздался несмолкаемый хохот и — аплодисменты.
 
При Патриархе на Рождество и на Пасху выходил домашний журнал, и каждый должен был писать статью. Когда Патриарх возвращался со службы и садился за стол разговляться, слева от него лежал новый выпуск журнала. Надо сказать, что подготовка этого номера была делом довольно мучительным: Рождество, последние отметки учащихся, отчеты учащих. Все делалось наспех. Леня, выпускающий редактор, торопил, Марья Петровна, машинистка, жаловалась: «Ну, как же? Опять ночью печатать? Опять я на службу не пойду?» Но, тем не менее, каждый праздник свежий номер журнала лежал на столе. Однажды о. Пимен так и не успел написать статью. Однако в журнале статья его все же была. Она называлась: «Почему я не написал статью?» Это было, <176> наверное, самое увлекательное из всего того, что там было. Там описывались все события лаврской жизни.
У нас дома на 8 марта всегда пекли пироги, — это был день именин нашей старшей сестры Анны Владимировны. Пимен приходил и говорил: «В 8 марта я не верующий, но пироги люблю».
Он был большой меломан и имел колоссальную, богатейшую коллекцию пластинок. Это были черные, большие пластинки. Добывал он невероятные вещи, знал все московские ходы и выходы по этой части. У него был хороший приемник, у меня — тоже. Случалось так: звонил он мне: «Батюшка! Откройте следованную Псалтирь на 537 странице!» Это значило: передают классическую музыку, так что включай диапазон и ищи 537 волну.

7. Академические и лаврские предания

Предания, воспринятые Владыкой от наставников, почти неотличимы от его личных воспоминания…
XVIII век был очень беден собственно русской богословской литературой. Переводили с латыни — католических авторов, с немецкого — протестантских, редактируя их под наше православное учение. Но с начала XIX века, с выходом на церковную работу архимандрита, впоследствии митрополита Филарета (Дроздова), возникло новое направление богословской мысли. Он не был кабинетным ученым, — он был иерархом. Но каждая его проповедь была богословским исследованием. Как вспоминали современники, близко знавшие его, каждую проповедь он писал гусиным пером, она занимала целую тетрадку, но произносил он лишь небольшую ее часть. Те, кто его слушал, вдохновлялись его необычайно красивым слогом. Ему мы обязаны и созданием Московской Духовной Академии, и переводом Библии на понятный русский язык, но более всего — как молитвеннику и мудрому <177> наставнику. Сотни священников вышли из под его руки и десятки епископов вспоминали его как духоносного старца.
Его стиль, отточенный в богословских произведениях, проявился и в его письмах, и в отдельных резолюциях. Те, кто занимаются церковной работой, просто изучают слог, которым были написаны обычные консисторские бумаги, постановления о том или ином священнике. Список его трудов велик — одни только консисторские резолюции занимают пять крупных томов. Он был наставником не только для церковных людей, но и для власти, и освобождение крестьян связано непосредственно с его именем: он писал государю манифест о прекращении крепостного права на Руси. Современники называли его Филаретом Мудрым. Кроме того, он был аскетом, высокой духовной жизни подвижником. Император Николай I говорил: «Пока у меня в Москве Филарет «Мудрый», а в Киеве Филарет «Милостивый» [87] — я за державу спокоен».
Филарет Мудрый был человек очень живой, с хорошим, острым юмором. Однажды некоему сановнику, с которым вел переписку, он сказал: «Ваше Высокопревосходительство! Вы почтовое ведомство уважаете больше, нежели митрополита Московского». Тот выразил недоумение. И тогда Филарет показал ему: конверт был подписан каллиграфическим почерком, а письмо написано скорописью так, что с трудом можно разобрать.
<178> Телесно он был слаб — настолько, что в последние годы совершал богослужение в совсем тонких, облегченных облачениях, а кроме того снимал с себя все лишнее: и дорогие архиерейские, из камешков, четки, и даже карманные часы — немощь тела была настолько велика, что ему не под силу было нести даже эти малые предметы. Однажды, когда он был уже смертельно болен, во сне увидел он своего отца, коломенского протоиерея, о. Михаила, и тот сказал ему: «Блюди 19–е число». Каждое 19–е число месяца митрополит Филарет проводил в особом молитвенном уединении и за богослужением. 19 ноября 1867 г. он уже был настолько немощен, что не мог совершить литургию, причастился Святых Христовых тайн и скончался. К его могиле люди всегда приходили за благословением.
Митрополиту Филарету принадлежит молитва, которая так и известна, как «Молитва Филарета, святителя Московского». Она, может быть, непривычна для нас по языку, но так близка по духовному содержанию!
«Господи! Не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты любишь меня паче, нежели я умею любить Тебя. Отче, даждь рабу Твоему, чего я сам и просить не умею. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстою пред Тобою. Сердце мое отверсто, ты зриши нужды, которых я не зрю. Зри, и сотвори со мною по милости Твоей, порази и исцели, низложи и подыми меня. Благоговею и безмолвствую пред святою Твоею волею и непостижимыми для меня Твоими судьбами. Приношу себя в жертву Тебе, предаюсь Тебе. Нет у меня желания кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться и Сам во мне молись. Аминь».
Митрополит Филарет повернул наши духовные школы к творческому поиску корней. Московская и Петербургская Духовные Академии стали выпускать переводы святых отцов и начало развиваться наше собственное богословие. Одним из первых его представителей стал протоиерей Александр Васильевич Горский — друг и духовный поверенный митрополита Филарета. Он подготовил целую плеяду блестящих богословов Московской Духовной Академии, <179> которым в качестве поощрения за успехи к фамилии прибавлялась его фамилия — Горский (или же — Платонов, в честь митрополита Платона (Левшина)). В течение полувека — со смерти митрополита Филарета до 1917 года наша богословская школа дала такой взлет, что повлияла на развитие богословской мысли на Западе.
 
Митрополит Московский Макарий (Невский) — знаменитый алтайский миссионер. Молодым монахом был послан на Алтай, создал там Православную Церковь, составил словарь местного наречия, снабдил его азбукой. За высокие заслуги его вызвали на древнейшую московскую кафедру. Это был старец святой жизни. Очень интересно, что уже в годы Советской власти в Николо–Угрешском монастыре, где он был погребен, добились разрешения перенести его останки в Троице–Сергиеву лавру, и останки эти были почти нетленные.
О нем рассказывали такие забавные истории. Он был очень популярен, очень близок к народу. В день памяти Преподобного Сергия в Лавру наезжали самые высокие государственные чины, масса духовенства, и там бывал торжественный обед. Раз спохватились — а митрополита, который считался почетным настоятелем Лавры, нигде нет. Бог ты мой, куда пропал? Келейник с ног сбился, обыскал все комнаты, покои — нет. Стали искать во дворе и видят: сидит он на ступенях колокольни с богомолками и поет с ними духовные песни, которые обычно поет народ. Миссионерская практика настолько вошла у него в привычку, что он не оставлял ее и на высоком посту митрополита Московского.
 
Мне всегда очень хотелось побывать в Таганроге. Там есть могила афонского старца Михаила, прах которого еще до революции был перевезен на военном корабле в сопровождении двух военных фрегатов. Никаких видимых причин для этого не было: поэтому предание связывает этот факт с таинственной кончиной императора Александра I. О старце Феодоре Кузмиче знают все, это же предание известно меньше. Однако можно предположить, что при крупной <180> политической интриге двойников может быть и несколько. Примечательно и то, что вдовствующая императрица Елизавета Алексеевна даже не простилась с привезенными из Таганрога останками царственного супруга, и никогда не была на его могиле. О чем–то это говорит.
Был у меня знакомый искусствовед, который был знаком с братом барона Врангеля, тоже искусствоведом. Он рассказывал, что в начале века брат–искусствовед через брата–генерала пытался воздействовать на Николая II, чтобы как–то расследовать таганрогскую историю, покопаться в архивах. А государь император ответил: «Пусть он оставит эти замыслы. В нашей семье много такого, о чем никто даже не догадывается».
 
Павел Александрович Флоренский был личностью, совершенно потрясающей по своим природным дарованиям. Не было области, в которой он не был бы профессионально высок: от исследований санскрита до чтения курса электростатических постоянных в Бауманском училище [88] — он везде был велик. Его экскурсы в область филологии касались даже нашего обыденного языка: он видел те оттенки значений, которые мы не замечаем. Его называли русским Леонардо да Винчи. В письмах, написанных из заключения, он, человек, обреченный на смерть, пишет о философских идеях и технологических решениях тех проблем, которые тогда стояли перед нашей наукой. Поскольку он был репрессирован, его не разрешалось цитировать, на него нельзя было ссылаться, но, тем не менее, мы собрали в рукописях его наследие и опубликовали в церковных изданиях.
Он был совершенно удивительным человеком. Нашему поколению посчастливилось застать в живых его вдову, иметь дружбу с его детьми. Мои друзья старшего поколения учились у него и вспоминали, в частности, очень милую домашнюю сценку. Семья Флоренского жила в маленьком <181> доме в Сергиевом посаде, он сидел там со своими рукописями, о чем–то думал, и вдруг заплакал ребенок, его маленький сынишка. Флоренский выскочил и спросил у своей матушки, что с малышом. «Да ничего, — ответила она, — не беспокойся! Просто мы с ним играли, я взяла плюшевого медведя и стала его им пугать. Я говорю ему: он не укусит». Флоренский серьезно спросил: «А он правда не укусит?»
 
Есть замечательная картина Нестерова «Философы», на которой изображены Флоренский и Булгаков. О. Сергий Булгаков тоже был личностью «непроизносимой». Отход от марксистских позиций не прощался в те года никогда, а он просто понял, что марксистская концепция, даже экономическая, не говоря уж о философской, — просто несостоятельна, — и спокойно перешел в русло идеалистического объяснения экономической теории. Кроме того, выехав во Францию, он создал в Париже Свято–Сергиевский богословский институт, — так что для Советской власти он был «врагом № 1». У него есть блестящая работа «Два града». За эту книгу 10 лет без права переписки было обеспечено, поэтому мы читали ее тайком даже от своих товарищей. А сейчас обсуждаются его философские и богословские взгляды, несколько лет тому назад в университете мы провели семинар «Булгаков как экономист». Понять его богословскую концепцию не каждому дано. Очень хорошо сказал некогда Константинопольский архиепископ Григорий Богослов: «Богословствовать может не каждый. И во всяком случае, не тот, кто пресмыкается по земле».
 
Был я знаком с дочерью Василия Васильевича Розанова. Она рассказывала, что ее родители предпочитали не делать в квартире ремонт, а нанимать новую квартиру и поэтому из детства она лучше всего запомнила, как воз, нагруженный их домашним скарбом, грохочет по булыжной мостовой. Родители ее говорили, что так, по крайней мере, собираться и распаковываться приходится один раз, а не два.
 
<182> Преподаватели Академии всегда жили бедно. Патриарх рассказывал, что, когда у Василия Осиповича Ключевского спросили, почему он ездит в поезде в третьем классе, он ответил: «Потому что нет четвертого». Студенты потешались над тем, что он всегда приезжал со стопкой книг. «Это что, все — нам?» — спрашивали его. «Нет. Это все — в переплет». Лаврские переплетные мастерские были дешевле, чем в Москве. И всегда у него в руках была стопка книг. Говорили даже, что у него руки стали длиннее с тех пор, как он стал ездить в Посад. Но конечно, когда он приезжал, слушать его сбегались все.
В старое время посещение лекций было свободным. Поэтому, когда лектор читал хорошо, народу собиралось много, а если лекции были скучными, ходил дежурный студент, все тщательно записывал за профессором. Потом все складывали и получался курс лекций. Причем профессор иной раз читал одну тему весь год. А сдавать экзамен нужно было по всему курсу. Поэтому студентам приходилось много читать. И вот, профессор заходит в аудиторию, там сидит один студент и читает, заткнув уши. «Милостивый государь, почему вы заткнули уши? — спрашивает профессор. — «Я не могу читать, когда мне мешают» — ответил студент.
Еще один анекдот о чтении. В начале года к студентам приходит новый преподаватель и спрашивает студентов: «Господа, что вы делаете утром?» — «Читаем» — угрюмым гулом отвечают студенты. — «Прекрасно! Превосходно! А что же вы делаете днем?» — «Читаем» — раздается в ответ. — «Ммм–да… Похвально, похвально! Ну а вечером?» — «Читаем» — «Господа! — не выдерживает профессор. — Когда же вы думаете?»
 
Был тогда у нас в Академии замечательный профессор Тареев. Очень интересный человек, глубоко православный, но смелых взглядов, а потому всегда вызывавший чувство настороженности и критику со стороны как коллег, так и студентов.
Преподаватель он был великолепный, а лекции читал ужасно: приносил тетрадочку и дудел по ней, так что студенты <183> разбегались. Как–то раз после очередной его лекции прогрессивного характера о возрождении самодеятельности приходов, инициативы верующих (у него были очень интересные материалы на этот счет), выходит он из аудитории, за ним — студенты, вдруг опережает его иеромонах строгой жизни, и бросает ему: «Суда Божия не избежишь!» Студент — профессору! Мне это рассказывали как факт.
 
До революции духовных академий было четыре и ходила такая шутка. В Киевской — влияние Запада, там все иезуиты. В Казанской готовят миссионеров — им ехать на край света, они все пьяницы. В Петербургской — столичной — все карьеристы, дипломаты. Ну а Московская благополучно совмещает недостатки всех предыдущих.
 
Различные торжества посадское духовенство отмечало скромно — обычно собирались у какой–нибудь благочестивой вдовы из военных, купчих (такие часто «подкармливали» священнослужителей), устраивали чай. Однажды за чаем в «благочестивом собрании» одна дама рассуждала о том, что мечтает о монашестве, но что, вот, ей надо еще устроить такие–то и такие мирские дела (выдать замуж племянницу и т. п.). будущий священномученик Иларион («Володя Троицкий», как называл его Патриарх) молча мешал ложечкой чай, а потом, ни к кому не обращаясь, произнес: «Богу подержанных вещей не надо!»
Вечером ворота лавры закрывались, и те, кто не успел вернуться проникали внутрь как могли. Рассказывали такой анекдот. Ночью в холод стоит перед воротами семинарист–первокурсник, весь дрожит, и жалобно просит привратника: «Отец, пусти! Озяб я совсем, ноги заледенели!» — «Ничего, постой, поучись!» Через некоторое время идет старшекурсник, — подходит решительным шагом, по–хозяйски стучит в ворота. — «Кто идет?» — «Полтинник!» А в мое инспекторство один из известных ныне протоиереев — тогда долговязый студент — после отбоя взобрался в окно по водосточной трубе.
 
<184> Епископ Никанор, любимый ученик святителя Филарета, как–то раз приехал в Москву. При встрече митрополит Филарет спросил, где он остановился. Никанор ответил, что в номерах. Святитель неодобрительно покачал головой и сказал: «Это плохо». «Вечером — вспоминал епископ Никанор, — я понял всю мудрость и проницательность Владыки: рядом со мной в номере остановились господа офицеры. С наступлением вечера к ним начали впархивать некие особы, с которыми они устраивали бессловесные или малословесные «конференции»». «Конференциями» в старой школе назывались некие подобия годичных студенческих отчетов.
 
Митрополит Нестор (Анисимов) рассказывал, что одно время, в бытность его на Камчатке, у него был храм, за порядком в котором ему в значительной мере самому приходилось следить, потому что сторож Захар был пьяница, и всегда надо было проверять, все ли как надо. Однажды вечером владыка Нестор услышал, что из храма доносятся какие–то стоны. Отправился узнать, в чем дело. Заходит в храм и видит: Захар лежит ничком и причитает: «Господи! Прости Ты меня, раба Твоего, Захара, грешного, непотребного… Зде лежащего и повсюду православного!» При всем комизме ситуации в молитве пьяного сторожа скрыт глубокий смысл: хотя и грешный человек, но все же не отчаивается: грешный, но Божий.
 
<185>

III. Зрелость 

Воспоминания зрелых лет у Владыки носили более конспективный характер, нежели воспоминания детства и юности…

1. О. Севастиан (Фомин)

Особый след в моей жизни оставил старец Севастиан (Фомин), долгие годы живший в Караганде. За много лет я понял, что подвижники бывают двух типов: одни — самородки, самоучки, другие проходят монастырскую школу. Примером первого типа может служить о. Александр Воскресенский, примером второго — о. Севастиан. Он был преемником оптинских старцев.
В нашей семье хранилось предание том, как когда–то в Тамбовской семинарии преподавал Амвросий Оптинский. Помнили, что до ухода в монастырь он был весельчак, душа общества, любил карты. Недаром он сам о себе говорил в рифму: «Стал Амвросий — карты бросил». Родители в Оптину паломничества не совершили, но отец переписывался со старцем Нектарием. О. Севастиан был его учеником. Это был удивительный человек. Он принимал людей еще будучи юным послушником, потом дьяконом и приобрел известность еще до первой мировой войны. После закрытия Оптиной пустыни он приехал к нам — отец написал ему и пригласил. Когда отца арестовали, о. Севастиан взял на себя заботу о нашей семье, — о нас, младших, потому что старшие были уже в Москве. спустя некоторое время после того, как мы уехали, арестовали и его, и потом мы с ним встретились только в 1955 году, когда кончился срок его заключения и ссылки, а я уже стал церковным работником и имел даже некоторое имя. Хлопотали о том, чтобы открыть церковь в Караганде, и я принимал в этом участие. Когда церковь открыли, я к нему поехал по благословению Патриарха <186> и с тех пор поддерживал с ним отношения до самой его смерти.
При всех своих необычайно высоких духовных дарованиях, старец Севастиан был очень болезненным. Болезнь его началась с нервного потрясения. В начале XX века он был первым и любимым учеником старца Иосифа Оптинского. Когда старец Иосиф умер, его это так потрясло, что у него сделался парез пищевода. Всю жизнь он мог есть только жидкую супообразную пищу, протертую картошку, запивая ее квасом, протертое яблоко — очень немного, жидкое, полусырое яйцо. Иногда спазм схватывал его пищевод, он закашливался, и есть уже не мог, оставался голодным. Можно себе представить, как тяжело ему приходилось в лагере, когда кормили селедкой и не давали воды.
Известно, что преподобный Серафим Саровский каждого входящего приветствовал словами «Радость моя, Христос воскресе». Старец Севастиан был гораздо сдержаннее, мало говорил, но в нем было удивительное сочетание физической слабости и духовной — даже не скажу, силы, но — приветливости, в которой растворялась любая человеческая боль, любая тревога. Когда смятенный, возмущенный чем–то человек ехал к нему, думая выплеснуть всю свою ярость, все раздражение, — он успокаивался уже по дороге и встретившись со старцем, уже спокойно, объективно излагал ему свой вопрос, а тот спокойно его выслушивал, иногда же, предупреждая волну раздражения, сразу давал ему короткий ответ.
А были и такие случаи. Служит о. Севастиан панихиду, читает записки. Тихая такая служба… Вдруг — очень сурово, остро бросает взгляд: «Кто дал эту записку?!» — Молчание. — «Подойди, кто дал эту записку!» — Подходит трясущаяся женщина. — «Ты что делаешь?! После службы подойди ко мне!» — Приворожить хотела…
 
Петр Сергеевич Бахтин был боевой офицер, легендарная личность, командир батареи, орденоносец. О. Севастиан сказал ему: «Поезжай в семинарию». А он был член партии, совершенно ничего религиозного не знал, и ответил прямо: <187> «Я ничего не знаю». Тогда о. Севастиан посоветовал: «Выучи «Отче наш»». Он приехал. А я как раз был в приемной комиссии. Смотрю — входит здоровенный молодой человек с пышной шевелюрой, немножко разбойничьего вида. Ну, что — думаю, — у него спросить? — ««Отче наш» знаешь?» — «”Отче наш, иже еси на небесех…» Ну надо же! Так он прошел, и впоследствии стал священником. Судьба его была сложной: характер у него неукротимый, он большой правдолюб, и ему, естественно, приходилось трудно. Но личность это была очень интересная и очень типичная для того времени.
О. Алексий Глушаков, настоятель храма Илии Пророка в Черкизове, тоже был из карагандинских переселенцев, духовных чад о. Севастиана. Очень милый был батюшка.
 
Сохранилось довольно много бесценных фотографий о. Севастиана и его окружения. Эти снимки принадлежат Марии Стакановой, по прозвищу «Стаканчик». Я даже раньше считал, что ее фамилия «Стаканчикова». Она жива, живет неподалеку от Москвы. Ее подбросили без документов, взяли в приют, назвали Марией. А фамилию придумали условно: «Ну, вот стакан на столе стоит — пусть будет Стаканова». И отчество ей также придумали. Она закончила ПТУ, работала в Целинограде, потом мудрые монахини посоветовали ей приехать к батюшке, о. Севастиану. И она спросила у батюшки, который знает все, как звали ее родителей. «Погоди, — говорит, — завтра скажу». И на следующий день говорит: мать звали Елена, отца — Петр.
Фотография тогда в церковной среде не особенно поощрялась, но ей отец Севастиан разрешил снимать. Она говорила: «Сейчас я клацну!» или «сфóтаю!»
 
В 1966 году у меня намечалась важная командировка в Иерусалим. Нашу делегацию возглавлял митрополит Никодим. Поездка предполагалась очень ответственная: мы должны были решить множество вопросов относительно нашей Духовной миссии.
<188> Накануне отъезда, в первых числах апреля, я позвонил в Караганду о. Севастиану, попросил его молитв и благословения в дорогу. А он вдруг сказал, что ехать не надо. Я был ошеломлен. «Так надо, потом поймешь», — сказал он по телефону. В полной растерянности я думал: с одной стороны, нельзя не послушать благословения старца, но с другой, что мне сказать митрополиту Никодиму?
Однако все решилось само собой. Перед самым отъездом, буквально накануне вечером у меня сделался сильнейший жар — температура поднялась до 40°. Было очевидно, что поехать я не смогу. Я позвонил Никодиму и сообщил о случившимся. Кажется, он был недоволен, что моя поездка не состоится. Тем не менее ничего сделать было нельзя.
Прошло несколько дней, и вдруг раздается звонок из Караганды — от о. Севастиана. Меня просили, чтобы я немедленно вылетел к нему. Как же я был удивлен: только что старец буквально запретил мне ехать в ответственную командировку, а тут вдруг: «Срочно вылетай». Но я послушался, тем более, что уже чувствовал себя гораздо лучше.
16 апреля, в субботу, я прилетел в Караганду и сразу же с аэродрома поехал к старцу. Выглядел он плохо, был очень слаб. Таким я, наверное, ни в какой болезни его не видел. Он просил меня постричь его в схиму. Сразу же начались приготовления, откладывать было нельзя. Слава Богу, все удалось успешно: несмотря на изнеможение и слабость о. Севастиан был в полной памяти и нам удалось совершить его пострижение.
Я был около него буквально до последних часов его жизни. Той же ночью, после пострижения в схиму, ему стало очень плохо, он поисповедовался, причастился. Жаловался, что испытывает томление духа и тела. 19 апреля его не стало…
Патриарх выслал на мое имя в Караганду сочувственную телеграмму и благословил меня совершать его погребение. 21 апреля мы совершили заупокойное богослужение. Похоронили о. Севастиана на городском Михайловском кладбище.
 
<189>

2. Увлечение фотографией 

С искусством фотографии я впервые познакомился в 1935 году и «заболел» им на всю жизнь. Случилось это, когда брат, уезжая в командировку, заехал к нам на дачу и привез с собой фотоаппарат «Лейку». Я пришел в восторг. Первый мой кадр, однако, трудно было назвать удачей. Я тайком подкрался к сестре Надежде Владимировне, которая лежала с книжкой на коврике под деревом, и, не зная законов перспективы, сфотографировал ее со стороны ног. После этого снимать себя она мне запретила навсегда. Тайком я, правда, иногда это делал, но «официального» разрешения так и не получил. Как сейчас помню тот снимок: на переднем плане огромные ноги в сандалиях и где–то далеко маленькая головка.
Увлечение мое воспринималось многими людьми неодобрительно. Как–то в Одессе выходим мы, чтобы сфотографироваться с какими–то иностранными гостями. Мимо проходят два офицера и один из них, увидев у меня на плече фотоаппарат, говорит: «Отец! И не стыдно тебе заниматься таким грешным делом?»
Даниил Андреевич Остапов к фотографии относился крайне неодобрительно, называя ее «восьмым таинством» и ворчал на нас, молодых, что мы этим занимаемся. Да и мама моя, Ольга Васильевна, тоже этого интереса не поощряла, зная мою увлекающуюся натуру.
Когда только перешли на восьмимиллиметровую съемку, я купил себе великолепную по тем временам чешскую камеру, называвшуюся «Адмира», и с ней иногда снимал на службах. Пытался заснять служение одного старца. А тот проходит мимо меня после службы и говорит: «Владыка всуе труждашеся». И ничего у меня из этих съемок не вышло, хотя камера была исправна и все, что снимал до и после, прекрасно получалось. [89]
 
<190> В Индии я бродил по одному из древних памятников, естественно, с фотоаппаратом. И вижу: сидит в уголочке некий отшельник, одетый в красную ткань, около него сосуд с водой — сушеная тыква; и сидит он в сосредоточенной позе. Мне захотелось его сфотографировать, но он взглянул на меня настолько выразительно, что у меня всякая охота отпала. Это был взгляд не ненависти, не злобы. Просто я понял, что появлением своей нелепой фигуры с фотоаппаратом нарушил его внутреннее состояние.
Там же в Индии я однажды из–за своей страсти к фотографии чуть не погиб — и совсем бестолково. Это было в Джайпуре, в начале шестидесятых. Нас повели смотреть дворец Магараджи. Показали все внутри, потом вывели на галерею. Там вся стена была выложена драгоценными камнями: мозаика изображала цветы. В основном были использованы полудрагоценные камни — такие как яшма, сердолик, халцедон, но серединки цветов были сделаны из настоящих рубинов, изумрудов, чуть не алмазов, и, если приглядеться, сквозь перегородки можно было увидеть всю мозаику «в профиль». Я полюбовался с близкого расстояния, а потом вытащил фотоаппарат и сделал несколько шагов назад, чтобы сфотографировать. Что было дальше, я даже сейчас вспоминаю с неким ужасом и, как сейчас, чувствую внезапный холодок в коленях. Видимо, сработало подсознание, я наклонился вперед и вернулся к стене. Потом уже немного придя в себя, оглянулся. Галерею окружал только низкий — ниже колен, — бордюр, а донизу расстояние было метров двадцать…
 
<191> Среди моих старых знакомых есть мастер по ремонту фотоаппаратов Володя Шашкин. Сейчас ему около 60 лет, но его все по–прежнему зовут Володей. Это наследник особого рода искусства, что–то вроде Страдивари в своей области — исходил почти весь мир с фотоаппаратом, разве что в Люксембурге не был. Зато в Стамбуле, например, был раз десять и рассказывал о том, сколько там православных святынь.

3. Последние годы Патриарха

 
На рубеже 1950–х — 60–х гг. начался сложный и трудный для Церкви период. Большинство запомнило его как знаменитую «хрущевскую оттепель». Нас же больше коснулась ее обратная сторона — новый этап гонений на Церковь. По мановению «премьера», Никиты Сергеевича Хрущева, Церковь понесла огромный урон. Были закрыты пять семинарий, почти все монастыри — только на Украине некоторые сохранились, были закрыты две трети храмов, уцелевших после революции или открытых после войны. Шло разрушение церковной структуры, церковного устава. В самом начале этого периода, 15–16 февраля 1960 года, Патриарх на большом собрании, конференции советской общественности за разоружение, выступил с речью: «Досточтимое собрание! Моими устами говорит Русская Православная Церковь, объединяющая миллионы православных христиан, граждан нашего государства. Примите ее приветствие и благословение! Как свидетельствует история, это есть та самая Церковь, которая на заре русской государственности содействовала строению гражданского порядка на Руси, укрепляла христианским назиданием правовые основы семьи, утверждала гражданскую правоспособность женщины, осуждала ростовщичество и рабовладение, воспитывала в людях чувство ответственности и долга, и своим законодательством нередко восполняла пробелы государственного закона. Это та самая Церковь, которая создала замечательные <192> памятники, обогатившие русскую культуру и доныне являющиеся национальной гордостью нашего народа. Это та самая Церковь, которая в период удельного раздробления русской земли помогала объединению Руси в одно целое, отстаивая значение Москвы как единственного церковного и гражданского средоточия Русской земли. Это та самая Церковь, которая в тяжкие времена татарского ига умиротворяла ордынских ханов, ограждая русский народ от новых набегов и разорений. Это она, наша Церковь, укрепляла тогда дух народа верой в грядущее избавление, поддерживая в нем чувство национального достоинства и нравственной бодрости. Это она служила опорой русскому государству в борьбе против иноземных захватчиков в годы Смутного времени и в Отечественную войну 1812 года и она же оставалась вместе с народом во время последней мировой войны, всеми мерами способствуя нашей победе и утверждению мира. Словом, это та самая Православная Церковь, которая на протяжении веков служила, прежде всего, нравственному становлению нашего народа, а в прошлом и его государственному устройству… Правда, несмотря на все это, Церковь Христова, полагающая своей целью благо людей, от людей же и испытывает нападки и порицания. И тем не менее, она выполняет свой долг, призывая людей к миру и любви. Кроме того, в таком положении Церкви есть много утешительного для верных ее членов, ибо что могут значить все усилия человеческого разума против христианства, если двухтысячелетняя история его говорит сама за себя, если все враждебные против него выпады предвидел Сам Христос и дал обетование непоколебимости Церкви, сказав, что и врата адовы не одолеют Церкви Его. Мы, христиане, знаем, как должны мы жить для служения людям и наша любовь к людям не может умалиться ни при каких обстоятельствах… На основании всего многовекового опыта наша Церковь может сказать: если все мы будем вносить в общую жизнь мира здравые мысли, чистые чувства, благие стремления и правые дела, то мы сделаем все, что необходимо для утверждения мира среди людей и народов».
<193> Эта речь Патриарха была как бомба. Беспокойство началось на всех кругах партийной и советской общественности. И хотя все это цензуровалось, заранее согласовывалось и проверялось, Патриарху сделали, как говорится в дипломатии, «реприман», то есть пожурили: не надо, дескать, Сергей Владимирович, такие слова говорить, мы все–таки в атеистическом государстве живем.
Патриарх был очень спокоен внутренне, несмотря на все обстоятельства, и когда возникали какие–то вопросы, он продолжал хранить то же спокойствие, глубокий взгляд. Надо сказать, он всегда просматривал в готовом виде любой свой текст, предназначенный для отправки куда бы то ни было — хотя бы даже личную телеграмму. И меня, еще юношу, приучил к тому же. Посмотрит, бывало, скажет: «Вот здесь была запятая!» — «Ваше Святейшество, по нашей орфографии здесь запятая не нужна». — «Ну да, да–да–да… Но я — поставил!» У него было обострено филигранное чувство языка, и если он ставил запятую, то значит акцент был на каком–то особом смысле фразы. Или иногда скажешь ему: «Ваше Святейшество, а вот надо бы…» — он отвечал: «Да, знаю. Но я уже написал». Поэтому, когда на него обрушился поток критики и недовольства, что «не надо так говорить», он ответил: «Да… Но я — сказал!»
Правда, после этого все равно продолжалось массовое закрытие церквей, две трети их были разрушены, взорваны, но самое главное то, что не терял внутреннего спокойствия и в таких обстоятельствах. Когда мы, молодые и горячие, начинали активно возмущаться, он только качал головой и с печальной улыбкой говорил: «Ну, что вы! Все именно так, как должно быть. Именно этим проверяется наша верность своему долгу».
Для меня это было пережито лично. Я уезжал в командировку, приехал, — а мой заместитель ушел из Церкви. Перед этим он мне еще говорил: «Что будем делать? Что будем делать?! Ну, вот я тракторист, но Вы–то что будете делать?!» — «Ну, а я архимандритом останусь. Ну что же делать? Проживем как–нибудь!»
<194> Тогда же, в самом начале хрущевских гонений, у Патриарха как–то раз зашел разговор о том, как вести себя в новой обстановке. На почти риторический вопрос: «Что же теперь делать?» о. Владимир Елховский, настоятель Брюсовского храма, бывший военный, бодро ответил: «Ваше Святейшество! Наступать нельзя, но в окопах сидеть — можно!»
По собственному опыту скажу, что самые трудные годы для Церкви были с 1963 по 1967. Тогда было объявлено, что в 1981 году «последнего попа покажут по телевидению». Это сказал председатель Совета министров и генсек коммунистической партии. Однако в 1981 г. в центре Москвы — за Моссоветом и на Пироговке, были поставлены два первых церковных дома, где «попы» создали свой Издательский Отдел, получивший международную известность, и центр, куда пришли военные, чтобы помянуть своих родителей.
 
Незадолго до своей смерти — 25 марта 1970 г., Патриарх распорядился о том, чтобы мне присвоили профессорское звание. Сообщил он это через Леню Остапова, и распоряжение было выполнено. А в последний день, — буквально минут за двадцать до смерти, — беседуя с митрополитом Никодимом, сказал: «Питирима надо возвести в архиепископы. И Пимена (Хмелевского)». Разговор закончился, Никодим уехал. Едва он доехал до Серебряного Бора [90], как ему сообщили о смерти Патриарха.
Сам я тоже бывал у Патриарха в Переделкине во время его последней болезни, — но еще в феврале, когда он еще ходил (я приезжал подписывать кое–какие бумаги). Последняя его служба была всенощная под Сретенье в Елоховском. Он прочитал «Ныне отпущаеши», а потом сказал, что завтра утром в соборе будем служить митрополит Пимен и я, а он сам хочет отдохнуть в Переделкине, и что там литургию отслужит о. Алексий. А вечером с ним случился инфаркт. Он терпеть не мог около себя никакой прислуги; вечером монахиня подавала ему таз и кувшин, и он шел в ванную. Видимо, он не удержал тяжелый кувшин, упал на левый бок, ударившись о раковину. То ли болевой шок стал причиной инфаркта, то ли наоборот — стало плохо с сердцем, <195> оттого он и упал — теперь уже не узнать. Однако так и вышло: «Ныне отпущаеши…».
С тех пор я его уже не видел. 17–го апреля вечером я вернулся из Лавры, собирался мыть голову, уже зашел в ванную, когда позвонил Буевский и сказал, что Патриарх скончался.
Умер он в Лазареву субботу. Этот день он очень чтил и всегда отмечал службой. Называл эту субботу «благословенной» в отличие от «Великой преблагословенной» — перед Пасхой. Незадолго до смерти его осматривали врачи, и он сказал им, что в Лазареву субботу непременно будет в церкви. А в ответ на возражения: «Ваше Святейшество, вам еще рано, вы еще не совсем поправились!» (он, в принципе, шел на поправку) — ответил: «Вы не понимаете, какой это день!»

4. Церковные деятели 60–х — 80–х гг.

Церковных деятелей второй половины XX века Ыладыка вспоминал уже как равных…

Митрополит Никодим (Ротов)

Митрополит Никодим — личность незаурядная. Отец его был партийный работник, страшный человек, но мать, учительница, была человеком внутренне религиозным. Первым, кто его заметил, был замечательный архиерей, архиепископ Димитрий (Градусов). Сохранилась кинохроника Собора 1945 г., где он со своим ярославским выговором медленно, торжественно, с большими паузами произносит: «Я выбираю Патриархом митрополита Ленинградского и Новгородского Алексия». Он и пригрел этого семнадцатилетнего Борьку, и постриг его в монахи.
Никодим, безусловно, был человек очень способный: знания впитывал как губка. Конечно, это была конъюнктура, <196> но «ставить» на него было выгодно: у него все получалось. Человек он был с размахом, по–русски широкая натура, умел и любить, и ненавидеть. Нельзя отрицать и того, что работал он на износ, и в конце концов «сгорел» на работе. Любимым его занятием было писать службы. Рассказывает, бывало: «Начал писать — и никак не шло. А вчера сижу на Центральном комитете — и вдруг как нашло вдохновение!»
При этом он нанес серьезный удар нашему традиционному благочестию. В поездках, например, он требовал, чтобы вся делегация непременно причащалась за каждой службой. А ведь ездили мы работать, работали днями и ночами, и нам было не до подготовки к причастию. Бывало, что и кофе пили за полночь…
 
В 1962 г. мы с Никодимом ездили на Афон. Это был всего лишь второй визит туда представителей нашей Церкви. Был май, уже стояла жара. Часть пути мы ехали на осликах, часть — шли пешком. С ослами тогда была целая история. Путешествовали мы втроем: Никодим — 120 килограммов, я — 70, еще с нами был сопровождающий переводчик — обычной комплекции. Ослики ведут себя очень интересно. Дорогу знают прекрасно: где ветка — наклонятся, где обрыв — прижмутся к скале, вверх идут бойко, а вниз осторожно, как кошки. Я со своим легко нашел общий язык: гладил его, хвалил: «Ах, ты, какой красивый! Да какие у тебя уши длинные!» — при случае совал ему какую–нибудь ветку. А Никодим все на своего ворчал: «А ну, куда пошел?! Да, куда ты меня, сейчас свалишь!» Потом была ночевка. На следующее утро мой ослик пошел ко мне легко, переводчик тоже оседлал своего без каких бы то ни было сложностей. А Никодима — никак не подпускает: брыкается, лягается, близко не подойдешь. Я говорю: «Вечером, видно, у них профсоюзное собрание было по технике безопасности и гигиене труда, постановили: тяжелых не сажать». Сбежались монахи — ослик и им не дается. Еле–еле общими усилиями водрузили на него митрополита и пустились в путь…
<197> Был с ним однажды случай, когда он упал с кафедры. Это произошло на моих глазах, и было невообразимо ужасно. Видимо, сиденье подвинули слишком близко к краю. Я с тех пор, находясь на кафедре, всегда рукой проверяю, твердо ли стоит стул, а если кафедра маленькая, то прошу, чтобы его совсем не ставили.
 
Смерть митрополита Никодима, наверное, не случайна: куда всю жизнь стремился, там ее и окончил. Хотя, конечно, никаким тайным католиком он не был. Чего же больше сделал для Церкви, хорошего или плохого — Господь будет судить.

Архиепископ Василий (Кривошеин)

В опубликованных воспоминаниях архиепископа Брюссельского и Бельгийского Василия приводятся слова митрополита Никодима о патриархе: «Патриарх Алексий — робкий и равнодушный человек. Он аристократ, барин. На церковь смотрит как на свою вотчину». лучше бы он, конечно, не Никодима цитировал, а написал свои впечатления. Никодим Патриарха ненавидел лютой ненавистью и совершенно не понимал. В этом отчасти сказывалась вечная трагедия отцов и детей. Безусловно, патриарх не был ни холодным, ни равнодушным. Но его слабость была в том, что он был очень деликатный человек. В этом смысле патриарху Сергию с его характером было легче. Кроме того, он был страшно одинок. Единственным его близким другом был митрополит Григорий (Чуков), а после его смерти он остался совсем один. Как–то он даже мне жаловался: «Мне очень трудно, Костя. Мне не с кем поговорить». Патриарх Пимен тоже был одинок. Много позже и он говорил мне — чуть–чуть иначе: «Мне очень трудно, владыка. Мне не с кем посоветоваться».
Что касается самого архиепископа Василия, то человек он был сложный. Страшно самолюбивый. Хотя редактируемый им «Вестник Западного экзархата» был <198> изданием довольно серым, да и его работа о Симеоне Новом Богослове ничего особенно нового не содержит — ну, только то, что он знал греческий и выверил кое–какие переводы. А самомнение было куда какое! Все: «Я — я — я! А вот здесь так, а вот здесь не так, а вот здесь запятая не в ту сторону!»
Однажды собрались сфотографироваться все вместе, а его нет. Ждали, ждали. У Патриарха, смотрю, уже складки на щеках собираются. Наконец, появляется Василий со своим «Я — я — я!». Патриарх, увидев его, процедил сквозь зубы: «У, капуста брюссельская!»
Не хочу примешивать своего раздражения, но меня он однажды зверски обидел. В швеции насели на меня журналисты, стали спрашивать — тогда же, когда спрашивали и о Дудко, — чтó я думаю о преподавании Закона Божия в школах. Я сказал, что мой отец был законоучителем, и говорил, что, когда Закон Божий стоит в обязательной программе, он нивелируется в ряду других предметов. Воспитание, прежде всего, должно быть в семье, — школа же должна воспитывать не столько уроками Закона Божия, сколько общим духом. А Василий после этого разразился статьей: что, вот мол, такой сякой архиепископ Питирим считает, что учить вере не нужно.
 

Митрополит Мануил (Лемешевский) и митрополит Иоанн (Снычев) 

Митрополит Мануил, безусловно, был подвижник, но в нем было сильно развито то, что в аскетике называется «самоцен». Это перешло и к Иоанну. Был такой случай. умер, кажется, архиепископ Гурий и начались перемещения по архиерейским кафедрам. Митрополит Мануил был тогда в Саратове и послал телеграмму на имя Патриарха: «видел в сонном видении, что меня назначают на Ленинградскую кафедру». А в тот же день ему уже была отправлена телеграмма, извещавшая о назначении его в Чебоксары, так что, <199> можно сказать, эти две телеграммы встретились в дороге. В Патриархии потом шутили: «Безумне! Не веси, яко в сию же нощь будеши в Чебоксарах!»
У меня отношения с ним были хорошие, но в последний год своей жизни он устроил мне небольшой «скандал». «Что вы — говорит, — меня в календаре таким страшным напечатали?». А он и вправду был страшный: аскет, но уж очень изможденный. Я отговариваюсь: «Простите уж: фотографию такую прислали!» — а он не отступает. Хотелось мне ему сказать «неча на зеркало пенять..», но промолчал — и, слава Богу, правильно сделал. Так что, насчет моих с ним отношений душа моя спокойна.
Снычева же в Патриархии просто не воспринимали всерьез. В семинарии у него было прозвище «Ванька–хлыст», данное ему за его экзальтированность. Такой же был наш Дмитрий Дудко. Но нельзя отрицать, что оба они — и Мануил, и Иоанн — были люди искренние.
Что касается позднейшей деятельности митрополита Иоанна, у меня она вызывает некоторое чувство настороженности, т. к. за ней мне видится чья–то опытная рука, толкающая на необдуманные поступки простодушных верующих людей.
.

Архиепископ Киприан (Зернов)

Архиепископ Киприан был человек очень одаренный, блестящий проповедник. Слушать его собирались со всей Москвы. Он даже немного бравировал своей способностью говорить на любую тему. Как–то раз зашел я к нему в храм помолиться. «Не знаю, о чем говорить, — сказал он мне, — Хоть вы дайте мне тему». Мне стало несколько досадно на его браваду, и я, чтобы отвязаться, небрежно бросил: «Откуда мне знать? Вон: за окном снег идет». А потом, когда я уже собрался уходить, слышу, он с амвона вещает: «Подобно тому, как снег белоснежным покровом покрывает землю…» — и далее о спасении души.
 
<200>

Митрополит Антоний Сурожский

С митрополитом Антонием мы в хорошей близкой дружбе уже около пятидесяти лет. Это человек духовно очень одаренный, прекрасно знающий смысл внутренней жизни. Он сын племянницы композитора Скрябина и русского дипломата, родился в Иране. Отец его был чрезвычайно интересным человеком, с высокой духовной напряженностью. Мать, опасаясь влияния отца на мальчика, ушла от мужа и поселилась с сыном во Франции. Но избегая одного мистического влияния, она, в силу своих семейных традиций, невольно подвергла его другому (ведь Скрябин тоже был человеком с мистическими «вывихами»). Таким образом, Андрей рос в безрелигиозной среде, и более того, считал себя убежденным атеистом. Кода ему было одиннадцать лет, он где–то услышал разговор о христианстве, о Евангелии, и вмешавшись, заявил, что, по его мнению, религия и Церковь — это все чепуха. Кто–то из взрослых сказал ему: «Слушай, ты все это отрицаешь, но ты сам–то хоть что–нибудь знаешь?» — «Нет, не знаю и знать не хочу!» — «Это неправильно, — ответили ему. — Если ты что–то отрицаешь, ты хотя бы должен знать, чтó именно ты отрицаешь». Ему стало досадно, а надо сказать, что он всегда был очень самолюбив — до сих пор. Тогда он решил: «Пусть я это и не признаю, но вот, возьму и назло всем прочитаю Евангелие!» Придя домой, нашел на полке Библию, стал смотреть. Все книги показались ему слишком длинными, он выбрал самое коротенькое Евангелие — от Марка, — а взявшись читать, прочитал залпом и, закрыв книгу, подумал: «Какие же эти христиане сволочи, — это я говорю с его слов — что, имеют такую книгу, а живут не так, как в ней написано!» Так он впервые задумался над текстом Евангелия.
Потом он окончил школу, Лицей, Сорбонну. Это были 1939–1940 годы, начало Второй мировой войны. Молодой врач, он уходит в Сопротивление, во время одной из операций повреждает позвоночник — долгое время ходит в корсете (ему и сейчас трудно двигаться). Потом слушает лекции в Православном Богословском институте, становится священником. <201>Приезжает в Россию, встречается с Патриархом. Тогда мы с ним и познакомились, и вскоре подружились, перешли на «ты» (он первый это предложил в знак доверительных отношений). Помню, он был такой забавный и, если взять два его портрета — той поры и нынешней, — трудно поверить, что это один и тот же человек.
Потом его посылают в Англию, чтобы наладить там церковную жизнь. Там было много русских, но шел распад общины, которая таяла. Владыка Антоний ни слова не знал по–английски, хотя прекрасно, как родным языком, владел французским и немецким. Чтобы изучить язык, а заодно подготовиться к своей будущей работе, он стал читать по–английски Библию короля Георга. И вот, приехав в Англию, выйдя в Лондоне из поезда, обратился к первому встречному с вопросом: «Как мне пройти на Гарден–стрит, дом 15?» Прохожий в ужасе шарахнулся в другую сторону — вопрос на устаревшем английском звучал приблизительно как если бы у нас кто–то спросил: «Рцы ми, человече, камо гряду». Так, «на библейской основе», началась его работа. Вскоре его общине отдали маленькую, очень красивую англиканскую церковь, которая была преобразована в православную. Лет двенадцать тому назад они, накопив денег, выкупили ее. Владыка Антоний сначала жил в чуланчике при алтаре, сейчас, конечно, уже выстроен дом, в подчинении у митрополита Антония три епископа, один из них — выпускник Загорской семинарии, епископ Анатолий; большая, великолепно организованная епархия.
У многих наших иерархов, привыкших к традиционной, ритуальной манере, митрополит Антоний вызывал удивление неординарностью своего поведения. Он мог, например, выйти на улицу в подряснике, подпоясанном пояском, пойти на Трафальгар–сквер, сесть рядом с хиппи и беседовать с ними. Помню, однажды был я у него. Вечером он вдруг стал куда–то собираться. «Куда это ты, на ночь глядя?» — спросил я. — «На Трафальгар–сквер, хиппи кормить. Пойдешь с нами?» И мы пошли туда, где сидят эти хиппи — мохнатые, раскрашенные, с зелеными хохолками. Это были 60–е годы и состояние нравов в Англии было несколько лучше, чем <201> сейчас: во всяком случае, никаких наркоманов среди них не было. Владыка Антоний сам подходил к молодым людям, заговаривал с ними, угощал булками, говорил о жизни — английским языком он уже владел великолепно. Я тоже пробовал, робко, но у меня, конечно, не получалось так, как у него.
Сейчас он, правда, сам в такие походы уже не ходит, у него есть ассистенты. Но, как бы то ни было, в Лондоне митрополит Антоний — авторитет непререкаемый для всех, начиная от королевы и кончая хиппи.

Митрополит Леонитий (Бондарь) 

С митрополитом Леонтием я познакомился очень давно, еще когда он приехал в Москву для возведения в сан архимандрита и сослужил Патриарху. Мы, иподьяконы, были поставлены в трудное положение: настолько крупной оказалась его голова, что для нее не нашлось митры подходящего размера. Это вызывало ситуации не очень удобные для него и забавные для нас: он не мог даже поясной поклон совершить, не придерживая митру рукой. Но, конечно, серьезности отношения к нему это не умаляло, тем более, что он был инспектором семинарии и для нас, юношей, естественно, являлся авторитетом весьма весомым. В дальнейшем архимандрит Леонтий бывал в Москве, но наши встречи происходили в обстановке богослужебных торжеств, и возможности поговорить обычно не было, — хотя тем для разговора было немало. Я, будучи начинающим преподавателем, всегда искал случая побеседовать с человеком, имеющим педагогический и научный опыт в нашей среде. Я слышал о нем, что он пользовался большой любовью студентов, но вместе с тем, — что над ним студенты любили подтрунивать, а зная его строгость, старались обезопасить себя от его присутствия на экзаменах, — вплоть до того, что присылали ему из другого города срочный вызов. Он ехал туда, обнаруживался розыгрыш, он возвращался, — но экзамен уже успевал миновать. Были и еще более трагикомические ситуации, но <203> о них я не считаю возможным вспоминать, поскольку нет деталей, особо украшающих эти воспоминания.
Тем не менее выпускники Минской семинарии у нас всегда были на хорошем счету и в этом была несомненная заслуга архимандрита Леонтия.
В годы его епископства наши встречи были еще более редкими. В архиерейской среде уважение к владыке Леонтию было безусловным. Последние годы он считался одним из старейших и мудрых русских иерархов. В его пользу говорит и такой эпизод: когда на Архиерейском Соборе, кажется 1991 г., обсуждался вопрос о том, что по достижении 75–летнего возраста архиереи должны подавать рапорт об увольнении их на покой, владыка Леонтий с тревогой спросил, сколько же осталось ему, поскольку возраст его был предельный, — тогда и председательствующий, и все присутствующие в один голос стали говорить, что это простая формальность, и митрополита Леонтия она ни коим образом не задевает.
 

5. Издательский отдел

Об издательском отделе Владыка вспоминал не очень много:
Редакционно–издательский отдел был первым из отделов Патриархии, созданных после встречи трех митрополитов со Сталиным осенью 1943 г. Уже тогда, осенью, был выпущен первый номер — сентябрьский — Журнала Московской Патриархии, давно ставший библиографической редкостью. Вслед за ним вышла маленькая книжка презентационного характера «Правда о религии в России», а потом — «Патриарх Сергий и его духовное наследство». Первым редактором был настоятель храма Николы в Кузнецах, о. Александр Смирнов.
Я был назначен на работу в Издательский отдел в начале 1963 г. Второго января я первый раз там появился и сразу же заболел. Вышел только через неделю, после Крещения. Первым моим делом было устройство «гадюшников». <204>Помещался отдел тогда в Новодевичьем монастыре, там, где сейчас крестильная. Это была одна большая комната — 84 квадратных метра — где все сидели и все время ругались. Уже в феврале я распорядился, чтобы комнату разделили фанерными перегородками на отсеки. Церковная Москва заговорила: «Питирим построил какие–то террариумы». Еще называли их «змеюшники» или более привычно — «гадюшники».
Постепенно отношения выравнивались. Бывало даже, заказывали автобус и всем коллективом выезжали за грибами в мою «Волоколамскую епархию», в окрестности монастыря. Как–то раз устроили в Отделе кулинарный конкурс. И, ко всеобщему удивлению, победил в нем один мальчик. Что уж он приготовил, я не помню, кажется, какой–то торт. Были подозрения, что авторство принадлежит кому–то из его домашних, но экспертиза показала, что действительно, это он сам такой мастер.
 
Что делает новый главный редактор, приступая к работе? Он прежде всего меняет состав редколлегии, а потом — обложку журнала, чтоб через «рубашку» воспринимали и содержание. Я пригласил художников, чтобы они дали мне эскиз новой обложки. С художниками вообще очень трудно разговаривать. Он что угодно изобразит — ни на что не похоже — «А я так вижу!» Как сейчас помню, у меня было 253 эскиза, и с каждым художником я объяснялся: «Ну ты пойми, это же мой заказ, мне нужно!» — «А я — так вижу!» В конце концов я из этих двухсот пятидесяти трех отобрал три, пошел на согласование к Патриарху, Патриарх выбрал один и так на много лет была утверждена обложка церковного журнала.
Помню, когда меня назначили главным редактором, первым заданием, данным мне лично патриархом, было написать критическую статью на одно утверждение о. Александра Меня в печати. К Меню у меня отношение всегда было несколько настороженное. При всей своей образованности в работах своих он опирался в основном на западные источники. Впрочем, ничего «вредного» в его книгах нет. <205> Мне всегда было непонятно и неприятно другое. Каким образом книги Меня издавались на Западе массовыми тиражами и доставлялись к нам, в то время, когда даже Библию почти невозможно было провезти через границу? И еще, у него была определенная идея: создать еврейскую национальную церковь. В принципе, в этом нет ничего плохого: если есть греческая или славянская национальная церковь, то почему не быть еврейской? Эти идеи развивались и распространялись в свое время в Париже, их, в частности, горячо поддерживала мать Мария (Скобцева). Но у о. Александра в этом был определенный перегиб. Однако о таких вещах нельзя судить категорически, все строится как бы на полутонах.
 
Издать Библию было еще моей детской мечтой. Молодому поколению трудно представить себе, насколько нам ее не хватало. На протяжении нескольких десятков лет Библия была одной из самых запрещенных книг, точно так же как книги писателей–диссидентов и неприличные порнографические журналы. Некоторые даже покупали «Библию для верующих и неверующих» Емельяна Ярославского, вырезали ножницами подлинные библейские цитаты и склеивали текст в тетрадке. Получалась пухлая, рыхлая книга — все–таки священный текст.
Мы приступили к изданию Библии в 1968 году. Над подготовкой работали мои студенты из Академии, была проделана большая работа. Набрали обычным «корпусом». По объему получилось два тома. Тогда в Совете по делам религий кто–то проговорился: «Питирим издает Библию в двух томах». Слух прошел в высокие инстанции. Там возмутились: «Что еще за «Библия в двух томах»? Библия всегда была только в одном томе! Никаких расширений!» Пришлось все перенабирать петитом. Издали в одном томе, но так мелко, что читать невозможно. Это издание называли «Зеленой Библией».
Тогда же, в очень сложный период мы обеспечили выпуск полного корпуса богослужебных книг. Если измерять количественно — поставить их корешками в ряд — это <206> полка более двух метров длины. [91] Эту задачу мы выполнили и все храмы были обеспечены богослужебной литературой.
Когда мы начали издавать богослужебные книги, то стали их печатать со старых изданий, а не с тех, что были подготовлены Синодальной комиссией митрополита Сергия. Это было связано с тем, что церковная практика все же отвергла эту справу. Я и сам не могу читать, к примеру, покаянный канон по сергиевскому изданию — там слишком сильно нарушена мелодика. Но когда я пришел в отдел, то первым делом распорядился убирать из богослужебных текстов шипящие звуки и устаревшие, распространенные в девятнадцатом веке формы страдательного залога.
Мы и сами пытались делать книжную справу, а я потом в простом деревенском приходе под Волоколамском этот текст читал. Молящихся было немного — человек двадцать, в основном пожилого возраста. По окончании службы я их спросил: «Ну как?» «Знаете, — хорошо, понятно, но… все–таки старый текст лучше!» [92]
 
<207>Помню, однажды я, читая евангелие на молебне: «Есть же во Иерусалиме на овчей купели яже глаголется еврейски Вифезда, пять притвор имущий», — подумал: «Ну зачем читать «Вифезда»? Есть же в некоторых текстах рядом перевод: «Дом милосердия». Для чего мне эта Вифезда–то нужна?» — и не прочитал этого слова. Народ тут же заметил: «Владыка, а почему вы это не прочитали?» Острое церковное ухо сразу отметило. То, что в Церкви сохраняется наиболее прочно, сохраняется именно в литургической практике.
Издательский отдел провел большую работу, обследовав богатейший рукописный фонд в нашей стране и частично за рубежом для того, чтобы подготовить новое издание гимнографических памятников, главным из которых стала Минея месячная — издание, по полноте до сих пор не имеющее себе равных.
 
Но главное мое дело, о котором мне говорят: я познакомил общество с Церковью. Через слово, через наш журнал, через печать. Журнал Московской Патриархии высоко оценивался специалистами.
Цензура была жесточайшая, но мы использовали все возможности: если нельзя было писать, что после службы был крестный ход вокруг храма, то писали, что «служба закончилась процессией с окроплением верующих святой водой». Нельзя было даже упомянуть в печати имя Серафима Саровского или Иоанна Кронштадтского, тем не менее их упоминали, не называя, пользуясь эзоповым языком. Всем было ясно, только Главлит не понимал. Патриарх, а следом за ним и я, в дни их памяти неукоснительно служили — несмотря ни на какие запреты Церковь от своих святых никогда не отказывалась.
<208>Лимиты были очень жесткие. Например, максимальный лимит для изданий Библии был не более 10 000 экземпляров, хотя по нашей условной статистике количество верующих, которые нуждались в Библии — не менее 60 миллионов человек. Был у нас полутора миллионный тираж молитвы, которую кладут на лоб покойникам. Тиражи вообще были маленькие, но полтора миллиона — это все–таки цифра. Конечно, на плохой бумаге, печать серая — свернули — и в гроб положили. Но что мы сделали: мы на обратной стороне напечатали молитву за живых! И расходился весь тираж, потом даже допечатывали.
 
Я, конечно, не типичный «продукт советской эпохи», но все же прошел всю советскую школу с марксизмом и политэкономией, так что на этом мог иногда и сыграть. Так, например, у Куроедова был первый зам, с которым были определенные проблемы. Однажды я, как директор церковного издательства, вел с ним беседу. Зашел разговор о патриархе Тихоне, его отношениях с Советской властью, и тут этот зам дал мне замечательный «мяч». «Ну, что вы лояльно относитесь к Советской власти, мы не сомневаемся». Я сделал паузу и говорю: «Знаете, вы меня оскорбили! Я вам этого не прощу!» Он, человек из центрального аппарата, «чуткий», сразу заволновался: «Как? Как я вас оскорбил?» — «Вы назвали меня лояльным, а я — нормальный», — сказал я. И прибавил: «Более того, у меня перед вами есть преимущество. Вы родились при царе, а я — при Советской власти». С тех пор у меня с ним проблем не было.
Атеизм, вообще, на мой взгляд, — это не столько заблуждение, сколько неправильно выбранные посылки. Где–то срабатывала конъюнктура, инерция, отсутствие широты взгляда — иными словами, набор второстепенных факторов. Мне случалось общаться с партийными деятелями в доверительной обстановке и я нередко видел в них просто хороших русских людей. «Я хотел бы верить, но я не знаю, меня не научили…»
Бывало, в самолете, когда уже набрана высота, сосед по креслу, видя мою бороду, вдруг говорил: «Батюшка! А ведь я <209> крещеный, православный». И мы душа в душу общались все время полета. Человек рассказывал, что дома они празднуют церковные праздники, но в церковь он не ходит: нельзя. С одной стороны, два мировоззрения: одно на людях, другое для себя, — это, конечно, деформирует личность, но все же есть какой–то внутренний голос, возвращающий русского человека к его корням.
Время, когда я был назначен председателем Издательского отдела и для службы мне выделили Новодевичий храм, совпало с началом моих регулярных поездок за рубеж. А там, естественно, приходилось рассказывать о жизни нашей Церкви. О запрете на религию говорить было нельзя, но и слишком распространяться о религиозной жизни — тоже. Помню, мне стали говорить, что у нас нет действующих церквей. «Как же так?» — удивлялся я. — «Очень просто. Вот и в Новодевичий монастырь мы заходили, сами видели табличку: «Храм закрыт»». — «Правильно. — ответил я, — Закрыт. С двух до пяти. На уборку. А вообще я сам там служу». Больших трудов мне потом стоило добиться, чтобы так и писали: «храм закрыт — на такое–то время».
Однажды в каком–то собрании партийных работников я даже сказал: «Самая вредная, антисоветская организация у нас — «Интурист»». Директор «Интуриста» вздрогнул, посмотрел на меня удивленными злыми глазами, а я продолжал: «Посудите сами, какие инструкции вы даете своим гидам. Мы на Западе пытаемся доказывать, что у нас нет гонений на Церковь, а ваши экскурсоводы говорят, что у нас вообще нет религии. А когда экскурсанты заходят в действующий храм, экскурсовод говорит: «Нет–нет, мне нельзя» — и остается снаружи». Партийные работники задумались и вскоре эти дурацкие инструкции были отменены.
 
В 70–е годы Отдел начал расширяться. Сначала мне предложили старообрядческий комплекс на Рогожском кладбище. У старообрядцев тогда не было возможности содержать его — т. е. деньги–то были, они не бедные, но организационных возможностей не было. И вот уже было получено решение в мою пользу. Но тут они пришли ко мне и <210> стали просто плакать — именно плакать. И мне ничего не оставалось, как отступить. С тех пор они меня особенно полюбили. Они и раньше хорошо ко мне относились, за то, что тогда мы, молодые архиереи, отстояли идею снятия прещений с них и признания их обрядов равночестными нашим — эти решения принял Поместный Собор 1971 года.
Не без связи этим Собором в Отделе началось серьезное изучение древних русских распевов, той традиции, которая прославила русское церковное пение уже в XV — XVI вв.
Сразу же после Собора я отслужил обедню по дониконовскому чиновнику, крестясь двоеперстно, произнося «Вó веки вéком» или, перед чтением поучений Иоанна Златоуста, такой виршеобразный пролог: «Павловы уста — Иисусовы уста, Иисусовы уста — Златоустовы уста. Иже во святых отца нашего слово Иоанна архиепископа Константина града Златоустого, благослови, честный отче, прочести». Надо сказать, я получил от этого большое внутреннее удовлетворение, потому что сам обряд — размеренный, солидный, спокойный — вносит в жизнь какие–то новые, приятные факторы. Было время, совершали такую службу каждую неделю. Но особых результатов все это, к сожалению, не дало.
Позже ставился вопрос о том, чтобы использовать помещение Рогожского комплекса совместно — но договориться не удалось: как же так — они будут вместе с никонианами! Разговаривал я с одним из них — чудаковатый такой старик. «Архиерей, переходи к нам!» — говорит. А я спрашиваю: «Вот, твой отец был кто?» — «Ну–у! Старой веры, конечно!». — «А мой никонианин. Ты своему отцу верен, а почему я должен своего предавать?» Этот довод отчасти действует. Народ они довольно косный, хотя надо признать, что свои предания хранят свято. [93] У них порядки гораздо строже, чем <211> у нас: за выкуренную сигарету, скажем, могут отлучить от Церкви.
 Потом редакции передали помещение возле Брюсовского храма, удалось выстроить корпус на Погодинке. Издательский отдел был очень интересным учреждением. Я начал его на площади 84 квадратных метра с 20–ю сотрудниками, а сдал — когда в связи с переходом к рынку не захотел работать в условиях рыночной экономики, — 173 человека аппарат, 350 корреспондентов по стране и за рубежом и пять зданий в Москве.
 
Подготовка к 1000–летию Крещения Руси была для нас временем подведения итогов исторического пути Русской Церкви. Очень важной считали мы тему служения Церкви и Отечеству низшего церковного слоя: священников, дьяконов, причетников, за 1000 лет своим неослабным трудом накопивших тот неизмеримый духовный опыт, которым мы живем сейчас. Мы очень мало знаем о жизни белого духовенства — тех, кто нес на себе всю тяжесть мира. Обычно ведь в исторических исследованиях историки идут по наиболее заметным вершинам — а получается, что по верхам. Русским писателям простой сельский батюшка тоже был неинтересен — наша классическая литература чаще дает образы шаржированные. Наш долг — собрать по крупицам этот духовный опыт — эту работу мы начали в те годы. [94]
 
<212> Одним из программных заданий Издательского Отдела было исследование Геннадиевской Библии. Архиепископ Новгородский Геннадий собрал полную Библию в 1499 году, проведя предварительно огромную работу по рукописям — фактически, аналог той работы, которая проводилась в то же время на Западе протестантами. Геннадиевская Библия легла в основу всех последующих славянских и русских изданий. Нашей задачей было воспроизведение ее оригинала, — поскольку она хранится в единственном экземпляре в сокровищнице рукописных ценностей Государственного Исторического музея. Методом простого фотографирования мы скопировали этот текст и, чтобы представить как бы энциклопедию русского книжного искусства и показать, что эта Библия не одинока, заложили в нее иллюстрации из подобных рукописей от XII до XVII вв. и книжные миниатюры. Всего мы рассчитывали на 10 томов — 8 томов текста и 2 тома комментариев, но нам с покойным о. Иннокентием удалось выпустить два тома, наши преемники выпустили еще три. О. Иннокентий был человек талантливый и очень целеустремленный — мы тогда скопировали и изучили огромное количество рукописного материала.
В те же годы нам посчастливилось выпустить «Библейские повествования» для детей. У этой книги такая особенность: то, что можно пересказать, адаптировано для маленьких (например, пересказаны исторические повествования, которые им трудно читать), а то, что нужно запомнить, — оставлено как канонический библейский текст. Это было лучшее из всего, что можно было сделать — говорю это объективно, совсем не в порядки похвальбы. Книга разошлась в нескольких десятках тысяч экземпляров. Очень хорошие иллюстрации, выполненные французским художником, точно воспроизводят природу и реалии библейских событий. Так что, в свое время это был мой успех.
Помимо собственно издательской деятельности было и просто живое общение с людьми, первые контакты с вооруженными силами. Мы испытывали определенное чувство симпатии друг к другу еще когда я работал в Новодевичьем и потом — на Погодинке, в окружении штабов. Время тогда <213>было такое, что и пройти по городу в рясе было своего рода подвигом. Я бравировал и из Новодевичьего в Чистый ездил на троллейбусе. А чтобы не пачкать подол рясы, не садился. Бывало, входившие в троллейбус офицеры дергали меня за рукав и сквозь зубы говорили: «Молодец, отец! Держись!» В этом, конечно, чувствовался какой–то юмор, но было и сочувствие.

Редакторы

Николай Павлович Иванов был личностью чрезвычайно интересной. Умер он уже в 90–е годы и тогда выяснилось, что он был подпольным священником — может быть, за это он в свое время и сидел, не знаю, — тайну эту он хранил всю жизнь. Причащался всегда как мирянин, был иподьяконом у Патриарха, а потом — у митрополита Ювеналия. В Богословском институте его называли «еретиком». Он, в частности, отрицал персональное существование бесов, говоря, что это только «идеи». Однажды в пылу спора он запустил в Толю Мельникова чернильницей. Это надо было видеть: Иванов маленький, горбатенький, а Толя — очень высокий, худой. После этого Толя спокойно и кротко произнес, по обыкновению, чуть растягивая слова: «Ну как же Николай Павлович, вы говорите, что бесов не существует? Ну разве это вы сейчас бросили чернильницу?»
Когда я пришел в Издательский отдел, Иванов там уже работал и в качестве автора, и в качестве редактора. Писал он очень быстро и помногу: садился за стол, клал перед собой стопку бумаги и быстро–быстро что–то строчил — так что только листы отлетали. Потом брал ножницы, начинал кроить, клеить, подклеивать — так что рукопись превращалась в длинный свиток. «Все! Написал!» Почитал я его писания. «Ну, послушайте, Николай Павлович, разве так можно? Можно ли здесь хоть что–нибудь понять неподготовленному–то человеку? Ну, хорошо, мы с вами еще разберемся, но больше–то никто и не поймет, о чем речь!» — «Я написал — а у вас есть редакторы, пусть они и редактируют!» <214> — запальчиво отвечал он. Когда же я давал ему на редактирование работы других авторов, он с ними обходился как со своими: тоже все перекраивал, переклеивал. «Николай Павлович, но ведь автор не примет вашей правки!» — «А мне какое дело?» Наши с ним отношения были двоякими: общаться с ним было интересно, мы много говорили, но работать — невыносимо трудно. Так повоевали некоторое время, и в конце концов я сказал ему: «Знаете, Николай Павлович, я — человек невыдержанный, боюсь, что чернильницей не ограничусь». «Ну, тогда я могу уйти. Уйду — и Бог с вами!» И действительно, он ушел. Точнее, перестал ходить на работу. Я платил ему полный оклад — лишь бы он не появлялся. Прощаясь окончательно, он сказал мне: «Вы на меня не обижайтесь. Я, конечно, человек угловатый, но, — скажу вам, — одно правило в жизни держал неукоснительно: не быть сволочью». На том и расстались.
 
Был у меня еще один редактор — в прошлом фронтовик, лейтенант. Лейтенанты редко выживали во время боевых действий. Но он все–таки выжил, ушел в журналистику, потом работал у нас. Как–то мы с ним обсуждали наши кадровые проблемы, как все–таки вырабатывать новое направление нашей церковной журналистики, и он мне рассказал одну историю для детей: «У одной девочки был котик. Она решила научить его говорить. Говорит: «Котик, скажи «мама»!» Котик молчит. «Котик, скажи «папа»!» Котик молчит. А девочка была умная, она и говорит: «Котик, скажи «мяу»!» Котик сказал: «Мяу». Так нередко и приходится поступать, требуя от человека то, что он умеет делать, но поскольку мы все же имеем дело не с котиками, а с людьми, надо расширять кругозор человека, и тогда он будет делать все правильно.
О трудностях редакторской работы рассказывал мне в свое время Виктор Карлович Лутцау. Это был инженер высшего класса и часовых дел мастер. Мы с ним, можно сказать, дружили, хотя ему было за семьдесят и мне он казался очень старым. Он рассказывал, как в юности, когда он был еще студентом, ему пришлось писать статью для энциклопедии. <215> Студент он был блестящий, подающий большие надежды, вот научный руководитель и поручил ему эту работу. Недели две он трудился, стараясь изложить материал как можно более кратко, потом принес показать, что написал. Профессор прочитал. «Очень хорошо. Замечательно. Только… пожалуй, длинновато, надо бы сократить». — «Насколько?» — «Ну… Процентов на пятьдесят». Виктор Карлович вздохнул, но делать было нечего, пришлось выполнить требование. Когда принес в следующий раз, профессор покачал головой и сказал: «Все–таки длинновато. Еще бы наполовину — и в самый раз». В третий раз он шел к профессору уже с замиранием сердца, и вновь услышал: «Ну что ж… Сократите еще раз!» — «Насколько?» — обреченно спросил Виктор Карлович. — «Ну, уж как всегда, на пятьдесят процентов». Последний вариант в итоге и оказался самым лучшим, и именно тем, который требовался.
Редакторы вообще народ сложный. Но и авторы не лучше. Мы в отделе старались бережно относиться к тексту, когда не знали, как исправить, нередко оставляли авторский вариант. Но бывали и скандалы, и просто курьезные случаи.
О. Алексий Остапов очень любил писать, но писал посредственно — хотя Патриарху нравилось, и, соответственно, его печатали, а потом всесильный Даниил Андреевич выговаривал мне: «Что это у вас какой–то Иванов Леню правит?» — «Мы не правим, мы улучшаем», — говорил я. Однажды Леня приехал из Лавры полный впечатлений и рассказывает мне: «Лазил под купол Успенского собора! Нельзя об этом не написать!!!» Написал… Редактор был в ужасе: «Владыка, что делать?!» — «Оставь как есть», — сказал я. Очерк был напечатан. Через некоторое время приезжаю я в Лавру — Леня смотрит на меня исподлобья: «Ну что же вы у себя там напечатали, не исправив! Прочитал я, и так мне стыдно стало!..»
Хранится у меня экземпляр дневников Патриарха, никому, по–видимому, не известный. Это Леня в свое время перепечатал их на машинке. Было три экземпляра: один — у меня, другой, вероятно, в Церковно–Археологическом кабинете, а <216> третий, вместе с оригиналом, хранился у Остаповых, и, видимо, исчез после ареста Даниила Андреевича. Но это — особая история…

Шоферы Издательского отдела

У меня полжизни проходит на колесах, хотя автомобилистом я являюсь только «пассивным». В юности мне очень хотелось научиться ездить сначала на мотоцикле, потом на машине, но когда я сел за пишущую машинку, понял, что все остальное безнадежно: меня нередко клонит в сон, и стало ясно, что за рулем моя карьера быстро закончится.
Мы сравнительно недавно вышли на авто–мото–самопознание и скоростное мышление у нас не очень развито, а за границей сейчас и скорость 220 километров в час не есть что–то исключительное. Помню, в Америке ехали мы, «соревнуясь» с каким–то темнокожим человеком на супермощном мотоцикле. В конце концов он вырвался вперед. При этом он сидел за рулем, откинувшись почти горизонтально — для меня это было чудовищно. В Америке, да и в Европе автомобиль — вторая часть вашего существа. Автомобилисты относятся друг к другу очень дружелюбно. В Париже. на площади Конкорд, где движение в нескольких направлениях одновременно, люди, медленно продвигаясь в пробках, завязывают знакомства, прикуривают, улыбаются, уступают друг другу дорогу, — что, к сожалению, совсем не свойственно нам. На Западе, даже если машина летит во весь опор, на красный свет она обязательно остановится. Точно так же останавливается на красный свет и пешеход, хотя бы улица была совсем пустой. Это культура мышления человека на дороге. Наш же автомобилист сознает свое преимущество перед пешеходом или перед владельцем меньшей марки автомобиля. А мне доставляет наслаждение ездить в «Оке» — это забавно, и соблюдая правила движения, я чувствую моральное превосходство перед теми, кто их нарушает.
<217> Вплоть до 1995 г. шоферами у нас в Отделе работали люди из военного ведомства. Первый был Никита Филиппович. Он прежде был шофером у маршала авиации Громова и за 40 лет не имел ни одной аварии. Был он невысокого роста, толстый, с лунообразным лицом и заплывшими глазками–щелочками. На нашей «Победе» он мог развить невероятную скорость, хотя вообще ездить быстро не любил. Однажды едем мы с ним по Мясницкой, кто–то обгоняет нас, громко сигналит. Едем дальше — снова сигналит — оглушительно, до срыва. Потом на Лубянке, очередной раз обгоняя нас, высунув голову в окно, кричит: «Милый! Проснись!» Оказывается, он решил, что Никита Филиппович спит. Как–то нас остановили, чтобы проверить тормоза. Педаль сразу провалилась, и номера с нас сняли. Я тогда спросил Никиту Филипповича: «Как же вы тормозите?» А он ответил что тормозит, сбавляя скорость, потому что так машина сохраннее. Когда нас останавливали, он неспешно выходил из машины и говорил: «Слушаю, товарищ заведующий!» Милиционеры бывали в шоке от такого обращения, а он говорил: «Я ведь всего три месяца за рулем». Те сразу смягчались: человек пожилой — что с него взять? Но когда требовали права, он доставал старые, затертые, не менявшиеся чуть ли не с двадцатых годов — и все становилось ясно.
С другими водителями у меня выработалась привычка: когда останавливает ГАИ и водитель выходит к инспектору, я выхожу и неспешно направляюсь следом. Обычно это гасит любой назревающий конфликт, а служивый лишь ограничивается добродушным внушением водителю: смотри, мол, вон кого возишь, а правила нарушаешь.
Был еще Анатолий Александрович. Бывший танкист, три раза горевший в танке. У него была очень тяжелая домашняя жизнь, и все свои невзгоды он изливал единственному другу — барбосу Тишке. Познакомились они следующим образом. У Анатолия Александровича был собственный «Запорожец», который он называл так же как английский танк, на котором некогда ездил — «Матильда». Когда он в очередной семьдесят восьмой раз чинил свою «Матильду», к нему подошел сочувствующий пес и заскулил. <218>Они поняли друг друга. Потом Тишку сбила машина и после его смерти Анатолий Александрович сломался. У него был рак, который тут же начал прогрессировать. Помню, как–то после гибели пса подходит он ко мне: «Владыка! Сегодня Тишке сороковой день…» Ну что было делать — отпустил его с половины дня: иди, поминай.
Потом были еще двое, которые раньше работали в Генштабе. У нас они выходили через два дня на третий и в свободные дни хорошо «расслаблялись». Оба, возвращаясь после выходных, говорили: «Да, вот — два дня не ездил, и как тяжело!» И первую половину дня чувствовали себя неуверенно, ведя тяжелый разговор с «внутренним голосом», и только к обеду приходили в себя.
 

6. Волоколамская кафедра 

Когда меня постригали в монашество в Лавре, — вспоминал Владыка, — у мощей Преподобного Сергия стоял старый монах, который вскоре умер. И только когда я был назначен епископом Волоколамским, кто–то вспомнил, что он был из Иосифо–Волоцкого монастыря.
 Шел тяжелый для Церкви 1963 год. Естественно, для местных властей это была не очень приятная новость. [95] С чего мне было начать? Идти, представляться районному начальнику? Я рассудил, что мы с ним в разных «весовых категориях». Мы, конечно, обменялись телефонными звонками, а потом я направился прямо на Панфиловский боевой рубеж. Сорвал по дороге полевых цветов, положил на братскую могилу, прочитал молитву. На следующий год пошел туда уже с моими ассистентами, мальчиками–семинаристами, и сотрудниками Издательского Отдела, потом и с народом туда отправились, совершили торжественную службу, а потом уже пошли контакты с вооруженными силами. А началось все с полевого цветка на разъезде Дубосеково. Но, может быть, об этом не стоит громко говорить — не это главное… Поначалу трудностей было много. В большинстве сельских храмов не было электричества, а дороги к ним вели такие, по которым проехать можно <219>было только летом, да и то в сухую погоду. Постепенно удалось решить эти проблемы.
 
Волоколамск — Волок на Ламе — древний город, на двенадцать лет старше Москвы. Основал его князь Ярослав Мудрый. Будучи новгородским князем, он объезжал свои владения. Города Ярославля тогда еще не было, Ярослав разбил свой шатер на стрелке при впадении в Волгу реки Которосли. Там явился ему пророк Илия и сказал: «Ставь здесь храм мой». Ярославль начался с храма Илии пророка. Затем, спускаясь ниже, князь пришел в город Волок на Ламе, но этот город ему не понравился и он перешел в другое место, двумя верстами восточнее. Там вновь явился ему пророк Илия и тоже сказал: «Ставь здесь храм». Неведомая судьба соединяет историю России с этим пророком–ревнителем. Так появился новый Волок на Ламе — будущий Волоколамск.
 Историческая роль Волока на Ламе в значительной мере определялась его положением на великом речном пути. Всем известен путь «из варяг в греки», соединявший Балтийское море с Черным через Ладожское озеро, Западную Двину, систему волоков в верховье Днепра и сам Днепр. Но помимо этого торгового пути был и волжский, от Балтийского моря и озера Ильмень — к Волге и на Восток. Он проходил и через наши лесные речушки: Ламу, Клязьму, Шошу. В окрестностях Волоколамска находят следы древних поселений — в том числе, обломки варяжских судов.
 
В мою «епархию» входит не только Волоколамский, но еще и Шаховской, и Лотошинский районы. Наша деревня, к сожалению, находится в полном упадке. Если в городах уже лет 15 как начался поворот к вере, то до деревни эта волна еще не дошла, зато разложение нравственности коснулось: раньше было плохо, а сейчас еще хуже. Помню еще в первые годы моего епископства ехали мы как–то с одного из приходов и заблудились. Решили спросить дорогу в ближайшей деревне. На деревенской улице народу никого не было, зато возле магазина оживление: стоят мужики и «осуществляют». Спросили мы, как до Волоколамска доехать, а они смотрят на нас так, как <220> будто название «Волоколамск» первый раз в жизни услышали. Был и трагикомический случай. Проезжали мы село Пьяньково — было у нас такое село и названию своему оно вполне соответствовало. Погода была ужасная: дождь, ветер. Уже выехали за село, смотрим — мужичок по дороге идет. Несчастный такой, весь замерз, промок. Пожалели мы его, остановились. Спрашиваем: «Может, подвезти тебя?» А он грустно так отвечает: «А куда мне ехать — меня жена выгнала». — «А откуда ты сам–то?» — «Да из Пьянькова». Я тогда был еще молодой, горячий. Ну, думаю, архиерей должен быть миротворцем, нести мир в семьи. Говорю ему: «Садись, поедем к твоей жене». Повернули назад, поехали в Пьяньково. Подъехали к его дому. Он идет, я следом. Тут жена навстречу — то ли со скалкой, то ли со сковородкой. «Ах ты алкоголик, ирод окаянный!» А меня как увидела, так и на меня тоже: «Глаза твои бесстыжие! Что ты мне его привез?!» Пришлось быстренько ретироваться, и понял я, что рано еще мне браться за подобные миссии. С тех пор никогда больше в чужие семейные дела не лезу.
 
Название Лотошино — от лотошников, когда–то обеспечивавших Москву свежими овощами, редиской, луком. Еще, бывало, снег не сойдет, а уж лотошники торгуют на Сухаревке. Свой товар они носили в лотках на животе, очень быстро распродавали и возвращались. А еще в этих краях выращивали лен. Русский лен был такого качества, что Британия закупала его у нас для своего флота (на паруса). Льняная одежда очень полезна, тело в ней дышит, а как показывают новейшие исследования, она также защищает от радиации. Детям даже рекомендуется при работе за компьютером надевать на голову льняную шапочку и на грудь — льняной передничек, чтобы защитить себя от излучения. Сейчас, к сожалению, лен растить разучились — а очень хотелось бы это возродить.
 
Иосифо–Волоцкий монастырь — не в самом Волоколамске, верстах в двадцати к северо–востоку. В прежнее время ежегодно устраивались крестные ходы из Волоколамска в монастырь, в память избавления города от чумы. В 1771 году в городе вспыхнула эпидемия, и жители стали молиться. <221> В Волоколамском кремле находилось чтимое деревянное изображение святителя и Чудотворца Николая. Жители молились ему и преподобному Иосифу Волоцкому — и болезнь прекратилась. Тогда было решено ежегодно совершать крестный ход и икону святителя Николая — огромную, поднять которую могут только несколько человек, — несли на руках все двадцать верст. Сама эпидемия была осенью, но крестный ход перенесли на весну, чтобы легче было идти. Мы этот крестный ход возобновили, но расстояние значительно сократилось: икона теперь находится в селе Спирове, — и возят ее на машине. [96]
 
Преподобный Иосиф Волоцкий, основатель нашего монастыря [97], — правнук воеводы, которому была поручена охрана западных рубежей Московского государства, торговых путей, купцов, путешествующих из Скандинавии в Каспийское море и обратно. Это был человек исключительных природных дарований, очень волевой, сильный по воздействию на среду.
Родился он в селе Язвище, неподалеку от нашей обители. Прошел суровую школу послушания в различных монастырях средней полосы России — сначала в Волоколамске в Крестовоздвиженском и Возмищском. Затем поискал места в Тверском княжестве, но оттуда по совету старца ушел на воспитание к преподобному Пафнутию в Боровск. Преподобный Пафнутий принадлежал ко второму поколению учеников Преподобного Сергия. Родом из татар, горячий по Православию, суровый как подвижник и очень любящий как духовный наставник. Среди его друзей были вóроны лесные, <222> птицы нелюдимые, живущие в глубине леса. Недавно я видел пару вóронов в нашем лесу и очень удивился.
У преподобного Пафнутия преподобный Иосиф прожил долгих 20 лет. Умирая, тот завещал избрать Иосифа игуменом, братия с удовольствием восприняла это решение и он это благословение получил. Очень характерно, что его отец, принявший монашество, парализованный, 12 лет жил в его келье и он ухаживал за ним, так что тот говорил: «Не я тебе отец, но ты мне отец». Суровость подвижничества была присуща всему монастырю и, казалось бы, отделяла его от мирских забот и нужд, но уход за больным отцом представляет преподобного Иосифа в совсем ином свете, — в этом контрасте проявлялась глубокая человечность. Затем он ушел на север, в Вологду, и там изучал опыт построения монастыря с общежительным уставом. Дело в том, что в монашестве есть два типа: киновийный, то есть общежительный, когда монахи имеют келью с очень скудным имуществом, но все остальное принадлежит монастырю. Этот тип был выработан в Греции, потом принят в Киево–Печерской лавре, потом усовершенствован в Кирилло–Белозерском монастыре, откуда его и позаимствовал преподобный Иосиф. А монастыри, созданные отшельниками, собирали монахов только на совместную молитву, поскольку каждый жил в своем отдельном домике, и чем они питались, чем кормились, никто не знал, — чаще всего занимались каким–то ремеслом. Но все–таки это была известная форма отчуждения, а наиболее трудной и наиболее совершенной считалась форма общежительная.
Преподобный Иосиф предложил монахам перейти на новый устав. Надо сказать, что преподобный Сергий тоже был первоначально отшельником, и вокруг него жили отшельники. Он пытался ввести общежитие и его в этом поддержал патриарх Константинопольский, приславший ему золотой крест для ношения, но братия не захотела. Тогда преподобный Сергий от них ушел, братия попросила его вернуться, и только после этого уже был принят общежительный устав. То же было и у преподобного Иосифа: братия не согласилась вводить общежитие. Тогда он, более чем <223> после двадцати лет отсутствия пришел в Волоколамск вместе с семью ближайшими помощниками, разделявшими его идеи, и попросил у князя землю, где он мог бы организовать монастырь своего особенного, отличного от всех типа.
Князь Борис Васильевич, младший брат московского князя Ивана III, мудрый, благочестивый, принял преподобного Иосифа очень внимательно, послал своего стременного, — наиболее близкого дружинника — выделить место. Не знаю, где, — предание не сохранилось, но могу предположить, что это было в районе деревни Рахмановка — это было высокое место, откуда открывалась широкая панорама окружающих лесов. Но вдруг налетел вихрь, повалил деревья. Видимо, преподобный Иосиф решил, что Богу это высокое место неугодно [98], пошел вниз, можно сказать, в болото и пришел туда, где ныне стоит монастырь. Место это действительно имеет большую духовную насыщенность. Здесь преподобный Иосиф заложил монастырь и рядом с ним, в восьмистах метрах, скит, где сейчас сельская участковая больница. В этом скиту он основал приют для сирот, школу и в течение двухсот лет монастырь давал кадры для государевой и церковной службы. [99] Отсюда вышел ряд знаменитых епископов. В течение двухсот лет из обители выходили выдающиеся деятели, причем деятели боевого духа, например Дионисий, лаврский игумен, соратник Димитрия Пожарского — постриженик нашего монастыря, Гурий, первый епископ, первый миссионер в Казани — правда, епископом он стал уже через много лет после того, как оставил наш монастырь, но все равно это была та же школа. Их имена запечатлены в монастырской топографии: Гуриев пруд, Германова башня и многие другие. А чтобы удовлетворить <224> волю князя, недалеко от того места, где, как я предполагаю, отведено было первоначальное место для обители, был основан монастырь, посвященный святому Спиридону. [100] До сих пор речка называется Спировкой, а село — Спировым, около 1960 г. оно было уничтожено как малоперспективное, остался от него один дом, который мы и приобрели. Этот монастырь или скит был назван богорадным, и там впоследствии Иосиф Преподобный создал приют для стариков. Страна была разорена. Это был 1479 год, а только в 1480 г. Россия окончательно освободилась от монгольского ига, от уплаты дани, так что было много бездомных и нищих.
В устав были заложены три основных направления: прежде всего, духовный подвиг. Сам Иосиф носил на теле вериги в 20 с лишним килограмм (они сохранились в краеведческом музее Волоколамска). Физическая сила его поражала даже крестьян, которые приходили к нему. Своих монахов он посылал на обучение к своему современнику Нилу Сорскому, которого считают его антиподом, но на самом деле они были в большой личной дружбе, и монахи проходили там первые уроки духовной жизни и нравственности. В обители было полное отрицание имущества. Каждый монах мог иметь все для работы, для необходимого служения, но не мог иметь ничего своего. Молитва и труд были основными составляющими их делания. Это было первое, главное направление.
Второе, тоже главное направление — это высокая культура. Менее чем за 100 лет было собрано более тысячи <225> рукописей — по тем временам это была небывалая скорость. Монахи упражнялись в каллиграфии, переписывали книги. Сам Иосиф Преподобный был великолепным каллиграфом. Это была богатейшая библиотека, которая потом, в середине XIX века была передана в Московскую Духовную Академию, а затем перекочевала в Ленинскую библиотеку. Она в основном сохранилась, поэтому, когда монастырь достигнет своего настоящего развития, будем думать о возрождении его былой славы как скриптория, центра русского книгоиздания. Иосиф Преподобный был глубоким богословом–полемистом — не замкнутым в келье теоретиком, а борцом за чистоту Православия. Значение его для русского государства столь же велико, как и значение Преподобного Сергия. Он защитил Россию от того распада, которому подверглась в религиозных войнах Европа. Он был очень начитан, его высказывания, поучения были собраны в книгу, которую современники назвали «Просветитель». Действительно, когда читаешь этот труд, поражаешься его эрудиции. Преподобный был также отменный певец — современники вспоминают, что голос его «подобно ласточке вился» под сводами храма. Существуют напевы Иосифо–Волоцкого монастыря, записанные крюковой нотацией — это еще подлежит изучению.
Знаменитый Дионисий, живописец, который расписывал кремлевские соборы, находился под прямым влиянием Преподобного Иосифа. В «Просветителе» есть два послания к иконописцу, в которых он излагает принципы и сущность иконописного мастерства. Двух своих племянников Преподобный отдал в артель к Дионисию, которая называлась «Дионисий с сыновьями». Характерно, что Дионисий расписывал вторую, каменную церковь монастыря. Первая, деревянная, была поставлена в 1479 году, она простояла 10 лет, ее заменили на каменную, которая простояла 200 лет и уже в 1688 г. был поставлен нынешний Успенский собор. [101] От <226> икон Дионисия сохранилось несколько в Рублевском музее в Москве.
Третьим направлением было социальное служение. Помимо того, что Преподобный заботился о детях и стариках, он помогал развитию сельского хозяйства вокруг, снабжал крестьян скотом, инвентарем, посевным фондом, учил травополью. Когда наступали голодные годы, монастырь не только сам кормил до 700 человек в день — это в те безлюдные времена! — он еще регулировал рыночные цены на хлеб, угрожая проклятием и церковным отлучением тем, кто пытался нажиться на народном бедствии. Он требовал христианского отношения владетелей к своим подданным. Постепенно монастырь становился богатым, но у него никогда не было крепостных крестьян, и даже физические наказания здесь практически отсутствовали. Иван III был человек податливый на новые веяния — время открывало возможности. Иосиф Преподобный где–то его поддерживал, но где–то и укорял. Он считал, что основа государства — это его духовная мощь, нравственная сила.
Эти три направления нам принадлежат по праву и по обязанности, и мы их должны возродить.
С нашим монастырем связана одна трагическая страница церковной истории. В 1515 г. Великий Государь Московский Василий Иванович, наполовину грек, сын Великого князя Ивана III и Софьи Палеолог, обращается с просьбой к Проту Святой горы, чтобы он прислал сюда ученого монаха проревизовать тогда начинавшуюся русскую книжность. Выбор настоятеля Ватопедского монастыря пал на молодого, энергичного, уже известного своей книгоиздательской деятельностью монаха Максима. В 1518 году он прибывает в Россию. Это был период обострения тех форм поиска национального самосознания и национального бытия, в который трудно было найти человека спокойного. В эту тревожную <227> атмосферу и прибывает Максим, уже ранее, до Афона, столкнувшийся с еще более тревожным состоянием западной культурной среды. До Афона он жил в Италии, во Флоренции, где слушал обличительные проповеди знаменитого Савонаролы — вероятно, на него это наложило свой отпечаток. Знаток греческого, латинского и европейских языков, он, к большому сожалению, не знал языка славянского, русского. И при этом с тремя своими сотрудниками пытался править русские книги, которые создавались русскими переписчиками, тоже, может быть, не всегда компетентными в переводе. Поэтому ему переводили на латинский, а он уже сравнивал с греческим оригиналом.
За полтора года Максим перевел Толковую Псалтирь — это книга в полный лист и немалой толщины — где все псалмы сопровождаются толкованиями Святых Отцов. Можно вполне понять, с какой напряженностью и в какой спешке он работал. Он старался поступать этично по отношению к русскому тексту, но трудности все равно были велики, а внимание к нему было повышенным, — со стороны как государя, так и просвещенного по тем временам боярского общества. Известный боярин Берсень предупреждал Максима: «Знаешь, а домой–то тебе не вернуться — здесь голову сложишь». К тому же в боярской среде всегда находились люди, склонные разжигать страсти. Один из них, постриженный в монашество князь Вассиан Патрикеев, привлек Максима и к спору о праве монастырей владеть землями. В результате Максим был отстранен от работы, осужден Собором и шесть лет провел в германовой башне нашего монастыря. Он томился, претерпевая холод и стужу в непривычных для него условиях. На стенах своей кельи он углем написал канон Святому Духу — Параклиту. Однако труды его тем временем продолжали переписывать и в Москве, и в нашем монастыре, где уже была огромная библиотека, собранная Иосифом Волоцким. Потом после нового разбирательства его посылают в Тверь, а через 20 лет переводят в Троице–Сергиеву Лавру, где он в спокойствии доживает свои последние шесть лет. Уже в наше время он был причислен к лику святых и сейчас мы поклоняемся его <228> честным останкам в Троице–Сергиевой Лавре. В наших планах сделать в Германовой башне часовню, посвященную Максиму Греку, а в нижнем ярусе башни — посвященную ему небольшую экспозицию. Одна греческая благотворительница пожертвовала нам средства на возведение храма в честь преподобного Максима Грека. Мы надеемся осуществить этот замысел, как только удастся решить все организационные вопросы.
Интересна и история строительства монастыря — все в нем создано отечественными зодчими, ни разу не приглашались иностранцы. Например, в 1492 году была поставлена одностолпная Грановитая палата в Кремле итальянским зодчим Алевизом Фрязином. Меньше, чем через пятнадцать лет такую же, только поменьше, палату поставили у нас русские мастера. Она так и стоит с 1506 года.
Подпочвенные воды подходят очень близко к поверхности, поэтому у Успенского собора фундамента практически нет, он плавает как бы на плоту. Внизу дубовые сваи и на них лежат валуны. Погодные, сезонные условия отражаются на всей конструкции. При этом чудо нашей архитектуры заключается в том, что такое сооружение, высотой 56 метров, стоит очень хорошо, почти не меняя своего положения. Рядом с собором находилась чудо–колокольня, которая, при диаметре 8 метров имела высоту почти 80 (точнее 78) метров. Она была как свеча. Но в 1941 году ее по тактическим соображениям взорвали. Надеемся, что мы ее восстановим.
Тогда же, в войну, монастырь чуть было не лишился угловой Воскресенской башни. В ней находился оружейный склад. То ли его намеренно взорвали, то ли что–то сдетонировало, но взрыв был страшный. Очевидцы говорили, что в облаке огня и дыма видели, как башня вся раздулась, словно подпрыгнула, а потом снова сложилась и опустилась на место. На ней остались от этого страшные сквозные трещины, которые долго «лечат» реставраторы.
В соборе и вокруг него погребены митрополит московский Даниил, князья Волоколамские и Рузские, еще ряд знаменитых людей. Вообще монастырский некрополь славился своими знаменитыми родами. Здесь лежат предки <229> Тютчевых, Кутузовых, Богдановы–Бельские, мать жены Пушкина Наталии Николаевны, Наталья Ивановна Гончарова, урожденная Загряжская. Она каждый год ходила из Яропольца пешком в паломничество. [102] В последний раз пришла и здесь скончалась, — здесь ее и похоронили. Тут же, чуть поодаль, сохранились чугунные пушки, которые в Смутное время со стены отбивали натиск ляхов.
По существу Иосифо–Волоцкий монастырь — это был монастырь Рюриковичей. При Романовых он постепенно стал скудеть, потому что Петр забрал всех молодых послушников в армию, а Екатерина «добила» монастырь совсем, переведя его в разряд второклассных и секуляризовав его земли. Если в лучшую пору в нем было до 200 монахов, то в XVIII веке даже гордость монастыря, библиотека, стала приходить в запустение: некому было вытирать пыль на полках и ухаживать за книгами.
В конце XIX — начале XX века пришел настоятель, которому удалось поднять монастырь: было возведено несколько зданий, заново расписан Успенский собор (к сожалению). Но вскоре началась революция, монастырь был закрыт.
Получили мы его в 1989 году — вторым, после Толгского. Я был тогда народным депутатом, написал Горбачеву, и он передал мне его, минуя все бюрократические процедуры, а Раиса Максимовна подарила первую икону.
Когда мы получили монастырь, первой нашей задачей было убрать мусор, а потом — создать условия для жилья. <230> Первое время жить было негде — это притом, что все–таки там была школа, совсем в руинах монастырь не был. Подарили нам тогда издание Библии — на не очень хорошей бумаге, — чтобы мы смогли его продать и собрать кое–какие деньги на восстановление монастыря, — мы и за это были благодарны: дареному коню в зубы не смотрят. Но одним из первых наших собственных дел было создание музея Библии. В этом отношении у нас было всего два предшественника в Европе (я не считаю Израиль): частный музей одного лютеранского пастора в Амстердаме, и основанный лет на 15 позже его (в 1987 г.) подобный музей в Будапеште, открытый одним реформатским епископом. Потом в связи с разными событиями и новыми веяниями: вопросами налогов, собственности и т. п. — нам пришлось его пока закрыть, но в подходящее время мы откроем его вновь. Этот музей был и будет направлен на воссоздание истории Русской Библии.
По договоренности с комитетом образования города Москвы летом мы проводим юношеский лагерь. ПТУ № 86 присылает к нам мальчиков, они своими руками строили для себя дом, сейчас строится спортивный комплекс, — так что это будет целый детский городок. МИИТ тоже принимает участие в работе, впервые после 25–летнего перерыва был восстановлен стройотряд, у ребят специальная форма: на груди буквы «МИИТ» и контур монастыря.
Но, конечно, главное в жизни обители — это молитва. С началом чеченской войны монастырь «встал на вахту». В часовне у нас читается неусыпаемая Псалтирь — в этом наше участие в делах мира.
 

7. Международная работа [103]

Воспоминаниями о своей «международной работе» Владыка нередко иллюстрировал лекции по истории конфессий. Он умел говорить о сложном — просто, о непонятном — понятно…
 
<231> Я вступил в международную работу, можно сказать, с самого начала, «в домашних условиях» — с 1945 г., поскольку был около Патриарха. Став в 1952 г. преподавателем, я одновременно сделался и членом Международных комиссий. Мой первый выезд за рубеж был в 1956 г., и на моих глазах произошла страшная деградация и советского–постсоветского, и западного общества. Почему? Потому что был потерян стержень. А стержень — нравственный источник. Все силы ада брошены сейчас на разрушение нравственности. С европейской культурой, конечно, очень интересно познакомиться, но, к сожалению, в Европу редко едут люди, которые действительно глубоко знают культуру. Чаще впечатление производят внешние достижения европейской цивилизации: дороги, отели, комфорт. Между тем, «закат Европы», который Шпенглер заметил еще в начале XX века, сейчас становится очевидным.

Западное христианство: pro et contra. Экскурс в историю

 
Разделение христиан в Европе уходит корнями глубоко в историю. Малые общины, которые были созданы апостолами и получили административную структуру, стали формироваться в большие, крупные Церкви. Были заложены основные, так называемые «апостольские» кафедры — т. е. те, которые были основаны самими апостолами. Им давалось преимущество. Иерусалимская община, естественно, имела моральный приоритет перед всеми, поскольку Иерусалим — это место, где проповедовал Христос.
Второй по значению считалась Римская кафедра: Рим — столица империи, а кроме того — место проповеди и мученической кончины первоверховных апостолов Петра и Павла. Наиболее сильной и экономически развитой была община в Александрии Египетской. Египет — житница всего Средиземноморья, и египетская пшеница на галерах, на судах шла во все страны побережья Средиземного моря. Очень крупная община образовалась также на месте апостольской проповеди — в Дамаске, в Антиохии.
<232> Город, только в 330 г. объявленный столицей империи — Византий, названный Константинополем, т. е. «градом Константина» или «Царьградом», был самым молодым. Когда уже в V в. стали распределять места, конечно, первенство должно было принадлежать Иерусалиму. [104] Но от него камня на камне не осталось: после иудейской войны он был с римской пунктуальностью разрушен до основания — так, что плугом пропахали. Это была пустыня, засыпанная щебенкой. Все помнят то место из Евангелия, где читается, что «есть в Иерусалиме на овчей купели место, называемое по–еврейски Вифезда», и там источник, где был исцелен расслабленный, 38 лет лежавший. Этот источник сейчас находится где–то глубоко внизу, метров на 20 ниже поверхности земли. Потом на этом месте был город Элия Капитолина — уже чисто эллинистический город. Иерусалимская община собиралась в подполье, в пустыне, в маленьких городах и деревушках. Поэтому, ввиду такого упадка иерусалимской Церкви, первое место отведено было Риму. Со временем он, правда, несколько утратил свое значение, и его стал теснить Константинополь. Поэтому решили, что церковь Царьграда, — поскольку это царствующий град, — занимает второе место. Третье — самая богатая церковь, Александрийская. Четвертое место — столица малоазийского Востока, Антиохия. И только пятое место занимал Иерусалим, хотя признавалось, что это мать всех церквей и град священный.
Пятый век был уже временем торжества канонической системы. Но именно в этом столетии происходят события трагические для дальнейшего развития церковной жизни. В середине V в. полчища гуннов, вторгшиеся с восточных <233> равнин, прошли с огнем и мечом по странам Европы, завоевали Рим, дошли до северных берегов Африки, сметая следы старой цивилизации.
 
Водораздел между западным и восточным христианством пролегал по структуре государственно–политических образований. Деление империи на две части, которое было проведено в IV в., конфликт вокруг территории нынешних Болгарии и Сербии: в чью юрисдикцию она входит, в западную, Римскую или Византийскую, константинопольскую, — это был основной мотив. [105] Таким образом, определились две судьбы: одна — единая, развивающаяся, процветающая Византийская империя (хотя византийцы называли себя ромеями, считая, что это по–прежнему Римская империя), и другая — раздробленная на множество мелких княжеств Западная.
 Византия процветала, вызывая лютую зависть Рима. Это был целый конгломерат народов: греки, сирийцы, славяне. У них развивались и наука, и богословие, и архитектура, и живопись, — а Рим тем временем нищал, его грабили то одни, то другие варвары.
<234> Постепенно Запад и Восток становились чужими. Вслед за отчужденностью двух частей империи и Церкви возникла разница обычаев, а затем начались споры о вере. И так мало–помалу из этой общей ситуации возникла рознь между западной и восточной иерархией, которая закончилась открытым конфликтом в 1054 г., когда очень бестактный кардинал Гумберт (кстати, уже утративший свои полномочия, потому что папа Лев IX, давший ему эти полномочия, уже умер, а новый еще не был избран) вошел во время божественной службы в Софию и положил на престол грамоты с проклятиями дьявола и всех его приспешников во главе с патриархом Константинопольским. Произошел великий раскол, великая схизма, разделение Восточной и Западной Церквей. Мы говорим — отделение Западной Церкви от Восточной, католики говорят — отделение Восточной от Западной, и начинается уже вербальное несогласие. Во всяком случае это разница исторических путей, культуры, имущества, обычаев, причем обычаи зачастую имели местные корни при общем понимании существа дела. Этот тяжелый конфликт до сих пор является непреодолимым.
Сейчас почему–то думают, что Западная Европа вносит нам какой–то новый стиль и качество жизни. Появился даже термин «евроремонт». Когда строители обещают мне его сделать, я говорю: делайте лучше хорошо по–русски, как положено на Руси. В Древней Руси «культура быта» была выше, чем на Западе. Мои студенты всегда весело откликались на то сообщение, что Западная Европа узнала нижнее белье только после крестовых походов, — а до этого люди в массе своей прямо на голое тело надевали одежду из кожи — мехом вверх или вниз, смотря по обстоятельствам.
 В Париже до сих пор есть местечко Святой Женевьевы, покровительницы города, — Сен Женевьев де Буа [106], — где висит табличка, что это поместье Анны Ярославны, <235> королевы Франции. Киевская княжна, попав в Европу, очень тосковала оттого, что в королевском замке было сыро и холодно. Русской печки, которая не только согревала, но и сушила помещение, не было, — был только камин, который давал тепло лишь тогда, когда в нем пылало пламя. К стенам вообще было страшно подойти — они дышали холодом, поэтому их завешивали шкурами или, позднее, произведениями искусства, которыми теперь дорожат музеи: ткаными коврами, шпалерами. Окна маленькие, из «бутылочного» стекла, а то тоже шкурой завешены. Помыться в замке было негде, бани они не знали. Хорошо, летом речка есть, а зимой даже королеве подавали только тазик и кувшин холодной воды. [107]
Движение крестовых походов началось в XI в. Первый из них оказался более–менее успешным: был взят Иерусалим. Но уже со второго похода крестоносцы стали терпеть поражение, и постепенно это явление, которое послужило пробуждению Европы, перешло в область разбойничью. Четвертый поход — в 1204–1207 гг. до Святой Земли не дошел. Его финансировали генуэзцы в интересах уничтожения торгового соперника — Константинополя. И крестоносцы, христианские рыцари с крестом на плече, ворвались в Константинополь, резали население, разворовали все, что только было можно, крали не только ценности, но и святыни. Известная Туринская плащаница, которая признается — с уверенностью 97% — как подлинная ткань, в которую было завернуто тело распятого Господа Иисуса Христа, — попала в Турин из Константинополя именно в результате крестовых походов. Даже такая деталь: в константинопольской Софии престол был сделан из чистого золота и <236> украшен камнями, представляя собой необыкновенно эффектное произведение искусства. Солнечные лучи падали на него таким образом, что в течение всего дня горели гранями драгоценные камни. И вот этот престол разбили на кусочки и растащили по карманам. Естественно, можно представить, каково после этого было отношение восточных христиан — вообще восточных народов (в это время уже полностью сформировалось мусульманство) — к Западу, когда они вспоминали о том, как рыцари «освобождали» Святую Землю.
Вскользь замечу, что фантом Римской империи владеет европейскими умами до сих пор. [108] В IX в. в качестве императора Священной Римской империи был коронован Карл Великий. Он, конечно, подчинил себе и объединил Европу, но уже его дети поссорились между собой, Франция откололась, в Германии появились свои короли. Европа вновь стала тем «лоскутным одеялом», о котором часто говорят в истории. [109] Борьба королей, местных правителей за престол <237> Римской империи ослабляла их. Период с X по XV в. был временем, когда делались попытки воссоздать священную Римскую империю германской нации — чему, естественно, противостоял Рим в лице своего епископа.
В постоянной удельной вражде римский епископ как глава единственной апостольской кафедры приобретает особое значение. Сравните: сколько кафедр на Востоке — а на всю Западную Европу единственная апостольская кафедра — Рим. Естественно, это был непререкаемый авторитет. И надо сказать, что этот авторитет очень умело использовался. Когда впоследствии в XI в. поссорились папа и германский император, спор кончился тем, что император пришел просить прощения у папы, из Германии через Альпы, — где впоследствии проходил Суворов, — зимой, по снегу шел в сандалиях, босой, а его жену с ребенком тащили завернутыми в шкуры, потому что они не могли идти, — в Италию, где в Каноссе в замке сидел папа, и тот с ним через окошечко поговорил и возвратил ему императорскую корону. Этот эпизод показывает, до какого градуса поднялся авторитет римского епископа. Так началась борьба между немецкими князьями–епископами и той римской знатью, которая носит титулы еще со времен Римской империи — эта борьба продолжается до сих пор.
<238> Надо отметить, что в Европе, особенно в Центральной, очень часто епископ был одновременно и ленным владельцем, феодалом. Отчасти это было обусловлено правом землевладения: старший сын феодала получал все, младшим оставалось либо делать церковную карьеру, либо идти в разбойники.
Мы, православные епископы, носим на груди панагию — икону с изображением Божией матери или крест, на Западе епископ отличается тем, что на предпоследнем пальце правой руки носит перстень. Перстень — это не священный знак, это знак землевладения. При посвящении в епископы из Рима ему посылают так называемый паллиум (часть облачения, близкая к той, которую мы называем омофором — символически изображающую найденную заблудшую овцу, которую Добрый Пастырь несет на своих плечах), а курфюрст или король вручал ему перстень как право владения собственностью. Затем ему вручались также перчатки — как знак рыцарского достоинства, а остальное все было делом его политики. И как описывают современники, в те годы епископа гораздо чаще можно было видеть на полях сражения за свои земли или за травлей зайцев — такая богатырская потеха была — нежели в храме за богослужением.
Очень давно, когда я занимался историей Западной Церкви, в одной из хроник мне довелось вычитать такую забавную фразу: один епископ пишет другому: «Недавно прочитал Библию. Очень занятная вещь, но, к сожалению, там очень много против нас».
Создание Священной Римской империи германской нации означало онемечивание всех соседних областей и народов, которые так или иначе входили в эту империю. Первой жертвой были славяне: чехи, моравы, австрийцы, народы жившие по течению реки Дунай. Напомню, что когда в IX в. равноапостольные братья Кирилл и Мефодий принесли славянам первые переводные книги, — в Риме возникло мощное движение протеста, которое мы называем триязычной ересью. Там говорили, что Священное Писание может быть только на еврейском, греческом и латинском языках. И когда святитель Мефодий был назначен епископом в Моравию, <239> ему запрещено было употреблять для богослужения его славянские переводы. На юге Баварии есть город Констанс. В нем томился в заключении святитель Мефодий, претерпевая жесточайшую болезнь, находясь в сыром подвале; его водили по городу, всячески позорили — поэтому его нужно было бы считать не равноапостольным, как мы поминаем, а священномучеником и исповедником. Но что поделаешь? Моравия входила в систему юрисдикции римского престола. Восток, как бы ни хотел, ничего не мог сделать. Кирилл так и умер в Риме, Мефодий тоже, потом его святые останки были частично переданы восточной Церкви.
Чехов немецкая администрация подавила почти полностью. Постепенно начал созревать протест. В первые годы XV века Ян Гус в так называемой Вифлеемской часовне (это большое здание в Праге), где он был священником, начинает проповедь за возрождение славянского языка, культуры, исконных славянских ценностей. У нас есть великолепное исследование по истории гуситского движения, написанное на рубеже XIX — XX вв. профессором Петербургской Академии Пальмовым, которое заканчивается словами: «Если и искать нам святых на Западе, то первым из них должен быть назван Ян Гус». [110] Гус был сожжен в центре Праги на Старомястской площади. На том самом месте, где он был сожжен, выложены из белого камня кресты. Но его мученическая кровь пролилась не зря, потому что вскоре поднялось мощное повстанческое движение, которое возглавили его последователи — в частности, Ян Жижка, — и, как сказано в летописи: «По доброй старой чешской традиции немцев выбросили из окна ратуши на поднятые копья». Разные, конечно, бывают традиции…
Огромной кровью было подавлено это славянское движение. Интересно, что до сих пор в Чехии показывают маленькие пещеры, где скрывались славянские подвижники.
<240> Но и в самой Германии протест становится все более и более заметным. И в этом сыграло свою роль уже научное движение. Знаменитый Эразм Роттердамский, которого мы больше знаем по памфлету «Похвальное слово глупости», и его современник, тоже богослов, Рейхлин ставят вопрос о переводе Библии с латинского на немецкий. Постепенно немецкие священники и монахи начинают задумываться о пути, по которому их ведут, осознают, что Западная Церковь находится в глубоком кризисе, приближаясь к катастрофе. Постепенно начинается изучение Святых Отцов, в их творениях находят противоречия с действующей церковной каноникой и практикой.
В 1517 г. в Вюртенберге (в южной Саксонии) монах Мартин Лютер на дверях собора прибивает большой лист грубой серой бумаги, на которой написано: «Я, монах Мартин, выступаю с 95–ю пунктами протеста, в которых обвиняю епископов и самого папу в злоупотреблениях властью, в том, что они скрывают правду Божию, записанную в Библии, от народа, в том, что они ведут себя неподобающим образом, в том, что Церковь отошла от заветов Христа, и вызываю каждого, кто хочет со мной спорить, на открытый диспут». Надо сказать, что диспуты были тогда в большой моде, существует очень много анекдотов о том, как они проходили и о чем там спорили. Частенько, как это бывает и в некоторых парламентах цивилизованных стран, кончались дракой, — поэтому диспутантов сажали за решетку. Ставили две кафедры и между ними было некоторое пространство, чтобы можно было размахивать кулаками. Воду, чтобы плеснуть в лицо своему оппоненту, тогда не ставили, — во всяком случае, дальше словесной брани их не пускали — и это было разумно.
Против Лютера выступил епископ, конечно, князь, — фон Экк. Убедить друг друга им не удалось, но для народа было ясно, что высокомерный, заносчивый князь Церкви говорит то, что никому не нужно и не понятно, а Лютер — то, что близко каждому. Кроме того, про Лютера говорили, что он — «веселый малый, хорошо знает богословие и <241> превосходно играет на лютне». Лютера по докладу в Рим объявляют вне закона, — и тогда курфюрст Саксонский прячет его в своем замке, где Лютер пишет, пишет, пишет — дни и ночи на пролет; сам режет доски и сам на этих досках прокатывает листовки — так называемые «пастилы», в которых объясняет смысл Библии, призывает к нравственному возрождению, — потом рассылает эти пастилы по приходам. Словом, все как в революцию. В замке Вартбург есть комната, где на столе лежит древняя Библия, и дощечка по–немецки: «Здесь родился твой язык». Немецкий стал уже не языком простонародья и торговой площади, а языком культуры — через Мартина Лютера, так как он перевел Библию и дал ее в руки своим согражданам. Обстановка в комнате аскетическая, мебель только простая деревянная. Там также показывают чернильное пятно на стене, про которое говорят, что дьявол мешал Лютеру работать, а тот, человек темпераментный, запустил в него чернильницей. Некоторые злые языки также утверждают, что пятно время от времени подновляют, — не знаю, правда ли, но так говорят. Во всяком случае, Лютер сделал свое дело.
После этого началась религиозная война. Некоторые князья Церкви, епископы, приняли призыв Лютера, и, для того, чтобы сохранить свое феодальное имущество, земли, переходили к нему целиком, со всей епархией. Образовались два блока: католическая лига, в которую входил император, некоторые курфюрсты, князья, и римский папа, — и так называемые «протестанты» — т. е. князья, которые поддерживали Лютера, во главе с курфюрстом Саксонским Фридрихом Мудрым. Германия трижды переходила из рук в руки, фронт между этими воюющими сторонами трижды перемещался. Естественно, что в этой войне гибли люди, разрушались города, поселки, обе стороны яростно уничтожали друг друга. В конце концов в 1555 г., т. е. после сорока лет беспрерывных военных действий, религиозной гражданской войны, было заключено соглашение — Аугсбургский религиозный мир. Но этот мир был недолгим. Было такое правило: чья земля, того и вера. Поэтому, если князь католик, <242> а его подданные — протестанты, начинается внутреннее угнетение — и наоборот.
Почти одновременно с Лютером в Женеве выступил католический священник Ульрих Цвингли — тоже с требованием реформ Католической Церкви. Он сам возглавил повстанческую армию и в одном из сражений был убит. Цвингли является основоположником реформатской Церкви Швейцарии. Чуть позже реформатов возглавил Жан Кальвин, и его последователи пошли еще дальше, чем Лютер. Лютер был все–таки монах и ему близки были какие–то духовные ценности, Кальвин был юрист, холодный человек, который начал со смертной казни всех своих политических противников. Кальвинисты, которые во Франции получили название «гугеноты», первыми подверглись жестокому преследованию и бежали в Соединенные Штаты.
Параллельно с континентальной Европой в 1534 г. произошла реформа и в Англии — по весьма пикантному поводу. Король Генрих VIII задумал жениться, а епископ Кентерберийский ему не разрешил. Значит, надо было избавиться от епископа, а заодно и от всех тех правил, которые он соблюдает. Таким образом произошла сравнительно мягкая реформа Католической Церкви в Англии. Но у реформы был вдохновитель — государственный советник Кромвель, который для ее утверждения провел кровопролитную «чистку» как светского, так и духовного компонента на Британских островах. До сих пор вы можете встретить в Англии — на великолепной гладкой, чистой, зеленой площадке среди газонов зубцы стен какого–нибудь старинного здания. «А здесь — говорят, — было аббатство, но при Кромвеле его разрушили». И с тех пор они берегут стены.
Всего в течение 200 лет Европа находилась в состоянии беспрерывных местных войн. В ход шли уже и пороховые заряды, экономика была полностью разрушена, но в конце концов было достигнуто какое–то соглашение: пол–Европы стало протестантской, пол–Европы — католической. В Южной Европе преобладали католики, в северной — протестанты.
 
<243>

 Современное состояние

 
В настоящее время церковная жизнь на Западе является более общественной, чем религиозной. Среди духовенства и епископата, конечно, есть искренне верующие люди, бывает очень хорошая атмосфера на приходах, но вместе с тем общий уровень там занижен — и в сохранении принципиальных основ, и в сопротивлении тем конъюнктурам, которые теперь диктует современность.
В ходе нашей международной работы мы вели диалог и с лютеранами, и с реформатами, и с англиканской Церковью, и, — более ограниченно и более сурово — с католиками. С католиками было сложнее всего. В одном очень интересном памятнике древнерусской письменности — «Слове Феодосия Великого к великому князю Мстиславу» — есть такая пламенная строка: «Всех народов поганейшие и злейшие суть латиняне папежницы, зане поганых блющúся можно, а латинян — невозможно». Надо сказать, что она достаточно метко их характеризует. И в наше время многие интриги: политические, военные, коммерческие — имеют корень в Ватикане.
Ватикан — это маленькое государство, расположенное на 43–х гектарах, образованное в 1870 г. Италия тогда раздиралась междоусобной борьбой отдельных князей, феодалов, торговых домов. Она была неоднократно завоевана то французами, то австрийцами, то еще кем–то. И вот в первой половине XIX в. поднимается национально–освободительная война, которая закончилась провозглашением итальянского королевства. По договору между итальянским королем Виктором Эммануилом и римским епископом в центре Рима выделяется 43 гектара для суверенного государства. Глава этого государства — действующий римский епископ. Там есть все атрибуты государства, есть свой дипломатический корпус. Государственная граница не охраняется, туда можно пройти.
Центр этого государства представляет собор святого Петра. Это почитаемое место погребения апостола Петра. Недавно были найдены научные подтверждения, что это <244> действительно подлинное место. Центр католической церкви и есть этот собор. Он очень величественный, но чувствуешь себя в нем как–то одиноко и неуютно — огромное каменное здание со множеством алтарей, статуй, скульптур. [111] А еще там есть маленькое окошечко, — можно даже сказать, форточка, — откуда Папа благословляет народ. На туристов и паломников это производит колоссальное впечатление.
Советский Союз не имел дипломатических отношений с Ватиканом, а когда началась перестройка, Россия аккредитовала там своего посла, они же имеют у нас апостольского представителя — в ранге не посла, а администратора всех католических приходов, которые есть на нашей территории — и в Москве, и в Петербурге, и в других городах.
Как только заколебалась Советская власть, к нам хлынул поток католических миссионеров, и началось то, что было канонически недопустимо: учреждение епископских кафедр на территории России. Но иезуиты и раньше проникли в Новосибирск — там они работают уже лет тридцать, захватив Сибирское отделение Академии наук. Новосибирск — город молодой, там была всего одна православная церковь и православное сознание было не особенно крепким, — поэтому им легко удалось расшатать его, а следом за ними туда хлынули и другие миссионеры: иеговисты, кришнаиты и прочие. Политически им возразить трудно, <245> поскольку у нас очень много католиков: переселенцы с Западной Украины, поляки, немцы Поволжья — и мы не против тех, кто исторически исповедует католическую конфессию, — но мы против «душехватства», прозелитизма, и по этому поводу мы неоднократно делали заявления Ватикану.
Помню, кардинал Виллебрандс, — очень умный, тонкий человек, — пригласил меня, чтобы выразить протест: в Цюрихе наш епископ рукоположил какого–то дьякона для итальянского прихода. Я выслушал его, а потом сказал: «Ваше Высокопреосвященство! Подумайте, какое страшное нарушение канонов сделал епископ Серафим! В могучей Италии, где находится центр великой Католической Церкви, где сам Святой Отец благословляет всех, где Вы, Ваше Высокопреосвященство, возглавляете комитет по христианскому единству, объединяя все конфессии, — и вдруг — появляется дьякон, может быть, даже не итальянец, а марокканец!…» И рассказал ему эпизод из практики знаменитого адвоката Кони: однажды, сидя в трактире с друзьями, он просматривал газеты и прочитал, что состоится суд над старухой из богадельни, которая украла чайник. Кони взялся ее защищать, заключив пари с друзьями, что решит этот процесс за полторы минуты. Речь свою он начал так: «Господа присяжные заседатели! Велика Россия. Прошли над ней орды монголов, — и она устояла. Пришел Наполеон Бонапарт с армией двенадцати языков — выстояла Россия. Старуха украла чайник — пропала Россия!» Суд присяжных оправдал старуху. Точно так же и здесь: влиятельнейший член кардинальского конклава — и ставит вопрос о том, что в каком–то маленьком городишке на севере Италии появился дьякон — причем даже не итальянец по рождению. «И не стыдно вам — думал я про себя, — сами–то как у нас шуруете со своими епископами и миссионерами! Какие после этого могут быть разговоры!»
Мне не раз приходилось бывать в Риме. Вспоминаю одну недавнюю конференцию. Все было понятно, все было очень хорошо. Потом была аудиенция у Папы. Говорили по комплексу вопросов, по которым у нас уже ведется разговор в последние десятилетия — прежде всего, о прозелитизме. <246> Мы дружески расстались, а через неделю последовал указ Папы о том, что на территории России образуются четыре новые католические епархии.
Был у меня пикантный момент, когда в Москву приехал генерал ордена иезуитов. На службе смотрю — подходит к Евангелию. Что ж, думаю — иди, ладно. Потом подходит ко мне под благословение. Что же — он — священник, я — епископ, я его благословляю. Целует руку — на, пожалуйста, целуй. Конечно, здесь девять десятых политики, но, встречаясь, мы в глотку друг другу не вцепляемся — просто отстаиваем позиции.
Однако на уровне личных контактов со многими католиками у меня сложились самые добрые отношения — например, с мэром Флоренции, коммунистом Ла Пира, который имел келью в монастыре святого Марка. Когда он умер, мы с кардиналом Че служили по нему панихиду, я привез православную икону, поставил к нему на могилу. Потом побывал в монастыре, где находятся знаменитые фрески Фра Анжелико. [112]
Во Франции, помимо Католической, есть еще Галликанская Церковь, от нее относительно независимая. В 40–е годы в этой Церкви была большая тяга к нам: они хотели принять Православие, сохранив свои обряды, но наши их тогда оттолкнули. По душе они люди очень хорошие, славные, но сами не знают, что им нужно: Православия они не понимают, хотя и католиками быть не желают. Они говорят, что хотят восстановить древнюю Церковь, но для нас это неприемлемо: либо надо быть православным, либо — будь чем хочешь. Но на личном уровне мы довольно много общались. Есть там такой епископ Герман — мы с ним иногда обмениваемся поздравлениями.
 
Лютеране сохраняют некоторые ценности Древней Церкви, в частности, литургию. Она у них проходит по–своему, <247> мы не можем принимать в ней участие — как и в католической, хотя лютеране пошли еще дальше католиков, но все–таки это литургия. Бывает очень пикантное положение, когда вы сидите в большом собрании, — положим, на стадионе, — и там, на зеленом лугу совершается богослужение, а затем по рядам пускают и кувшин с благословленным вином и глиняную чашу с облатками, которые сразу растворяются на языке (я попробовал одну, но неосвященную — купил в магазине, так что в их литургии я не участвовал): пресное тесто, соль, вода и мука, на ней штамп–крестик. Вы берете эту глиняную чашу, должны взять оттуда облатку и передать чашу соседу, а потом взять кувшин, который держит какой–то ассистент, — он наливает вам стаканчик, и вы должны выпить. Мы обычно сидим, вежливо кланяемся, и просим передать дальше.
Кроме того, они считают необходимой преемственность рукоположения. Ганса рукоположил Фридрих, Фридриха — Адольф, Адольфа — Роберт, и так далее. Они — так же как и католики, так же, как и мы — берегут свою духовную родословную.
У них есть прекрасно оборудованные больницы, так называемые хосписы, где ухаживают за безнадежно больными людьми. Отношение к семье, к браку у них очень высокое, — поэтому те связи, которые у нас сложились в прошлые десятилетия с лютеранской средой, не только бесконфликтны, но даже дружественны. Лютеране, так же как и мы, страдают от фундаменталистов — крайних сектантов, которые врываются в храмы, что–то проповедуют, разлагая дисциплину. Европа подвержена этому, может быть, в меньшей степени, чем Россия, но там они тоже есть.
 
Мы сейчас все находимся под гипнозом американской экономики, американской материальной культуры [113], <248> американской агрессивной политики — будь она неладна! Но Америка — это излом мировоззрения эгоистического, разбойного — и библейского. Библия есть в каждом американском доме. На Библии клянется президент, без Библии ни один американец существовать не может. В каждой гостинице, в самом захудалом номере обязательно лежит Библия. [114] Всевозможные христианские и околохристианские, религиозные, псевдорелигиозные и просто социальные образования обязательно в обиходе имеют Библию. Собрание журналистов, с которым мне не раз приходилось общаться, начинает работу с «библейского часа». Правда, продолжается этот «час» минут семь–пятнадцать, но тем не менее называется именно «библейский час». Он распространен у всех протестантов и основан на популяризации библейских сюжетов. Помню, как–то мне пришлось видеть, как голландский пастор вел занятия, имея перед собой несколько <249> кукол, изображавших библейские персонажи, показом которых он сопровождал свой рассказ. Мне впервые вести такой библейский час пришлось в Германии. Я подготовился, прочитал все, что мог, но надо было чем–то привлечь аудиторию. Тогда я сказал: «Если бы Христос жил в наши дни, он, несомненно, набрал бы себе учеников из журналистов». Вижу, слушатели заинтересовались: почему? «Потому, — сказал я, — что журналисты имеют опыт коммуникации, а кроме того, Христос ведь всегда старался общаться с людьми самыми негодными и порочными». [115] И сразу я стал своим.
Без Библии день не начинается и не заканчивается — вечером в семейном кругу отец семейства достает старую, еще дедовскую Библию, читает, после чего все говорят «Спокойной ночи!» и расходятся спать. Библия создала деловую Америку. Это — один тезис.
А второй тезис: Соединенные Штаты, Латинскую и Северную Америку создали бандиты, разбойники, которых высылали туда на кораблях, закованными в кандалы. Иногда эти корабли гибли, иногда — оставались. Это были конквистадоры, солдаты, нищие, которые жили только грабежом. В Америке в свое время были колонии Голландии, Португалии, Испании, Великобритании. Там жили грабежом, добывали золото, продавали африканских рабов, линчевали друг друга. Ковбойские фильмы наполнены именно этим сюжетом, где основной аргумент был скорострельность оружия. Это — второй фактор.
Из соединения этих двух факторов: эгоистического, разбойного поведения и уважения к Библии — родилась социальная, экономическая, политическая и мировоззренческая <250> концепция Соединенных Штатов. Чего здесь больше — трудно сказать. Есть великолепные примеры — не только отдельных людей, но целых штатов, целых городов, — трудолюбивых, гуманистичных, очень сочувствующих друг другу. И наряду с этим — целые области высокого криминала. [116] Это реальный пример одного из тех конфликтов, которые заполняют историю человечества.
 
Надо учитывать и то, что психология Соединенных Штатов выросла из кальвинизма. Кальвинисты, реформаты, говорят, что богослужение, литургия — это лишь символы, а им нужна деятельность. И так как в Ветхом Завете сформулировано, что мерой благословения Божьего служит успех в трудах и труд является успешным постольку, поскольку он благословлен Богом, — они поставили в основу своей деятельности предприимчивость, трудолюбие. Для лютеранина какая–то святыня еще остается. Для реформата — гораздо меньше: «Сколько это стоит? Как это можно приобрести?» Одно из известных экономических объединений Соединенных Штатов — Юта — это следующая, уже крайняя, ступень после кальвинизма — так называемые мормоны. Убрать соперника, который разрабатывает рядом более выгодную заимку золотоискателя, или вывести под корень целое племя индейцев не стоило никакого труда, — потому что реформат создает материальные ценности, труд его благословлен Богом, и идет на пользу, прежде всего ему самому, его семье, а затем и обществу.
 
Англиканская Церковь распространена не только на Британских островах, но и в бывших британских колониях, <251> значительной части Канады и Северной Америки. В Англии под импульсом административного воздействия появилось разнообразие всяких исповеданий. Есть «Высокая», епископальная, и «Низкая», пресвитерианская Церковь. «Высокой» придерживается двор короля и аристократия, которая заседает, в частности, для всевозможных торжественных собраний в Вестминстерском аббатстве, надевая при этом мантии, парики и соблюдая всю ритуальную сторону Католической Церкви. Таким образом, «высокая» Церковь по содержанию протестантская, но по форме — католическая. И есть «низкая» Церковь, простонародная, которая утратила связь с католическим обрядом — особенно в колониях, где формы богослужения все более и более сводились к «клубной» работе, с нашей точки зрения это уже не совсем Церковь, а скорее круг людей, которые собираются, читают Библию, поют духовные песнопения и в этом находят этическое удовлетворение. По сути же разница не так уж велика. Я вспоминаю беседы в одной из первых наших комиссий по сношениям с англиканской Церковью. Я спросил: «В чем между вами разница? Вы — священник одной Церкви. Ваш сосед — другой. На мой взгляд, у вас нет никакой разницы». «Разница принципиальная!» — ответил он: «Я за богослужением ставлю на престоле свечу! И даже — две! А он — ни одной!» Помню, как однажды высказался по этому поводу о. Всеволод Шпиллер. Как–то раз во время хорошего дружеского банкета он сказал: «Знаете, я тоже понял, в чем величайшая, принципиальная разница между епископальной и пресвитерианской ветвями англиканской Церкви». Все насторожились. — «Епископалы носят фиолетовую рубашку, а пресвитериане — серую». Действительно, нельзя отрицать, что Западная Церковь в своих реформаторских тенденциях ушла в такие дальние края, что, если с епископом Кентерберийским еще можно говорить о чем–то серьезном, то с шотландским пресвитерианином — разве что о рыбной ловле. Опять–таки характерная деталь: чем ближе к центру — тем больше «высокой» Церкви. Чем дальше к северу — тем больше протестантов–пресвитериан.
<252> В Соединенных Штатах есть даже другое явление: там люди переходят из одной конфессии в другую. Принцип: чем ближе к власти — тем больше католичества. [117] Фермер, которому совершенно безразличны религиозные вопросы (у него лошади, коровы, пашня) — естественно, реформат в крайней точке, хотя вечером обязательно собирает семью и читает Библию, в воскресенье утром он тоже не работает, но читает Библию, а если есть поблизости храм, то он идет туда, слушает проповедь пастора — проповеди бывают очень забавными. Но став на выборах мэром своего поселка, а потом, может быть, губернатором своего округа, он уже не может оставаться там, на скамьях, среди фермеров; он уже становится католиком, и с галстуком–бабочкой, в смокинге идет на богослужение в католический храм. Не могу сказать, находит ли он там для себя большее удовлетворение — Бог ему судья — но положение обязывает.
Нередко у нас приходится слышать, что западное христианство процветает. Зная довольно хорошо западную действительность, я со всей ответственностью могу сказать, что там совсем не так замечательно, как кажется некоторым. Если у пастора полтора процента зарегистрированных прихожан посещают Церковь в Великую Пятницу, то все говорят: «О, да! Это великолепный пастор, у него активный приход!»
Во время одной из моих поездок в Финляндию мне довелось услышать такую притчу. Умер протестантский пастор, человек, 40 лет прослуживший на одном приходе, произносивший великолепные проповеди. А надо сказать, что в протестантской Церкви больше ценится проповедь, чем богослужение, чем молитва. (Однажды мне надо было пригласить <253> лютеранского пастора. Он отказался: «Вы знаете, у меня по расписанию через 2 недели проповедь». «Так это через целых две недели!» — удивился я. — «Да, но эти две недели я должен к ней готовиться». Я позавидовал его усердию, потому что сам обычно говорю «с листа», видя настроение людей, пришедших на службу). Так вот, — этот пастор всегда тщательно готовился к проповедям и вообще ко всему подходил очень ответственно. И вот, он умер. У дверей Царства Небесного он осторожненько постучал. Дверь приоткрылась. Он сказал: «Я пастор такой–то» — «Позвольте, проверим… Нет! В наших списках Вы не значитесь!» — «То есть как? Я — такой–то!» — «Да, но тем не менее… Но, может быть, это недоразумение, мы проверим. Посидите, пожалуйста». Пастор присел. В это время он слышит страшный шум. По лестнице поднимается его прихожанин, который ни разу не был в церкви, был известен, как человек вздорного характера и сквернослов, к тому же вечно пьяный. А по профессии он был шофером автобуса. При приближении этого, с нашей точки зрения, грешника двери Царства Небесного распахнулись, и привратник широким жестом пригласил его войти: «Добро пожаловать! Мы Вас давно ждем!» «Как это может быть? — не выдержал пастор, — Он ни разу не был за моей проповедью!» «Видите ли, — ответил ему привратник, — Когда Вы произносили проповедь, все спали. А когда он вел автобус, все молились».
Западная Церковь находится в глубочайшем кризисе. В протестантских странах значительная часть людей уже давно отошла от Церкви. Помню, однажды моя гостиница была рядом с лютеранской кирхой. Ровно в 6 часов вечера и в 10 часов утра раздавался звон. Как–то выдался у меня свободный от заседаний час. Я подошел к церкви, постучал во все двери и понял, что звон этот механический: он включен на таймер и в нужный момент звонит, а церковь давным–давно закрыта.
Одну из церквей в Стокгольме греческая община купила всего лишь за одну шведскую крону, потому что она много лет пустовала и надо было кому–то ее списать, но никто не брал. Греки за символическую плату ее взяли.
<254> II Ватиканский собор показывает, в какой большой тревоге пребывает и Католическая Церковь. Она тоже находится в кризисе — кадровом, моральном и даже финансовом. Ватикан все время жалуется на дефицит бюджета, — вот только на подрывную работу в России денег не жалеет.
Великолепие храмов и кажущаяся мощь западного религиозного мира — это деньги, действительно крупные, которые, как налог, собираются с членов семей, записанных за той или иной конфессией, плюс ассигнования различных бюджетных статей и обществ, которые щедро жертвуют деньги — свободно или вынужденно.
Однажды в Швеции наша делегация посещала завод и кто–то спросил у одного рабочего: «Вы верующий человек?» Тот, не отрываясь от своей работы, коротко ответил: «Плачу налоги». Что–что, а налоговая система на Западе отработана четко.
 
Однако при всем сказанном, нельзя отрицать и положительных сторон западного христианства.
Свое знакомство со Швецией я начал через университетскую среду. Шведская Церковь имеет свои особенности. По учению это лютеранская Церковь, но сохраняет всю атрибутику католичества. Епископы, которые сейчас уходят на покой, были во времена начала наших контактов студентами. С этими епископами, с пасторами у нас складывались очень хорошие отношения. Приведу один характерный эпизод. Я был знаком с пастором университетской церкви в г. Упсала. Это был прекрасный человек. Жена его работала в клинике для психических больных, они вели большую социальную работу. Я часто ночевал в их доме — т. е. я, конечно, снимал номер в гостинице, но они каждый раз уговаривали меня остаться, вечером допоздна сидели за чаем, а утром вместе шли в университет. Потом пастор заболел — у него открылась тяжелая, неизлечимая болезнь Паркинсона. И вот, я приезжаю в очередной раз, звоню из Стокгольма. Отвечает жена. Спрашиваю: «Клауса можно?» «Клауса нет». — «А где же он? — спрашиваю я, — Опять в больнице?» — «Нет. Он дома». — я буквально стенографически <255> передаю этот разговор, так как он меня тогда потряс. — «А почему же он не может подойти?» — «Он не может. Он умер!» Часто мы говорим, что у протестантов, лютеран нет благодати, нет того, другого. Но внутреннее состояние — состояние веры, которое и передала эта матушка в своих словах: «Он дома».
Другой пастор — в Амстердаме. По существу, столица Голландии — не Гаага, а Амстердам. Но там есть район, куда в прежние времена работникам посольства и торговых миссий не рекомендовалось заходить, — так называемый «розовый» район. Ежедневно из каналов вылавливают трупы, — бросаются туда какие–то женщины сомнительной репутации и наркоманы. И вот молодой еще пастор — ему было едва за тридцать и он имел троих детей — сказал: «А я открываю в этом районе церковь Георгия Победоносца». Я удивился: «Ты что, с ума сошел?» — «Это моя работа» — ответил он. — «Ну хорошо, твоя, но дети–то тут причем?» — «Но ведь это мои дети. Они тоже будут делать эту работу». Спустя несколько лет я снова встретился с ним. Он сказал, что вышел на пенсию, но работу свою продолжает, — в основном, по ночам, когда приходят эти разбитые в кровь женщины, накурившиеся молодые люди. «А как дети?» — «Дочь вышла замуж, а сын заканчивает факультет теологии, он уже викарий, пастор на моем приходе».
В Евангелии сказано: «Кто принудит тебя идти одно поприще — иди с ним два». Почему? Потому что проводить — это значит обеспечить безопасность. Помню, во Франкфурте, в метро провожал я свою сотрудницу в аэропорт, она немножко терялась, там очень сложные линии. Подходим к супружеской паре — пожилые немец и немка. «Это дорога в аэропорт?» — «Да–да, пожалуйста, пройдите так, потом так». Идем. Видим — они идут за нами. Садятся в поезд. Приезжаем в аэропорт. Они нам говорят: «Все, пожалуйста, до свидания!» — «Вам что–то здесь было нужно?» — «Нет, мы боялись, что вы заблудитесь!» Может быть, конечно, им некуда было спешить, но все же они пожертвовали своими делами, пошли нас провожать.
<256> В центре внимания — не буду говорить «всей» — но лучшей части западной христианской цивилизации стоит социальное служение, так называемая диакония.
Во время одной из своих поездок в Италию я побывал в церковном доме для детей, больных болезнью Дауна. Там на каждого больного по одному воспитателю — плюс обслуживающий персонал, да еще священник. Так что на 40 больных — более 100 человек персонала. Есть там один юноша, за которым ухаживают брат и сестра — оба монахи. Психически этот юноша неполноценен настолько, что его и человеком назвать трудно. У него бессмысленное выражение лица и лихорадочные дергающиеся движения. То он сидит спокойно, то вскочит, начинает хлопать в ладоши. Брат и сестра по очереди держат его на коленях, кормят с ложечки, — но при этом они путешествуют с ним по святым местам, неоднократно были и в России. Простите, много ли мы найдем в своей среде людей, отдающих себя тому, чтобы сохранить жизнь существу, которое никакой социальной пользы не приносит и приносить не может?
Когда у нас открылась возможность социального служения, мои сотрудники решили взять патронаж над домом ветеранов войны и труда. И что же? — Не выдержали! Действительно, сиделки и за высокую зарплату не всегда это выдерживают. А там это христианская обязанность. Раньше диакония была и в наших монастырях, ею занимались часто незримые, неофициальные сестричества, — тогда, когда у нас была здоровая церковная жизнь. Это то, чего нам сейчас так не хватает.
 
Такова в очень скудных и общих чертах картинка западного христианства. Мы имеем две мощные ветви, которые идут из одного корня, но, чем ближе к корню и стволу, тем больше сохраняется традиций, чем дальше — тем меньше традиций и меньше, я бы сказал, мистического элемента. Есть пороки, есть достоинства. Есть и очень глубокий интерес к нашему восточному опыту: как сумела Русская Православная Церковь за свою тысячелетнюю историю, пройдя через различные катаклизмы, сохранить свои духовные <257> ценности. Это как раз то, чего так не хватает им — при всех их достоинствах и добродетелях. Поэтому мы должны щедро делиться тем, что имеем.

Экуменические контакты

 
Вопрос об экуменизме — очень серьезный. Сказать, что я отношусь к этому явлению положительно — не совсем правда, сказать, что отрицательно — совсем неправда. Загадка такая есть: совсем лошадь + не совсем лошадь = совсем не лошадь. Ответ: конь + як = коньяк. Шутки шутками, но действительно однозначно и прямолинейно ответить невозможно.
Однажды мне довелось освящать шахту на приисках в Сибири. Меня спросили: «Вас не шокирует, если эту же шахту освятит шаман?» «Нет, говорю, нисколько, — там же и якуты работают. Но уж, пожалуйста, не вместе, чтобы один «батюшка» здесь, а другой — там». Ну, попрыгал там где–то шаман, побил в бубен — что поделать, это их корни. На одном из международных религиозных собраний видел я индейцев — в национальных костюмах, в перьях, с трубками. Выступала от них одна женщина, говорила, что они, несмотря ни на какие испытания, остались верны обычаям отцов. И столько в ней было чувства собственного достоинства, что нельзя не уважать. Это одна сторона. Но есть и другая.
Недавно в Казани проходил очень интересный симпозиум, организованный президентом Татарстана. Там были представители и Православия, и Ислама. Очень добрые внутренние отношения между ними, но, конечно, целый ряд вопросов остается за скобками, обсуждать их нельзя. И утверждать, что все религии могут примириться — это признак конца света. Не допуская конфликтов с другими конфессиями, ведя с ними богословский диалог, мы тем не менее утверждаем, что «Орто–доксия», «Право–славие», т. е. «правильное прославление Бога», «правильная вера» находится в недрах Восточной Церкви.
<258> В последние годы слово «экуменизм» стало почти что бранным и на наших глазах произошло разрушение того хрупкого взаимного доверия между православными и инославными, которое создавалось трудами наших современников, — я бы сказал, что это была серьезная и тщательно продуманная кампания. А между тем в свое время это движение сыграло очень важную роль в судьбе нашей Церкви. На Западе о Русской Церкви ничего не знали, там бытовало мнение, что Россия — это мертвая пустыня, в которую нужно посылать проповедников, миссионеров всех мастей.
Что же такое экуменизм? Во–первых, исходное, лингвистическое понятие «экумены» или «ойкумены» — в зависимости от произношения. Само слово обозначает населенную часть пространства. Однокоренными являются слова экология, экономика. В корне слово «икос» — «дом». Экономика, экология — это «домостроительство» — т. е. порядок вокруг себя: дом, семья, населенное пространство, и поэтому термин «ойкумена» в начале географически больше всего относился к тем странам, которые греки посещали, плавая на своих кораблях по Средиземному морю. На Востоке границей «ойкумены» был Кавказ, на Западе — Гибралтар, северное побережье Африки и южное побережье Европы. Все остальное пространство было заселено варварами — или же вообще не было заселено.
В XVI — XVII вв. окончательно была проведена граница между вероисповеданиями в Западной Европе, окончательно определились отношения между Восточной Православной и Западной Католической Церквами. Протестанты, естественно, не могли примириться с католиками, но и внутри протестантской конфессии не было мира. Это состояние люди религиозные, конечно, переживали болезненно. На Западе, после продолжительных войн между протестантами и католиками люди пришли к мысли о необходимости каких–то униональных союзов. Постепенно стали появляться некие гуманитарные объединения, ставившие целью предотвратить хотя бы физическую вражду между конфессиями. К концу XIX в. экуменическое движение оформилось и выражало <259> определенное стремление христиан разных конфессий к сближению.
В середине XIX в. в англиканской Церкви возникла примирительная теория ветвей, branchtheory, которая провозглашает толерантные отношения Церквей между собой, исходя из того, что они восходят к общему корню, но затем, развиваясь, образовали ветвистое древо. Согласно этой теории каждая из Церквей, какова бы она ни была, имеет некое отношение к корню, и поэтому они равноценны между собой и должны жить в мире. России это коснулось следующим образом. Некий лорд Палмер, принадлежавший к Англиканской Высокой Церкви, человек просвещенный и ищущий, решил войти в контакт с Православной Церковью. В это время митрополитом Московским был святитель Филарет (Дроздов), у них с лордом Палмером состоялась встреча. Затем вопрос перешел на рассмотрение всех восточных Церквей, в основу было положено так называемое «Послание восточных Патриархов о православной вере» [118], которое является одним из центральных документов нашего восточного вероисповедания, и начались поиски взаимного сближения. Высшей точкой в этих отношениях был конец XIX — начало XX вв. Из Британии в Россию приехала высокая делегация, из Петербурга в Лондон также направились высокопоставленные лица для ведения переговоров. Это было время молодости моих родителей, и я с детства из их рассказов воспринял настроение тех лет: русское общество жило почти что ожиданием ближайшего воссоединения с нами Высокой Англиканской Церкви. Особый вклад в это дело внес Святейший Патриарх Тихон в бытность архиепископом Северной Америки, когда он организовал очень сильную, просвещенную, работоспособную Сан–Францисскую епархию, — впоследствии она переместилась в Нью–Йорк. Очень интересно, что так называемая Ламбертская конференция [119] призвала Англиканскую Церковь к скорейшему объединению с Православной Церковью.
Потом разразилась Первая мировая война, контакты стали затруднительны, а после 1917 г. этот вопрос для нас <260> уже не возникал. Но тогда пошел поток беженцев–эмигрантов на Запад В 1922 г. постановлением Совмина из Советского Союза была выслана большая группа деятелей науки и культуры. Среди них были люди, которые, оказавшись на Западе, сразу же стали организовывать там наши православные церковные общества. Так, в Париже был создан Православный богословский институт имени Преподобного Сергия. Этот Сергиевский институт и вошел в контакт с западными кругами, которые были озабочены объединением протестантских Церквей. Надо сказать, что в 10–е гг. у нас и в Петрограде и в Москве существовало христианское молодежное движение. Его родоначальником был американский проповедник Джон Нукс, который в годы Первой мировой войны и после нее создал движение «Вера и действие», объединяющее молодых христиан, мужчин и женщин (ИМКА, ИВКА) [120], которые проповедовали совместное сосуществование христиан без ссор, без конфликтов. В Советском Союзе действие этой молодежной организации вскоре было прекращено, но на Западе оно довольно быстро развивалось в период между Первой и Второй мировыми войнами. В этом движении участвовали и наши русские люди — профессора–богословы, отдельные священники. Задачей было примирение возбужденного войной европейского общества, не затрагивая — что важно подчеркнуть, — основ веры и никого не призывая менять веру — ни в сторону православия, ни в сторону протестантства.
В 1939 г. разразилась Вторая мировая война. Деятельность международных организаций снова стала затруднительной. Но после окончания войны в 1945 г. это движение возобновилось с особой силой и в 1948 г. в Амстердаме произошло собрание разрозненных ветвей этого молодежного христианского движения (а многие «молодые люди» к тому времени стали уже вполне почтенными и взрослыми). Тогда и был создан Всемирный Совет Церквей — союз, объединяющий протестантские Церкви Западной Европы, Северной и Южной Америки, Канады, Австралии, а также тех христианских центров, которые были расположены на Дальнем Востоке, в Индии и в Африке. Русская Православная Церковь <261> получила приглашение вступить в этот Всемирный Совет Церквей. В 1948 г. обстановка в мире была неблагоприятной, началась холодная война, цели христианского движения были еще неясно сформулированы, и тогда, на совещании глав и представителей Православных Церквей, которое собралось в Москве по случаю празднования 500–летия автокефалии Русской Церкви, — было вынесено постановление, что Русская Православная Церковь, как и все Православные Церкви, не участвует в ВСЦ. Тем не менее, отдельные Церкви все–таки послали туда своих представителей — хотя бы в качестве наблюдателей. Это была греческая Элладская Церковь, Константинопольский патриархат, Александрийская, Антиохийская и Румынская Церкви. Приняла незначительное участие и Болгарская Церковь. Поэтому, хотя заявление было сделано, Церквам была предоставлена свобода изучения и нахождения методов соприкосновения с этой протестантской организацией. Постепенно выяснялось, что цели этой организации все–таки были высокие и благородные: сотрудничество, содружество во имя мира, защиты прав людей, — в то время как после Второй Мировой войны осталось множество обездоленных. Постепенно Русская Православная Церковь, изучая это движение, нашла для себя возможным принять в нем участие.
С 1957 г. начались сперва очень осторожные встречи и переговоры, а в 1959 г. произошел обмен делегациями. В ноябре–декабре 1961 г. Русская Православная Церковь послала большую делегацию на генеральную ассамблею ВСЦ. Она проходила в Дели, в новой части города — Нью–Дели — так она и вошла в историю.
Тогда Русская Православная Церковь вступила во Всемирный Совет Церквей. Сразу же наши представители получили различные места в структурных подразделениях этой организации, я, в частности был вице–президентом комитета по коммуникации — поскольку занимался издательской работой. Структура ВСЦ выглядит следующим образом. Главным ее органом является Генеральная Ассамблея, которая собирается раз в 4 года. Генеральная Ассамблея <262> выбирает президентов по конфессиям и по регионам. Поэтому в ней бывает 6 президентов. Но эти высокие должности практически не оказывают влияния на повседневную работу. Среди президентов некоторое время были и наши русские иерархи. Основную работу ведет генеральный секретарь [121], который руководит работой ВСЦ в целом. ВСЦ содержит 3 больших отдела: Вера и Церковь, Церковь и общество и Коммуникации. Ежегодно происходит собрание Центрального комитета, в который входят президенты (руководители) этих трех отделов, и дважды в год — Исполнительный комитет, который уже конкретно определяет деятельность каждого из отделов. Так продолжалось в течение 25 лет. Мы активно участвовали в работе всех секций ВСЦ, было принято очень много мудрых и высоких решений. В период холодной войны, на грани больших конфликтов, в период расовых волнений в Соединенных Штатах и межнациональных столкновений в Африке, войн во Вьетнаме и в Корее Всемирный Совет Церквей всегда выносил резолюцию высоких нравственных требований к враждующим сторонам — и добивался определенных успехов. Надо сказать, что для нашей Русской Православной Церкви вхождение в Совет Церквей было определенной гарантией ее выживания в тех условиях, когда государственная политика взяла курс на усиление атеистической пропаганды в Советском Союзе.
С начала пятидесятых годов и вплоть до 1987–89 года шла напряженная так называемая «борьба за мир». Существовала международная организация — Христианская конференция; различные религиозные организации устраивали <263> многочисленные форумы защиту мира. Помнится, к Пражской конференции мы подготовили сувенирное издание — собрание фраз из Евангелия, в которых речь идет о мире.
Эта работа продолжается и сейчас. Совсем недавно Ватикан собирал международное совещание религиозных лидеров, которое они назвали «Неделя молитвы за мир». Но никакой молитвы там не было, это было обыкновенное общественное собрание, присутствовало много студентов, которые во время речи Папы громко разговаривали и шумели, потом размахивали флажками и скандировали: «Папа! Папа! Папа Джованни, Джованни Паоло!» Хотя все это проходило в монастыре, настроение там было, как на стадионе.
На недавней конференции Большого форума взаимодействия религий и культур вынесли два постановления: осудить войну в Ираке и решить проблему Кипра, разделенного на исламскую и христианскую части. Я из зала поднял руку в президиум, вышел на трибуну и сказал: «Простите, господа, а вы забыли Косово. На Кипре исчезло пятьсот памятников древней культуры, а в Косово больше ста». Зал аплодировал, но в резолюцию наверняка ведь не включили!
 
На протяжении всех этих лет у нас был очень активный богословский диалог. Много конференций, богословы доклады писали, поднимали историю в разных направлениях. Результаты, конечно, были очень незначительны, однако поддерживался принцип взаимного уважения. Сейчас, когда и у нас рухнули моральные устои, и на Западе их не стало больше, — все так же как было, если не хуже, — этот межконфессиональный диалог стал очень сложным. Вплоть до того, что у нас основная масса церковного народа требует разрыва всяких отношений с западным христианст