«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

Путь моей жизни

«Путь моей жизни» — мемуары мит. Евлогия (Георгиевского) — одного из самых выдающихся епископов XX века. Эта книга — один из главных документов истории Православия в XX веке. Митр. Евлогий (Георгиевский)описывает жизнь дореволюционного духовенства, Государственную Думу, Первую мировую войну, Революцию, Гражданскую войну, Всероссийский Поместный Собор, жизнь и церковное устройство православной диаспоры, развитие Православия на Западе. «Путь моей жизни» мит. Евлогия (Георгиевского) — ценнейший документ истории Православной Церкви в XX веке. Митр. Евлогий особо останавливается на деятельности св. Патиарха Тихона, Антония (Храповицкого), Патриарха Сергия — людей, определявших судьбы русского Православия; на важнейших событиях религиозной и общественной жизни конца XIX — первой половине XX века.

«Путь моей жизни» — воспоминания Митрополита Евлогия (Георгиевского), изложенные по его рассказам Т. Манухиной.

Митрополит Евлогий Георгиевский
Путь моей жизни

Воспоминания Митрополита Евлогия (Георгиевского), изложенные по его рассказам Т. Манухиной

ПО ПОВОДУ ВОСПОМИНАНИЙ

В феврале 1935 года И.П.Демидов сообщил мне, что ему удалось уговорить Митрополита Евлогия припомнить все свои автобиографические рассказы, чтобы составить из них книгу, и просил меня, от имени Владыки, обдумать, не согласна ли я изложить их в форме последовательного повествования.
Это задание показалось мне немного сложным, но все же выполнимым. Осуществление его зависело от того, сумею ли я, не пользуясь стенографией, передать не только содержание рассказов Митрополита, изложив их от первого лица, но и запечатлеть его тихую, спокойную и художественно–образную речь, разнообразные оттенки мыслей, тонкую простоту и глубокую правдивость его повествовательного дара. Эти характерные черты рассказов Митрополита я подмечала, и не раз, за годы встреч с ним в Париже и теперь поняла, что мне надо, в меру возможного, приблизить текст к живой речи, чтобы сохранилась свежесть «сказанного» слова. Лишь при соблюдении этого условия воспоминания, не будучи продиктованными записями, не превращаясь и в историко–биографический труд, могли быть названы «автобиографией».
Помню, в ближайший понедельник после беседы с И.П.Демидовым в назначенный мне час я приехала к Митрополиту. В этот день было положено начало тем «понедельникам», которые продолжались в течение трех лет из недели в неделю. Исключения составляли летние каникулы, поездки Митрополита по епархии и какие–нибудь непредвиденные препятствия.
С первых же встреч был выработан порядок занятий. К каждому понедельнику у Владыки в записной книжке уже был готов краткий план очередных рассказов. Живая память Владыки и подлинный талант художественного изображения ярко и легко воссоздавали прошлое, а светлый разум умел вдумчиво и глубоко смысл пережитого изъяснять. Красноречиво–связными его рассказы не были, но, даже немного разрозненные, они давали превосходный материал для последовательного изложения.
После понедельника я вручала Владыке мой текст для просмотра и утверждения. Иногда он добавлял к нему то, что сказать забыл или что я случайно пропустила; вносил более точные детали, а иногда, наоборот, опускал какие–нибудь подробности, считая их лишними.
Когда по ходу автобиографии Митрополит дошел до своей государственной и церковно–административной деятельности, он счел необходимым пользоваться некоторыми историческими и архивными источниками. При описании возникновения в эмиграции храмов и приходов он затребовал из архивов Епархиального управления все необходимые документы и уже по ним подготовлял свои рассказы. К этому отделу Митрополит относился с живейшим вниманием и старался не забыть ни одной церкви, ни одной церковной общины… Возникновение множества церквей и приходов в своей Западноевропейской епархии он считал верным признаком религиозного воодушевления, проявлением соборных усилий русских людей в рассеянии сохранить свое драгоценнейшее достояние — Православную Церковь. Особое место в этом отделе Митрополит отвел Сергиевскому Подворью и Богословскому Институту. Существованию храма–прихода имени Преподобного Сергия и Богословскому Институту, их сочетанию, их духовным взаимоотношениям он придавал огромное значение — видел в них средоточие религиозного просвещения и православной богословской науки в эмиграции, светильник Православия, который удалось возжечь на чужбине среди инославного мира.
Последовательная работа над воспоминаниями окончилась весной 1938 года. Заключительным важным событием была Эдинбургская конференция христианских церквей в августе 1937 года. Прошлое было исчерпано. За два последующих года (1938–1940) текст удалось дополнить еще некоторыми данными преимущественно из области церковно–приходского строительства и Экуменического движения.
Ни мировая война, ни германская оккупация, ни последующие политические и церковные события никакого следа в воспоминаниях не оставили. В этот последний период жизни Митрополит ничего записывать не хотел. В 1938 году он уже считал труд оконченным, и тогда был поднят вопрос о заключительной главе. Я спросила Владыку: не посвятит ли он ее заветам пастве? Мне казалось, что его долгая жизнь, преисполненная самоотверженного служения Церкви, столь исключительная по обилию событий, встреч, наблюдений, давала ему на это право… Владыка ответил уклончиво: «Заветы… какие я могу оставлять заветы!», а потом, помолчав: «Ну, я подумаю, подумаю… я что–нибудь скажу». В следующую встречу он сообщил мне основные мысли своего «Заключения». «Здесь не заветы, — сказал он, — а самое мое заветное о Церкви и о Христовой свободе…» Этими страницами трехлетний труд и закончился. Митрополит тогда же озаглавил его «Путь моей жизни» и просил меня никому до его смерти о воспоминаниях не говорить.
Париж, 1947 Т. МАНУХИНА

Глава 1. ДЕТСТВО (1868–1877)

Родился я 10 апреля в 1868 году на Пасхе в захолустном селе Сомове Одоевского уезда Тульской губернии, расположенном на большаке между Белёвым и Одоевым. При святом крещении я был назван Василием. Отец мой, Семен Иванович Георгиевский, был сельский священник. По натуре веселый, жизнерадостный, общительный, он имел душу добрую, кроткую и поэтическую, любил пение, музыку, стихи… нередко цитировал отрывки из допушкинских поэтов. Когда на душе у него бывало тяжело, он своих переживаний на людях не выявлял, умел их прятать, хотя характера был экспансивного и легко раздражался. По–своему развитой и в общении приятный, он пользовался расположением окрестных помещиков, и его приглашали в помещичьи семьи обучать детей. С течением времени он несколько свою жизнерадостность утратил — тяжесть жизни, нужда его пришибли, но порывы ее остались до конца дней. Зато в практических делах он был легкомыслен, его нетрудно было обмануть, обсчитать: то семена продешевит, то целовальник на телушке обманет… Мать моя нередко укоряла его за излишнюю к людям доверчивость. Я отца очень любил: милая, добрая натура.
Мать моя, Серафима Александровна, по природе своей была глубже отца, но болезненная, несколько нервная, она имела склонность к меланхолии, к подозрительности. Сказалась, быть может, и тяжелая ее жизнь до замужества: она была сирота, воспитывалась в семье старого дяди, который держал ее в черном теле. Печать угнетенности наложила на нее и смерть первых четырех детей, которые умерли в младенчестве: с этой утратой ей было трудно примириться. Потеряв четырех детей в течение восьми лет, она и меня считала обреченным: я родился тоже слабым ребенком. Как утопающий хватается за соломинку, так и она решила поехать со мною в Оптину Пустынь к старцу Амвросию, дабы с помощью его молитв вымолить мне жизнь.
Старец Амвросий был уже известен, а посещение оптинских старцев стало народным явлением. С нами поехала и наша няня, преданнейшая семье безродная старушка. Мне было тогда год и три месяца. Пути от нас до Оптиной 62 версты. Смутно помню я это путешествие — остановку в Белёве, где на постоялом дворе Безчетвертного мы кормили лошадей: шум… музыка… какие–то невиданные люди… — впечатление веселого праздника. Так запечатлело мне сознание остановку на постоялом дворе — толчею в горнице, гармонику и постояльцев в городском, не крестьянском, платье.
Скит Оптиной Пустыни, где проживал старец Амвросий, отстоял от монастыря в полутора верстах. Раскинулся он в сосновом бору, под навесом вековых сосен. Женщин в скит не пускали, но хибарка, или келья, старца была построена в стене так, что она имела для них свой особый вход из бора. В сенях толпилось всегда много женщин, среди них немало белёвских монашек, которые вызывали досаду остальных посетительниц своей привилегией стоять на церковных службах впереди и притязать на внеочередной прием.
Моя мать вошла в приемное зальце о.Амвросия одна, а няню со мной оставила в сенях. Старец ее благословил, молча повернулся и вышел. Мать моя стоит, ждет… Проходят десять, пятнадцать минут, — старца нет. А тут я еще поднял за дверью крик. Что делать? Уйти без наставления не смеет, оставаться — сердце материнское надрывает крик… Она не вытерпела и приоткрыла дверь в сени. «Что ж ты, няня, не можешь его успокоить?..» — «Ничего не могу с ним поделать», — отвечает няня. Какие–то монашенки за меня вступились: «Да вы возьмите его с собой, старец детей любит…» Мать взяла меня — и я сразу затих. Тут и о.Амвросий вышел. Ничего не спросил, а, отвечая на затаенное душевное состояние матери, прямо сказал:
– Ничего, будет жив, будет жив.
Дал просфору, иконку, какую–то книжечку, благословил — и отпустил.
Вернулась домой моя мать ликующая. Верю и я, что молитвами старца дожил до преклонных лет.
Когда я стал уже сознательным мальчиком, мать рассказала мне про старца Амвросия. Она ездила к нему каждые два–три года; его наставления были ей просто необходимы. Жизнь ее была полна забот, тревог и болезней: после меня у нее было еще девять человек детей; трое из них умерли младенцами, шесть выжили: пять братьев и одна сестра. Иногда в эти поездки она брала с собою и меня.
Жили мы в сельском домике, сложенном из цельных некрашеных бревен. В комнатах пахло сосной. Помню большие часы, с боем и с огромным маятником…
В детстве мне все предметы представлялись одушевленными. Лежу, бывало, в постели, и все мне кажется живым. О чем думают бревна? О чем думают часы? — недоумеваю я. Листик ли упадет на землю, — он тоже для меня живой, и мне его жаль, что он, бесприютный, беспомощный, гонимый ветром, куда–то не по своей воле носится…
Уклад нашей жизни был религиозный, патриархальный; отражал характерные черты быта русской крестьянской жизни и положение сельского духовенства. Под его воздействием и слагалась моя духовная личность.
В раннем детстве направление моего развития обусловили два влияния: 1) религиозная вера и ее церковно–бытовые формы благочестия, 2) природа.
Все вокруг меня дышало религиозной верой. Я был как бы погружен в ее стихию. Мать моя, экспансивная, набожная, в простоте сердечной верующая душа, находила смысл жизни лишь в Боге и семье. Обязательства, связанные с необходимостью принимать гостей, поддерживать или заводить знакомства, были ей в тягость. Отец, если и любил общаться с людьми, поговорить, посмеяться, в глубине души был истинный пастырь, с головой уходивший в свою деятельность. Иногда я недоумевал, почему он то шутит, смеется, как все мирские, то вдруг делается строгим, серьезным, и тогда мы, дети, его побаиваемся. Бывало, засыпаешь и в полусне видишь: отец перед иконами молится… Проснешься утром — он уже на молитве, правило свое читает. Был он строг к себе, но строго выговаривал и крестьянам, которые не бывали у исповеди, грозил не исполнять треб, если не одумаются. Случалось мне ребенком быть свидетелем этих строгих выговоров, когда на Пасхе отец ходил с крестным ходом по крестьянским избам и служил молебны.
– Если не придешь и в Петров пост или до него, смотри, не будет для тебя требы, — не приду. Ты тогда не прихожанин мне… — грозил он провинившемуся.
Пасхальные крестные ходы были любимым развлечением для нас, деревенских мальчишек. Обходили до 1000 домов, шли от деревни к деревне, кое–где отстоявших друг от друга на 5–6 верст, пробирались по грязи, по дорогам, когда ни на телеге, ни на санях не проехать. Крестные ходы эти были многолюдны. Нарядные парни несли крест, иконы: Спасителя, Божией Матери, святителя Николая Чудотворца, святого Георгия Победоносца, святых Флора и Лавра, покровителей животных, святого Иоанна Предтечи… зачастую по обету, дабы Бог дал хороших невест. Шли с пением «Христос Воскресе», в домах служили молебны с акафистами (отцу случалось служить в день до 100 молебнов). Мы, мальчишки, следовали всюду за толпой, подпевали, помогали… нам давали по копеечке, по красному яичку, и кое–где на нашу долю перепадало угощенье.
Эти пасхальные крестные ходы я очень любил. Они развивали любовь к церкви, к богослужению, которая возникла во мне в раннем детстве; проспать утреню я всегда боялся, и в 5–6 лет была у меня одна тревога: а вдруг старшие обманут, не разбудят? Стихия церковных служб наполняла душу священной поэзией и радостью сопребывания с людьми. Однажды я опоздал к утрене в Великую Пятницу (это богослужение в деревне совершалось рано утром, кажется, в 5 часов утра); когда я вошел, все стояли с зажженными свечами, слушая Страстное Евангелие; у меня свечи не было, и я готов был разрыдаться от горя; но церковный староста заметил и дал мне свечку с позолотою, к великому моему счастью. Особенно волновался я перед Пасхой, что меня не возьмут к заутрене. В Великую Субботу под вечер окрестные помещики съезжались к нам и от нас уже отправлялись к заутрене (таков уж был местный обычай). Сидят, бывало, на диване в горнице нашей хаты, курят, чай пьют, а я за перегородкой в спальне наблюдаю, слушая, о чем они разговаривают. Лампады, свечи горят… Меня ко сну клонит, — под говор легко уснуть, — но я стараюсь одолеть дремоту…
Когда я стал сознательным мальчиком, но в школу еще не поступил, меня возили на исповедь к соседнему священнику, строгому, суровому старичку. Везли меня к нему зимой, на санках, и ехал я с трепетом, со страхом, под впечатлением наставлений матери, которыми она меня напутствовала. Церковная дисциплина соблюдалась в доме по указаниям Святой Церкви; особенно строго соблюдались правила о посте: весь Великий пост (кроме праздников Благовещения и Вербного воскресенья) мы не вкушали даже рыбы, не говоря уже о молоке; в рождественский сочельник ничего не ели до появления «звезды». Я решал трудную проблему: можно ли накануне Святой Пасхи из приготовленного и вкусно пахнущего кулича изъять и съесть запеченную в него изюминку — скоромная они или нет? Каждое принятие пищи — обед или ужин — было окружено благоговением, молитвенным настроением; ели с молитвою, в молчании; хлеб в нашем понимании это был дар Божий. Сохрани Бог, бросить крошки под стол или оставить кусок хлеба, чтобы он попал в помойную яму.
Если церковь будила и развивала мою душу в раннем детстве, питая ее священной поэзией и насаждая первые ростки сознательной нравственности, — социальное положение моего отца крепко связало меня еще ребенком с народной жизнью. Общение с народом было живое, непосредственное, то, которого ни искать, ни добиваться не надо, так органически оно входило в судьбу семьи сельского священника. Друзьями моими были крестьянские мальчишки, с ними я играл, резвился. Это были детские радости крестьянской жизни. Однако рано познал я и ее горести…
Жили мы бедно, смиренно, в зависимости от людей с достатком, с влиянием. Правда, на пропитание хватало, были у нас свой скот, куры… покос свой был, кое–какое домашнее добро. Но всякий лишний расход оборачивался сущей бедой. Надо платить наше ученье в школу — отец чешет в голове: где добыть 10–15 рублей? Требы отцу давали мало. Ходит–ходит по требам, а дома подсчитает — рубля 2 принес, да из них–то на его долю приходилось 3 части, а остальные 2 — двум псаломщикам. Годовой доход не превышал 600 рублей на весь причт. Много ли оставалось на долю отца? Были еще доходы «натурой» (их тоже делили на 5 частей). Крестьяне давали яйца, сметану, зерно, лен, печеный хлеб (на храмовой праздник и на Пасху), кур (на Святках), но эти поборы с населения были тягостны для обеих сторон. Священнику — унижение материальной зависимости и торга за требы, крестьянам — тягостное, недоброе чувство зависимости от «хищника», посягающего на крестьянское добро [1]. Бабы норовили дать, что похуже: яйца тухлые, куру старую… Мой дядя, священник, рассказывал случай, когда баба, пользуясь темнотой в клети, подсунула ему в мешок вместо курицы ворону. Теперь это похоже на анекдот, а тогда подобный поступок был весьма характерным для взаимоотношений священника и прихожан.
Вопрос о государственном жалованье духовенству был поднят лишь при Александре III и решен поначалу в пользу беднейших приходов; положено было жалованье духовенству этих приходов от 50 до 150 рублей, причем годовой бюджет Синода был установлен в размере 500000 рублей с тем, чтобы в дальнейшем увеличивать его ежегодно на 1/2 миллиона. Приходов в России было около 72000. При таком их количестве судьба беднейшего духовенства, которое переходило на государственное жалованье, оставалась надолго завидной долей для остальных. Победоносцев был против этой реформы: содержание духовенства за счет прихожан, по его мнению, обеспечивало его слияние с народом и не превращало в чиновников. Но если бы сам он попробовал жить в тех условиях, на которые обрекал рядовое духовенство!
Необходимость доставать нужные деньги детям на школу заставляла отца прибегать к крайней мере — займу у целовальника, у кулака. Приходилось соглашаться на огромные бесчеловечные проценты. За 10–15 рублей займа кулак требовал 1/5 урожая! Мать упрекала отца, зачем он скоро согласился, зачем неискусно торговался. Но было нечто и похуже этих бессовестных процентов — переговоры с кулаком о займе. Я бывал их свидетелем, многое запало в мое сердце…
Когда наступало время ехать нам в школу, отец ходил грустный и озабоченный, потом скрепя сердце приглашал кулака, приготовляли чай, водку и угощенье — и для отца начиналась пытка. С тем, кого следовало обличать, приходилось говорить ласково, оказывая ему знаки внимания и доброжелательного гостеприимства. Отец унижался, старался кулака задобрить, заискивал — и наконец с усилием высказывал просьбу. Кулак ломался, делал вид, что ничего не может дать, и лишь постепенно склонялся на заем, предъявляя неслыханные свои условия. Отец мучительно переживал эти встречи: душа у него была тонкая.
Как ни тягостны были ежегодные переговоры с кулаком, они не могли сравниться с той бедой, которая вдруг свалилась на нашу семью. Мне было тогда 11 лет. Случилось это на Пасхе, в ночь со среды на четверг. В тот день мы ходили по приходу с крестным ходом, была грязь, мы измучились, пришли домой усталые и заснули мертвым сном. Вдруг среди ночи отец меня будит: «Идем в сарай спать на сено…» — «Как на сено? И подушку взять?» — «Да…» — «И одеяло?» — «Да…» Выхожу… — сени в огне. Я схватил сапоги и побежал будить псаломщиков, — а уже крыша горит. Крики… шум… Отец бросился спасать скот. Но спасти было невозможно: с ворот, через которые выгоняли скот, пожар и начался. Коровы ревели, лошади взвивались… Я видел, как огненные языки лизали докрасна раскаленные стены, слышал рев коров (и сейчас его помню)… Погибло все наше добро, весь скот, буквально все, до нитки.
Этот пожар — одно из самых сильных впечатлений моего детства. Я был нервный, впечатлительный мальчик, и ужас, в ту ночь пережитый, потряс меня до глубины души.
Нас подпалил мужик: он выкрал что–то из закромов соседней помещицы, старой девы. Его судили. Отбыв наказание в тюрьме, он решил отомстить. Потерпевшая помещица отвела от себя его злобу, оговорив моего отца: «На тебя поп донес». Мужик поджег ворота нашего скотного двора. Отец стал нищим. Правда, кое–кто из крестьян отозвался на беду: привели свинью, пригнали корову… Помещица, оклеветавшая отца, — может быть, совесть ее замучила, — приняла в нас участие, но все это не могло вернуть нам того самого скромного благополучия, которым наша семья пользовалась. Это бедствие отца подкосило.
Тяжелые впечатления раннего моего детства заставили меня еще ребенком почувствовать, что такое социальная неправда. Впоследствии я понял, откуда в семинариях революционная настроенность молодежи: она развивалась из ощущений социальной несправедливости, воспринятых в детстве. Забитость, униженное положение отцов сказывались бунтарским протестом в детях. Общение с народом привело меня с детских лет к сознанию, что интересы его и наши связаны.
Не менее глубокое влияние, чем церковь и быт, оказывала на мое детское сознание наша русская природа. Неизъяснимое чувство прелести простора, полей, лугов… волновало и радовало душу. Какое было наслажденье — весной, после надоевшего снега, выбраться на проталинку и побегать босиком взапуски с мальчишками! Потом дома кашель… мать сердится: «Опять ты гонял босиком?!» Какое приволье на нашей речке Мисгее! Какое удовольствие ловить рыбу на мельнице! Ходить гурьбой в лес за грибами, за ягодами… Весной полоть луг — драть плевелы… А еще лучше ездить с отцом на покос! Отец созывал на деревне косцов за выпивку. Их набиралось человек тридцать–сорок, и они в час–два скашивали наш луг. Какая красота! Косцы идут рядами; впереди пускают молодых парней лет семнадцати–восемнадцати, наших деревенских «женихов», кто постарше — сзади. Над неловким или слабым все насмехаются: «Куда ему жениться, — ишь, рубашка мокрая!» Меряются друг с другом силою, хвастаются ловкостью. Косцам привозили на покос обещанное угощенье. Рано утром, на росе, отец нагружал телегу. Солонина, хлеб, огурцы, 1/2 ведра водки… — и вот мы с ним везем все это добро… Я умел косить, и участие в общей работе было мне очень приятно. Вместе с мужиками я и косил, и сгребал, и свозил сено.
Летом по ночам я с братьями сторожил яблоки. Лежишь, бывало, в шалаше: звезды, луна, ночная свежесть… Мальчишки нас боялись и уже в те ночи воровать не осмеливались. А если б смельчак и нашелся, мы бы его проучили — решено было посечь его крапивой или крыжовником.
Жизнь на лоне природы была полна для нас такого очарования, что мы унывали всякий раз, когда приходилось с нею расставаться, и ехали в город, в школу, повеся головы, точно нас везли в тюрьму.
Ранний период детства я провел в родной семье, никогда с ней не разлучаясь. Наши родственники непосредственного влияния на нас, детей, не имели, и я упомяну лишь дядю, брата моей матери, — Кузьму Александровича Глаголева.
Он учился в семинарии вместе с моим отцом, и благодаря его посредничеству, кажется, и состоялся брак моих родителей. Кузьма Александрович в молодости придерживался направления либерального, а времена были строгие; по окончании семинарии он приехал к сестре, и случилось ему войти в церковь с палкой: набалдашник был у нее в виде собачьей головы. Какая–то помещица эту подробность приметила и написала жалобу в консисторию: семинарист вносит в церковь собачью голову. На Кузьму Александровича была наложена епитимья — 10 поклонов в церкви перед богослужением. Этому строгому постановлению он покориться не хотел, а тут один мелкий помещик ему посоветовал: «Плюньте вы на консисторию и поедемте со мною в Западный край». Так дядя и сделал — стал учителем в семье этого помещика; потом уехал за границу — и пропал. Памятью о нем осталась песня, которую мой отец, сидя вечером на крылечке, любил напевать. Кто ее автор, неизвестно. Ее можно назвать «Песнь эмигранта»:
Ночь тихая… Прелестью полны…
И горы, и миртовый лес,
И месяц в лазурные волны
Глядится с высоких небес.
Порою мелькает гондола,
Блестя серебристой струей,
И лишь вдалеке баркаролла
Ночной нарушает покой…
Все так… но зачем же невольно
Сердце сжимает печаль?
И бьется оно как–то больно,
И просится будто бы в даль?
На север печальный, угрюмый,
Печальный, но сердцу родной.
Туда же несутся и думы,
Туда я стремлюся душой…
Туда, где не мирт расцветает,
Но ель одиноко растет,
И, серый гранит омывая,
Балтийское море ревет…

Глава 2. ДУХОВНОЕ УЧИЛИЩЕ (1877–1882)

Грамоте я хорошо выучился еще в дошкольном возрасте: нас, детей, обучал отец. Когда же пришла пора отдать меня в школу, меня отвезли в духовное училище в Белёв, соседний уездный город, расположенный на высоком берегу Оки. Мне было 9 лет.
«Бурса» была бедная, простая, помещалась в старом, пыльном монастырском здании, со стертыми полами. Но мы, ученики, жили не в училище, а на вольных квартирах, иногда по нескольку человек у одних хозяев. Меня отец водворил к одному диакону. Нас проживала у него целая «коммуна» — несколько мальчиков от 9 до 14 лет. Заботиться о пропитании надо было самим; мы устраивали складчину, выбирали казначея и по очереди ездили за покупками. Остатки от бюджета тратили на угощенье. Ели в меру наших материальных возможностей, но соображаясь с постами, в заговенье обычно наедались втрое. Спали мы, одни — на койках, а другие, по 2–3 человека, — на нарах. Жили бедно, патриархально, вне всяких формальных правил поведения, но весьма самостоятельно. Это имело, может быть, и свою хорошую сторону, но, несомненно, имело и дурную. За отсутствием правильного педагогического наблюдения мы своевольничали и подчас от последствий нашего своеволия жестоко страдали.
Как–то раз мы, все 8–9 человек, после бани напились воды прямо из бочки, что стояла под водосточной трубой, — и все поголовно заболели тифом. Нас свезли в больницу. Я был на волосок от смерти, долго не мог оправиться, даже разучился ходить. Рождественские каникулы для нас пропали. Лежим мы — в городе праздник, колокола звонят… — и нет для нас ни рождественских радостей, ни святочных забав. Если никто попечительно от беды нас не уберег, зато много мы видели во время болезни доброй отеческой заботы со стороны учителя М.И.Успенского, заведующего больницей, и самоотверженной сиделки, которая, выходив всех нас, от нас же заразилась тифом и умерла.
Случилась с одним учеником беда и похуже тифа. На берегу Оки пекли на жаровне оладьи на постном масле, и продавались они по копейке за пару. Мальчик вздумал с торговкой держать пари: «20 штук съем, и тогда оладьи даром, а нет — заплачу». Съел все 20 — и умер от заворота кишок.
А я едва не утонул. Ока река опасная. Нам позволяли купаться в присутствии надзирателя, но мы, пользуясь свободой беспризорности, бегали на реку и купались иногда по нескольку раз в день. Я уже шел ко дну. Журчанье воды… на миг сознание, что гибну… потом — состояние равнодушия и ощущение слияния с природой… Только самоотверженная энергия одного старшего ученика, отличного пловца, спасла меня: он бросился ко мне, я уцепился за него мертвой хваткой, он с силой оттолкнулся от бревна, случайно нащупав его ногой на дне, и подтянул меня к берегу. Всех нас, участников купанья, в тот день наказали — поставили на колени — и, хотя я был хороший ученик, ко мне отнеслись, как и ко всем, без снисхождения.
Наша вольная жизнь вне стен училища давала немало поводов для проявления нашей распущенности. Мы любили травить собак, бегали по городу босиком, играли на улицах в бабки… благопристойностью и воспитанностью не отличались. Была в нас и просто дикость. Проявлялась она в непримиримой вражде к гимназистам и к ученикам Белёвского технического училища имени Василия Андреевича Жуковского. Они нас называли «кутейниками», мы их — «селедками». Ежедневно враждебное чувство находило исход в буйных столкновениях на мосту. Мы запасались камнями, палками, те тоже, и обе стороны нещадно избивали друг друга. Как–то раз я попался в плен и вернулся весь покрытый синяками. На эти побоища старые учителя смотрели сквозь пальцы, даже не без интереса относились к проявлениям нашей удали; лишь впоследствии начальство разъяснило нам всю дикость подобных схваток.
Бывали у нас развлечения и иного — мирного свойства. В часы досуга, собравшись все вместе, мы пели песни. Голоса у нас были свежие, хорошие, но репертуар очень небогатый; более всего пели песни военные и вообще патриотические: «Славься ты, славься, наш Русский Царь», «Мать Россия, Мать Российская земля», «Было дело под Полтавой» и др.; особенно любили песню про освобождение крестьян: «Ах ты, воля, моя воля, золотая ты моя». Это был отголосок духовного переживания народом недавно совершившейся крестьянской освободительной реформы. Теперь я вспоминаю, как глубоко переживалась в народе эта реформа, как захватила она его душу… По России ходила легенда о «Золотой грамоте», которую Царь дал народу. Эта грамота была окружена светлым ореолом; ее изучали в школе с первыми начатками грамотности, о ней горячо, с необыкновенным волнением, говорили, спорили в семье и школе. Отражение этого настроения мы находим в чудном стихотворении А.Н.Майкова, где говорится, как при свете огонька в деревенской избе, при всеобщем напряженном внимании «с трудом от слова к слову, пальчиком водя, по–печатному читает мужикам дитя… про желанную свободу дорогую весть», т. е. читает манифест 19 февраля. Как известно, этим настроением воспользовались революционеры; переодевшись в генеральское платье, они разъезжали по деревням и под видом царской «Золотой грамоты» распространяли свои прокламации о «черном переделе» земли и проч.
Учителя нашего училища по своему образованию делились на «семинаристов» и «академиков». «Семинаристы» были проще, доступнее, лучше к нам относились, «академики» смотрели сверху вниз. Среди учителей было распространено пьянство. В приготовительном классе учитель наш был талантлив и имел на нас хорошее влияние, потом он спился. Учитель греческого языка страдал алкоголизмом. Пили и другие. Подтянул училище новый смотритель М.А.Глаголев. Питомец Киевской Академии, франт и крикун, он подтягивал и учителей, и учеников, и квартирных хозяев. За провинности сажал нас в карцер (телесные наказания в училище не применялись), но учебная наша жизнь, в общем, оставалась прежней.
Из учителей помню учителя чистописания Ивана Андреевича Сытина, старичка диакона, в совершенстве писавшего прописью гусиными перьями. Я учился хорошо, а писал плохо, и добрый о.диакон позвал меня (и еще одного ученика) к себе на дом подучиться. Жил он с диаконицей на редкость опрятно: полы всюду тщательно вымыты, везде чистенькие половички… Диаконица, не полагаясь на чистоту наших сапог, велела нам в сенях разуться. Но каково было ее негодование, когда обнаружилось, что мы, стараясь преуспеть в каллиграфии, усердно чистили наши перья, по привычке отряхивая чернила прямо на пол! Провинность была столь серьезна, что уроки прекратились.
Помню учителя пения о.диакона Бимберекова. Мы сложили о нем песенку и распевали ее, поджидая его в класс:
Ут, ут, — козел тут…
Ре, ре, — на дворе…
Ми, ми, — за дверьми…
Учитель русского языка дал мне первый толчок к ознакомлению с русской литературой. Вне уроков мы зачитывались «Задушевным словом», «Семейными вечерами», «Детским чтением» — прекрасными детскими журналами, а также Майн Ридом, Купером… Учитель мне дал «Мертвые души». «Что же — понравилось? Понял, какие души?» — спросил меня учитель. Идею я не понял, но отдельные эпизоды, все смешное: Селифан, тарантас, Коробочка… мне очень понравились. По–настоящему, глубоко и с разуменьем, я полюбил русскую литературу лишь в семинарии.
Упомяну и про сторожа, старого николаевского солдата, которого мы прозвали «Зиверко» («Сиверко»). Он был в некотором роде нашим благодетелем. Мы устраивали складчину, подкупали его за 2–3 копейки, и он в воскресенье, когда учителей в школе не было, открывал учительскую, а мы подглядывали в журнал, дабы узнать наши отметки (отметки от нас скрывали). Кончилось плохо: один ученик не только свою отметку подглядел, но ее и подправил… Это обнаружилось — произошел скандал.
Состав учеников был пестрый. Были мальчики и хорошие и дурные. Мне случилось жить на квартире с сыном состоятельного священника; он крал у хозяйки по мелочам, а как–то раз ночью выкрал у хозяйкиного брата из бумажника 5 рублей. Поначалу вора не могли найти, началось строгое расследование, и мне пришлось пережить испытание: вместе со всеми я, примерный ученик, был подвергнут допросу. После долгого запирательства мальчик сознался. Его очень строго наказали, но воровать он продолжал. За ним так и установилась кличка: вор! вор! Психологически непонятна была его склонность к воровству: он не нуждался, как многие другие ученики.
Если пребывание в духовном училище бедно светлыми воспоминаниями, все же они у меня есть. Таким воспоминанием остались «маевки». Мы отправлялись с учителями в дальнюю прогулку за город, например в село Мишенское, где родился и жил В.А.Жуковский. После осмотра дома мы играли в лапту в парке, на лужке; нас угощали калачами; набегавшись вволю, мы возвращались довольные дальней и приятной прогулкой. Эти «маевки» завел у нас новый смотритель М.А.Глаголев, за что мы с благодарностью его вспоминали.
Самое светлое воспоминанье тех школьных лет — наша ежегодная весенняя радость, ожидавшая нас по окончании учебного года. Возвращение домой, в родные семьи, на летние каникулы… Что могло с этой радостью сравниться! Мы шли босиком, веселой компанией, пробираясь по зеленеющим заливным лугам Оки… Чувство природы, воли, радости существованья наполняло наши души какой–то особой, чудной поэзией. «Тюрьма» с ее учебой и сердитыми (хотя и добрыми по природе) учителями забывалась, летний отдых казался бесконечным, и мы шли домой, словно спешили на веселый, светлый праздник…
Когда я вернулся после первого учебного года на лето домой, моя мать сказала мне: «Едем к старцу!» С этого лета и до кончины старца Амвросия я побывал в Оптиной Пустыни раз пять. Эти поездки с матерью я очень любил. Поля, луга, цветы, монастырская гостиница… все меня развлекало. Когда я приезжал к о.Амвросию девятилетним мальчиком, старец со мной шутил: поставит на колени и, бывало, скажет: «Ну, рассказывай грехи». Меня это смущало. А когда я стал постарше, старец Амвросий сам меня исповедовал.
Лишь эти светлые воспоминания и освещают школьный период моей жизни. Я окончил духовное училище в 1882 году первым учеником. Мне было 14 лет.

Глава 3. СЕМИНАРИЯ (1882–1888)

По окончании Белёвского духовного училища я поступил в Тульскую семинарию. В ней я пробыл с 14 до 20 лет. Эти годы имели важное значение для моего духовного развития. Насколько условия семинарской жизни мне помогали или мешали, будет видно из последующего моего рассказа.
Жили семинаристы по квартирам на окраинах города, в темных улочках, где грязи по колено (лишь стипендиаты, а поначалу я к ним не принадлежал, жили в интернате). Свободой они пользовались полной, но зачастую пользовались дурно: нередко обманывали начальство, прибегая ко всяким уловкам, чтобы не приходить на уроки, устраивали попойки, шумели, распевая песни…
Петь мы все очень любили и умели петь удивительно. Церковные службы семинарский хор пел отлично, пел и в своей церкви, и по приходам. Мы много и охотно тратили время на спевки. Сочные, звучные семинарские басы приглашались в городе на свадьбы, дабы оглушительно прогреметь: «Жена да убоится мужа своего». Я пел средне: на правый клирос меня не пускали.
Попойки, к сожалению, были явлением довольно распространенным, не только на вольных квартирах, но и в интернате. Пили по разному поводу: праздновение именин, счастливые события, добрые вести, просто какая–нибудь удача… были достаточным основанием, чтобы выпить. Старшие семинаристы устраивали попойку даже по случаю посвящения в стихарь (это называлось «омыть стихарь»). Вино губило многих. Сколько опустилось, спилось, потеряв из–за пагубной этой страсти охоту и способность учиться!
Распущенность проявлялась не только в пьянстве, но и в неуважительном отношении к учительскому персоналу. Заглазно учителей именовали: «Филька», «Ванька», «Николка»… искали случая над ними безнаказанно поиздеваться. Например, ученики 4–го класса поставили учителю на край кафедры стул с тем расчетом, чтобы он, сев на стул, полетел на пол. Так и случилось. Класс разразился хохотом, «Учитель упал, а вы смеетесь? Какое хамство!» Ученики смутились…
К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел, — такие случаи бывали. Один семинарист предпочел пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали…
Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодежь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц.
Начальство было не хорошее и не плохое, просто оно было далеко от нас. Мы были сами по себе, оно тоже само по себе. Судить никого не хочу. Среди наших руководителей люди были и добрые, но вся их забота была лишь в том, чтобы в семинарии не происходило скандалов. Провинившегося в буйном пьянстве сажали в карцер и выгоняли из семинарии. Реакция на зло была только внешняя.
Ректор семинарии, важный, заслуженный, маститый протоиерей, жил во дворе семинарии, в саду. Он любил свой сад, поливал цветы. У нас появлялся редко. Свои обязанности понимал так: «Мое дело, — говорил он, — лишь подать идею». Применять его идеи должны были другие: инспектор и его помощники. От нас он был слишком далек и, по–видимому, нас презирал. Когда впоследствии, уже будучи назначен инспектором Владимирской семинарии, я зашел к нему проститься и просил дать наставление, он сказал: «Семинаристы — это сволочь», — и спохватился: «Ну, конечно, не все…» К сельскому духовенству он относился свысока, третировал, как низшую расу («попишки»). От него мы не слышали ни одной проповеди, тогда как семинаристы в последнем классе обязаны были обучаться проповедничеству, и посвященные в стихарь произносили в церкви «слово». Обычно это «слово» вызывало иронию слушателей–товарищей.
Инспектор был светский человек, помещик, и часто уезжал в свою усадьбу. За ним приезжал кабриолет. Стоило нам издали его экипаж приметить (последние годы я был стипендиатом и жил в интернате), — и мы ликовали: сейчас уедет! К нам он относился тоже формально, не шел дальше наблюдений за внешней дисциплиной; живого, искреннего слова у него для нас не находилось.
Начальство преследовало семинаристов за усы (разрешалось одно из двух: либо быть бритым, либо небритым, а усы без бороды не допускались), но каковы были наши умственные и душевные запросы и как складывалась судьба каждого из нас, этим никто не интересовался.
Кормили нас хорошо, но не всегда досыта. Нашей мечтой был обычно кусок мяса, так малы были его порции, так жадно мы делили кусочек отсутствующего ученика. Белый (пшеничный) хлеб был лакомством.
Сочетание всех этих условий семинарской жизни обрекало молодежь на тяжкое испытание: мы обладали свободой при полном неумении ею пользоваться. Многие, особенно в начале семинарского курса, в возрасте 14–17 лет, вынести этого не могли и погибали. Из 15 человек, окончивших курс Белёвского училища, до 6–го класса семинарии дошло только 3 ученика. Кто отстал, кто выскочил из семинарии, кто опустился, забросил учение и уже не мог выкарабкаться из трясины «двоек». Жизнь была серенькая. Из казенной учебы ничего возвышающего душу семинаристы не выносили. От учителей дружеской помощи ожидать было нечего. Юноши нравственно покрепче, поустойчивей, шли ощупью, цепляясь за что попало, и, как умели, удовлетворяли свои идеалистические запросы. Отсутствие стеснений при благоприятных душевных данных развивало инициативу, закаляло, вырабатывало ту внутреннюю стойкость, которую не достичь ни муштрой, ни дисциплиной, но для многих свобода оборачивалась пагубой. При таких условиях ни для кого семинария «аlma mater» быть не могла. Кто кончал, — отрясал ее прах. Грустно вспомнить, что один мой товарищ, студент–медик Томского университета, через год по окончании семинарии приехал в Тулу и, встретившись со своими товарищами, сказал: «Пойдем в семинарию поплевать на все ее четыре угла!»
Такова была семинария, в которую я попал.
Первые годы были для меня какие–то пустые. Жил я жизнью глупой, пошлой, рассеянной в соответствии с бытом и нравами, которые царили вокруг меня. Я вырвался на полный простор и поначалу, как и многие мои товарищи, плохо использовал свою свободу.
Прежде всего стал учиться курить, но втянуться в курение не мог: оно мне было противно. Из удали раза два–три напился, чтобы доказать, что не хуже других могу осушить чайный стакан водки, играл иногда в карты, ученье забросил, распустился… При переходе во 2–й класс едва не провалился на экзамене по истории. Кто бы узнал во мне первого ученика Белёвского училища!
Во 2–м классе казенной наукой я по–прежнему мало занимался, зато страстно полюбил читать книжки. Записался в городскую библиотеку и читал все без разбора: Шпильгагена, Вальтер Скотта, Шекспира, Диккенса, Золя, русских классиков… Несмотря на это хаотическое чтение, у меня образовался инстинкт к хорошей книге — литературный вкус. Иностранную литературу я воспринимал плохо, а русскую литературу горячо полюбил. Помню, «Обрыв» Гончарова, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Рыбаки» Григоровича произвели на меня прекрасное, сильное впечатление. Я стал усердно относиться к урокам русской литературы, и, если остальные предметы казались мне по–прежнему скучными, русской словесностью я стал заниматься с увлечением. Преподаватель литературы был живой, интересный человек, и я значительно ему обязан тем, что он укрепил во мне любовь к русской поэзии и прозе. При всей моей бедности я купил дешевое издание Пушкина, так велико было мое восхищение пушкинской поэзией. На экзамене во 2–м классе мне попался Пушкин, и я отлично сдал «Евгения Онегина». Чтение стало моей страстью. Зайдешь, бывало куда–нибудь в сад, в малину, — и читаешь… Воспитательное значение литературы для молодежи огромно. Трудно даже учесть меру ее благотворного влияния. Она повышала самосознание, спасала от грубости, распущенности, безобразия поступков, питала склонность юношеской души к идеализму. Я стал выправляться, хорошо учиться. У меня появились умственные запросы, более серьезные интересы. В этом состоянии душевного просветления я перешел в 3–й класс.
Мое увлечение литературой во 2–м классе подготовило почву для дальнейшего душевного развития; в 3–м классе на нее пали семена тех политических учений, которые стали проникать в нашу среду. Это была пора царствования Александра III после убийства Александра II. В подполье развивался политический протест, возникали нелегальные организации. Местные тульские революционеры завербовывали юнцов из учащейся молодежи и охотились на семинаристов. Вождем этого социалистического движения был секретарь консистории В. Поначалу молодежь собиралась на невинные литературные вечера по субботам, перед всенощной. Читали доклады о Достоевском, о Пушкине… издавали журнальчик, мальчишки писали стихи. Никому в голову не могло прийти, что во главе кружка социал–революционная организация. Власти ее накрыли. В. и многих членов кружка арестовали (среди них были и гимназисты). Некоторые семинаристы оказались под подозрением. В семинарию нагрянули с обыском, кое–кого перехватили, кое–кого повыгнали или лишили казенного содержания. Мой товарищ Пятницкий, сын бедного диакона, талантливый юноша, музыкант, поклонник Шекспира, — застрелился. В ночь перед смертью он написал следующие стихи:
Когда холодное дуло
К виску горячему приставлю,
Что думать я себя заставлю?
Когда ж гашетку револьвера
Рука нажмет сама собой,
Что станется тогда со мной?..
Пятницкий старался бравировать своим атеизмом и революционными идеями. Но если судить по этим стихам, сколько религиозных сомнений таилось в его юной душе! И какой религиозный человек из него мог бы выйти, когда бы в нем перебродили юношеские незрелые настроения!
Литературные собрания я посещал, был лишь наблюдателем, нагрянувшая гроза меня не коснулась. След все же на многих из нас она оставила. Мы сделались сознательней, невольно стали сопоставлять революционные политические чаяния с опытом социальной неправды, которую сами наблюдали, — и в нас возникал бесформенный протест, образовывалась накипь…
В первых двух классах я учился посредственно; «тройка» — этот балл «душевного равновесия», как выражался один наш учитель, — была довольно обычной моей отметкой. В 3–м классе я подтянулся настолько, что перешел в 4–й класс первым учеником.
Во время моей отроческой беспризорности главное, что меня спасло, это духовное влияние и руководство старца о.Амвросия. Теперь, когда я, будучи семинаристом, приезжал в Оптину Пустынь, я каялся о.Амвросию в семинарских грехах, а он меня журил и ставил на поклоны. Его благодетельная рука хранила меня от дурных путей, чудесно оберегала от всякой нечистоты… да и до сих пор я живу его святыми молитвами. Я в это верю.
Летние каникулы, которые я ежегодно проводил дома, в родном с.Сомове, а затем в с.Апухтине, куда перевели моего отца, в кругу моей семьи, оказывали на меня тоже самое благотворное влияние. Благодаря мистической настроенности моей матери жизнь в нашем семейном гнезде дышала простой, но горячей верой, упованием на Промысл Божий, на Божье милосердие… О такой вере не спорят, ее не обсуждают — ею живут. В обстановке крепкого, благочестивого строя с меня быстро сбегало все наносное, налипшее за зиму в семинарии, и я возвращался к бесхитростной, живой вере моего детства.
В первых двух классах семинарии преподавали множество предметов, которые определялись одним наименованием: «словесность»; в 3–м и в 4–м — «философию», обнимавшую логику, психологию и обзор философских учений; в 5–м и в 6–м — богословие.
В 4–м классе я серьезно увлекся философией, но и литературы не оставлял, — по собственной инициативе принялся за Белинского. Преподаватель философии, старый, опытный педагог, читал свой предмет увлекательно, с ясностью и простотой. Он поручил мне ответственную работу: я должен был записывать каждый его урок и давать ему записки на просмотр. По этим запискам класс и учился. Эта работа была хорошим упражнением. Я научился систематической мысли, логическому построению доказательств, приобрел навык ясно и кратко излагать то, что продумал, стал понимать значение точного и стройного мышления. Я научился рассуждать. Сухую логическую схему мысли я не любил, но рассуждения на свободные литературные темы мне очень нравились.
Имел влияние на наше развитие и преподаватель Священного Писания, магистр богословия; он учил нас правильно говорить и писать; но у него была маленькая слабость: он любил подпустить красивой фразеологии иногда и без особой попечительности об ее соответствии с глубиной содержания.
Упомяну еще о молодом образованном учителе истории. Он окончил Петербургскую Духовную Академию; всегда мягкий, спокойный, он внес в нашу среду какой–то новый дух, не сразу нами понятый. Помню, что на его деликатный вопрос одному моему товарищу: «Не угодно ли вам ответить?» — последовал спокойный ответ: «Нет, не угодно». Учитель страшно сконфузился от этой грубости.
В 4–м классе мы стали увлекаться театром и бегали тайком в Кремлевский сад на спектакли (посещать театр нам было запрещено). Потом решили поставить любительский спектакль, сыграть в семинарии своими силами «Трудовой хлеб» Островского. Целый месяц тайно от начальства шла подготовка. Мне дали роль старого чиновника, лысого, в парике. Для спектакля выбрали день именин архиерея, когда вся семинарская корпорация отправлялась к нему на дачу. Пользуясь этим счастливым обстоятельством, мы вечером благополучно сыграли нашу пьесу. Узнал об этом стороной только инспектор (попалась ему в руки наша афиша), но он, поиздевавшись над нами, особенно над исполнителями женских ролей, все же официально в правление не донес, и наше театральное увлечение никаких неприятных последствий не имело.
Общеобразовательный отдел предметов заканчивался в 4–м классе, и некоторые ученики семинарию покидали. Одни, поспособнее, держали экзамены на «аттестат зрелости» и поступали в университет; другие, к науке не склонные и мечтавшие о мундирах и шашках, шли в военные училища. В семинарии оставались лишь ученики, приуготовлявшие себя к религиозно–церковному пути.
В 5–м и в 6–м классах нам читали теоретические богословские предметы: догматическое богословие, нравственное богословие, истолкование Священного Писания Нового Завета, церковную историю; и практические: гомилетику, литургику, практическое руководство для пастырей.
Хотя никто над нами не работал и нас не развивал, само собой в эти годы начинали к нам прививаться пастырские интересы, которые иногда переплетались с юношескими народническими мечтами о служении меньшему брату. Многие из нас вынесли из своих семей, из сел и деревень, где протекало детство в непосредственном общении с народом, смутные чаяния, мечтанья, а также запас воспоминаний о горьких обидах и унижениях. Сочетание богословских занятий, приуготовлявших нас к пастырству, и социальных идей породило то своеобразное «народничество», к которому и я тяготел тогда всей душой. Народ вызывал во мне глубокую жалость. Меня тревожило, что он пропадает в грязи, темноте и бедности. Это настроение разделяли и другие семинаристы. В нашей семинарии учились Глеб и Николай Успенские. «Народничество» в произведениях Глеба Успенского, вероятно, связано с теми настроениями, которые он воспринял в семинарской среде. С Николаем мы были даже знакомы — он встречался с семинаристами, был женат на дочери нашего сельского священника. Судьба его грустная: он впоследствии опустился, спился, бродил по ярмаркам с дочерью своей и каким–то крокодилом, девочка плясала и собирала медяки в шляпу отца…
Своеобразная идеология «народничества» внушала горячее желание послужить народу, помочь его культурному и хозяйственному развитию, хотелось поскорей стать сельским священником и приняться за духовно–просветительную работу. К сожалению, в этих наших запросах мы были предоставлены самим себе, наши воспитатели и преподаватели мало нам помогали, чтобы не сказать больше…
Преподаватель практических предметов по пастырству хотя и добрый, религиозный человек, но как светский не внушал нам большого доверия. Когда он в вицмундире иногда горячо говорил нам о задачах пастырства или учил церковному проповедничеству, невольно в душе возникал искусительный вопрос: почему же он, так просто трактующий о пастырстве, сам не идет по этому пути? Когда один из наших преподавателей на наших глазах сделался священником, мы почувствовали к нему особое уважение, которым он дотоле у нас не пользовался.
При таких условиях, естественно, в наших планах о будущем был значительный разброд. Одни думали о Духовной Академии, другие — об университете, третьи — о священстве и, наконец, четвертые не задавались идеальными стремлениями, а мечтали о личном благополучии.
Последние два года я усердно занимался. Изучение Слова Божьего — Священного Писания, вопросы морали, пастырства глубоко меня интересовали. Помимо официальных занятий я с любовью читал сочинения епископа Феофана Затворника, протопресвитера И.Л.Янышева, духовно–богословские журналы. Складывалось православное церковное мировоззрение и загоралось желание служить именно Святой Церкви и через Церковь нести свет православной веры нашему народу.
Приближалась пора окончания семинарии, и я стал более определенно думать о будущем. Мне хотелось служить народу, но как свое желание лучше осуществить, я не знал. Избрать ли скромную долю сельского пастыря, идти по стопам отца? Поступить ли в Академию, дабы впоследствии во всеоружии высшего образования служить той же цели? Я колебался. В этом состоянии раздумья я и кончил семинарию в 1888 году первым в нашем выпуске.

Глава 4. АКАДЕМИЯ (1888–1892)

Лето по окончании семинарии я провел, как всегда, в родной семье. В течение ближайших летних месяцев мне предстояло решить свою дальнейшую судьбу. Академия меня влекла, но отсрочивала осуществление моих народнических стремлений. Идиллическая мечта — стать сельским священником, создать свою семью и служить народу — исключала высшее образование. Мать моя академическим планам моим не сочувствовала.
– Захиреешь ты там, здоровья ты слабого — зачем тебе идти в Академию? Архиерей даст приход, женишься, и наладится твоя жизнь… — убеждала она меня.
Я не знал, что мне делать, и решил съездить в Оптину Пустынь посоветоваться со старцем Амвросием.
К о.Амвросию приходили за духовной помощью люди всех классов, профессий и состояний. Он нес в своем роде подвиг народнический. Знал народ и умел с ним беседовать. Не высокими поучениями, не прописями отвлеченной морали назидал и ободрял он людей — меткая загадка, притча, которая оставалась в памяти темой для размышления, шутка, крепкое народное словцо… — вот были средства его воздействия на души. Выйдет, бывало, в белом подряснике с кожаным поясом, в шапочке — мягкой камилавочке, — все бросаются к нему. Тут и барыни, и монахи, и бабы… Подчас бабам приходилось стоять позади — где ж им в первые ряды пробиться! — а старец, бывало, прямо в толпу — и к ним, сквозь тесноту палочкой дорогу себе прокладывает… Поговорит, пошутит, — смотришь, все оживятся, повеселеют. Всегда был веселый, всегда с улыбкой. А то сядет на табуреточку у крыльца, выслушивает всевозможные просьбы, вопросы и недоумения. И с какими только житейскими делами, даже пустяками, к нему не приходили! Каких только ответов и советов ему не доводилось давать! Спрашивают его и о замужестве, и о детях, и можно ли после ранней обедни чай пить? И где в хате лучше печку поставить? Он участливо спросит: «А какая хата–то у тебя?» А потом скажет: «Ну, поставь печку там–то…»
Мне все это очень нравилось.
Я поведал старцу мое желание послужить народу, а также и мое сомнение: на правильный ли я путь вступаю, порываясь в Академию?
– Да, хорошо служить народу, — сказал о.Амвросий, — но вот была купчиха, сын стремился учиться в высшем учебном заведении, а мать удерживала: «Обучайся, мол, у отца торговле, ему помогать будешь, привыкнешь, в дело войдешь…» Что же? Захирел он в торговле, затосковал и помер от чахотки.
Старец ничего больше не добавил, но смысл слов я понял и сказал матери, что ехать в Академию мне надо.
Неизвестно, что меня ожидало, если бы я не последовал указанию о.Амвросия. С молодыми либеральными батюшками тогда не стеснялись, впоследствии многие оказались со сломанными душами, случалось, попадали под суд и, не выдержав тяжелых испытаний, кончали идеалисты пьяницами, погибали… Мое решение поступить в Академию было теперь бесповоротно, и я стал готовиться к конкурсным экзаменам.
В Московскую Духовную Академию нас съехалось на конкурс человек 75. Приняли 50. Когда после экзаменов пришел инспектор с листом и стал перечислять принятых в Академию и я расслышал свою фамилию — какое это было радостное потрясение! Какая блаженная минута! Я студент! Передо мной открывается широкая жизненная дорога…
Поначалу в Академии я не знал, за что взяться. Все меня влекло, все казалось интересным. Лишь постепенно я стал разбираться в разнообразии предметов и их соответствии с моими склонностями. Академическая наука пришлась мне по сердцу. Я душевно расцвел.
В Академии предметы делились на 2 группы: 1) предметы общебогословского содержания (общеобязательные); 2) предметы специальные; они распадались на 2 отделения: историческое и литературное. Студентам предоставлялся выбор одного из них. Я выбрал литературное отделение: мне хотелось впоследствии стать преподавателем словесности. Из языков выбрал греческий и немецкий, последний потому, что для изучения богословия при современном состоянии богословской науки, по мнению наших профессоров, немецкий был необходим.
В занятиях наших самое важное были сочинения. Отметки за сочинения считались в четыре раза выше отметок за устные экзамены. Это различие правильно. В сочинениях студент обнаруживает весь свой научный багаж и всю меру своего развития. Первое сочинение было мной написано на следующую тему: «Изменение идеалов искусства под влиянием начал, внесенных в мир христианством». Тема широкая, литературная. Я работал над ней с подъемом, с наслаждением. Мне пришлось ознакомиться с разными образцами дохристианского языческого искусства, проследить, как преобразился идеал красоты земной в идеал красоты небесной, как Афродита небесная восторжествовала над Афродитой земной. Для христианской эры искусства мне пришлось прочитать произведения многих великих поэтов и писателей: «Потерянный рай» Мильтона, «Мессиаду» Клопштока и др…. Мой труд увенчался успехом, за сочинение я получил 5.
В первый год специально богословских вопросов у меня не возникало, а запросы общего характера, умственные и душевные, я имел полную возможность удовлетворять.
Академия помещалась в Троице–Сергиевской Лавре. Тихая обитель, мощи Преподобного Сергия, монахи, паломники, колокольный звон… Чувствовалось, что в Лавре, как в фокусе, собраны лучи русского благочестия. Все кругом было овеяно религиозной красотой. Образ Преподобного, казалось, витает над Лаврой… Я знал студентов и профессоров, которые ежедневно перед началом занятий молились у святых мощей. Атеистической похвальбе уже здесь не было места.
Снова меня окружала атмосфера религиозной веры, молитвенной настроенности, тишины, народного благочестия. Чудесные праздничные службы, несметные толпы богомольцев… Как я любил забраться в самую их гущу, в самую–то давку. Несет, бывало, тебя волна людская, и ты плывешь с нею по течению в такой тесноте, что ноги земли не касаются. Я любил ощущать общность, совместность, чувство людского единства. Что приобрел я в этой сермяжной массе — не учесть и словами не определить. Точно какие–то флюиды исходили от этих толп… Соучастие в религиозном порыве народа к святыне оставляло неизгладимое впечатление на тех из нас, кто его воспринять хотел, кто внимательно присматривался к тому, что вокруг происходит.
Великое преимущество Московской Академии именно в том и заключалось, что она помещалась в Сергиевской Лавре. Сколько раз ее ни собирались перевести в Москву, митрополит Филарет этому противился. Петербургская Академия давала чиновников синодального ведомства. Протекция, карьеризм, светский столичный дух… — характерные ее черты. Наша Академия — «деревенская», несколько грубоватая — была лишена благородных развлечений столичного центра и светских городских интересов, зато научно стояла высоко: лучшие научные труды вышли из нашей Академии. Этому способствовала ее уединенность, досуги, которые в Сергиевом Посаде было тратить негде, отсутствие городской суеты. Однако наша уединенность не мешала притоку разнообразных впечатлений (благодаря близости Лавры к Москве). Мы ездили в театр: в драму, в оперу. Не забыть мне первого моего посещения Большого театра! Это было 30 августа, в день именин Государя. Давали «Жизнь за Царя». Впечатление чудесной волшебной сказки… Мы любили театр. Ради него отказывали себе в последнем. При полном содержании нам еще полагалось от Академии 3 рубля «чаевых» на мелкие расходы, но мы предпочитали не пить чаю, лишь бы пойти в театр. Знакомые студенты Московского университета и семинарии помогали нам доставать билеты, простаивая в очередях, дабы получить дешевые, на галерею. Оперу я очень любил, но еще больше меня привлекал Малый театр, и я нередко посещал его, хотя и ценою некоторых жертв. Мы были вынуждены возвращаться из Москвы с последним поездом, а ворота в Лавре запирались в 11 часов. Кто не попадал к сроку, — ночуй, где хочешь. Приедешь, бывало, в полночь и до 3,5 часа дремлешь где–нибудь близ Лавры на скамеечке. Но все тогда было хорошо, все было весело… Однажды в театре у меня украли обратный железнодорожный билет, и я, не имея копейки в кармане, всю ночь проходил по улицам Москвы, чтобы утром занять у товарища денег.
В Москву мы ездили не только в театр. У нас завязались знакомства со студентами Московского университета разных факультетов. Моими приятелями были студенты–медики. Они водили меня в анатомический театр. Трупный запах, вид распластанных, разрезанных тел… ужасное зрелище! Я не мог его вынести, а приятели надо мною потешались.
Любили мы ездить и на университетские диспуты, и на защиту диссертаций. Были любознательны, образованность весьма ценили, и, хотя сами еще стояли на первых ее ступенях, мы уже были не прочь покичиться при случае своими скороспелыми познаниями.
Помню, вкусив премудрости научной психологии, мы вздумали посмеяться над нашим старым служителем — истопником Андреем. Однажды вечером, когда он пришел посмотреть, как топится печь, мы с некоторой важностью задаем ему вопрос: «Скажи, Андрей, в чем превосходство человека над собакой?», а он, подумав, говорит: «Да ведь, господа, смотря по тому, какой человек и какая собака…» Этот остроумный ответ простого человека так нас озадачил, что мы не нашлись, что ему ответить, и это отбило у нас охоту кичиться своею «образованностью».
Полная новых впечатлений жизнь в сочетании с интересной научной работой раздвигала умственные горизонты. Началась работа мысли над выработкой миросозерцания, инстинктивные поиски его гармонии, его единства. Материалистический позитивизм меня органически отталкивал, но этого было мало, хотелось найти серьезные доводы для его опровержения. На первом курсе я взял темой у профессора В.Д.Кудрявцева: «О самопроизвольном зарождении». Я был ею захвачен. Как этот тезис опровергнуть? Как объяснить многозначительный факт: в закупоренной бутылке самопроизвольно возникает жизнь? Теорий существовало много. Это был 1888 год — период жгучих споров об открытии микроорганизмов Пастером. В научных кружках кипели дебаты за и против его открытия. Сторонником механического происхождения жизни я не был. Из мертвой материи живой клеточки не создать. Это положение я считал истиной. Все мои усилия были направлены к тому, чтобы его философски обосновать, и я усердно занимался у профессора В.Д.Кудрявцева.
На 1–м курсе я освоился с Академией и стал настоящим студентом. Однако новое состояние меня до дна еще не захватило. На первые Рождественские каникулы я решил поехать на родину, чтобы повидаться с родителями и показаться впервые среди родных и знакомых в звании студента. Не скрою, что это звание льстило моему самолюбию. В Туле пришлось встретиться со своими прежними товарищами по семинарии, приехавшими из Киевской Духовной Академии, а также и с теми, кто не поехал в высшие учебные заведения, а остался в епархии, поступив на службу псаломщиками или учителями. Это была приятная, радостная встреча; бесконечны были беседы, в которых мы делились впечатлениями своей новой жизни; конечно, оставшиеся на епархиальной службе с некоторою завистью, даже почтением, смотрели на нас, юных студентов высших учебных заведений. После нескольких дней, проведенных в Туле, я уехал в деревню к родителям. И здесь повышенное, горделивое ощущение своего студенчества переживалось еще в большей степени, чем в Туле. Все окружающие священники (не исключая даже и моего отца) с оттенком какой–то почтительности встречали меня; уездные и сельские девицы и их мамаши нашего духовного круга проявляли ко мне особое внимание, быть может, видели во мне завидного жениха. Я чувствовал себя как–то легко, весело, жизнерадостно… Отец совещался со мною по служебным делам. У него создались неприятные отношения с церковным старостою, местным огородником и кулаком, который за большие проценты давал ссуду крестьянам и держал их в своих руках. Староста вел агитацию против моего отца среди прихожан, подстрекнул их написать жалобу епархиальному начальству: пришлось давать объяснения консистории. Отец жаловался, как иногда трудно бывает священнику ладить со старостами, особенно если на эту должность попадает такой зазнавшийся «мироед». В доказательство он рассказал мне очень интересный в бытовом отношении случай в соседнем селе.
Местный священник, любитель родной старины, хотел при ремонте храма поместить в иконостасе образ святого священномученика Кукши, просветителя вятичей, живших по р.Оке, ибо приход этот был расположен на притоке Оки, р.Уне. Староста, не имевший, разумеется, никакого понятия ни о Кукше, ни о вятичах, ни за что не хотел помещать в церкви этого образа: ему не нравилось и казалось неблагозвучным самое имя Кукши. «Какую такую кукшу выдумал наш поп?» — говорил он прихожанам. Дабы разрешить спор, священник вместе со старостой поехал к местному архиерею. Престарелый архиепископ Никандр стал вразумлять несговорчивого старосту: «Почему ты не хочешь поставить в церкви икону святого Кукши? Ведь он просветил верой Христовой вятичей, наших предков; ведь мы происходим от вятичей». Староста очень обиделся и говорит: «Не знаю, может быть, Вы, Ваше Высокопреосвященство, вятич, а я, слава Богу, православный русский человек!» Что было делать: пришлось любознательному священнику отказаться от мысли иметь в своем храме икону священномученика Кукши…
Среди этого беззаботного студенческого веселья меня подстерегало тяжелое семейное горе. Я заболел скарлатиной, хотя форма заболевания была легкая, и скоро поправился, но я заразил ею свою маленькую сестру, 9–летнюю Машу. Это была очень добрая, ласковая, кроткая девочка, общая наша любимица. Особенно нежно ее любила мать как самую младшую и единственную дочь среди остальных пятерых сыновей. Я видел, как Маша, вся красная от жара, задыхалась, стонала, изнемогая в борьбе с ужасною болезнью. В таком состоянии я простился с нею и уехал в Академию. Через неделю Маша скончалась… Невыразимо жалко было мне нашей милой малютки… Можно себе представить, какой это был огромный удар для наших бедных и уже стареющих родителей, особенно для матери…
В конце первого учебного года, когда я уехал на летние каникулы, меня начали тревожить сомнения. Не бросить ли Академию? Стоит ли отдаваться науке? Какой я ученый! Мне казалось, что я лишен нужных дарований, что я к научному пути не предназначен. Твердой уверенности в себе у меня вообще никогда не было, я всегда сомневался в соответствии моих природных данных с моими стремлениями. Тут вмешались и переживания лирического свойства. У моего товарища К. была сестра. Она мне была приятна, я любил с ней беседовать. Отношения наши были чистые, целомудренные. Однажды я осмелился поцеловать ей руку — и потом ужасался своей дерзости. Так я идеализировал женский образ… Невольно возникал передо мной вопрос: не жениться ли? Не лучше ли соединить свою жизнь с прекрасной девушкой, основать с ней семью? Однако порвать с Академией и сделать бесповоротный шаг я все же не решался. Нашел выход в отсрочке решения. Подожду еще год, она кончит епархиальное училище, а я перейду на 3–й курс — там видно будет…
Эта отсрочка имела неожиданные последствия. В Академии в ту зиму произошли перемены, которые повлияли на судьбу многих студентов, в том числе и на мою. Прежний ректор епископ Христофор был смещен, его место занял молодой архимандрит Антоний (Храповицкий).
Ректор епископ Христофор и инспектор архимандрит Антоний, наше высшее начальство, — и мы, студенты, до той поры были два разных мира. Ни близости, ни общего у нас не было. Ректор был сухой и бессердечный человек. Его квартира была для нас недоступна. Всегда к нему нельзя, все он чем–то занят — словом, его, бывало, не добьешься. Недоступность внешняя сочеталась со склонностью к строгому формализму. Помню нашу первую с ним встречу. Мы, туляки, приехали держать конкурсные экзамены; предварительно мы должны были вручить ему наши документы (жили мы в Академии); видим, ректор по саду ходит, мы попросту и поспешили к нему. «Что вам угодно?» — сухо спросил он. «Прошения…» — «Да кто же в саду подает прошения?..» — повернулся и пошел. Так же холодно, формально относился он и к провинностям студентов. Например, однажды в Академии, на 4–м курсе, произошла подлинная катастрофа. Студенты выпили, пошумели, но в свое время, правда тоже с шумом, пошли спать. Ректор услышал шум и послал помощника инспектора иеромонаха Макария узнать, в чем дело. Студент Глубоковский (крупное сейчас богословское имя) кричит товарищам: «Макар пришел!» (не «о.Макарий», как бы следовало). Иеромонах Макарий — к ректору с жалобой. Тот велел вызвать к себе 4–5 студентов, которые оказались в тот вечер навеселе, и приказал без пощады: «Завтра вы все подадите прошение об увольнении» (среди изгнанных оказался и Глубоковский). Никакие доводы, никакие оправдания не подействовали — студентов выгнали. (Через год их приняли обратно.)
Был нам чужд и инспектор о.Антоний (он был не из духовного звания). Человек мелко придирчивый, тоже узкоформальный, он старался ввести в Академию дисциплину кадетского корпуса, допекал нас инструкциями. Мы не имели права даже выйти за ворота. Студенты, конечно, это постановление нарушали. Возникали скандалы. Вздумал он также проверять, все ли студенты посещают лекции. Этой мелочной строгостью он нас раздражал. Бывали иногда до того скучные лекции (мы их называли лекциями «о библейских клопах»), что студенты всячески их избегали, предпочитая работать над своими курсовыми сочинениями. Инспектор разыскивал ослушников и сгонял их в аудиторию. Как–то раз он накрыл нас небольшую группу. Мы спохватились: «Идем, идем на лекцию»… — и вдруг в шкафу — скрип… Инспектор — к шкафу. Отворил дверцу… а в шкафу — огромный, весь красный от смущения студент Петр Полянский [2] (впоследствии митрополит Крутицкий). Хохот… Даже инспектор рассмеялся.
Перед началом лекций в аудиториях инспектор тоже завел проверку. Войдет, бывало, нервный, раздраженный, и кричит: «Встаньте, — кого нет!» Встать, конечно, некому, — и мы потешаемся над нелепым окриком. А он вновь в запальчивости: «Встаньте, — кого нет!»
Его досадительные преследования привели к прискорбному концу. Как–то раз, под Покров, студенты, проходя навеселе под окнами его квартиры, перебили камнями все стекла. На следующий день его квартира представляла картину разрушения. С этой дикой выходкой связаны стишки, из которых можно привести лишь первые строчки:
Набил карман камнями туго
И думал: угощу я друга…
Инспектор куда–то временно скрылся, но в полночь, когда участники буйства, уже пьяные, лежали по кроватям, он нагрянул с фонарем, в сопровождении помощников, сторожей, — и стал смотреть, кто из студентов в каком виде. Угар у многих еще не прошел, инспекторский обход лишь сильнее их озлобил. Кое–кто готов был броситься и избить начальство…
Расправа с виновниками беспорядка была короткая: около 20 студентов выгнали. (Их приняли потом другие академии.) Вскоре после этой печальной истории ректора епископа Христофора и инспектора убрали; вот тогда–то нам и назначили нового ректора — архимандрита Антония (Храповицкого).
Можно сказать без преувеличения: для Московской Духовной Академии начался какой–то новый период существования. Влияние архимандрита Антония на нас было огромно.
Молодой, высокообразованный, талантливый и обаятельный, с десятилетнего возраста мечтавший стать монахом, — архимандрит Антоний был фанатиком монашества. Его пламенный монашеский дух заражал, увлекал, зажигал сердца… Монашество в нашем представлении благодаря ему возвысилось до идеала сплоченного крепкого братства, ордена, рати Христовой, которая должна спасти Церковь от прокуратуры, вернуть подобающее ей место независимой воспитательницы и духовной руководительницы русского народа. Перед нашим взором развертывались грандиозные перспективы: восстановление патриаршества, введение новых церковных начал, переустройство Академии в строго церковном духе…
Мы были замкнуты, знали одни книжки, лекции, экзамены, а к общественной деятельности были равнодушны. Архимандрит Антоний нас всколыхнул, возжег в сердцах рвение к церковно–общественной работе, пробудил сознание долга служить Церкви и обществу, идти с церковным знаменем на арену общественной жизни.
Идею монашества архимандрит Антоний пропагандировал среди нас поистине фанатически. В нем она сочеталась с женоненавистничеством. Он рисовал нам картины семейной жизни и супружеских отношений в мрачных, даже грязных, тонах, — и его пропаганда имела успех. Ей способствовала и душевная близость, установившаяся между ним и студентами.
В противоположность предшественнику епископу Христофору, архимандрит Антоний широко открыл нам двери ректорской квартиры, располагал нас к себе простотой обхождения и доступностью. Он устраивал у себя собрания для студентов, гостеприимно угощал чаем: на столе появлялся самовар (его называли: «самовар пропаганды»), всевозможные варенья, бублики, булки… Целый вечер велись горячие беседы о монашестве. Речи принимали порой оттенок цинизма. Вряд ли кто–либо из женщин мог выслушать все, что тогда говорилось. Одна игуменья случайно оказалась среди нас — и поспешила исчезнуть… После собрания расходились не сразу. Некоторые его участники еще долго прогуливались группами и парами по ректорским залам. Тут говорили уже интимно, обсуждая личные судьбы и волнующие душевные переживания.
Не одни собрания сближали нас с архимандритом Антонием, — он входил в наши дела, интересовался нашими занятиями, спрашивал: «Что вы пишете? Что вы делаете?..» Создавалась какая–то семейная атмосфера. Высоко поднял он и богослужение в нашем академическом храме, который он, на пожертвованные московскими купцами средства, обновил, расширил и украсил; завелось прекрасное пение, всегда была живая проповедь; вне богослужений — беседы.
Следствием этого нового духа в Академии была волна пострижений. С именами Антония Храповицкого и Антония Вадковского (Петербургского митрополита) связано возрождение монашества в России. В академиях на лучших студентов и раньше смотрели как на будущих монахов, но монашеский путь уже давно перестал привлекать молодежь, а отдельные постриги движения не создавали. Теперь на этот путь устремилась 23–24–летняя молодежь. Архимандрит Антоний постригал неразборчиво и исковеркал не одну судьбу и душу… Некоторые из его постриженников потом спились. Мой товарищ по курсу о.Иоанн Рахманов вследствие неудачного пострига окончил жизнь босяком. Иеромонах Тарасий, даровитый идеалист, блестяще кончивший Казанскую Академию, отверг карьеру и уехал в Зарентуйскую тюрьму; жизнерадостный, веселый, он окончил жизнь трагически: стал пить, и его нашли мертвым (от угара) в его комнате, когда он был смотрителем Заиконоспасского духовного училища в Москве. «Случалось, что и у меня на плече плакали последователи архимандрита Антония», — говорил Петербургский митрополит Антоний Вадковский. Один из видных петербургских протопресвитеров отозвался с насмешливой укоризной о постриге студента (Тимофеева), до того еще юного, что ему можно было дать прозвище «красной девицы»: «Отец Антоний, вы до сих пор постригали мальчиков, а теперь уже девочек стали постригать…»
Очень импонировала нам высокодаровитая личность архимандрита Антония, его широкое богословское и философское образование, в частности и его дружественные отношения с Владимиром Соловьевым, Гротом, Лопатиным, с группой мыслителей и философов, объединившихся вокруг журнала «Вопросы философии и психологии». Через него мы как бы тоже соединялись с ними.
Помню, высокий, неуклюжий, беспомощный В.Соловьев и маленький, юркий Грот приехали к нам говеть. Им прислуживал молодой монах на квартире архимандрита Антония. Потом он подтрунивал над студентами, поклонниками Соловьева, и, шутки ради, раздавал им пузырьки с мыльной водой, которой умывался В.Соловьев. Впоследствии архимандрит Антоний разошелся с В.Соловьевым и отзывался о нем отрицательно и притом весьма резко, не доверяя его аскетизму и по–своему толкуя его учение о Софии. А Соловьев укорял его в измене либерализму и переходе в стан консерваторов: с архимандритом Антонием якобы произошло то же самое, что произошло со славянофилами, когда светлое течение Киреевского, Аксакова, Хомякова, Самарина сменила реакционная идеология Каткова. «Исповедание истины должно быть одинаково дорого и философу и священнику, — писал впоследствии архимандриту Антонию профессор Грот, — а вы испугались насупленных бровей К.П.Победоносцева» (который, кстати, очень не любил архимандрита Антония).
В нашей среде архимандрит Антоний вызывал к себе два противоположных отношения. Одни подпадали под его влияние и им восхищались, другие его ненавидели. Некоторые не доверяли ни его ласке, ни его интересу к судьбе каждого из нас, ни даже его монашеской ревности. «Он играет на юношеском идеализме», — возмущались они. Сторонников ректора они брали под подозрение, даже считали шпионами.
Горячей молодежи нравилось в архимандрите Антонии его неуважение к авторитетам, даже столь бесспорным, как Филарет митрополит Московский, не говоря уже о современных профессорах, которых он честил самыми грубыми эпитетами; молодежью считалось это смелой независимостью в суждениях. Хлесткие, неразборчивые словечки передавались из уст в уста, и студенты привыкли бесцеремонно отзываться о профессорах. Об этом знали сами профессора и, конечно, очень недолюбливали своего не сдержанного на язык молодого ректора и, в свою очередь, жестоко его критиковали.
Если дух учебного заведения в какой–то мере зависит от личности главного начальствующего лица, то личность преподавателей воздействует на учащихся независимо от предметов, которые они преподают. В Академии были преподаватели, которые запомнились не только как лекторы — специалисты своего предмета, но и как люди.
Прежде всего упомяну профессора Виктора Дмитриевича Кудрявцева. Он был один из тех ученых, которые оказывают на своих учеников всесторонне благотворное влияние, хотя, быть может, в годы учения оно для их сознания и неуловимо. Из профессоров он был старейший. В русской философии В.Д.Кудрявцеву по праву принадлежит почетное место защитника христианских основ в философии. В его сочинениях разработана целая религиозно–философская система, целое мировоззрение. Его ученость, его знаменитость нам импонировали. Сочетание учености с глубокой религиозностью, с практикой благочестия свидетельствовало о том, что наука и вера не противоположны. Мы внимательно прислушивались ко всему, что он говорит, и верили в необманность его слов. Как был он не похож на тех духовных лекторов, которые говорили: «Нас обманывали, и мы обманываем…» Он был не только назидателен, но и обворожителен. Что–то было прелестное в этом старике. Помню, когда впервые нам предстояло говорить с ним, мы шли к нему со страхом: как–то он нас примет? И вдруг нам навстречу спешит старичок в белом пиджачке — и приветливо: «Пожалуйте, пожалуйте…» За всякой службой мы могли наблюдать, как он со своей супругой–старушкой, войдя в храм, ставят свои две свечки, а потом усердно молятся у правого клироса.
В.Д.Кудрявцев умер, когда я был на 3–м курсе. Дня 3–4 он лежал без признаков тления. Жена его не могла поверить, что он действительно умер, и, кажется, настояла, чтобы наш доктор перед погребеньем проколол ему сердце.
Замечательный человек был и профессор Дмитрий Федорович Голубинский (сын знаменитого философа протоиерея Ф.А.Голубинского). Он читал естественнонаучную апологетику — предмет, который ему было поручено читать пожизненно. Это был живой святой. Он напоминал юродивого. Одевался плохо, носил костюм фасона прошлого века; был другом всей нищей братии в Сергиевском Посаде, которая ходила за ним толпой. Каждое утро он молился у гроба Преподобного Сергия. Смирением он отличался необычайным.
Один студент приехал впервые в Академию, вошел в ворота и видит: невзрачный старичок… Студент ему и крикнул: «Сторож, донеси–ка мои чемоданы!» Старичок донес. А потом на экзамене — о ужас! — он за экзаменационным столом…
Был Д.Ф.Голубинский большой любитель астрономии. В морозную, звездную ночь, весь завернутый в платки, уставит, бывало, на дворе телескоп и зовет нас: «Идите, идите смотреть, луна видна, горы на ней…»
Помню, показывал он нам волшебный фонарь — портреты знаменитых людей: профессоров, ученых, святителей… а потом показал Малешота, Карла Фогта, Штрауса… и при этом сделал заключение: «Смотрите, как неверие и соединенная с ним безнравственная жизнь искажает лицо человека». Студентам это показалось убедительным, и они разразились аплодисментами.
Все над ним подсмеивались, а благотворное влияние он все же оказывал. Когда он умер, вся посадская беднота его оплакивала.
Были профессора, которые не столько влияли своею личностью, сколько пробуждали всеобщий интерес к своему предмету умением талантливо, даже блистательно, его читать. К ним надо отнести профессора В.О.Ключевского. Аудитория у него была всегда битком набита. На его лекции шли все. Читал он у нас свободнее, чем в Московском университете, где ему приходилось несколько умерять либерализм своих историко–политических воззрений. Он был осторожный и умел всегда учитывать обстановку. Приезжал он еженедельно из Москвы на понедельник и вторник: ночевал в монастырской гостинице. Наша профессура любила выпить, и Ключевский вдали от Москвы и строгой пожилой своей жены подвергался искушению Бахуса. Впоследствии он один уже не приезжал, его сопровождала жена.
В нашей Академии преподавал Алексей Иванович Введенский, даровитый профессор. Он читал историю философии. Молодой ученый, только что приехавший из Германии, он не приобрел еще той меры лекторской опытности, когда лектор умеет, когда надо, несколько затянуть или сократить свою лекцию. Обычно наши профессора читали не 1 час, а 1/2 часа, и это считалось в порядке вещей. Но вот к нам приехал строгий митрополит Московский Иоанникий. В его присутствии Введенский прочел положенные полчаса — и умолк. «Ваше Высокопреосвященство, я истощился…» — пояснил он. Митрополит разнес его при нас в пух и прах: «Это недопустимо! Вы должны готовиться!»
Были и другие выдающиеся профессора, завоевавшие себе по всей справедливости почетное положение в богословской науке, доктора богословия, одни — популярные, как, например, профессор общей церковной истории А.П.Лебедев; другие — замкнутые, всецело погруженные в свою науку, отшельники, как, например, знаменитый профессор истории Русской Церкви академик Е.Е.Голубинский, профессор М.Д.Муретов. С ними входили в общение отдельные, наиболее серьезные студенты, получавшие от них руководство в своих научных работах; но на общую массу студенчества они имели мало влияния.
Литературное отделение, на которое я записался, не имело выдающихся профессоров. Профессор русской литературы Воскресенский читал палеографию скучно, сухо и развить в слушателях любовь к литературе ему было трудно. Доцент иностранной литературы Татарский в жизни был легкомысленный человек, любитель выпить, поиграть на бильярде, побалагурить. Он примыкал к той группе наших молодых доцентов, которые водили компанию со студентами и не прочь были пойти с ними развлечься в трактир.
Как я уже сказал, я был на 3–м курсе, когда ректором стал архимандрит Антоний и в Академии повеяло каким–то новым духом. Я восчувствовал его, как и многие мои товарищи, и в моей душе началась большая внутренняя работа. Мечты о невесте, о деревенской идиллической жизни семейного сельского священника стали постепенно терять свою пленительность, побледнели, потускнели от противопоставления им идеала монашества, но, и поблекшие, они в душе моей жили…
Серьезный перелом в пользу монашества произошел во мне при переходе с 3–го курса на 4–й. Стыдно признаться, но на меня потрясающее впечатление произвела «Крейцерова соната». Она ходила по рукам в рукописи, мы читали ее из–под полы. Все мои юные мечты разлетелись прахом… Боже мой, за красивым фасадом — какая грязь! Как подойти к чистой девушке? Высота, чистота семейной жизни — и пошлый ее реализм… Я ужасался. Мне представлялась трагедия, мрачная безысходность. О темных сторонах брака, не только в «Крейцеровой сонате», но и вообще в русской литературе, написано много, и нигде — ни в ней, ни в себе — я не находил разрешения этого вопроса. С одной стороны, Лиза Калитина, с другой — грубая действительность. И чем выше идеал, тем конфликт ужаснее. Будучи не в состоянии сочетать эти две противоположности, я отошел от самой проблемы с сознанием, что я моего идеала не достоин… Что–то надломилось тогда в моей душе, и я стал серьезно думать о монашестве. Мысль эта у меня не соединялась с отрицательным взглядом на семью и брак; врагом семейной жизни я не был. Меня коробило, когда о ней говорили цинично, с хохотом; от подобных разговоров я уходил: они мне казались поношением святыни брака, его таинства. Нетерпение, презрительное отношение архимандрита Антония к проблеме брака мне было чуждо.
Зимой на 3–м курсе я впервые поделился своими сокровенными думами о монашестве с двумя верными семинарскими друзьями: Петром Павловичем Кудрявцевым [3] и Константином Марковичем Аггеевым [4]. Оба они учились в Киевской Академии. Я им написал. В ответ получил разнос. Они меня молили: «Не спеши с решением, ради Христа, — хоть до каникул подожди, до нашего с тобой свидания». Это письмо не могло мне помочь ни решиться на бесповоротный шаг, ни от него отказаться; оно лишь увеличивало мою муку. Архимандрит Антоний между тем меня навинчивал. Я узнал от товарищей–студентов, что он настаивает на моем постриге безотлагательно. А мне казалось, что лучше его оттянуть. Может быть, во мне говорило чувство благоразумия; может быть, желание посмотреть мир, а то, может быть, и грустный пример скороспелых постригов меня удерживал. По совету Кудрявцева и Аггеева я до летних каникул отсрочил обсуждение этого вопроса.
Летом мы свиделись. Мои друзья горячо меня отговаривали, но разубедить не могли. Думаю, наше разномыслие объяснялось неодинаковым взглядом на монашество. У меня не было, строго говоря, созерцательно–аскетического к нему подхода. Я видел порабощенное состояние Церкви, и мне казалось монашеским подвигом, забыв себя, свою личную жизнь, и жертвуя собой во имя Христа, отдать себя на беззаветное служение Святой Церкви и ближним. Уход в монашество для борьбы со страстями, для богомыслия и созерцания — это одно; другое — церковно–общественное делание. Настоящими, строгими монахами–аскетами мы, воспитанники Академии, быть и не могли. Наши академические ученые длительного аскетического подвизанья в монастырях не проходили. Обычный путь был таков: со школьной скамьи сразу в духовно–учебное дело. Не все понимали, что церковно–общественная работа есть лишь разновидность монашеского подвизания.
Не встретив сочувствия у моих друзей («архиереем хочешь быть, в омут лезешь») и не находя исхода из душевной раздвоенности, я решил вновь съездить в Оптину Пустынь к старцу Амвросию.
Он жил тогда в основанном им женском монастыре, в Шамардине, в 15 верстах от Оптиной Пустыни. Я побывал у него в августе, а 18 октября он скончался. Старец был уже совсем больной. У него всегда была какая–то мучительная болезнь ног. Сидит, бывало, на кровати, принимает посетителей и все подбинтовывает больные ноги. А теперь он уже лежал в полном изнеможении.
Я высказал ему все, что у меня лежало на сердце. Старец выслушал и промолвил помертвелыми губами:
– Путь благословенный… путь благословенный…
Мне было совестно его, больного, расспрашивать, добиваться более точного ответа. В его словах было принципиальное признание благословенности монашеского пути, но прямого веления я не чувствовал и вернулся в Академию после каникул, не приняв никакого решения. Архимандриту Антонию я не сказал, что побывал у о.Амвросия.
В октябре старец умер. Из Московской Академии на похороны была послана делегация. В нее вошли: мой земляк архимандрит Григорий Борисоглебский, стипендиат Академии; студент иеромонах Трифон (князь Туркестанов) и о.Евдоким, впоследствии глава «Живой церкви».
После смерти старца Амвросия у меня было ощущение какого–то освобождения. Может быть, старец вообще так о монашеском пути отозвался? Может быть, вовсе не имел в виду меня. Дабы наконец выяснить, призван я к монашеству или нет, я написал о.Иоанну Кронштадтскому.
«От всей души благословляю исполнение прекрасного намерения, но прежде испытайте себя…» — ответил он.
На 4–м курсе духовную поддержку я обрел не в окружающих людях, а в великой личности того святого, жизнь и творчество которого я избрал темой моей диссертации, — в святом Тихоне Задонском. Свобода в выборе тем у нас была полная. Сами находили тему, сами выбирали профессора. Он лишь тему одобрял или отклонял. Я писал диссертацию у профессора Воскресенского. Избранная мною тема совпала со внутренней работой, которая в душе моей тогда шла, и отвечала моим литературным запросам. Святой Тихон Задонский был не только святитель, подвижник, но и духовный писатель, его творенья — образец духовной литературы века Екатерины. Мне казалось, что изучение его жития и трудов укрепит мое намерение избрать иноческий путь. И верно, — работа над диссертацией принесла мне не только большую пользу, но имела и громадное значение для всей моей последующей жизни.
В личности святого Тихона Задонского я находил знакомые черты Оптинского старчества: то же служение народу, то же расхождение с духом времени. Оптинская Пустынь как бы восприняла и хранила религиозное народничество святого Тихона Задонского. Он также шел по пути духовно–учебной службы, а не аскетическим путем. «Святитель–народолюбец» — вот точное определение его личности. О нем с восторгом писали наши светские писатели–народники: Достоевский, Ечеб Успенский… Поверхностное вольтерианство века Екатерины, безверие, лоск, наведенный просвещением энциклопедистов на русское светское общество, ничего не меняли в горькой судьбе народа. Свободные идеи не препятствовали помещикам пороть крестьян, даже священников. Этого противоречия святой Тихон вынести не мог и ушел в Задонский монастырь служить народу (ему еще не было тогда и 50 лет). Дорого стоил ему этот шаг… Какая мука первые годы его затвора! Тоска, уныние, борьба с диаволом… Как томило его раскаяние в самочинии! Монастырская жизнь была ему близка, дорога, сродна, а душа скорбела. Умиротворилась лишь через несколько лет, и лишь тогда открылись ему богомыслие, созерцание, — и он просиял святостью. Своей многострадальной жизнью он как бы оставил потомству завет: непоколебимое, вечное послушание Святой Церкви, чего бы это душе ни стоило.
Работа над диссертацией окончательно утвердила меня в намерении стать монахом и идти по стезям святого Тихона Задонского.
Целый год я писал диссертацию и написал ее хорошо. Окончил Академию успешно (5–м или 6–м) — магистрантом.
За четыре года учения я Академию полюбил, и расставаться с нею было грустно. И не мне одному, — мы, студенты, были к ней привязаны, как к подлинной «аlma mater». Прилежная, развивающая работа под руководством прекрасных профессоров, атмосфера напряженной духовной и умственной жизни, скромные развлечения в часы досуга… — обо всем мы потом вспоминали с теплым и благодарным чувством. Один товарищ оттянул подачу диссертации, только бы с Академией еще один год не расставаться. Некоторые ее питомцы (в том числе и я) через несколько лет по окончании приезжали погостить, дабы вновь подышать ее воздухом. Воспоминания о студенческих годах навсегда остались моему сердцу дорогими. Памятно все серьезное, что было тогда пережито, но памятны и наши веселые беседы после ужина в небольшой аудитории, когда оживленные разговоры сменяло пение… Памятны даже милые пустяки: мелочная студенческая лавочка, куда мы бегали за чаем, сахаром, папиросами… — и та запомнилась.
При расставании мы, студенты, обменивались фотографическими карточками, сопровождая их посвящениями, краткой характеристикой того лица, которому свою карточку предназначали. Я любил посмеяться, любил друзей, природу… — и эта любовь к жизни как–то непонятно сливалась в моей душе с влечением к монашеству. Один студент дал мне свою фотографию со следующей надписью: «Стороннику двух миров. Посмотрим, что из этого выйдет…»

Глава 5. В МИРУ (1892–1894)

Выпускные экзамены окончились в июне, затем последовало представление в Петербурге (в Учебный комитет при Святейшем Синоде) списков кандидатов и — томительное ожидание вакансий. Многих из нас тревожила мысль: скоро ли найдется подходящая вакансия? Протекция имела большое значение, но у меня никакой протекции не было. А чем жить до поступления на службу? Неужели бедному отцу сесть на шею? Я уехал в Тулу и решил найти урок.
Мне помог знакомый учитель — указал, что в семье товарища прокурора Сергея Алексеевича Лопухина есть место живущего учителя. Я должность эту и принял.
Семья Лопухиных была дворянская, родовитая, богатая, культурная семья либерального уклона типа «Вестника Европы» или «Русской Мысли». Круг знакомств и родственных связей был сановный, но в доме бывала и интеллигенция. Жили Лопухины широко, по–барски, жизнью привольной и беспечальной. Семья была большая (10 человек детей), крепкая, с устоями — прекрасная семья. Дети учились дома. Гувернеры, гувернантки, учителя, учительницы… — целое учебное заведение. С утра во всех комнатах шли уроки.
Я преподавал старшим детям Закон Божий, географию и историю, с младшими готовил вечером уроки, гулял, читал им вслух (помню, мы вместе читали «Каштанку»), укладывал их спать. Мои обязанности я исполнял с увлечением, с желанием быть добросовестным. Дети ко мне привязались. Мы стали приятелями. О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики. «Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас выпустим», — сказали они. — «Не могу…» И Мишу расстреляли…
У Лопухиных меня любили, к семье я прижился. Житейски мне было у них очень хорошо. С детьми не трудно, а к жизни взрослых я присматривался не без интереса.
За столом велись оживленные беседы. Обсуждались текущие вопросы русской общественной и политической жизни, но уделяли внимание и европейским политическим событиям, о которых были хорошо осведомлены, — так, например, следили за борьбой политических партий во французском парламенте по французской газете, которую получали. В семье Лопухиных мне довелось встретить Л.Н.Толстого, его друга Николая Васильевича Давыдова, князя Георгия Евгеньевича Львова и Михаила Александровича Стаховича… Как–то раз Толстой со Стаховичем пришли из Москвы в Тулу пешком в лаптях и наследили лаптями на коврах; лакеи потом ворчали: «Дурят господа…»
С.А.Лопухин был человек прекрасной души, но немного ленивый. Любил играть со мной в игру, которая называлась «хальма», и так ею увлекался, что способен был забыть о каком–нибудь нужном деле.
Пребывание у Лопухиных, несомненно, дало мне некоторое общественное развитие, равно как и расширило круг моего познания русского общества. Я попал в новый, неведомый мне мир. Богатство, комфорт, самоублажение, культ земного благополучия… Духовное мое воспитание определяло угол зрения, под которым все окружающее я рассматривал. Меня удивляло, когда какое–нибудь подгорелое блюдо могло быть событием, о котором говорят; что внешнее благоустройство — предмет культа; что к практике церковного благочестия относятся как–то вольно и с соблюдением привычного комфорта: накануне больших праздников устраивали всенощные у себя в доме, чтобы не затруднять себя поездкой в церковь… Помню, как удивило меня, когда С.А.Лопухин и гувернантка–француженка, постояв 5 минут на заутрени, ушли (голова закружилась), а когда мы вернулись, они уже разговелись. Церковь не отвергалась, но в обиходе жизни занимала очень скромное, незаметное место.
Как на барских «хлебах» после академических «харчей» мне приятно ни было, но душа тревожилась, чуя в новых условиях жизни опасность — незаметно растерять все духовные стремления, обмирщиться, стать любителем бифштексов, уклониться от намеченного пути… Удобная, благополучная жизнь, культ земного я воспринял, как искушение: стал бояться, что окружающее довольство меня засосет и я пропаду. О своих опасениях я писал архимандриту Антонию.
Долгожданное извещение о назначении в г.Ефремов на должность помощника смотрителя духовного училища я принял с большой радостью. Лопухины удерживали меня, уговаривали остаться в Туле, обещая использовать связи и устроить меня либо в суде, либо в гимназии преподавателем литературы. Я с благодарностью их предложение отклонил и стал собираться в Ефремов: заказал вицмундир с серебряными пуговицами, приобрел фуражку с кокардой… Лопухинские мальчики, увидав на мне впервые этот наряд, приветствовали меня веселым «ура!».
Я расстался с Лопухиными в самых добрых отношениях и впоследствии приезжал к ним в деревню навещать моих маленьких приятелей, мы вместе гуляли, ловили рыбу… Лопухина, когда я уезжал, старалась рассеять мои опасения, что я, быть может, не сумею справиться со школьной детворой: «Справитесь, видите, как мои вас полюбили…»
У Лопухиных я пробыл 6 месяцев: с октября 1892 по март 1893 года.
Пребывание в Ефремовском духовном училище в должности помощника смотрителя — содержательный период в моей жизни. Это было время напряженной борьбы двух начал, двух стремлений в моей душе: к Богу и к миру. Моя мысль о том, что, прежде чем стать монахом, надо посмотреть мир, получила решительное опровержение. Я опытно пришел к убеждению, что молодым людям, призванным к монашеству, надо постригаться, в мир не уходя, а по окончании образования.
Первое время по вступлении в должность (12 марта 1893г.) я был вполне удовлетворен своей судьбой и упивался новой ролью. Для меня началось вполне самостоятельное существование: ответственная педагогическая работа; сознание, что принадлежу благодаря академическому образованию к тому составу воспитателей, на который тогда возлагали надежды как на культурную силу, которая может обновить «бурсу»; досуги, которыми я мог располагать безотчетно; наконец — своя комната! Это обстоятельство, хоть оно и кажется незначительным, имело для меня большое значение и меня очень радовало. Правда, радость была эгоистического порядка, а психологически она все же понятная. Я жил из года в год на казенном содержании, в общежитии, без своего угла, в казарменной обстановке, — и это было тяжко. В Академии в комнате нас проживало 8–12 человек; в ней всегда был базар: все на глазах, постоянно на людях, письма спокойно не написать… Теперь у меня был свой угол.
Совсем новая область переживаний открылась мне в общении с детьми. Пребывание у Лопухиных было лишь кратким к этому приуготовлением.
Курс духовного училища был пятилетний (4 класса и приготовительный). Дети поступали — крошки, 9–летние мальчики. Их привозили из теплого семейного гнезда — в казарму. Какую бурю они, бедные, переживали! Их распределяли по койкам (в одном дортуаре человек по сорок). Иной малыш и с хозяйством–то своим — с бельем, тетрадками, книжками — не умеет управляться и спать не умеет, не чувствуя под боком стенки, и среди ночи вываливается с криком: «Мама!«… Старшие ученики проходу ему потом не дают: «Девчонка! Девчонка!» Где же такому малышу дать отпор насмешке! Приезжали они нежные, сентиментальные, доверчивые — и переживали, каждый по–своему, настоящую драму. Смятение их испуганных детских сердец я понимал, и мне хотелось их приласкать.
Не забыть мне одного мальчика — Колю Михайловского, умного, нежного, ласкового. Через две недели по поступлении он ночью пропал, хотя в дортуаре спало с детьми два надзирателя. Я испугался. Что случилось? Устройство уборных было примитивно — не в яму ли провалился? А потом другая мысль: не домой ли, в село за 35 верст, убежал? Я нанял верхового и послал его вдогонку — не настигнет ли он мальчика с книжками… (Мальчуган предусмотрительно захватил с собой новые сапоги и книжки.) Верховой его настиг в 5–6 верстах от города, но, чтобы заработать прогонные за 35 верст, проскакал мимо и оповестил родителей. Мать была в ужасе, отец–священник запряг лошадь и помчался сынишке навстречу: встретил его уже на 15–й версте. Объяснил мальчик свой побег просто: «Там нехорошо, обратно не хочу, а все новое я взял с собой…» Из расспросов выяснилось, что он шел голодный, но дорогой какая–то старушка помогла ему и, узнав, что он убежал из школы и пробирается домой, его поощрила и попоила молочком…
Никакие уговоры домашних вернуться в школу, ни устрашение навсегда остаться пастухом… — ничего не помогло. В ответ — слезы, рев, истерика… В конце концов все же отец его привез и сдал мне. Мои увещания оказались тоже бессильными. «У вас скверно, дома лучше…» — твердил мальчик. Стоило отцу встать, он вцеплялся в его рясу — и опять рев, истерика… Так длилось целый день. К вечеру он обессилел и заснул на моей койке. Наутро проснулся, огляделся… побледнел — и молчит. В тот день надо было вести детей в соседнюю церковь к обедне. «Пойдем, Коля, в церковь», — сказал я. «Пойдем…» — покорно проговорил он. Я поставил его на дворе в ряды, и мы пошли в церковь. В дальнейшем понемногу обошлось.
Смотритель училища был старик чуть ли не николаевских времен. Больной, мрачный, без улыбки, мундир на все пуговицы застегнут… Он стоял во главе всего учебно–воспитательного дела. Дети его боялись и, бывало, при нем как мыши. Преподавал он катехизис. Что–нибудь ученик не так ответит, смотритель мрачно: «Скажи отцу, чтобы он тебя на осине повесил. Так скажешь отцу?» Малыш глотает слезы: «Скажу…» Или постучит по столу: «Вот твой родной брат!» Неприветливый тон главного начальствующего лица создавал в училище тягостную атмосферу.
Учителя тоже не находили с детьми контакта.
Учитель русского языка Дмитрий Иванович Прозоровский, аскет, маньяк, спирит, немного философ, был предметом их детских шуток и шаловливых насмешек.
По обязанности библиотекаря он выдавал книги. Положит шляпу, палку и записывает выданные книги. Дети его вещи спрячут. Он их хватится, а они кричат: «Дмитрий Иванович, это духи унесли!» — «Духи такими глупостями не занимаются», — поясняет он.
Подшучивали они и над его зябкостью (его всегда лихорадило). Если термометр в классе показывал 10–12 градусов, он начинал урок, шубы не снимая. В классе тепло, а дети натрут термометр снегом и ждут: что будет? Дмитрий Иванович обливается потом, а затем, видя, что ртуть поднимается, начинает разоблачаться. Дети к нему гурьбой: снимают с него шубу и тащат ее на окно, забавляясь, ерошат ее мех. А потом от Дмитрия Ивановича донесение: «Такой–то ученик щипал мою доху…»
Его мелочность, придирчивость, маниакальная точность в пустяках походили на анекдот. Купленная им доха показалась ему недостаточно теплой, — он подал в суд на купца, что ему продали «негреющую шубу». Кто–то посоветовал ему обмотаться куском фланели (он страдал катаром желудка), — он пришел на экзамен, намотав на себя целый многоаршинный фланелевый кусок. Стоило в церкви сторожу снять огарок его свечки — он бежал за ним через всю церковь: «Где моя свечка? Поставить обратно!» Хозяйке–мещанке он выговаривал: «Почему картофель пахнет пяткой?» Хозяйка объясняла: «Извините, когда готовила, почесала пятку…» Удовлетворенный объяснением, он принимался за картофель.
Когда ко мне приехал погостить товарищ, приват–доцент Московской Академии Тихомиров, Дмитрий Иванович стал безо всяких оснований подозревать, что тот стремится занять его место. Рапорты он подавал по самому ничтожному поводу: «Такой–то ученик ерзал по полу… такой–то кричал: 4, 4, 4!..» Если ответа на рапорт не следовало, он докучал запросами: «Какое последствие имело мое донесение? Какое наказание?»
В младших классах преподавал молодой семинарист, способный, образованный, мой товарищ по семинарии, настоящий Диоген: нечищеный, неприглядный, грязный — сапоги о ваксе забыли… Он безжалостно допекал детей единицами. (Скоро ушел в университет и был математиком.)
Учитель арифметики Дмитрий Матвеевич Волкобой, академик, щеголь, любитель клубной картежной игры, к ученикам относился пренебрежительно.
Был еще латинист. Обхождение его с детьми было неровное: то — «Детки, детки…», то вдруг: «Ну и сукины же вы дети!»
Суровая школа была. Скромной детской радостью были только прогулки и гимнастика.
Я старался хоть чем–нибудь скрасить детям их пребывание в училище, войти в их положение, отдавался им всей душой. Когда вспыхнула скарлатина (она была в тяжелой форме и скосила многих), я постоянно навещал их в больнице, забросил свою личную жизнь совершенно. Отношения у нас были прекрасные. Смотритель нередко упрекал меня, что я «нарушаю дисциплину». Может быть, я ее иногда и нарушал… Смотритель в наказание оставлял учеников на неделю без обеда; все — за столом, а провинившийся — у стенки: стоит, плачет, слюнки у него текут… Товарищи ему откладывали от своих порций и потихоньку подкармливали. Я смотрел на это сквозь пальцы, а про себя думал: «Молодцы! Доброе в них товарищеское чувство…» Дети ко мне привязались, а родители приходили благодарить.
Помню такой случай. Вдова псаломщика, выражая мне благодарность, неожиданно извлекла из–под полы своего черного салопа лукошко с яйцами. Я растерялся, кровь хлынула к лицу… «Что вы делаете! Вы обижаете!..» Теперь бы я иначе отнесся к ее подарку, а тогда возмутился. Молодость чего–то не понимает. Бедная вдова ушла обиженная.
О монашестве о ту пору я забыл, но мысль о нем все же иногда просыпалась. Вне службы я ходил в гости, на вечера, играл в карты, вел жизнь рассеянную, безотчетную. Мне казалось, что я живу, как надо, но бывали минуты, когда сжималось сердце… Так вот к чему свелась моя мысль о пребывании до пострига в миру! К обывательщине… Тогда я шел к детям. Пойду, бывало, к ним, посижу с ними, рассказываю что–нибудь из истории или на религиозные темы. Дети, наши чудные отношения, были в то время моим верным утешением. Забыть о монашестве начисто я все же не мог. Весной меня потянуло на богомолье к святому Тихону Задонскому.
Отправились мы вдвоем — мой приятель, студент Речкин, и я. Доехали поездом до Ельца, а оттуда 40 верст пешком. Шли весенней ночью, на заре завернули передохнуть в какую–то избу; здесь нам дали молока; в избе роились тучи мух — и хозяйка препроводила нас в погреб, но тут был такой пронизывающий холод, что мы выскочили и пошли дальше. Поспели в монастырь к вечерне. Собор… монастырское пение… мощи святителя… Что–то дорогое, заветное воскресло в душе. И тут же укор совести: я — изменник, предатель… (потом я еще несколько раз сюда ездил).
По возвращении из Задонска жизнь, однако, потекла по–старому. У меня было много знакомых. Семьи священников в уезде полюбили меня и приглашали в гости. У некоторых были дочери–девицы. Снова вставал вопрос: не жениться ли? Но он уже был неотделим от чувства неловкости, греха и измены… Семья профессора Кудрявцева оказалась в уезде. Отец его был прекрасный, идеальный сельский священник, но не допускавший мысли, чтобы кто–нибудь из его сыновей последовал его примеру и принял священство, так тяжела была в его сознании доля священника. Я возобновил знакомство и несколько раз ездил к ним. Повеселишься, бывало, развлечешься, а домой вернешься — и опять разлад, раздвоение, сознание, что погрязаю в провинциальном болоте все глубже и глубже… Удивительно, что даже во время одного из моих паломничеств в Задонск одна женщина едва не увлекла меня в свои сети, но Господь меня хранил среди всех искушений и козней диавольских…
Так длилось с марта 1893 по октябрь 1894 года. В ту осень, в год смерти Александра III, пришло в училище письмо от местного архиерея: в Тульскую семинарию требуется преподаватель греческого языка при условии, чтобы он был монах. Смотритель принес письмо в учительскую, мы должны были расписаться, что его прочли.
Я прочел письмо — и стрела пронзила мне сердце… Письмо — для меня! Это — зов… Бог меня не забыл, хотя я закопал уже глубоко мысль о монашестве. Божий глас! Довольно глупостей! Колебания бесчестны… С Богом шутить нельзя… Я был потрясен, был сам не свой. Моя жизнь представилась мне в столь неприглядном виде, что показались пошлыми даже вицмундир и фуражка с кокардой. Не сказав никому ни слова, я написал архиерею ответ о своем согласии на его предложение и 21 сентября, в день святого Дмитрия Ростовского, опустил его в почтовый ящик.
Проходит месяц, второй… — никакого ответа. Я недоумевал. Значит, я ошибся, зова Божьего не было. Я–то готов, а Господь не хочет… В душе был даже доволен: монашество миновало…
Но оно не миновало, а бумага моя пролежала долго без движения — и вот почему так случилось.
Епископ Ириней замешкался с моим представлением, а тем временем из Петербурга прислали иеромонаха Викторина. 4 декабря, на святую Варвару, епископ должен был служить, в сослужение ему вписали и иеромонаха Викторина. Утром все духовенство в сборе, а о.Викторина нет. За ним послали. Келья его оказалась пустой. На столе лежала записка: «Я ухожу, прошу меня не искать». Общее смятение. Сразу у всех возникло предположение: о.Викторин покончил с собой. Вызвали полицию, бросились к прорубям, но все поиски были тщетны… Оказалось, что бедный иеромонах Викторин самовольно покинул Тулу и уехал к своему брату, сельскому священнику Владимирской губернии. Причина его исчезновения была та, что он давно мучился тоскою одиночества, а открыться архиерею побоялся. Епископ Ириней был человек суховатый, несколько формальный, киевской академической традиции, так сказать, «могилянской складки». У брата своего о.Викторин тоже сочувствия не нашел, брат испугался, укорял его в непослушании церковному начальству и потребовал, чтобы о.Викторин немедленно у епископа просил прощенья. Викторин письменно принес повинную, но ответ был строг, неумолим: «Не трудитесь возвращаться, я вас не приму».
Тут и дали ход моему прошению.
Указ о моем назначении в Тульскую семинарию пришел в декабре. Все были изумлены, выражали сожаленье. Прощание было трогательно. Подношения, речи… Ученики — каждый класс отдельно — поднесли мне иконы. Расставаться было тяжело. Плакали и я, и дети…
Перед праздником Рождества я покинул Ефремов и направился в Тулу. Дорогой заехал в родителям. Отец принял известие молча, но после моего отъезда плакал. Мать верила, что Господь руководит моей судьбой по молитвам старца о.Амвросия, и отпускала меня в монашество, точно провожала в некий светлый край…
Я приехал в Тулу на второй день праздника и явился к архиерею. Начиналась новая глава моей еще молодой жизни: мне шел 27–й год.

Глава 6. ПОСТРИГ (1895)

Епископ Ириней встретил меня озабоченный и с недоумением: «Как мне с вами быть? Как вас постригать? Вы и ступить в монашестве не умеете. Надо вас послать в какой–нибудь общежительный монастырь. Под Киев… в Выдубицкий монастырь. Нет, лучше под Тулой. Я вам дам отпуск. Неудобно вступать в должность в светском виде, чтобы через несколько дней явиться монахом. Когда пострижетесь, тогда и войдете в класс».
Несколько дней до моего отъезда в Щегловский Богородицкий монастырь, куда преосвященный Ириней меня направил, я провел в Туле, навещая знакомые тульские семьи, которые гостеприимно звали меня к себе. От этих встреч в голове была одна муть. Всюду меня жалели, разубеждали, увещевали от своего решения отказаться: «За отказ архиерей с земного шара вас не сбросит…» Я был рад, когда мой отъезд этим бесполезным разговорам положил конец.
Щегловский Богородицкий монастырь находился в 3–4 верстах от Тулы: там же была и архиерейская дача. Один из епископов тульских выписал несколько монахов Глинской Пустыни (Курской губернии), дабы они укоренили в новой обители дух и традиции их славного родного монастыря. Глинская Пустынь хранила духовные заветы основоположника старчества Паисия Величковского и дала русскому монашеству много великих подвижников.
Щегловский монастырь был небольшой, но довольно благоустроенный. Скромность, бедность, простота, какая–то непритязательность, добрые, ласковые монахи… — вот отличительные его черты. Мне было полезно пожить в хорошем монастыре.
В коридорах пахнет щами, капустой… Поскрипывают лестницы, некрашеные, давно неремонтированные половицы… Я — в келье. Все ново, все непривычно. И немало затруднений. Как помыться? Как усвоить режим?
Заутреня в 3–4 часа утра. По коридору — звонок… Звонит он пронзительно. Учиненный брат (послушник) стучит в дверь. Проснешься — тьма и холод. За дверью возглас: «Пенью время, молитве час, Господи Иисусе Христе, помилуй нас!» Крикнешь: «Аминь!», но будилыцик не уходит. Надо вскочить и свою свечу зажечь от его свечки, а если потом ее задуть, то будет большая неприятность с благочинным. Я старался все делать, как положено. В келье холодно: на дворе мороз… Идти надо куда–то далеко по коридору в умывальню. С непривычки все кажется неудобным, а устройство — примитивным.
Гляжу в окно. Луна светит… сугробы… деревья в снегу… По прокопанным среди сугробов дорожкам спешат в церковь монахи: мантии ловко через левую руку перекинуты… Я наблюдаю, как в лунном свете торопливо пробираются по снегу черные фигуры, и невольно любуюсь тем, что вижу… «Точно летучие мыши…» — говорил я потом монахам; они добродушно смеялись…
В храме тихо, темно. Кое–где мерцают лампады, свечи. Монахов немного. Читают кафизмы. Монотонное чтение сливается в сплошное та–та–та… та–та–та… В ушах у меня шорохи… Я дремлю. Подходит монашек — и сострадательно: «Вам непривычно, — посидите, посидите, вот табуреточка…»
За полунощницей следует утреня, часы и ранняя обедня. Ночная служба кончается лишь к рассвету. Теперь можно и чаю выпить. Меня подзывает монах–старец:
– Трапеза у нас сегодня скудная… будний день, без рыбы… Заходи, заходи ко мне, закуси…
(По монашескому уставу в большие праздники полагается — две рыбы; в малые — одна рыба; в будни — без рыбы.)
Он угощает меня чаем, булкой и достает из шкапика, вделанного в стене, селедочку с лучком; к поздней обедне идешь уже подкрепившись.
И другие монахи тоже радушно меня угощали по своим кельям. Кажется, поначалу они предполагали, что я под епитимьей, и жалели меня. Хорошие они были, добрые.
С теплой попечительностью относился ко мне и старый купец Николай Федорович Муратов, живший при монастыре, подготовляясь к монашеству. У него при монастыре был свой домик, слуга–послушник, и стол у него был тоже свой. Он меня полюбил, охотно со мной беседовал и старался повкуснее угостить.
Помню ласкового старца Дометиана, монастырского духовника. Увидит меня — и радушно: «Чайку! чайку! Идите ко мне…» Беседы с ним были назидательны, хотя он никогда прямо не назидал, а либо совет какой–нибудь даст, либо что–нибудь из монашеского быта расскажет. Давал он мне и книжки читать, приоткрывал тайну монашеской жизни и учил молиться.
В монастыре я пробыл около месяца. Монахи научили меня многому. Мечтать о монашестве — это одно, реальность его — другое. Монахи показали мне внутреннюю, скрытую красоту монашества, ту тонкую красоту духовных состояний, которая раскрывается лишь на путях духовных. Этим они меня успокоили и привели к гармонии противоречие мечты и реальности.
В конце января, в морозный, ясный день, подкатили к монастырю санки: архиерейский эконом за мной приехал.
– Владыка благословил вас на пострижение…
Поехали в город по морозцу, по скрипучему снегу, в тех же санках, на хорошей лошадке.
Преосвященный Ириней встретил меня вопросом: «Ну что — пожили в монастыре?» И тут же сразу: «Готовьтесь…»
Поселили меня в архиерейском доме. В женском монастыре начали мне шить рясы, изготовлять клобук… Одна дама, родственница моя, взялась сшить мне «власяницу» — сорочку до полу, которую надевают для пострига (в ней монахов и хоронят). Дама эта шила и плакала. Пропадает парень!
Духовное мое приуготовление к постригу было возложено на иеромонаха о.Илариона. Он был духовником епископа и всех «ставленников», т. е. лиц, ищущих священства. Ему они исповедовались за всю жизнь, и от него зависело заключение: «Никаких канонических препятствий к рукоположению нет». В молодости он был учителем духовного училища, женился, «породил дочь по образу своему и подобию» (по его выражению). Жена и дочь умерли, наступило одиночество. В таких случаях — окончить Академию и принять монашество было традицией, и он поехал в Петербург подавать прошение. Ректором Петербургской Академии был тогда преосвященный Иоанн Соколов, замечательный ученый и канонист (впоследствии он был епископом Смоленским). Человек суровый, он встретил неприветливо о.Илариона, скромного провинциального учителя.
– Хочешь богословскую науку изучать? — строго спросил его ректор. И дальше уже грозно: — А ты знаешь, что для этого нужно? Надо для этого распять себя, жизнь отдать! Есть ли у тебя такая готовность?
– Да нет, я так… — смутился смиренный искатель науки и, забрав документы, поспешил исчезнуть.
Проездом через Тулу он обратился к своему земляку–рязанцу, епископу Димитрию (Муретову), впоследствии знаменитому архиепископу Одессы, который принял в нем участие. Преосвященный Димитрий взял его к себе в архиерейский дом послушником и возложил на него секретарские обязанности, потом послушник Мажаров (такова была его мирская фамилия) был пострижен и рукоположен в иеромонахи. Участливое отношение епископа Димитрия было лишь очередным проявлением необыкновенной доброты этого святителя. Любовь, смирение, кротость и беспредельная доброта — вот его духовный облик. Преосвященный Димитрий раздавал все, что имел, а когда не хватало, закладывал свою митру и панагии; когда ему дали новую епархию, он перед отъездом из Тулы роздал все прогонные.
Такова была его проповедь делом; проповедовать живым словом ему было трудно от крайней застенчивости. Он смущался говорить перед толпой. Был случай, когда, будучи инспектором Киевской Духовной Академии, он вышел в Великую Пятницу сказать «слово», растерялся, покраснел — и ничего сказать не мог; потом он выходил уже с тетрадкой.
О.Иларион пробыл в архиерейском доме много лет, пережил несколько архиереев; особенно был близок к архиепископу Никандру, у которого также был секретарем. Владыка не очень любил заниматься консисторскими делами. «Принесу, бывало, ему большой портфель с бумагами, — рассказывал о.Иларион, — а он стоит с газетой и внимательно смотрит на стенную карту Европы. «Что ты, Иларион, каждый день таскаешь мне бумаги?» и потом: «Вот, Галицию бы нам!», а я ему: «Владыка, там мужички пришли». — «Ну вот, твои мужички, а архиерея тебе совсем не жалко…» Я ему сочиняю: семинаристы смеются, что «нашему архиерею подай прошение и иди на заработки в Астрахань». — «Во грехах ты, Иларион, родился и ты ли нас учишь?», а потом: «Ну давай, давай; неужели семинаристы так говорят?» В другой раз жалуется: «Эх, Иларион, беззвездие, беззвездие… (отсутствие орденов); впрочем, если бы не наш земляк в Петербурге митрополит Исидор, нас с тобой давно бы прогнали…» Когда впоследствии кафедру занял епископ Питирим, о.Иларион стал томиться в атмосфере двуличности, интриг, лицеприятия и политиканства. Стоило приехать какому–либо сановнику синодскому, — в архиерейской церкви службы были долгие, а без него — краткие и т. д. Все это было ему невыносимо. В то время я уже был ректором семинарии в Холме и я взял его в духовники семинарии. Молодежь его любила. Встретят семинаристы его, бывало, в коридоре после лекции, и затеется у них оживленный спор по какому–нибудь религиозному вопросу, все его окружат, не отпускают. Его мудрая простота привлекала их юные души.
О.Иларион имел огромное значение для моего монашеского формирования. Добрый, ласковый, склонный к юмору, он был чужд ложного аскетического пафоса или мистического надрыва, любил прямоту, простоту, искренность, предостерегал от неестественности, от соблазна корчить из себя святого. Был он начитан, умен и человека понимал сразу. Это не мешало ему быть беспомощным в практических делах. Когда решили дать ему повышение и сделать настоятелем Жабынского (преподобного Макария) монастыря, он не мог разобраться в докладах монастырского казначея, все путал и оказался неспособным к административным обязанностям. Главное значение о.Иларион придавал внутренним душевным состояниям и намерениям человека, — не формальному исполнению моральных предписаний. Помню, уже после пострига, я сокрушался, что люблю покушать. «А ты покушай да и укори себя», — просто сказал он, тем самым поучая, что слабость в смирении — меньшее зло, чем ее преодоление в гордыне. Или еще другое, как будто даже соблазнительное, наставление: «Не будь вельми правдив», которым он предостерегал меня от увлечения внешней формальной правдой, которая легко переходит в фарисейское законничество.
Зайдешь, бывало, в его келью — пахнет лампадным маслом, одеколоном (он считал одеколон верным лечебным средством от всяких недугов). Много книг… Аскетическая литература: «Добротолюбие» и др. И всегда знаешь, когда к нему можно и когда нельзя. О.Иларион очень просто разрешал этот щепетильный для посетителя вопрос: «Есть ключ (в двери) — докучь, нет ключа — не докучай». Принимал он посетителей охотно, хотя весьма ценил уединение, полагая, что на монаха оно действует благотворно. «Монах всегда из кельи выходит лучше, чем возвращается», — говорил он.
Иногда о.Иларион сам заходил ко мне. Придет веселый, жизнерадостный: «Ну что? Как дела? Я книжку принес…» Поднимет какой–нибудь богословский спор, ободрит, успокоит, укрепит. Мне это было необходимо.
Переживания мои в те дни — спутанные и смутные состояния. Воспоминания светской жизни ефремовского периода еще были свежи, душе близки, еще манили прелестью… Свобода, беспрепятственное взаимообщение с людьми, образы минувших идеалистических моих мечтаний… — все это от сердца с легкостью не отдерешь. И чем ближе к постригу, тем воспоминания становились ярче. Их пронизывало какое–то особое, острое прощальное чувство: вот это — навсегда… вот этого уже не будет… этого уже нельзя… Припоминалось все, до мелочей. И кусочка мяса больше нельзя. Со стороны это может показаться пустяком, а между тем, если человек к чему–то привык и это стало его житейской потребностью, отказаться от этого ему труднее, чем он предполагает. О.эконом рассказывал мне, как он 10 лет тщетно пытался принять постриг. Жил он белым священником в монастыре в отделении непостриженных, где монашеский пост обязателен не был; стоило ему ощутить запах мясных щей — он вновь постриг откладывал…
Смутное душевное мое состояние сопровождалось тревожным чувством приближения какой–то неизведанности, точно мне предстоит пережить смерть…
Я исповедался о.Илариону за целую жизнь. Он все понимал, делал свои замечания. Я совсем после исповеди успокоился.
Незадолго до пострига возник вопрос о моем монашеском имени. Мне хотелось носить имя «Тихона», и я попросил эконома сказать об этом преосвященному Иринею (сказать сам я боялся). «Ну и подвели же вы меня! — пояснял мне потом о.эконом. — Изругал меня владыка: «Не в свое дело лезешь! Монашество — второе крещение, ребенка разве об имени спрашивают?»
Постриг был назначен на пятницу 3 февраля, вечером. В этот день служили парастас накануне Родительской субботы перед масленицей. Меня отвели в архиерейскую моленную при церкви. По уставу мне надлежало быть в одной «власянице», но по случаю зимнего времени мне разрешили надеть белье.
Я стою в моленной. Чувство одиночества, оставленности… Я иду к Богу, а люди отдалились, я на расстоянии от них. Стройно и торжественно идет богослужение. Льются звуки заупокойных песнопений… И вдруг издали — веселая музыка. [5] Кто–то бойко играет на рояле… Музыка того мира врывается в этот, вливается в церковные напевы, мешает, искушает… Хоть бы кто–нибудь догадался сказать, чтобы перестали играть!..
Духовная помощь пришла внезапно. Раскрылась дверь, и на пороге — весь овеянный свежестью мороза, с прекрасной иконой Преподобного Сергия в руках — иеродиакон Никон… Это наш ректор архимандрит Антоний (Храповицкий) послал из Московской Духовной Академии делегата от братии ученых монахов на мой постриг. Как я ему обрадовался! Один из «своих», из тех, с которыми вместе в Академии мечтали о монашестве…
Запели «Слава в вышних Богу…» (после этого песнопения обычно постриг). Двумя рядами грядут монахи с зажженными свечами, посреди — духовник с крестом. Я приложился ко кресту и последовал за ними… Хор запел: «Объятия Отча отверсти ми потщися…» — трогательнейший кондак недели «Блудного Сына»: исповедание перед Богом, перед Святой Церковью покаяние, содержало «богатства неизживаемые» и моление о принятии меня, «блудного сына», в Отчий дом… Много раз потом я слышал это чудное песнопение, многих монахов сам постригал, но никогда не могу слышать эту песнь без глубокого волнения… Минута пострижения — незабываемое, исключительное по напряженности душевное состояние. Колебаний как не бывало, — одно радостное чувство жертвоприношения, отдания себя в «объятия Отча…». И вот я впервые слышу троекратно: «Возьми ножницы и подаждь ми я», а затем: «Брат наш Евлогий постригает власы главы своея». Я?.. Я — Евлогий?.. [6] Новое имя слуху чуждо, а сознанию мгновенно не усвоить символики того, что со мною происходит…
Постриг сопровождается «словом». Некоторые его фразы запомнились навсегда. «Ты будешь идти по узкой, крутой тропинке… Справа скалы, слева бездна, иди прямо, благословенный сын мой. Поведет тебя Мать Церковь, ей будешь служить, согласно с учением святоотеческих писаний…»
Пострижение окончено. Церковь полна народу. Постриг преподавателя семинарии — целое событие в провинциальном городе. В полумраке колышется толпа. Меня окружают знакомые и незнакомые лица, на меня со всех сторон наседают поздравители, обнимают, приветствуют. Наконец поздравления окончены, и меня уводят. По монашескому уставу я дней пять должен был провести в церкви, но преосвященный Ириней позволил мне удалиться в келью. «Прочти монашеское правило и ложись спать».
В ту ночь я заснул мирно, безмятежно. Наутро пробудился — и сразу понял: проснулся новый человек… На вешалке мой вицмундир с серебряными пуговицами, еще какое–то штатское платье, но точно и вицмундир и вещи не мои, а кого–то другого. Между прошлым и настоящим — стена…
Я оделся и пошел в церковь. Меня сопровождал о.Никон. В душе была спокойная, тихая радость. Чувство полного удовлетворения. Колебания отошли в отдаленное прошлое, даже вспоминать о них не хотелось. Душа была полна настоящим…
Вся суббота прошла в подъеме. Вечером за всенощной меня заставили читать шестопсалмие. Я привык читать его с детства. «Умеет, умеет читать…» — одобрительно отозвались монахи.
На следующее утро, в воскресенье, за обедней, я был рукоположен в диаконы. Преосвященный Ириней пригласил о.Никона и меня к трапезе, а вечером позвал к себе побеседовать, а одновременно, по–видимому, и поэкзаменовать.
Как я уже сказал, епископ Ириней был ученым «киевской складки», до тонкости осведомленный в схоластике, а мы, питомцы Московской Академии, этих тонкостей не изучали. Когда владыка спросил нас, чем отличаются заповеди Божии от заповедей церковных и какие заповеди церковные, — ответить мы не сумели.
На сырной неделе я уже принимал участие в богослужениях. Один семинарист был рукоположен в священники в тот же день, когда меня рукоположили в диаконы, и теперь нас обоих о.Иларион учил служить.
Всю неделю я никуда не выходил. Занятый службами, я в часы досуга усердно читал святых отцов и занимался греческим языком, освежая в памяти свои познания в греческой грамматике.
В Прощеное воскресенье, 12 февраля, я был рукоположен в иеромонахи в кафедральном соборе. Когда священнослужители вышли из алтаря и народ бросился под благословение, я пережил странное состояние: чувство неловкости, смущения, что мне 27–летнему молодому человеку, целуют руку. И одновременно новое восприятие людей и ощущение, что отношения мои к ним стали иными. Таинство священства дало мне душевную крепость, сознание ответственности, внутренней устойчивости, чувство помазанности, обязывающее к крайней строгости к себе.
Помню первое таинство Евхаристии. Величайшее потрясение… Недостойной, нечистой руке дается сила Божия, ею совершается величайшая тайна спасения мира… Я служил в архиерейской церкви. Голосовые средства у меня были большие, и возгласы мои раздавались на весь храм. Епископ Ириней так отозвался о моем служении: «Слышал, слышал, как вы кричите: «Приложи, Господи, зла славным земли»… А что это значит?» Я объяснил. Эконому обо мне он сказал: «Ничего, славный парень».
Светлое состояние — медовый месяц монашества. Действительно, оно «второе крещение»: человеку дается новое сознание, раскрывается новое восприятие мира. Не надо, однако, думать, что монашество какой–то особый идеал, предназначенный только для монахов; и для монахов и не для монахов идеал один — Христос и жизнь во Христе; иночество есть лишь путь покаяния, который ведет человека в светлую отчизну — в дом Отчий и обители Христовы. Пострижение есть обет доброй христианской жизни, бесповоротного и ревностного устремления воли и утверждения на этом пути. Обеты, данные монахами, и самые одежды — вспомогательные средства для достижения этой цели. Однако новый путь жизни меняет не только всю психологию человека, но и формы его внешнего поведения. В ранние годы моего монашества мне не раз припоминались слова преосвященного Иринея, который мне говорил, что монах, даже в житейских мелочах, проявляет себя иначе, чем прежде, когда он был человеком светским. Мое новое имя лишь символизировало глубокое изменение всего моего существа. И невольно с грустной улыбкой вспоминал я, как в ранней юности монастыри (особенно почему–то женские) мне представлялись чем–то вроде кладбищ, где обитают заживо погребенные; не понимал я тогда, что смерть светского человека есть духовное рождение в новую жизнь, воскресение.
После пострига я спросил епископа Иринея, почему мне дали имя Евлогий, и от него узнал, что на этом имени он остановился, вспомнив своего доброго приятеля — настоятеля Выдубицкого монастыря, под Киевом, архимандрита Евлогия. Это был монах строгой и подвижнической жизни, сорок лет не выезжавший за пределы Киева; только один раз вместе с Киевским митрополитом Иоанникием и по его предложению он ездил в Чернигов на открытие мощей святителя Феодосия Черниговского. Он любил науку и занимался астрономией. Когда я спросил епископа Иринея, какого «Евлогия» мне праздновать, он мне предоставил свободу выбора, и я решил праздновать ближайшего к постригу — святого Евлогия архиепископа Александрийского (память его 13 февраля).

Глава 7. ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СЕМИНАРИИ (1895)

В большом волнении шел я по Никитской улице от архиерейского дома к семинарии, направляясь впервые на службу… Я возвращался монахом, преподавателем греческого языка, в ту самую семинарию, где протекли годы моего отрочества и ранней юности. Ректор и учителя были прежние, только учитель греческого языка, тот самый, который пострадал от жестокой шутки учеников и упал со стула, занял место инспектора.
Меня тревожила неизвестность. Как примет меня учительская корпорация? Как встретят ученики? Как в клобуке и в рясе я войду в класс?
Учителя отнеслись ко мне с легкой иронией, я сразу почувствовал средостение. Правда, в учительской все меня поздравляли, но когда я обмолвился, что с монашеской одеждой еще не освоился и клобук тянет назад, — один из преподавателей усмехнулся: «Ну, потом потянет вперед…» Я понял, что мои сотоварищи видят в моем монашестве лишь путь для карьеры, а себя считают обреченными на пребывание в рядах незаметных преподавателей. Однако открытой враждебности я не почувствовал. Инспектор (бывший преподаватель греческого языка) любезно показал и объяснил мне все, что было нужно, и тем самым помог мне освоиться с новым положением.
Семинаристы ожидали моего появления с нетерпением. Одни присутствовали на моем постриге; другие — о нем слышали; многих просто интересовало посмотреть на нового учителя.
С первого же урока ученики взяли меня «под обстрел» — задавали вопросы, которые, по их убеждению, должны были привести меня в замешательство. Я сразу понял, что они меня экзаменуют. У меня не было той меры самолюбия, когда человек считает себя непогрешимым, и потому, когда мне было трудно ответить сразу на какой–нибудь вопрос, я, не смущаясь, спокойно отвечал, что справлюсь в пособии. Увидав, что я не теряюсь и не робею, ученики скоро «экзамен» прекратили. Готовили они уроки плохо, часто манкировали, и вообще мой монашеский сан вселял в них, кажется, уверенность, что у меня можно учиться спустя рукава, потому что требовательным и строгим монах быть не может.
К своим обязанностям я относился добросовестно. Вне семинарии (я жил по–прежнему в архиерейском доме) я замыкался в своей келье и усердно готовился к урокам. Изредка меня навещал мой духовник о.Иларион. Он приносил мне аскетические книги, поучал монашеству, рассказывая что–нибудь из прошлого епархии или из жизни архиерейского дома. Мы пили чай и в беседах приятно проводили время. Однако досуга у меня оставалось очень мало: я был занят с утра до ночи. Преподавание, подготовка уроков, чтение… Но этим мои занятия не исчерпывались.
Архиерей дал мне работу для «Епархиальных Ведомостей», поручив мне библиографической отдел. Епископ Ириней был любознателен и выписывал все новые издания из местного склада Пантелеева. Свои отзывы я докладывал епископу Иринею либо устно, либо представлял в письменной форме, и тогда он, исправив мою рукопись, отсылал ее в редакцию. Впоследствии он стал мне поручать и журналы епархиальных духовных училищ. Я должен был давать свое заключение по поводу постановлений педагогических правлений. Иногда преосвященный Ириней моей работой пользовался, а иногда написанное рвал.
Часто я служил в архиерейской церкви и нередко сослужил архиерею в городском соборе. Мне было еще поручено по воскресеньям служить вечерню, а потом вести «беседу» в часовне святителя Николая при маленьком монастыре (там было лишь 3–4 монаха). Если мне случалось говорить проповедь, я по требованию епископа Иринея предварительно ее писал.
Работы у меня было столько, что я иногда ложился спать в 2 часа ночи. Но это было хорошо: у меня не оставалось времени ни для мечтаний, ни для воспоминаний.
Епископ Ириней зорко наблюдал за мной. О доброй и мудрой его попечительности я вспоминаю с глубокой благодарностью. Постучится, бывало, ко мне его келейник: «Владыка вас зовет…» Преосвященный Ириней приглашал меня к чаю, а то и просто так посидеть, побеседовать.
На дворе весна… окна открыты… тихий теплый вечер… из Кремлевского сада доносится музыка… — а я сижу у архиерея, и у нас идет серьезная, наставительная беседа, подчас экзаменационного характера.
Помню первую Пасху в монашестве. Я знал «мирскую» Пасху: визиты, гости, встречи, праздничное веселье… Теперь я себя почувствовал отрезанным ломтем. В первый день праздника я был приглашен одним преподавателем, женатым человеком (он был моим совоспитанником по Московской Духовной Академии), — провести у него вечер. Приглашение я охотно принял. Не успел я выйти за ворота, как меня из окна увидел преосвященный Ириней, и, дабы я узнал, что мое отсутствие замечено, велел вызвать меня из кельи. Когда я вернулся, мне сообщили, что архиерей за мною посылал. Дня через два последовало внушение.
– Я не знал, — недовольным тоном сказал архиерей, — что теперь иеромонахи вечером ходят по знакомым. В наше время они по гостям не ходили…
Я не очень оправдывался, я просто рассказал, где был. Замечание епископа Иринея принял к сведению, и, когда меня позвала к себе одна родственница (жена священника, которая сшила мне «власяницу»), я уже принять приглашение не решился. Добрый о.Иларион все же уговорил меня навестить ее и предложил пойти вместе с ним. Больше на праздниках я ни у кого не был.
Как–то раз на Святой, перед обедней, я заметил, что ризничий на меня таинственно посматривает. Потом выяснилось, что в тот день архиерей решил наградить меня набедренником. «Вот с учеными–то как, не то, что с нами… — добродушно вздыхал ризничий, — трубишь–трубишь, когда–то чего–нибудь дождешься…»
На Пасхальной неделе неожиданно последовало и приглашение к о.эконому — на трапезу. Оказалось, что епископ Ириней осведомился у него, как меня кормят, и дал распоряжение устроить угощенье, созвав всю монашескую братию архиерейского дома. Мы все собрались; разнообразие и изобилие вкусных яств нас удивило, и мы недоумевали, чем все это объяснить. О.эконом многозначительно поднял палец кверху (наверху были архиерейские покои) и сказал, обращаясь ко мне: «Все это из–за вас…»
После праздников жизнь вновь потекла в непрерывной работе. Меня она не только не пугала, но я был ей рад: она охраняла мой душевный мир. Я боялся праздников: было жутко, что на досуге пробудятся воспоминания… К счастью, прибой прежней жизни был слабый, хотя и бывали минуты, когда приходилось брать себя в руки.
Окна моей кельи выходили в архиерейский сад. По вечерам в городе гремела музыка. Под моими окнами бегала и резвилась молодежь — две юные дочери и сын архиерея, гостившие у отца. Звонкий смех, веселые возгласы, музыка в Кремлевском саду… — это немножко задевало. Я затворял окна, чтобы ничего не видеть и не слышать…
В мае в семинарии начались экзамены. Помню экзамен греческого языка в 3–м классе. Ассистентом у меня был инспектор (бывший преподаватель греческого языка). Ученики разбирали речи Демосфена. Вдруг открылась дверь — и вошел архиерей. Преподаватели боялись его как огня. Успехи или неудачи учеников отражались на их педагогической репутации. Я понял, что мне предстоит экзамен.
Преосвященный Ириней стал спрашивать учеников; отвечали они довольно слабо. Архиерей был недоволен, но свое неудовольствие высказал не мне, а обращаясь к инспектору: «Я не ставлю это на вид молодому преподавателю — он служит без году неделю, — но почему они так плохо у вас разбираются в грамматике? Как у вас поставлено преподавание!»
Когда после отъезда архиерея учителя собрались в учительской и стали обсуждать результаты экзаменационного дня, мне дали понять, что у моего предшественника никогда столь неудачного экзамена не бывало.
Помню еще экзамен в 5–м классе. Предметом его были «Отцы Церкви». Ассистентом моим оказался преподаватель, который когда–то читал нам «Практическое руководство по пастырству». Ученики не подготовились и отвечали плохо. Я наставил несколько двоек и тем самым обрек группу учеников на переэкзаменовки осенью. Когда я их спросил, почему они не подготовились, они сказали, что считали предмет «не важным». Двойки вызвали негодование и озлобление. «Так вот он какой!» — возмущались семинаристы и решили после каникул встретить меня «демонстрацией».
«Демонстрация» заключалась в следующем. У нас был очень длинный коридор, по обеим его сторонам были расположены классы. Когда приговоренный к «демонстрации» преподаватель шел по коридору, изо всех дверей раздавался пронзительный свист. Семинаристов было 500 человек, — где же дознаться, кто свистел? Одних преподавателей эти проявления враждебных настроений очень волновали, другие проходили по коридору улыбаясь и даже раскланиваясь и тем лишали «демонстрацию» ее смысла.
Педагогический опыт того года мне показал, что для пользы самих учеников я должен в будущем быть требовательней.
По окончании экзаменов все стали разъезжаться на каникулы, а я решил остаться в Туле. Ну, думаю, теперь на досуге займусь своим внутренним миром… Но меня неудержимо потянуло в родную Академию, к архимандриту Антонию, к старым профессорам, к товарищам, к их веселому, жизнерадостному монашеству… — и я попросил у архиерея позволения уехать туда.
Было еще одно важное обстоятельство, побуждавшее меня к этой поездке. Нашего ректора архимандрита Антония переводили на ту же должность в Казанскую Духовную Академию. Это невольное перемещение было результатом нерасположения к архимандриту Антонию нового Московского митрополита Сергия (Ляпидевского). Митрополит Сергий был человеком старой Филаретовской школы, с ее сухой и суровой дисциплиной, и, естественно, ему был не по душе новый дух в педагогике архимандрита Антония; невзлюбил он и нового «антониевского» монашества, которое он презрительно называл «антониевской сворой». После некоторых столкновений в официальных делах состоялось, по представлению митрополита Сергия, перемещение архимандрита Антония из Московской Духовной Академии в окраинную Казанскую, что было, конечно, его служебным понижением. Архимандрит Антоний принял этот перевод довольно спокойно, по крайней мере с внешней стороны. Мне хотелось повидать его, чтобы выразить ему сочувствие.
Он встретил меня со свойственным ему радушием и любовью.
Нас съехалось человек пять–шесть молодых монахов. Мы участвовали в прощальном богослужении нашего бывшего ректора, присутствовали на прощальном обеде, который давала ему академическая корпорация, говорили застольные речи. Наши профессора впервые увидали меня в монашеском одеянии; они любезно беседовали со мною, может быть, не без оттенка некоторой иронии по поводу моего неожиданного для них иночества. Вообще наше молодое академическое монашество не встречало сочувствия не только у наших профессоров, но и в других широких церковных кругах. Быстрое продвижение по службе молодых монахов, часто не по достоинству и не по их заслугам, всегда давало пищу к подозрению, что мы шли в монашество не по идейному побуждению, а ради карьеры (будущее архиерейство!). Доля правды в этом подозрении, несомненно, была: не следовало нас так быстро тащить по ступеням служебной иерархии. Я скоро на себе испытал большую трудность от такого быстрого возвышения.
Связанные единством церковного духа и идейного направления, встретившиеся после долгой разлуки под сенью любимой «alma mater», — мы, молодые монахи, наслаждались нашей взаимной братской близостью, мы делились впечатлениями, обсуждали интересующие нас вопросы; ездили в «Вифанию», катались на лодке на прудах… При этих условиях какой отрадой был для нас летний отдых! Тут подоспело событие, которое решило мою дальнейшую судьбу.
В Академию приехал ректор Петербургской семинарии архиепископ Иннокентий (Фигуровский), впоследствии начальник миссии в Пекине; у него возникли недоразумения с Петербургским митрополитом Палладием, и его назначили в Москву в Покровский монастырь. Он привез из столицы много всяких новостей, в числе их была одна, для меня очень важная.
– Какого–то иеромонаха Евлогия назначили инспектором Владимирской семинарии, — вскользь сказал не знавший меня ректор.
– Как — Евлогия? — удивились все присутствующие.
Известие было столь неожиданно и невероятно, что в него поверили лишь через два–три дня, когда о моем назначении было напечатано в газетах.
Оказалось, преосвященный Ириней по окончании учебного года отправил свое очень благоприятное для меня донесение о моей деятельности в Тульской семинарии, и вот в результате мне дали такое высокое и ответственное назначение.
Я вернулся в Тулу и стал ждать указа.

Глава 8. ИНСПЕКТОР СЕМИНАРИИ (1895–1897)

Мое назначение инспектором во Владимирскую семинарию меня очень удивило. Не только удивило избрание меня, молодого неопытного педагога — мне было 27 лет — на ответственную должность, но назначение именно во Владимирскую семинарию, которая только что пережила бурные и тяжелые события.
Семинария была огромная (500 человек семинаристов). Дух в ней был «бурсацкий» и в то же время крайне либеральный. Дисциплину начальство поддерживало строжайшую, но это не мешало распущенности семинарских нравов и распространению в среде учащихся революционных идей. У семинаристов была своя нелегальная библиотека, которой они пользовались в течение многих лет. Прятали они ее где–то в городе, а когда ей грозила опасность, перевозили в более надежное место; о том, где она находится, знали всегда лишь два семинариста–библиотекаря. Каждый ученик после летних каникул делал свой взнос и пользовался весь учебный год запретными плодами. Писарев, Чернышевский, Златовратский, Решетников, Ключевский (лекции его были запрещены), социал–революционная «Земля и Воля»… ходили по рукам. Начальство перехватывало отдельные экземпляры, конфисковало их, обрушивалось репрессиями на провинившихся, лишая их стипендий, но зла искоренить не могло. Отнятые экземпляры заменялись новыми, тем дело и кончалось. Семинаристы проявляли редкую товарищескую дисциплину, друг друга никогда не выдавали, и библиотека оставалась неуловимой.
Во главе семинарии стоял архимандрит Никон (из вдовых священников). Это был красивый, здоровый, могучий человек, монашества не любивший. «Мне бы не монахом, а крючником на Волге быть…» — говорил он. О.Никон принял постриг не по влечению, а по необходимости, дабы как–нибудь устроить свою горемычную судьбу вдового священника. Вдовство бездетного священника — подлинная трагедия. Люди, склонные к семейной жизни, обрекались на безысходное одиночество. Сколько вдовых священников не могли его вынести — и спивались! Сколько поневоле принимали постриг! О.Никон тоже мучительно переживал навязанное ему внешними обстоятельствами монашество и периодами впадал в мрачное уныние, близкое к отчаянию… Он сам сознавал, что в монахи он не годится. «Из попа да из солдата хорошего монаха не выкроишь», — говорил он. Архимандрит Антоний (Храповицкий) был того же мнения о монахах из белого духовенства и отзывался о них с насмешкой: «Сразу их узнаешь: уши наружу — значит, из попов [7]. А соберутся такие монахи вместе, сейчас же начинается: «Вот покойница Анна Ивановна говорила то–то…»
Тяжелая участь о.Никона наложила на него след. Честный, умный, способный (хорошо окончил Петербургскую Академию), он замкнулся в рамках строгой законности, чуждой любви и идеализма. Дисциплину он поддерживал жестокими мерами: устрашением и беспощадными репрессиями. В семинарии создалась тяжелая атмосфера, столь насыщенная злобой, страхом и ненавистью по отношению к начальству, что весной 1895 года (за полгода до моего приезда) произошел взрыв давно уже клокотавшего негодования.
В Николин день, 9 мая, великовозрастный ученик 2–го класса, 17–летний С. выждал, когда о.Никон после обедни ушел в свой цветник (о.ректор очень любил цветы и сам за ними ухаживал); воспользовавшись мгновением, когда тот наклонился над клумбой, подбежал — и с размаху ударил его топором по голове… Размахнулся вторично: топор сорвался, в руке осталось топорище… Клобук оказался «шлемом спасения», о.Никон отделался сравнительно легкой раной — задеты были лишь внешние покровы головы; но все же из–под клобука хлынула кровь. Он упал… Приподнявшись, успел еще крикнуть: «За что ты меня?..» — «Простите, Христа ради»… — пролепетал С. Со всех сторон сбежались семинаристы и схватили преступника. Прибыл доктор, нагрянула полиция, собралась большая толпа народу, поднялся крик… Одни ругали начальство, другие — семинаристов. Кто–то кричал «бей!». Возбуждение росло… Пришлось пригнать солдат, жандармов… Приехала прокуратура.
Вид крови и зловещие признаки предстоящей расправы ожесточили семинаристов: они озверели и на следующую ночь чуть было не закололи вилами помощника инспектора…
Семинарию спешно закрыли.
Ректору было предложено уйти, но он заявил, что уйдет лишь по постановлению суда. Началось следствие. Из Петербурга приехал В.К.Саблер. В квартире местного архиепископа преосвященного Сергия шло разбирательство дела. Расследование установило, что между ректором и инспектором был раздор; выяснилась роль молодой жены старого многодетного инспектора; она вела себя бестактно, пользовалась казенным выездом для своих личных надобностей, натравливала мужа на ректора, впутывалась не в свое дело. Инспектора уволили, ректора оставили, хотя архиепископ Сергий его недолюбливал и высказался за его удаление: о.Никона защитила сильная протекция в Петербурге.
Расправа с семинаристами была суровая. Убийцу посадили в сумасшедший дом (через несколько месяцев его выпустили), 75 семинаристов исключили: одних — без права поступления в какое–либо учебное заведение («волчий паспорт»); других — с правом поступить в другую семинарию (в их числе был ныне блаженнейший Дионисий, митрополит Православной Церкви в Польше); третьих — с правом вернуться через год экстерном, т. е. выдержав соответствующие экзамены.
На суде ректор доказывал, что подсудимые — «революционная банда», составившая против него заговор. Был заговор или нет, но из показаний убийцы выяснилось, что он был озлоблен против ректора: дня за два–три до преступления о.Никон не пустил его в отпуск; накануне рокового дня мальчишка напился, купил топор и совершил злодеяние, по–видимому, еще не протрезвившись. Его умственная неразвитость (17–ти лет во 2 классе!) тоже скорей свидетельствовала о поступке неуравновешенного субъекта, нежели о покушении заговорщика.
Такова была семинария, куда меня назначили. О том, что там произошло, было известно далеко за пределами г.Владимира; я тоже знал об этом и своему назначению ужасался… Неужели не могли найти более подходящего человека? Какой же я руководитель молодежи — 27–летний, только что постриженный монах! И какую молодежь мне предстояло воспитывать! 500 юношей, разъяренных суровым режимом и репрессиями… Будущая служба казалась мне погибелью.
Я вернулся в Тулу. Епископ Ириней мое назначение приветствовал.
– Поздравляю. Я очень рад. Это я вас расхвалил…
– Но у меня нет опыта, мне не справиться… — волновался я.
– Ничего, ничего… — успокаивал меня епископ Ириней..
Я узнал, что уволенный инспектор его приятель, что он духовный писатель и неплохой администратор.
– Я надеюсь, вы из квартиры его семью пока не выселите… — вскользь заметил владыка.
К Успенью пришел указ о моем назначении. Я сделал прощальные визиты. Большинство лиц — в том числе и ректор семинарии, тот самый, который так резко отозвался о семинаристах [8], — поздравляли меня с улыбочкой, смысл ее был ясен: во мне видели удачливого карьериста.
Я съездил проститься с родителями. Благорасположение ко мне преосвященного Иринея сказалось и на положении моего отца — ему дали приход получше. Семья моя жила теперь под г.Серпуховом (Каширского уезда) в селе Никольском, на родине известного Санкт–Петербургского митрополита Исидора.
Отец и мать были в ужасе от моего назначения.
Во Владимир я ехал через Москву и воспользовался этим обстоятельством, чтобы повидаться с братом–священником (он тоже окончил Московскую Духовную Академию).
Всю дорогу до самого Владимира меня не покидала гнетущая мысль: на мои плечи взвалена непосильная тяжесть…
И вот — я во Владимире… Внешний вид семинарии мрачный, унылый. Три огромных корпуса казарменной архитектуры–старые, обветшалые постройки [9]. Даже благоустроенного сада нет, который хоть немного скрашивал бы эти неприглядные строения.
Инспекторская квартира оказалась большая (6–7 комнат), а мебели было мало. Например, в огромном зале, настоящей «бальной» зале пар на двадцать, — лишь несколько стульев. Впоследствии, когда в семинарию приехал Саблер, он обратил внимание на недостаток мебели.
– Ну и пустыня же у вас… — заметил он.
С непривычки я терялся в этих просторных покоях. Семья инспектора ютилась теперь в двух комнатах и впредь до устройства ее судьбы я разрешил ей остаться.
По приезде я тотчас отправился к ректору. Предполагал, что встречу либо поникшего, раздавленного пережитой катастрофой человека, либо мрачного, возмущенного учиненной над ним расправой, озлобленного начальника. Вхожу, подымаюсь во второй этаж… и вдруг слышу раскаты хохота. Открываю дверь — и мне навстречу идет веселый, красивый архимандрит — и приветливо:
– А… отец инспектор! Пожалуйте!..
Тут же и его собеседник, какой–то священник.
Встретить ректора в столь благодушном настроении я никак не ожидал. Завязалась беседа. Я узнал, что он уже успел побывать в Петербурге и решил по отношению к семинарии взять курс решительный и крутой.
Мне хотелось знать, чем он объясняет трагическое событие: был ли это акт безумия или проявление коллективного недовольства. О.Никон мне доказывал, что всему виной старая, скверная закваска, гниль, которая проела семинарские порядки; он обвинял жену инспектора, которая поселила раздор между главными начальствующими лицами, что отразилось и на настроении семинаристов. По мнению о.Никона, надлежало приняться без промедления за выкорчевывание зла. Исключение 75 семинаристов и было началом этого «выкорчевывания».
Суд над «бунтовщиками» состоялся до моего приезда, и это было большим для меня облегчением. Тяжесть соучастия в нем Господь от меня отвел, но все же мне предстояло пережить мучительное испытание — объявлять осужденным семинаристам состоявшиеся о них приговоры. С этого испытания моя инспекторская служба и началась.
Я приехал 16 августа, 17–18–го стали съезжаться семинаристы. Проскрипционные списки у меня в руках… Ученики вручают мне свои отпускные билеты. Я заглядываю в списки…
– Вы уже не состоите…
От этих слов одни бледнеют, другие краснеют… У всех вид затравленных зайцев.
– За что? Почему?..
– Я новый человек. Я ничего не знаю, — говорю я.
Некоторые семинаристы уходят, с озлоблением хлопнув дверью.
Не найдешь фамилии в списках, скажешь «идите», — и просияет юноша, за минуту до того дрожавший от страха.
За этой пыткой моей последовала другая: просьбы, слезы, рыдания родителей, провинившихся учеников. Знаешь, что исключение из семинарии для семьи ужас, слезы… — и в растерянности недоумеваешь, что сказать какой–нибудь бедной диаконице, издалека притащившейся в город, когда все ее мольбы и плач напрасны…
Хотя я был лишь исполнителем чужих постановлении, а недоброе чувство ко мне у родителей и учеников все же возникало.
Городское общество тоже меня встретило недоброжелательно. Виною всех трагических событий оно считало монашеское начало в системе управления. Если бы во главе семинарии стоял семейный протоиерей, ничего бы не случилось! А тут — еще один монах… Мало нам ректора!
Такова была «теснота», в которой я поначалу очутился. Сознавал, что детям и обществу я лицо чуждое, враждебное, и этим мучился. «Ах, как трудно! как мне трудно…» — писал я епископу Иринею.
Молодой, неопытный педагог, я сначала не знал, как к моим воспитанникам и подойти, и, признаюсь, их побаивался. Потом увидал, что они, запуганные строгой расправой, меня тоже боятся. Тогда я поставил себе задачей найти путь сближения. Мне хотелось понять их юные души.
Пошутишь, бывало, поговоришь с ними, скажешь ласковое слово — сначала смотрят волчатами, а потом, убедившись, что ничего страшного их не ждет, понемногу робко идут навстречу. Молодежь поддается, когда к ней подходишь с добрым чувством. Были трудности, но не столько ученики их создавали, сколько установившиеся формы семинарского режима. Очень скоро я убедился, что одной строгостью и страхом воспитывать юношество нельзя. В этом основном вопросе метода воспитания сразу обнаружились несогласованность и расхождение с теми лицами, от которых зависело направление всей педагогической работы.
Общий контроль над семинарией был в ведении местного архиепископа — преосвященного Сергия (Спасского). Это был муж умнейший, ученейший, доктор богословия, иерарх Филаретовской формации. Он пошел в монахи, тоже потеряв жену, и в молодости, кажется, страдал нервным расстройством; последствиями болезни остались странности, неуравновешенность, крайняя недоверчивость. Его долго продержали в архимандритах Знаменского монастыря, прежде чем дать ответственную должность. Не злой, но ненормально подозрительный, он считал железную дисциплину единственно действенным педагогическим методом и причину всех бед видел в недостатке строгости.
– Не распустите мне семинарию. Будьте строги! — говорил он мне и заканчивал тоже строгим предупреждением: — Если вы мне ее распустите, вы потеряете службу.
Он никому не доверял — ни дальним, ни близким, ни начальству, ни подчиненным. Всюду видел злой умысел, козни, тайное недоброжелательство. Этим объяснялась, вероятно, и его нелюдимость.
В день его именин (5 июля) едет ректор его поздравлять и в недоумении возвращается обратно: поперек дороги, при въезде к архиерейскому дому, бревно — знак, что владыка поздравителей не принимает.
Коридоры его дома были загромождены сухими дровами. Он боялся, что злоумышленники забьют взрывчатое вещество в какое–нибудь полено, и потому сам осматривал все поленья перед топкой. Его подозрительность граничила с манией.
К нам он приезжал 1–2 раза в неделю. Вся семинария, бывало, трепещет, узнав, что подъехала его карета. Войдет — и сразу ко мне:
– Инспектор, ведите меня… (туда–то).
Список уроков, на которых он хотел присутствовать, он составлял дома. По его требованию учителя должны были полчаса спрашивать учеников и полчаса давать урок. Это им не всегда удавалось с точностью выполнить, а главное, они робели, чувствуя себя перед ним школьниками: его ученость подавляла. Но какова была растерянность учителя, когда либо он сам, либо кто–нибудь из учеников… начинал кашлять! Кашля архиепископ Сергий не выносил, потому что сам постоянно покерхивал и подозревал, что его передразнивают. Возникали смешные, а иногда и грустные инциденты.
У одного преподавателя, пристрастного к вину, постоянно в горле першило, откашляться в присутствии архиерея он не смел, сдержаться — не мог. И вот он срывается со стула и бежит из класса вон… Архиепископ в недоумении: «Что случилось?» Ему объясняют. Он одобрительно: «Вот это вежливый человек».
Другой преподаватель, давая урок, несколько раз откашлялся. Архиепископ почел это дерзким издевательством, никакого движения по службе с тех пор не давал, и учителю пришлось уйти в податные инспектора.
По той же причине архиепископ Сергий не разрешал семинаристам ходить в Успенский собор, где сам служил. «Семинаристы керхают, не смейте их пускать в собор…» Это распоряжение ставило меня в трудное положение. Случалось, что в соборе посвящают брата или родственника ученика; он упрашивает меня пустить его на посвящение, а я недоумеваю, что мне делать. Спрашиваю: «Ты не будешь кашлять?» Мальчик уверяет, что не будет, и я его отпускаю, оставаясь сам под дамокловым мечом обвинения в неподчинении начальству.
Помню неудовольствие архиепископа Сергия по поводу одного моего урока. Я объяснял ученикам Евангелие о Рождестве Христовом и говорил о поклонении волхвов, Вифлеемской звезде… Мне хотелось блеснуть своими академическими познаниями, и я избрал из числа теорий, объясняющих яркий блеск звезды, астрономическую теорию сочетания трех планет на одной прямой.
– А что говорит Иоанн Златоуст? — после урока спросил меня владыка.
Слава Богу, на этот вопрос я мог ответить.
– Ну вот видите, какие там теории! — сказал он. — Ангел вел, вот и все…
Потом в разговоре с ректором он обвинил меня в рационализме и велел меня вызвать для объяснения.
– Вы рационализм разводите! — упрекнул он меня.
– Я священник и монах, какой же может быть у меня рационализм… — возразил я.
– Ну, я сам когда–то в молодости дураком был.
О.ректор и я говорили проповеди в соборе. За неделю я подавал ее текст на просмотр архиепископу Сергию. Одна моя проповедь ему понравилась (в подобных случаях проповедь могла быть напечатана в «Епархиальных Ведомостях»), однако на рукописи оказалась его надпись: «Печатать не рекомендую». Потом мне было сказано: «Когда ректор печатает, инспектор должен молчать».
Я чувствовал, что архиепископ Сергий ко мне не благоволит, считая меня недостаточно строгим инспектором, но так как в семинарии никаких серьезных скандалов не возникало, его неблаговоление неприятных последствий пока для меня не имело. Однако весной 1896 года я дал ему повод быть мною весьма недовольным.
Ученик Д. упросил меня отпустить его в собор на посвящение его зятя, а оттуда к нему на семейную трапезу. Прихожу к ужину, спрашиваю Д.: «Ну, как пировали?» — и вижу — он пьянехонек… При новых порядках во Владимирской семинарии не только выгоняли семинаристов, появившихся в нетрезвом виде, но достаточно было одного запаха водки для обвинения в пьянстве. Мои помощники — их было у меня 4–5 человек — необыкновенно искусно умели улавливать этот запах. В данном случае вина была столь очевидна для всех 200 семинаристов, собравшихся в столовой, что она не могла не получить огласки на всю семинарию.
– После ужина приходите ко мне, — сказал я Д.
Мое положение было трудное. Скрыть проступок Д. было невозможно, довести его до сведения ректора — Д. безоговорочно подлежал исключению, а до окончания семинарии ему оставалось лишь несколько месяцев. Мое объяснение с Д. было кратким. Несмотря на его просьбы о прощении, я ему сказал, что подам рапорт в Правление, а ему советую просить о.ректора о снисхождении; быть может, ректор, приняв во внимание, что он скоро кончает семинарию, сочтет возможным его пожалеть. Через несколько дней приехала его мать–диаконица, кланялась мне в ноги и горько плакала.
– Своего голоса за увольнение вашего сына я не подам, — сказал я. — Идите к ректору, его просите.
Ректор был этим крайне недоволен.
– Вы все сваливаете на меня! — возмущался он. — Вы меня подводите, а сами ни при чем… Я доложу Правлению!
Действительно, доклад Правлению он начал с обвинения меня в безответственности: я взваливаю всю тяжесть репрессий на чужие плечи, а сам остаюсь в стороне и т. д. В Правлении кроме преподавателей состояли и представители епархиального духовенства. Священники оказались мягче, они заступились и за меня, и за Д.; было решено его не исключать, а в аттестате поставить ему за поведение низкий балл. Эта мера была равносильна окончанию учебного заведения с «волчьим паспортом», но все же самое ужасное — исключение — миновало. Бедный Д. очень мучился. «Неужели мне дадут «волчий билет»? — в отчаянии спрашивал он меня. По натуре добрый малый, он вряд ли заслуживал общественной отверженности. Мне было его очень жаль, но я ему ничего не обещал. Окончились выпускные экзамены. Инспектор должен давать сводку отметок всех семинаристов и свой отзыв о каждом из них. В ту весну (14 мая) была коронация, она–то мне и помогла. Я написал обстоятельный доклад и закончил отзывом о Д. приблизительно в следующих выражениях: «Если бы вы знали, как он страдал, как мучился! Нынешний выпуск совпал с коронацией. Милостивые манифесты, амнистии… Раскрылись двери для многих. Неужели для Д. нет амнистии? Ознаменуем коронацию актом милосердия!..» Ректор сидит весь красный, многие преподаватели растеряны, но никто не смеет возразить. А священники рады, что я хоть и схитрил, а Д. все же отстоял. Записали постановление в журнал. Оно было действительно лишь при условии, если архиерей скрепит его подписью «Утверждается». Узнав о постановлении, архиепископ Сергий был вне себя, он позвал меня и очень резко говорил со мной.
– Вы все испортите! Вы не понимаете, что вы делаете! Я могу написать, и вас в двадцать четыре часа вон из семинарии!
– Как хотите… Я действовал по велению моей совести.
Тон его разговора со мной был таков, что я думал: мне — конец!
Не знаю, осуществил он свою угрозу или нет, а «Утверждается» в журнале скрепя сердце все же написал.
С архиепископом Сергием мне было тяжело. Отношения с ректором тоже не налаживались. Мое сближение с воспитанниками он толковал превратно: я потакаю их слабостям, ищу популярности.. Мое стремление приручить молодежь, добиться каких–то человеческих взаимоотношений он не только не поддерживал, но, по–видимому, видел в нем одно пагубное умаление авторитета начальства.
В ноябре 1896 года у меня уже не было сомнений: оба мои начальника — архиепископ и ректор — мною недовольны.
В первых числах ноября неожиданно из Петербурга прибыл ревизор, важный петербургский чиновник (Докучаев). Ревизия должна была выяснить, насколько к лучшему изменился дух Владимирской семинарии после «чистки» и каких благих результатов добился новый инспектор.
Ректор и сейчас отзывался о семинарии дурно, а я представил ревизору ее состояние несколько в ином освещении. Ревизор выслушал меня и недоверчиво улыбнулся: молодой монах…
– Вы в Петербурге были? — спросил он меня.
– Нет. Зачем?
– Ну так… себя показать, людей посмотреть.
Я понял, что вопрос не праздный, а поставлен сознательно, дабы выяснить, имею ли я в Петербурге связи, а также чтобы пощупать, нет ли у меня относительно Петербурга каких–нибудь честолюбивых планов. Было ясно, что ректор дал обо мне неблагоприятный отзыв: я инспектор мягкий, слабый, либерального уклона, склонный скорей ученикам мирволить, нежели их подтягивать.
Ревизор пришел на мой урок. Я был в тот день в нервном состоянии: накануне у меня засела в горле рыбья кость, и хоть доктор и вытащил ее щипцами, но я провел бессонную ночь, и у меня все еще болело горло.
После уроков ревизор пожелал посмотреть, чем семинаристов кормят, и попросил провести его в столовые.
Они помещались под моей квартирой — мрачное помещение, соединенное с лестницей длинными, неприглядными коридорами. Пищу семинаристы получали однообразную: круглый год по будням щи и каша с маслом, по праздникам мясной суп и иногда кусочек жареного мяса. Хлеб выпекался в семинарии. Два семинариста старших классов дежурили на кухне, это был единственный способ предупреждать кражи продуктов служащими, а также избегать нареканий семинаристов на недоброкачественность пищи. Дежурные могли жаловаться эконому или мне, если находили непорядки или были недовольны продуктами. От однообразия пищи у мальчиков развивался особо изощренный вкус: чуть мясо было не совсем свежее или горчило масло — они отказывались есть. Масло доставляли в липовых кадках, а потому иногда оно имело привкус древесины.
В тот день в столовой собрался весь ареопаг: ревизор, ректор, я. Первое блюдо прошло благополучно. Порядок подачи блюд был таков: суп разливали всем по тарелкам, а кашу подавали в эмалированных чашках, по одной на четыре едока; ученики сами ее солили и замешивали масло. Это обычно сопровождалось громким стуком ложек.
Стук ревизору не понравился.
– Как, отец инспектор, ваши нервы этот стук выносят! — заметил он.
Но тут произошло нечто похуже стука… Ребята попробовали кашу… — и положили ложки. Я это мгновенно заметил. Иду в другую столовую — та же история.
– В чем дело?
– Масло скверное!
– Что ж дежурные вовремя не предупредили?
Я стараюсь их потихоньку образумить, обещаю к чаю дать булок, напоминаю о важности момента: приехал ревизор, надо исправить репутацию семинарии, надо, чтобы все сошло гладко. Ученики как будто соглашаются. Однако после молитвы, когда, накинув свои шинельки (они в них походили на почтовых чиновников), они направились по коридору к лестнице, вдруг чей–то бас на весь коридор:
– Мы голодны!..
Ревизор испугался:
– Что это… — бунт?
Ему объяснили: они не ели кашу.
– Как не ели?
– Масло плохое…
Ревизор вернулся в столовую и попробовал недоеденную кашу.
– Чудное масло! В Петербурге такое — за обе щеки…
Я стараюсь заступиться, ссылаюсь на однообразие пищи, на изощренный вкус: может быть, масло отдает кадкой?..
Я собрал потом семинаристов и долго их отчитывал: неужели они не понимают, что я хотел их поднять в глазах ревизора? Почему они все испортили?..
Семинаристы растерялись.
– Что делать?
– Наделаете глупостей, а потом «что делать?»
Я посоветовал отправить к ректору делегацию — просить прощенье за глупую выходку.
Неприятность как–то улеглась, но неблагоприятное впечатление обо мне у ревизора, вероятно, осталось. Отзывы архиепископа Сергия и о.Никона тоже не могли быть в мою пользу. Как это отразится на моей судьбе, я еще не знал: ревизор уехал на ревизию в Муромский уезд и должен был вернуться лишь через месяц. Но еще до его возвращения произошло событие, определившее мою дальнейшую судьбу. Об этом я расскажу после.
Владимирский период моей жизни был тяжел и труден. Я изнемогал под бременем возложенной на меня ответственности, не знал, как и справиться со сложной задачей воспитания молодежи.
Мне хотелось внести в юные души луч света, их согреть, возбудить любовь к добру. Приходилось действовать осторожно: дети чутки к малейшей несправедливости, их обижает пристрастность. Надо было внимательно относиться к каждому своему шагу, каждому слову; быть щепетильно справедливым; выработать в себе такт. Иногда случалось, что грубому прощаешь больше, дабы его приручить, а кроткого, нежного мальчика, если и приласкаешь, то крайне сдержанно во избежание нареканий, что у тебя есть «любимчики». Нужно было находить какую–то меру и в строгости, и в мягкости. Я отнимал водку у семинаристов и строго им выговаривал, но без огласки. Когда в епархиальном общежитии сторожа, передвигая столы, обнаружили подделанную снизу полку (оттуда вывалилась охапка запрещенных книг) [10], я дело расследовал в частном порядке. Бывало, вечером обходишь в туфлях дортуары и вдруг слышишь: «Ах, если бы я тебе туза подсунул!» Явно — семинаристы потихоньку играют в карты. А я и окликну их: «Да, да, хороший ход!» Смятение…
Если была возможность за мальчиков заступиться, отвести жестокую репрессивную меру, я это делал. Популярности я не искал, говорю это вполне сознательно, а только молодежь очень жалел.
Под влиянием тяжелых воспоминаний детства озлобленные сердца, исковерканные характеры, страстный, слепой протест против окружающей жизни — вот с какими душами приходилось иметь дело. Случалось, в семинарию поступали неиспорченные, хорошие мальчики, но как быстро они подпадали под влияние старших товарищей, усваивали их вкусы и нравы, заражались революционными идеями… И все же в глубине их юных душ таилось стремление к добру. Я понимал, почему они хватаются за Успенского, Златовратского… В нелегальной литературе они находили удовлетворение потребности, хоть в воображении, прикоснуться к какой–то справедливой, светлой жизни. Скрытую сложную причину их настроений я улавливал, моя жалость ею и объяснялась.
Через несколько месяцев по приезде во Владимир мне довелось встретиться по долгу службы с тем самым С., который чуть было не зарубил ректора топором.
Однажды вечером сижу у себя, что–то читаю — и вдруг звонок. Открываю дверь — на пороге незнакомый человек.
– Я — С….Меня выпустили, мне нужен документ из семинарии, где я учился…
Сначала мне было с ним жутко, а потом вижу — ничего злого в нем нет. Я выдал документ. В рубрике «Поведение» было написано, как в таких случаях полагается: «Без поведения».
Была коренная фальшь в участи моих воспитанников. Молодежь, в большинстве своем стремившаяся на простор светской школы, втискивалась в учебное заведение, весь строй которого был церковный. Придешь, бывало, на молитву — в огромном зале стоят человек триста–четыреста, и знаешь, что 1/2 или 1/3 ничего общего с семинарией не имеют: ни интереса, ни симпатии к духовному призванию. Поют хором молитвы, а мне слышится, что поют не с религиозным настроением, а со злым чувством; если бы могли, разнесли бы всю семинарию…
Дети, забота о них, были единственным смыслом моей жизни. Постепенно я с ними сживался, мы сближались, они заменили мне семью. Чувствуя мою заботу, стремление их защитить, им помочь, некоторые юноши поддавались влиянию, выпрямлялись. Когда случалось видеть, что наши добрые взаимоотношения приносят хорошие плоды, я испытывал радость нравственного удовлетворения.
Вне этих проблесков моя жизнь была непрерывным, всепоглощающим трудом. Бесконечные, серенькие будни…
Проснешься, бывало, — торопишься к утренней молитве (в 7 часов утра); потом наблюдаешь за утренним чаепитием, сам наскоро пьешь; после чая надо давать уроки или выяснять, кто не пришел и почему; заменяешь отсутствующего преподавателя, а там обед — и краткий роздых; с 4–х часов, смотришь, снова завертелась машина: приготовление семинаристами уроков… нужно осведомиться, кто какое сочинение пишет… выслушать помощников, дать им распоряжения… Потом ужин, вечерняя молитва, обход дортуаров… Так изо дня в день.
К концу года я совсем измотался. Даже архиерей мое состояние заметил и посоветовал:
– Ешьте больше рису. Прекрасная пища и варится один час.
Наш доктор настоял, чтобы я съездил в Москву к профессору А.А.Остроухову; тот нашел крайнее переутомление и предписал отдых. Я едва до каникул дотянул.
Второй год моего инспекторства был значительно легче. С семинаристами установились, в общем, доброжелательные отношения. Они мне доверяли и, кажется, любили. Сошелся я ближе и с преподавателями; с некоторыми из них даже завязалась дружба. Помню одного преподавателя математики Рудольфа (из русских немцев, окончивших русский университет), он все меня утешал и успокаивал, советуя не бояться гнева архиепископа Сергия и уверяя, что он и на него наскакивал, «как Чингисхан»; вскоре мне пришлось хоронить этого свободолюбивого преподавателя. Познакомился я и с некоторыми представителями владимирского духовенства. Иногда вечером я выезжал в город к какому–нибудь протоиерею или преподавателю чайку попить. Но это случалось очень редко: трудно было оторваться от семинарии.
Инспекторская служба во Владимире — первые годы моего монашества. Наслаждаться его ароматом приходилось мало. И углубляться душою в монашеский идеал тоже не удавалось. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы прийти в себя, подумать, сосредоточиться. Со своим монашеством наедине я оставался лишь перед сном. Придешь, бывало, подумаешь, но усталой, не свежей, мыслью; начнешь молиться — сказывается утомление. Может быть, я чрезмерно усердствовал в работе, мог кое–что поручить и помощникам, чтобы иметь часы досуга, но уж очень мне хотелось семинарию поднять…
Обстановка была не монашеская, хотя внешний уклад был церковный. Ректор — монах поневоле — духовно помочь мне не мог. Оставалось одно богослужение. Церковные службы давали мне много, они оживляли самое чувство духовного единства со Святой Церковью, укрепляли, утешали… Как я скорбел, когда в самые–то страстные дни тяжко занемог! Лежу в 40–градусном жару, внизу спевка, поют «Чертог…», «Благообразный Иосиф…», «Се жених грядет в полуночи…», а я лишен единственной моей радости… Я даже всплакнул. Умолил доктора позволить мне встать к заутрене. Служил весь в испарине от слабости, едва держась на ногах. После службы в изнеможении дотащился к себе и опять слег. Проболел всю Пасхальную неделю.
Казенный уклад жизни томил меня и физически и нравственно, зато когда случайно мне удавалось из него вырваться, — какой это был светлый праздник!
Таким чудным днем оказались как–то раз мои именины (13 февраля). Накануне ректор спросил меня:
– Будете именины справлять?
– Отпустите меня на этот день в Боголюбов монастырь… — попросил я.
И вот я еду на семинарской лошадке. Чувствую себя вольной птицей, дышу полной грудью… Тяжелую ношу точно кто–то с плеч снял!
Боголюбов монастырь (в 10 верстах от Владимира) большой, богатый, благообразный. Настоятелем его был епископ Платон, викарий преосвященного Сергия. Простой, добрый человек, он так боялся архиерея, что не смел и шагу ступить без его благословения.
Я пробыл в монастыре два дня. Сразу слился с монастырской жизнью, погрузился в любимую религиозную стихию. Я чувствовал себя в раю…
Летом 1896 года я воспользовался каникулами (мне полагался 1 месяц) и побывал на Всероссийской выставке в Нижнем и в Киеве. Мне хотелось познакомиться с киевскими монастырями и встретиться с моим тезкой, архимандритом Евлогием, настоятелем Выдубицкого монастыря. В Киеве я никогда не был, а в то лето прожил там две недели. Чудный край! Чудные монастыри!
Архимандрит Евлогий, осведомленный, что я назван в его память, встретил меня радушно. Жил я в Киево–Печерской Лавре. Меня в ней поразило необычайное разнообразие проявлений монастырской жизни. Монашество с золотыми крестами, важное, заслуженное, занимало административные посты, заведовало типографией и издательством, а подлинные подвижники — цвет киево–печерского монашества — трудились в пещерах. Они приводили в порядок подземные ходы, протирали и промывали стены: на них постоянно проступала вода, заводилась плесень. Тяжелый подвиг несли пещерные монахи…
В Лавре были прекрасные духовники–старцы; с ними приезжие спешили побеседовать.
Киев и киевские монастыри оставили на мне глубокий след.
Закончил я каникулы поездкой по Днепру, в Чернигов. В тот год (1896) были открыты мощи святителя Феодосия Черниговского, и мне захотелось побывать у его гробницы.
Это летнее паломничество по монастырям показало мне, что живая струя монашества в душе моей не иссякла. Я чувствовал себя плохим монахом — монахом в миру, без подвигов созерцания, но все же за четки я держался и монашеский идеал в душе своей хранил…
В те годы все мое монашеское служение сводилось к отречению от личной воли, личной жизни, к самоотдаче порученному мне делу.
Случалось мне принимать некоторое участие и в культурно–просветительной деятельности города. Предубеждение против меня городского общества со временем исчезло. Ко мне приехала губернаторша и просила меня вести «душеспасительные беседы» в Доме трудолюбия. Аудиторией моей там были волжские грузчики. После закрытия навигации они разбредались по ближайшим к Волге городам и эту буйную вольницу, праздную и гулливую, губернская администрация старалась привлечь в Дома трудолюбия. Слушатели мои на «беседах» дремали, и скоро я убедился, что душеспасительным словом их не проймешь.
После отъезда ревизора (в первых числах ноября 1896г.) потянулась обычная будничная жизнь. Доклад о ревизии еще закончен не был, и какие она будет иметь для меня последствия, предугадать было трудно.
Ранней осенью я получил письмо от преподавателя Холмской семинарии иеромонаха Антонина, которому не придал никакого значения. «Ваше назначение в ректоры Холмской семинарии состоялось 8 сентября…» — писал он. Далее он рассказывал, что на праздник Рождества Богородицы в Холм приехали Саблер и архиепископ Варшавский Флавиан и было решено сделать ректора архимандрита Тихона [11] епископом Люблинским, викарием Холмско–Варшавской епархии, а на освободившееся место назначить меня. Саблер и архиепископ Флавиан якобы высказались за мою кандидатуру. Так как Саблер видел меня всего один раз (правда, при посещении нашей семинарии он отнесся ко мне доброжелательно и ласково), а архиепископ Флавиан никогда меня не встречал, — письмо показалось мне несерьезным. Я решил, что о.Антонин надо мной подшутил, и про письмо совсем позабыл.
Каково было мое удивление, когда 22 ноября в 8 часов утра я вдруг получаю телеграмму от Саблера: «Поздравляю ректором Холмской семинарии». Тут только вспомнилось письмо о.Антонина.
В полдень все мы, преподаватели, собрались в учительской — обсуждаем необычайную новость. Меня спрашивают: где же Холм? А я, инспектор семинарии, сам не знаю, где он. Мой помощник уверяет, что в телеграмме опечатка: надо читать не «Холмской», а «Ковенской». Кто–то принес географическую карту, и мы принялись разыскивать неизвестный город. В эту минуту вошел ректор с бумагой в руке.
– Отец инспектор, я к вам с новостью… Вы назначаетесь ректором Холмской семинарии.
Одновременно узнаю, что по распоряжению архиепископа Сергия завтра в Рождественском монастыре [12] меня посвящают в архимандриты.
У меня нет ни креста, ни митры. Я еду в Рождественский монастырь примерять старые митры; нашел более или менее по голове, но тяжеленнейшую. А крест мне продал настоятель Боголюбского монастыря епископ Платон.
Архиепископ Сергий, по–видимому, хотел от меня как можно скорей отделаться и поторопился с посвящением. Назначением моим был недоволен.
– Мальчишку — в ректоры!
Прощание с семинарией было трогательное. Семинаристы плакали… поднесли икону, Евангелие на четырех языках, умоляли перед отъездом навестить их товарищей в больнице… Преподаватели устроили большой обед. Было много теплых речей. Вскоре вернулся во Владимир после обозрения уездных духовных училищ ревизор. Встретить меня архимандритом, да еще ректором Холмской семинарии он никак не ожидал и говорил со мною с холодком, с легкой усмешкой…
Ректор о.Никон, ко мне не благоволивший, теперь стал жалеть, что я покидаю семинарию.
– Не лучше ли было бы вам остаться, а придет время — меня бы заменили? [13]
Я к делу своему привык, к детям привязался, расставаться с ними было тяжело, но в Холм мне ехать было нужно, впоследствии я это понял ясно.
Перед отъездом я сказал семинаристам в церкви «слово». Вот основная его мысль: они — моя семья, мои друзья; одинокий человек, без семьи и знакомств, я лишь в них находил смысл и полноту моей монашеской жизни… — Так это и было, упрекнуть себя в рисовке не могу.
Я сделал прощальные визиты преподавателям и духовенству — и выехал через Москву в Петербург.

Глава 9. РЕКТОР СЕМИНАРИИ (1897–1902)

В Москве я свиделся с братом и купил дешевую митру. К родителям не поехал — спешил в Петербург.
По приезде в столицу я прежде всего сделал визит В.К.Саблеру: мое назначение состоялось не без его участия.
В.К.Саблер принимал с 8 часов утра. В приемной я застал уже много посетителей, тут были архимандриты, простые монахи, монахини, странники, священники… Сидят и терпеливо ждут выхода важного сановника. Ко мне подошел какой–то архимандрит. Разговорились. Он оказался бывшим наместником Почаевской Лавры, осужденным на ссылку в дальний монастырь. Провинность его заключалось в следующей беде.
Почаевская Успенская Лавра — бывшее униатское гнездо — досталась России по второму разделу Польши в царствование Екатерины II. Она красиво расположена на высокой горе, а собор ее построен над крутым обрывом, на самом его краю. Император Николай I определил его положение метким словом: «Дерзкая постройка». Перед Лаврой — терраса, оттуда открываются широкие дали вплоть до пределов Галиции и виден униатский галицийский монастырь «Подкаменье». Этот монастырь был основан после утраты униатами Почаевской Лавры. Им хотелось возместить потерю, они даже попытались скопировать Почаевскую Святыню. В Лавре на скале есть выемка в форме ступни левой ноги, в ней всегда скапливается вода, и население считает ее целебной. Местная легенда гласит, что Почаев посетила Богородица: выемка — след ее ноги.
«Пасли пастыри овцы на гори,
Где стояла Божья Мати;
Там воду берут?
Всем людям дают…»
Так, в своем безыскусственном творчестве, поет народ, прославляя свою великую народную святыню — святую гору Почаевскую.
Униаты в «Подкаменье» тоже выдолбили выемку, придав ей форму ступни правой ноги, и связали с той же легендой.
Близость Почаевской Лавры к Галиции имела ту хорошую сторону, что галичане–униаты, всегда тяготевшие к вере своих отцов — к православию, легко перебегали через границу на поклонение Почаевской Святыне. После изгнания униатов в народе стали ходить слухи, что, уходя, они зарыли под колокольней клад. Этот слух с течением времени приобрел стойкость убеждения и продержался многие десятилетия. Кто–то вздумал напомнить о зарытом кладе архиепископу Модесту и было решено под колокольню подкопаться. Под руководством наместника начались работы. Вскоре возникла опасность, что колокольня может рухнуть. В Лавру наехали инженеры — и замыслу ужаснулись… Епископ Подольский Ириней (бывший Тульский, постригавший и рукополагавший меня) по указу Святейшего Синода приехал производить следствие — наместника Лавры обвинили в пассивности: ему следовало проявить инициативу, протестовать против неразумного плана… — словом, виноватым оказался стрелочник, и бедного архимандрита решили сослать в дальний монастырь.
Все свои беды он мне поведал в приемной, ожидая выхода товарища обер–прокурора.
Тут появился Саблер… Приметив меня в толпе, он радушно меня приветствовал и повлек в свой кабинет. Стал говорить о Холмщине, о Варшавском архиепископе Флавиане, о его викарии — епископе Тихоне, бывшем ректоре, который семинарию отлично поставил. Разговор с Саблером меня окрылил. Затем он пожелал мне представить целибатного священника–галичанина о.Димитрия Гебея, желавшего принять православие, и поручил иметь в будущем его в виду для Холмской семинарии.
Другой неотложный визит был к Петербургскому митрополиту Палладию. Доступ к нему оказался труден: чтобы попасть на прием, надо было прождать несколько дней. Секретарь его Тихомиров, бритый, добрый, расторопный старец, посоветовал мне приема не дожидаться, а прийти в указанный им час и посидеть в канцелярии: митрополит через эту комнату проследует, тут я ему и представлюсь.
Сижу, жду… Вдруг слышу шуршанье шелка, вижу белый клобук, блеск, сияние… — и я бух в ноги!
– Вы кто? — спросил митрополит.
– Я вновь назначенный ректор Холмской семинарии…
– Вы собираетесь ехать? В час добрый…
И митрополит проплыл дальше.
Пользуясь пребыванием в Петербурге, я зашел в семинарию для информации, как она поставлена. Все мне показалось культурно, чисто, благоустроенно. Инспектор, иеромонах Сергий, осведомил меня о ее порядках и постановке учебного дела. С достопримечательностями Петербурга я не очень знакомился. На извозчике проехался по Невскому, зашел в Казанский собор, в Исаакиевский, побывал у Спасителя… Провел в Петербурге дня 3–4 и направился в Холм через Варшаву, где мне нужно было представиться архиепископу Флавиану.
Уже в вагоне, подъезжая к Варшаве, нахлынули первые впечатления новизны и чуждости. Моя спутница, дама с ребенком, выходила на какой–то станции, я помог ей открыть дверь, она поблагодарила меня по–польски. Приехал в Варшаву — извозчики, упряжь, говор, люди какой–то особой складки… — все иное, все по–другому, чем у нас. Новый, неведомый мне край. Своего рода «заграница».
Я добрался до архиерейского дома и сказал швейцару, чтобы он меня провел к архиерейскому эконому (с чемоданами прямо к архиерею я побоялся). Эконом засуетился, стал угощать чаем. Прослышав о моем приезде, меня пригласил к себе смотритель местного духовного училища (В.Н.Щеголев). Встретил в вицмундире, принял с той особой почтительной любезностью, которая подчеркивает неравные служебные положения. От него я узнал, что архиепископ Флавиан поехал поздравлять супругу генерал–губернатора княгиню Анну Александровну Имеретинскую со днем ангела и мне придется подождать его возвращения.
Встреча с высокопреосвященным Флавианом оставила во мне самое благоприятное впечатление. Он был необычайно со мной ласков.
– А мы все вас заждались… Я очень рад. Наконец–то вы приехали… Преосвященный Тихон все меня запрашивал: когда же отец ректор приедет?
Он пригласил меня к завтраку. Тон его разговора, приветливый, ласковый, непринужденный, искреннее доброжелательство, которое в нем чувствовалось, были для меня приятной неожиданностью, — я воспрянул духом. Вот что значит доброе отношение!
После завтрака я был приглашен к смотрителю. Он созвал учителей, друзей, устроил ужин. Потом все меня проводили на вокзал. Владыка Флавиан приказал отвезти меня в своей карете. Прощаясь со мной, пригласил приехать к нему на несколько дней на Рождестве.
– Тогда вы расскажете ваши впечатления о семинарии.
Как мимолетно мое пребывание в Варшаве ни было, я успел почувствовать нечто для меня новое в отношениях людей. Очевидно, положение ректора Холмской семинарии считалось здесь высоким, и я в их глазах был «важной персоной».
В Холм я прибыл утром, часов в восемь. На перроне меня встретил инспектор о.Игнатий со своим помощником и экономом. Со всех сторон: «Отец ректор!.. Отец ректор!..» На лицах улыбки, на устах приветствия… У подъезда вокзала пара лошадей — отныне мой собственный ректорский выезд.
Подкатили меня к семинарии. Новенькая, чистенькая, вокруг огромный сад–парк для семинаристов; отдельный ректорский сад с фруктовыми деревьями, с особым садовником…
Ввели меня в ректорскую квартиру. Она оказалась большой (5 комнат) и прекрасно обставленной. Как мало напоминала она владимирскую мою «пустыню»! Явился эконом. «Прикажете чаю? кофе?»
В первый же перерыв между уроками ко мне пожаловала учебная корпорация в застегнутых мундирах. О.инспектор представил всех преподавателей по очереди. Я сказал им несколько слов приблизительно в следующих выражениях: «Я очень рад вас видеть, господа… Моим девизом будут слова псалма: как хорошо и как приятно жить братьям вместе…» Потом о.инспектор сказал, что надо съездить к преосвященному Тихону, который предложил мне приехать прямо к обеду.
Епископ Тихон, добрый, веселый, приветливый, встретил меня радушно.
– Я так вам рад…
Завязалась беседа, мы хорошо поговорили. Я почувствовал себя в той братской атмосфере, в которой нет и тени покровительственной ласки. Я понял, что всякую официальность в отношениях, к которой я привык во Владимире, надо отбросить и к моему новому начальству надо относиться попросту, с открытой душой.
Вечером я присутствовал на молитве семинаристов. Первая с ними встреча… О.инспектор обратился к ученикам:
– Вот новый ректор… Надеюсь, вы оставите доброе впечатление.
Я тоже сказал несколько слов. Этим заключился день моего приезда в Холм.
Прежде чем говорить о моей ректорской службе в семинарии, я скажу несколько слов о Холме и Холмщине.
Холм — скромный уездный городок Люблинской губернии, с польско–еврейским населением, с налетом польской культуры и на русских горожанах. Расположен он в низине, а над ним, на высокой горе, белый кафедральный собор, видный еще издали, когда подъезжаешь к городу.
Историческое предание связывает основание Холма с именем князя Владимира. На охоте в лесах он заблудился и набрел на место, которое ему так понравилось, что он решил основать город, построить церковь и пожертвовать ей икону Божией Матери, одну из того богатства икон, которым его снабдили греки при крещении. Она написана на полотне, наклеенном на доску. По мнению академика Соболевского, письмо этой иконы несомненно греческое — IX–X века. Икона эта явилась историческим знаменем Холмщины. С нею связана была вся ее горькая судьба на протяжении многих веков; она пережила нашествие татар: они сорвали с нее золотую ризу и нанесли удар каким–то острым оружием, от которого на лике остался большой шрам; несколько раз икону забирали католики; не раз ее скрывали от похитителей, закапывая в землю; и все же она сохранилась до настоящего времени… С грустной лаской взирает Богоматерь на свой страдальческий народ…
«Пречистая Дево, Мати Холмского краю,
Яко на небе, так на земле Тя я величаю», трогательно поют люди православные свои простые, безыскусственные, но из глубины наболевшей души льющиеся песни. Или:
«Мати милосердия, море щедротами,
Буди милостива к бедным сиротам…»
К историческим памятникам прошлого относится и насыпной холм, где когда–то стоял дворец князя Даниила Романовича Галицкого. Археологические раскопки обнаружили мозаичные полы, предметы домашнего обихода и проч. Когда город посетили генерал–губернатор Гурко, славный герой славянской войны, и Варшавский архиепископ Леонтий, они обратили внимание на этот холм.
– Эх, поставить бы там пушку! — сказал Гурко.
– Солдат по–солдатски рассуждает, — заметил архиепископ, — а я бы там колокольню построил!
– А пономарь по–пономарски думает, — возразил Гурко.
На вершине этой горы стояла небольшая, но очень красивая, как бомбоньерка, церковь, во имя св.равноапостольных Кирилла и Мефодия, построенная в память воссоединения Холмских униатов с православием в 1875 году. Увы, уже в самые последние годы, когда образовалась новая Польша, она почему–то полякам помешала, и они (говорят, в четверг Страстной недели) взорвали ее динамитом, как и много других храмов в Холмщине.
Холмщина примыкала к этнографической польской границе. Население ее были малороссы. По мере расширения пределов Польского королевства усиливалась и полонизация Холмского края. Одним из могущественных факторов польской национальной политики была католическая Церковь. В XVII веке помещичьи и дворянские фамилии из–за государственных выгод переходили в католичество (Шептицкие, Пузины, Потоцкие, Четвертинские и др.). Верными православию оставались лишь «хлоп да поп». Тогда начали морально обессиливать высшее православное духовенство в расчете, что оно увлечет за собой и простой народ. Брестская уния 1596 года, подписанная епископами, изменившими православию, — Кириллом Терлецким, Игнатием Поцей и др., — постановила переход Холмщины в унию. XVI–XVII века — тяжелые времена для народа: его веру беспощадно преследовали; он долго боролся за свою религиозную свободу, за православие. Однако два века гнета не прошли бесследно для народной души. Гонение на веру и крепостное право (панщина), которое проявлялось в формах более жестоких, нежели в Великороссии, превратили народ в забитого раба, который ломает шапку перед каждым паном, унижается, готов целовать ему руки…
После первого раздела Польши (1773) постепенно поднимается обратная волна. Сначала Подолия, потом Литва (1839) и наконец Холмщина — потянулись к своему исконному родному православию. А в 1875 году православные приходы Холмщины уже подали императору Александру II петицию о воссоединении с Православной Церковью.
При воссоединении допущено было много ошибок. Не посчитались с народной душой. Вмешалась администрация: губернаторы, полиция… стали народ загонять в православие. Многие приходы переходили фиктивно; появились так называемые «упорствующие» — лишь на бумаге православные люди, а по существу те же униаты. В условиях фиктивного воссоединения с Православной Церковью они лишь дичали, тянулись к католическому зарубежью, а с местными православными духовными властями ладили путем хитрых уловок. Иногда из Галиции перебегали к ним униатские священники и тайно, по ночам, их «окормляли».
Религиозная и народная жизнь Холмщины была сложная. В ней скрещивались и переплетались разнородные религиозные течения, воздействия разных культурных наслоений, обусловленные всем историческим прошлым этого края: Русь и православие — как исторический фундамент; Польша и католичество в виде унии — как дальнейшее наслоение, заглушавшее первоначальную стихию народной жизни и изломавшее душу народа, его язык, быт и весь уклад. Население Холмщины — прекрасный народ, с сильным религиозным чувством, но, как я уже сказал, с изломанной душой: сначала (в XVI–XVII вв.) насильно загоняли его в унию, потом в 1875 году он возвратился к старому прадедовскому православию. К сожалению, наше духовенство не всегда отличалось умением поставить на должную высоту задачи миссионерства. Первый после унии Варшавский митрополит Иоанникий, прямолинейный митрополит Леонтий, викарий его Маркел Пепель (бывший галичанин–униат) и, наконец, епископ Флавиан, впоследствии митрополит Киевский, — очень ревновали о чистоте православного обряда, но не всегда такая ревность была уместна. Правда, униаты исковеркали наше богослужение и обряды настолько, что еще десяток–другой лет — и от их первоначальных форм не осталось бы и следа. Правительство в лице графа Милютина и князя Черкасского вовремя спохватилось. Но нужна была широкая терпимость, отличающая важное от второстепенного, дабы понапрасну не возникало серьезных конфликтов. Примером подобного рода столкновений может служить распря из–за направления крестных ходов: православные из униатов ходили слева направо («посолонь»), а наши — справа налево; обе волны сталкивались, — дело доходило до жестоких схваток, до драк крестами… Тогда начальство запретило крестные ходы вообще. В народе подняли ропот: как быть без крестных ходов, у католиков они есть, а нам не позволяют… и т. д.
С этими своеобразными проявлениями религиозной жизни в Холмщине я познакомился впоследствии, а поначалу весь отдался ректорским обязанностям.
Холмская семинария отличалась многими особенностями. Процентной нормы для детей лиц духовного звания здесь не существовало, как это было в коренных русских епархиях, где 90 процентов семинаристов были сыновья духовенства; в Холме же до 75 процентов были дети мелких чиновников, зажиточных крестьян, учителей… Местные священники имели достаток и обычно отдавали своих сыновей в гимназии; только псаломщики держались семинарии. Одна Холмская семинария была в России не кастовая. Она отвечала ясно поставленной властью задаче — привлечь в духовное звание детей из народа, чтобы священник был ему «свой». Наши семинаристы внутри России страдали от обособленности, оставались «бурсаками», «поповскими детьми», и свою отчужденность от общества часто переживали как тяжкое ограничение своих человеческих прав и озлоблялись. Этого настроения в Холмской семинарии не было, по духу она была иная — несколько светская, с особым миссионерским заданием привлекать эти светские элементы к церковному служению.
С первой встречи, в день приезда, я заметил, что семинаристы внешне не похожи на наших, великорусских. Подобранные, причесанные, чисто, даже щеголевато, одетые, они произвели на меня хорошее впечатление. Впоследствии я узнал их ближе. Веяние Запада на них сказывалось. Чувствовалась внешняя культура: учтивость, разборчивость на слово, сдержанность. Ни пьянства, ни разгула. Празднуют чьи–либо именины — выпьют, но умеренно: не стаканами, как у нас; захотят развлечься — наденут новенький, хоть и дешевенький галстучек, крахмальный воротничок — и пойдут в город потанцевать, погулять, благопристойно поухаживать за городскими девицами. Но я замечал не раз, что эти благонравные «полячки» вспыхивали, стыдились своих родителей, когда те их навещали. Приедет, бывало, какой–нибудь мужик в кожухе или бедный псаломщик, — а сыновья от них прячутся либо стараются встретиться в закоулке… Я их строго обличал и бранил за это.
Семинаристы внутри России были грубы, так сказать, непричесаны, но зато глубже, искреннее, с более сложными душевными запросами, более широким душевным размахом. Этим чистеньким парнишкам и в голову не пришла бы тайная библиотека с оппозиционным политическим направлением.
Налет польской культуры чувствовался во вкусах, в нравах семинаристов. В 60–х годах XIX столетия все духовенство этого края еще говорило по–польски. Русский язык и теперь считался «холопским» (мужицким), языком образованного общества, «панским», был язык польский. Мне, русаку, казалось это обидным, и я стал выправлять эту линию — старался юношеству разъяснить судьбу России, православия, дать им понятие о «святой Руси» — словом, взял линию не только церковного, но и национального воспитания. Иногда я даже чувствовал некоторый протест себе как «кацапу», но ничего… Я встал твердой ногой на свою позицию. Мое служебное положение было очень прочно; даже с внешней стороны я должен был поставить себя так, чтобы производить впечатление авторитетного представителя Русской Православной Церкви. Хотя я лично любил всяческую простоту, но для престижа нужно было подтягиваться: прекрасный выезд, шелковые рясы… Тут я лишь продолжал политику моего предшественника, архимандрита Тихона; он сумел высоко поднять значение ректора в глазах населения.
Вообще от него досталось мне хорошее наследие. Холмская семинария была небольшая (175 учеников), чистая и внутренне благоустроенная.
Архимандрит Тихон обладал большою житейскою мудростью, был человек такта и чувства меры; несмотря на свойственную ему мягкость и добродушие, умел настойчиво проводить полезные мероприятия. Вот, например, как он лишил преподавателей казенных квартир.
Нигде в России, кроме Холма, квартир преподавателям в семинарии не полагалось. Холмская епархия была маленькая; семинарию построили на 75 воспитанников, а число их с течением времени стало больше чем вдвое. Стало тесно. Архиепископ Флавиан и ректор о. Тихон решили преподавателей выселить из казенных квартир. Квартиры их были все на одном коридоре. Жены, кухарки… свара на чердаках из–за сушки белья… непрестанные мелкие ссоры хозяек, обычные в такого рода общежитиях. Атмосфера создалась столь неприятная, что некоторые жены стали уговаривать своих мужей: переедем в город! Выехал один преподаватель, за ним — второй… Архимандрит Тихон повел так, что постепенно все жильцы выехали. Сами себя высекли… вздыхали они потом.
За пятилетие ректорской службы архимандрит Тихон поставил учебно–воспитательное дело отлично. В память открытия святых мощей святителя Феодосия Черниговского он устроил в семинарии второй храм во имя этого новоявленного угодника Божия, пожертвовав для сего семинарским залом. В этом новом храме совершалось ежедневное богослужение, причем каждый из шести классов имел свой день, когда он мог там самостоятельно нести клиросное послушание; а в праздники туда собирались для богослужения дети семинарской образцовой церковноприходской школы. Совершало будничное богослужение, также по очереди, семинарское духовенство: ректор, инспектор, духовник и преподаватели, носившие духовный сан.
Архимандрит Тихон был очень популярен и в семинарии и среди народа. Местные священники приглашали его на храмовые праздники. Милый и обаятельный, он всюду был желанным гостем, всех располагал к себе, оживлял любое собрание, в его обществе всем было весело, приятно, легко. Будучи ректором, он сумел завязать живые и прочные отношения с народом, — и этот же путь он указал и мне. В сане епископа он еще больше углубил и расширил свою связь с народом и стал, действительно, для Холмщины «своим» архиереем. Мне постоянно во время поездок по епархии приходилось слышать самые сердечные отзывы о нем духовенства и народа.
С преосвященным Тихоном мы были добрые друзья. Я у него часто бывал, летом ездил к нему на дачку. К сожалению, епископскую кафедру в Холме он занимал недолго: в сентябре 1898 года его назначили епископом в Америку.
Тяжело, горько было Холмщине с ним расставаться. Все любили его единодушно. Провожали с подношениями, с изъявлениями искренней, теплой благодарности.
После отъезда преосвященного Тихона мои с ним отношения на протяжении многих лет оставались близкими. Когда он приезжал из Америки, — а возвращался преосвященный Тихон на родину дважды, — он всякий раз навещал меня.
Когда я начал мою службу в Холмщине, инспектором семинарии был о. иеромонах Игнатий (в миру Иерофей Иваницкий). Мы были совоспитанниками по Московской Духовной Академии, но разных курсов: я был на первом курсе, когда он был на четвертом. Студент Иваницкий был одним из неисправимых: к вину пристрастный, на язык несдержанный, он наговорил дерзостей инспектору архимандриту Антонию (Коржавину) и кончил Академию с четверкой за поведение. С такой отметкой рассчитывать на священство было трудно. Он отправился на родину, на Волынь, к своему епископу и просился в священники.
– 4 за поведение? Не посвящу!
«Ах — так? Пойду в монахи, лучше тебя буду», — решил Иваницкий.
Но в монахи он попал нескоро, сперва пристроился в канцелярию губернатора. Работал он отлично, предвиделась хорошая карьера, он метил стать управителем канцелярии. И вдруг — все рухнуло. Оказался другой кандидат, который перебил ему дорогу. Иваницкий обозлился, не явился на службу — и пропал. Оказалось, он горько запил, опустился, стал босяком… Его встретил в Варшаве, на улице, его товарищ по семинарии, священник–законоучитель. Привел к себе, обул, одел, поднял со дна. Иерофей пришел немного в себя — и махнул в Киево–Печерскую Лавру. Здесь он попросился на самое грязное «послушание»: он чистил отхожие места, жил под лестницей; стал юродствовать: смешивал всю пищу в одно месиво и эту кашу ел; занялся и борьбой со злыми духами. В Лавре бывало множество кликуш. «А я помолюсь, перекрещусь и крикну: — вон! Они и выходили. За это злые духи на меня ополчились…» — рассказывал он.
Киевский митрополит Иоанникий его заметил и осведомился: «Кто это?» — «Кандидат Московской Духовной Академии». — «Почему же его держат в черном теле? Дайте ему интеллигентную работу хотя бы по ревизии лаврской типографии…»
С порученной ему работой послушник Иваницкий справился отлично. Митрополит Иоанникий был в восторге, допустил к постригу и рукоположил в иеромонахи, а когда ему случилось быть в Петербурге, замолвил слово за новопосвященного, и о. Игнатия назначили инспектором Холмской семинарии.
Его внешний вид меня озадачил, когда я впервые его увидел на платформе вокзала. Смазные сапоги, грязноватый вид, красное лицо… И с первых слов — простодушное восклицание: «По почерку, по почерку видел — хороший, хороший едет ректор!..»
Впоследствии я узнал ближе этого странного человека. Чудак он был и в должности инспектора вряд ли оказался на месте. Простодушный, откровенный, доверчивый, со странностями, он был любим семинаристами, хоть они над ним и подсмеивались. Относились они к нему запанибрата. Мне довелось увидать такую картину: по семинарскому коридору вскачь мчалась тройка — о. Игнатий в середине, а по бокам два воспитанника…
Крайней его доверчивостью часто злоупотребляли многие. Прежде всего его келейник Васька. Инспектор собирал с семинаристов денежные взносы за пансион. Деньги о. Игнатий прятал в свой стол, но его не запирал; при сдаче денежных сумм они с квитанционными книжками часто не сходились.
– Вас обкрадывают, — сказал я.
– Исследую. — Он положил на стол золотой и стал ждать, украдут его или нет. Потом заявил: «Украли!» Ваську он изругал, — может быть, побил, но не выгнал.
Семинаристов он распустил, а если иногда и пытался надзирать за дисциплиной, то формы его педагогического воздействия вызывали невольную улыбку. Увидит он, что воспитанники под окном подглядывают за дочками духовника — и отгоняет мальчишек, замахиваясь на них четками: «Ах, окаянные! ах, окаянные!..» Этими же четками он загонял их в церковь.
Не прекращалась его старая борьба с бесами, начавшаяся еще в Киево–Печерской Лавре. Смотришь, в церкви о. Игнатий плачет… — «Что с тобой?» — «Они меня во всю ночь мучили…» И далее следовал рассказ о ночных злоключениях: вместо иконы ему привиделась женщина… на него напали бесы, стащили с кровати, избили… Иногда засмеешься, а он серьезно: «Не смейся, не смейся…» Как–то раз келейник померещился ему бесом, и он чуть было не хватил его поленом. Испуганного «беса» поспешил утешить — купил ему колбасы.
О. Игнатий страдал какой–то желудочно–кишечной болезнью. Когда его мучили боли, он уходил в сад и лежал под кустами, представляя любопытное зрелище для учеников, которые окружали его и тут же заявляли свои просьбы об отпуске и проч. Архиепископ Флавиан его недолюбливал, и о. Игнатий — тоже; в его присутствии он сурово молчал. Ожидаем мы, бывало, приезда владыки, а он хмурится: «Опять начнется «соловецкое сидение»…»
В 1898 году о. Игнатий покинул семинарию. Его назначили настоятелем Заиконоспасского монастыря в Москве [14].
Ему на смену приехал иеромонах Вениамин [15], преподаватель Рижской семинарии, где он прослужил лишь год после окончания Петербургской Духовной Академии.
Это был молоденький, скромный, кроткий, улыбающийся монах, а дело повел крепкой рукой и достигал добрых результатов. Между нами установились дружественные отношения, с ним мы шли рука об руку. Хороший он был человек. Семинаристы чувствовали наше единодушие, и это на них благотворно влияло: молодежь обычно спекулирует на разногласиях главных начальствующих лиц. К сожалению, о. Вениамин пробыл у нас лишь полтора года. После святок 1899 года дошла до меня весть, что его назначают инспектором Петербургской семинарии, а к нам переводят петербургского инспектора иеромонаха Филиппа.
Пребывание о. Филиппа в Холмщине было кратковременным: он страдал туберкулезом, болезнь в нашем климате обострилась, он едва дотянул до каникул, а осенью его свезли в Варшаву, в клинику, где он и скончался.
Место его занял игумен Сергий (Титов). С ним возникли у меня осложнения. Человек он был неглупый, волевой, с большим самомнением, крестьянского происхождения — типичный крепкий вологодский мужичок. Он стал отстаивать свои прерогативы, интриговал, хотел распоряжаться самостоятельно, давал указания эконому, которые тот не считал возможным выполнить и приходил ко мне с жалобами. В вопросах довольствия о. инспектор, играя на популярности, держал всегда сторону семинаристов против эконома — словом, начался разлад. А тут еще вспыхнула эпидемия брюшного тифа.
В неделю заболело 10–12 мальчиков, а там все хуже и хуже… Двое–трое учеников умерло. Поднялась тревога, а потом и ропот: всему виной пища! Ребята отказываются есть, в семьях паника… Я отправил в Петербург донесение, настаивал на немедленном роспуске семинарии «впредь до выяснения причин эпидемии». Приехала медицинская комиссия; исследовали нашу питьевую воду — и обнаружили тифозные бациллы. Призвали компетентных лиц для осмотра нашего колодца. Оказалось, что стены его обветшали и из отхожих мест просачивались нечистоты. Слухи об этом добежали до Варшавы, в епархиальных кругах настроились против меня: как я мог такие недочеты проглядеть! Мы сейчас же составили проект новых отхожих мест, с земляными фильтрами, с дальним отводом и во время каникул привели санитарную часть в полный порядок. Однако и теперь о. инспектор продолжал настраивать семинаристов против меня.
Вследствие эпидемии экзамены были отложены на осень, — и вот перед началом экзаменационной сессии воспитанники вдруг заявили требование: экзамены в этом году отменить. И мотивировали его: «Мы от волнения еще не оправились». Назначили первый письменный экзамен, учителя пришли, — а в классах… никого! Все ученики разбежались. Я — к инспектору: «В чем дело?» А он держит их сторону. Я собрал экстренное заседание Правления и внес предложение — дать знать в Петербург, семинарию закрыть, а зачинщиков выгнать. Инспектор струхнул.
– Я учеников уговорю… я сейчас съезжу… — И помчался на казенной лошади в лес; а там, на полянке, расселись семинаристы — и курят.
Я призвал эконома и распорядился обеда нынче не готовить: зачем — если все разбежались?
Вскоре пришла ко мне делегация от учеников с повинной, оправдываются: «Мы только прогулялись…» — просят разрешить им обедать. Я их простил, но предупредил, что подобное поведение прощаю в последний раз. Преподавателям предложил проводить экзамены, отбросив все сентиментальности. Зачинщиков — некоторые были известны — приструнили, наиболее виновных — со строгостью.
Эта неприятная история была единственным облачком за весь период моей ректорской службы. Уладив дело, я съездил в Варшаву к архиепископу Иерониму (к тому времени он занял Варшавскую кафедру после архиепископа Флавиана); он меня благодарил за самостоятельное, без донесения в Петербург, разрешение конфликта. Когда зашла речь об инспекторе, я сказал, что с ним работать трудно.
Через полгода его перевели в Ардонскую осетинскую семинарию (Владикавказской губернии). Эта семинария ставила себе задачей готовить священников–миссионеров для проповеди христианства среди кавказских мусульман.
К Пасхе мне прислали нового инспектора — преподавателя Таврической семинарии иеромонаха Дионисия [16]. Как я уже сказал [17], он был припутан к скандалу во Владимирской семинарии, ему пришлось покинуть Владимир и искать пристанища в другой семинарии. Он отлично окончил образование в Уфе, где епископом был его родственник; потом он учился в Казанской Духовной Академии и был пострижен архимандритом Антонием (Храповицким). Когда я оставил должность ректора в Холме, он занял мое место.
С преподавателями я сошелся, и у нас установились добрые отношения. Некоторые из них были сыновьями униатских священников и в них, а также и в их семьях, сохранился польский отпечаток на домашнем укладе жизни; «кацапов» они не очень–то дружественно у себя принимали. Другие, хотя по происхождению были такие же, наоборот, не в меру подчеркивали свое православие, увлекаясь идеей русификации, и в некоторых отношениях были «plus papistes que le Pape». В общем, состав учителей был довольно бледный. При наших добрых взаимоотношениях работа с ними шла хорошо.
Еще при ректоре архимандрите Тихоне в семинарии еженедельно (по воскресеньям после обеда) бывали литературные вечера. Сначала выступал наш семинарский хор с песнопениями, потом бывали доклады: о католичестве, о православии (обычно эту часть брал на себя преподаватель обличительного богословия); их сменяли рефераты на вольные литературные темы. Преподаватели охотно принимали участие в программе вечера. На собрания допускалась и публика. Съезжалось городское общество. По окончании докладов ректор устраивал у себя «чай». В Холме было много учебных заведений: кроме семинарии были гимназия мужская и женская, железнодорожное училище, духовное училище, учительская семинария, женское Мариинское шестиклассное училище с интернатом, устроенное главным образом для дочерей духовенства. Стояли два полка 17–й пехотной дивизии: Московский Его Величества и Бутырский. Интеллигенции эти вечера нравились. Зал был полон, а «чай» у меня многолюден. Тогда я еще был молодой, живой, и мне удавалось среди собравшихся поддерживать тон оживленного и приятного общения.
Помню, как обиделись две городские дамы на нашего чудаковатого инспектора о. Игнатия, который не разделял общего благодушного настроения. Спешат они по коридору в зал, встречают его на пути — и приветливо:
– Вот мы и пришли!..
А он в ответ:
– Ну что ж, пришли — так пришли…
– Какой нелюбезный ваш инспектор, — пожаловались мне дамы.
В числе новопоступивших при мне преподавателей оказался Константин Семенович Богданов, тот самый студент, мой товарищ и земляк, — туляк, который подарил мне при выпуске свою фотографию с памятной надписью [18]. Как внешне изменились наши судьбы! Он все еще семинарский преподаватель (читал гомилетику), я — уже архимандрит, ректор.
Явился он ко мне в вицмундире и церемонно приветствовал:
– Имею честь представиться, отец ректор…
Я принял его без всякой официальности, просто, в соответствии с общим нашим прошлым.
Был он человек неглупый, развитой, но сухой, по натуре чиновник. Его карьера закончилась должностью инспектора народных училищ.
На общем бледноватом фоне преподавательского состава выделялась одна лишь фигура — мрачная, жуткая, всех отталкивающая, — иеромонах Антонин. Что–то в этом человеке было роковое, демоническое, нравственно–преступное с юных лет. Он был один из лучших студентов Киевской Духовной Академии, но клобук надел только из крайнего честолюбия, в душе издеваясь над монашеством. Мой товарищ о.К.Аггеев (тоже Киевской Духовной Академии) рассказал мне, как Антонин вечером уходил потихоньку из Академии и, швырнув обратно в комнату через открытую форточку клобук, рясу и четки, пропадал невесть где… Впоследствии он проявлял странности, похожие на ненормальность.
В Донском московском монастыре, где он одно время жил, будучи смотрителем духовного училища, завел медвежонка; от него монахам житья не было: медведь залезал в трапезную, опустошал горшки с кашей и пр. Но мало этого, Антонин вздумал делать в Новый год визиты в сопровождении медведя. Заехал к управляющему Синодальной конторой, не застал его дома и оставил карточку: «Иеромонах Антонин с медведем». Возмущенный сановник пожаловался К.П.Победоносцеву. Началось расследование. Но Антонину многое прощалось за его незаурядные умственные способности. Он был назначен инспектором моей родной Тульской семинарии. В этой должности он проявил странное сочетание распущенности и жандармских наклонностей. Завел в семинарии невыносимый режим, держал ее в терроре; глубокой ночью на окраинах города врывался ураганом в квартиры семинаристов, чтоб узнать, все ли ночуют дома, делал обыски в сундуках, дознавался, какие книги они читают, и т. д. И в то же время его келейник устроил в городе что–то предосудительное вроде «танцкласса», где собиралась молодежь обоего пола. Семинаристы не выдержали и решили с Антонином покончить. Набили пороху в полено — и ему в печку. Но взорвало одну печку: Антонин куда–то ушел обедать, это его спасло. Началось дознание, приехал ревизор, темные дела инспектора раскрылись… Его бы следовало сослать в какой–нибудь глухой монастырь на покаяние, а его назначили преподавателем в Холмскую семинарию…
Огромный, черный, неуклюжий, он производил тяжелое впечатление. Инспектор, наш добрый о.Игнатий, говорил о нем:
– Смотрите, злобой, злобой от него смердит!
И верно, к ученикам он относился с какой–то холодной жестокостью, беспощадно осыпая их «единицами». (Он преподавал Священное Писание Ветхого Завета.) Чувствовалось в нем что–то трагическое, безысходная душевная мука. Помню, уйдет вечером к себе и, не зажигая лампы, часами лежит в темноте, а я слышу через стену его громкие стенанья: ооо–ох… ооо–ох… ооо–ох… Мы за него боялись, приходили проведать. Заставали в темноте на койке, расспрашивали, утешали; он упорно стонал…
Когда к нам приехал В.К.Саблер, Антонин повеселел и даже добродушно пожаловался на нашего воителя с бесами о.Игнатия:
– Скажите, Владимир Карлович, отцу Игнатию, чтобы он бесов не посылал ко мне. Они к нему запросто ходят…
Саблер смеялся.
Как–то отошел и повеселел Антонин тоже, когда мы гостили на святках у архиепископа Флавиана в Варшаве (это было в первый год моего приезда в Холм). Прожили там одну неделю, в архиерейских покоях; вместе с владыкой обедали, потом в гостиной пили кофе и в совместной дружеской беседе проводили вечер. Душою общества был молодой викарный епископ Тихон. Восхитительные вечера! И до того не похожа была их теплая, родственная, веселая атмосфера на ледяную температуру во владимирском архиерейском доме! Я не знал, как мне за эти светлые дни Бога благодарить… Архиепископ Флавиан ласково говорил с Антонином, и это, по–видимому, его обрадовало: он как–то встрепенулся, повеселел.
Впоследствии он отпросился у архиепископа Флавиана в отпуск и поехал в Рим. Владыка очень за него боялся и жалел, что отпустил. Антонин всем казался человеком, за которого поручиться нельзя. Но из Рима он благополучно вернулся.
Помню странную выходку Антонина на прощальном обеде в клубе, по случаю отъезда архиепископа Флавиана, назначенного Экзархом Грузии. Дело было Великим постом. За столом велись оживленные беседы, были речи… Антонин сидел сумрачный, и вдруг — его бас на весь стол: «А котлетки–то были телячьи…» Неловкое молчание. Архиепископ Флавиан, устроители, гости… — все сконфузились.
Летом 1898 года незадолго до отъезда епископа Тихона в Америку Антонина возвели в сан архимандрита и назначили ректором Благовещенской семинарии. На Пасхе там случайно не было архиерея, и следовательно, высшим духовным лицом в городе был ректор. Заменяя архиерея, он служил в соборе. Возникла у него какая–то ссора с губернатором, которую, однако, тот желал поскорей уладить. После обедни губернатор подошел ко кресту, но Антонин передал крест сослужащему священнику — и ускользнул из храма. Губернатор — к нему на квартиру. Антонин его не принял. Начались объяснения, переписка… Все это Антонину надоело, и он, внезапно бросив семинарию, уехал в Петербург; явился к Саблеру и заявил: «Я больше не хочу!» Его назначили в цензурный комитет. Жил он в Александро–Невской Лавре, написал исследование о «Книге Варуха», бывал на собраниях в «религиозно–философском обществе», водил знакомство с Розановым, который ему подарил свои сочинения с надписью: «Нашему Левиафану». Потом Петербургский митрополит Антоний, во внимание к его таланту и ученым трудам, сделал его своим викарием, епископом Нарвским. Все его за это назначение порицали, — и не без основания. В 1905 году Антонин самочинно выкинул из богослужения слово «самодержавнейшего» и стал писать в «Новом Времени» о конституционном соотношении законодательной, исполнительной и судебной власти как о подобии Божественной конституции во Святой Троице. Святейший Синод и особенно Обер–Прокурор возмутились, и Антонина уволили в заштат, в Сергиевскую Пустынь, с запрещением выезда за ее пределы. Эта репрессия его озлобила. Митрополит Антоний над ним сжалился: он снова появляется в Петербурге, а затем назначается епископом Владикавказским. Там он заболел белокровием. Мне, на Волынь, пришел указ — отправить в помощь больному моего викария, преосвященного Фаддея. Это было в конце февраля 1917 года, перед самым началом революции; преосвященный Фаддей едва смог добраться: на железных дорогах уже шли забастовки. Прямо с вокзала он приехал в собор, а после обедни направился к болящему епископу. Позавтракали. И вдруг — келейник с докладом:
– В приемной повесился священник…
Антонина по болезни уволили на покой в Богоявленский монастырь (в Москве). Во время Церковного Собора я его навестил. Он ходил в рваном подряснике, подчеркивал свое униженное заштатное положение и мне жаловался: «Меня забыли… меня все бросили…» Я узнал, что он иногда бродит по улицам Москвы и, как бездомный, валяется на скамейках перед монастырем. Когда у нас с ним зашла речь о митрополите Тихоне, нашем сослуживце по Холму, он высказывался против него. Потом митрополит Тихон мне говорил, что Антонин ничего слушать не хочет, что с ним не знаешь что и делать… Дальнейшее известно: Антонин порвал с Православной Церковью и возглавил какое–то объединение, именовавшее себя «церковью» (кажется, «церковью возрождения»); вскоре он скончался.
Жуткая, мрачная фигура…
Моим высшим начальством по приезде в Холм, как я не раз об этом упоминал, был архиепископ Флавиан, к которому у меня сохранилось хорошее, благодарное чувство. Он покинул Варшавскую кафедру если и по своей воле, то все же принужденный к тому трениями, которые возникли в его отношениях с генерал–губернатором князем Имеретинским, Он часто жаловался на некорректное отношение к нему генерал–губернатора, доходившее до того, что его переписку перлюстрировали. Долго терпел это старец, пока наконец его не перевели на Кавказ Экзархом Грузии. Вся паства его оплакивала, за исключением священников–галичан, которые его не любили и, говорят, своеобразно выразили ему свою антипатию. Среди прощальных подношений была с почтой прислана посылка: «Слова и речи архиепископа Флавиана» — переплет, а в нем листы чистой бумаги…
Владыка Флавиан был необычайно внимателен к духовенству: знал имя–отчество жены, имена детей, всю биографию. Впоследствии в архиерейском письменном столе я нашел подробные списки. Своим вниманием он удивлял и располагал к себе подчиненных. Его отъезд мы все переживали как утрату.
Его место занял архиепископ Иероним (Экземплярский). Он был вдовец, семейный, занимал в свое время должность законоучителя в аристократическом учебном заведении — коллегии Павла Галагана (в Киеве). Большой барин, чудный певец, он жил с некоторою роскошью. О богатстве его облачений, о драгоценных камнях, неслыханно дорогих рясах и роскошном выезде… ходила громкая молва, иногда подкрашенная фантазиею. Ходили и слухи, что к монашеству он не благоволит. Мы, холмские монахи, приуныли.
Преосвященный Тихон полушутливо пугал нас новым архиереем.
Я вместе с ним отправился в Варшаву встречать новое начальство. Первое впечатление было благоприятное, хотя, конечно, не могло быть той близости и теплоты, к которым мы привыкли…
– Вскоре, на Пасхальной неделе, я к вам приеду, — с первых слов заявил мне архиепископ.
И верно — приехал. Я встретил его по чину, в семинарском храме, с «цветами красноречия». Епископ Тихон устроил ему завтрак, сказал приветственную речь. Архиепископ Иероним, мягкий, деликатный, тонкий в обхождении, тоже ответил речью, а потом спросил епископа Тихона прямо, без обиняков:
– Ваше Преосвященство, откуда вам известно, что новый архиерей враждебно относится к монашеству?
– Это болтовня… — смутился преосвященный Тихон.
– Прошу судить по фактам — не по сплетням.
Про меня кому–то из свиты тоже сказал то, что подумал:
– У ректора на голове митра в виде лукошка, — намекая на мою дешевенькую митру.
Впоследствии архиепископ Иероним меня очень полюбил, часто приглашал к себе в Варшаву, с моим мнением считался, и мои служебные отношения наладились с ним, так же как и с архиепископом Флавианом.
Вскоре после его приезда состоялось назначение епископа Тихона в Америку, а его место занял настоятель Яблочинского монастыря архимандрит Герман. Все решилось в Петербурге без ведома архиепископа Иеронима, который был этим обижен и к навязанному ему викарию относился потом холодновато. Он не скрывал от приближенных, что хотел иметь викарием меня.
Архимандрит Герман был обязан своим назначением хлопотам игумений местных женских монастырей (о них потом я скажу особо), в частности — настоятельнице Леснинской обители матушке Екатерине: она расхвалила его в Петербурге. Архимандрит Герман умел ладить с женскими монастырями и пользовался большим расположением, нежели епископ Тихон, которого монашенки недолюбливали. Эта женская протекция дала повод владыке Иерониму к ироническому замечанию:
– Архимандрит Герман на монашеских юбках, как на парусах, выезжает.
Епископ Герман был человек неуравновешенный, но веселый, остроумный, неглупый, мастер рассказывать анекдоты. Об аскетических подвигах он мало ревновал. Нервный и неровный в обращении, он с народом и с духовенством бывал часто груб. Семинаристов терпеть не мог, ибо из–за них не удалась его духовно–учебная служба, когда его из инспекторов семинарии послали в монастырь, — «Вы их жмите! Вы не улыбайтесь, а слушайте меня…» — говорил он мне.
К нам в Холм, на обратном пути из Японии, заехал архимандрит Сергий (Страгородский) [19]. Он был назначен в Японскую миссию к известному апостолу православия архиепископу Николаю, не выдержал сурового режима и должен был вернуться в Россию. Епископ Герман и архимандрит Сергий были приятелями; они одновременно приняли постриг и были названы «Сергием» и «Германом» в память преподобных Сергия и Германа, подвижников Валаамских. Я тоже был с архимандритом Сергием добрых отношениях. Пригласил его служить в нашем семинарском храме вместе с епископом Германом; богослужение, помню, совершалось на греческом языке, в котором все мы были не очень сильны: «Ходили, как по тонкому льду», по остроумному замечанию присутствовавшей на богослужении м.игуменьи Екатерины. Настроение у архимандрита Сергия было невеселое — он был в большом смущении от своей неудавшейся миссии в Японии.
В другой раз архимандрит Сергий посетил Холм будучи уже епископом и ректором Петербургской Академии.
Епископ Герман увез своего друга в Яблочинскии монастырь. Однажды они решили съездить на монастырское Белое озеро — поудить рыбу. Сели в шарабан: епископ Герман — за кучера. Дорогой лошадь понесла, шарабанчик опрокинулся, вожжи запутались… — и оба седока чувствительно пострадали: Сергий вывихнул руку, а у Германа все лицо — в ссадинах. Беда была бы все же не столь серьезна, если бы не извещение, что через неделю в Холм прибудет Государь и что архиепископ Иероним, по преклонности возраста и недомоганию, из Варшавы не приедет. Это значило, что встречать Государя должен епископ Герман. А как в таком виде встречать? Сергия увезли в Брест — вправлять руку, епископ Герман стал спешно залечивать обезображенное лицо. С помощью всяких присыпок и примочек он, к счастью, приобрел через неделю сравнительно благообразный вид — и отлично, красивою речью, встретил Государя. Все обошлось так хорошо (Государь пробыл два дня), что епископ Герман удостоился «высочайшей» награды — ему пожаловали огромную дорогую панагию, тем самым отметив неудовольствие, вызванное отсутствием архиепископа Иеронима.
С ректорской службой я совмещал должность благочинного женских монастырей.
Женские монастыри в Холмщине имели огромное значение для местной народной жизни. Их было несколько, но монастырем–колыбелью всех остальных была Леснинская обитель.
Она была основана в 1884 году игуменьей Екатериной (в миру графиня Ефимовская). В молодости основательница увлекалась народническими и либеральными течениями, вращаясь в передовых интеллигентских кругах, переписывалась и спорила с В.Соловьевым, с философски образованным иеромонахом Михаилом Грибановским, инспектором Петербургской Академии (впоследствии епископ Таврический); была хорошо осведомлена в вопросах философии, богословия — вообще была очень образованная женщина. Она довольно долго жила за границей и больше других стран полюбила Англию. Не раз с увлечением рассказывала она мне об английском духовенстве, о быте епископов, чистоте их общественных и семейных нравов. Вскоре по возвращении в Россию она пережила глубокий душевный переворот — и приняла монашество, оставаясь, однако, верной своей горячей любви к народу. «Я стала монахиней скорей из любви к народу, чем к Богу», — признавалась она. Варшавский архиепископ Леонтий предложил ей основать женскую обитель в Лесной. Прежде это был католический монастырь «паулинов», но монахи скомпрометировали себя в польском восстании, и их удалили. Монастырь стоял пустой. Не решаясь взять на себя столь ответственное дело, матушка Екатерина отправилась к Оптинскому старцу Амвросию за советом и благословением; рассказала ему, что деятельность будущего монастыря представляется ей несколько в ином виде, чем обычно: широкая просветительная работа, культурное воздействие на население — школы, больницы, приюты… а на это новшество она самовольно не решается.
– Новый монастырь по–новому и устрой… — сказал старец, — а теперь я тебя поисповедаю.
У матушки Екатерины не было с собой мантии, о.Амвросий надел на нее свою и стал исповедовать…
Благословение старца Амвросия укрепило матушку Екатерину, и она без колебаний уехала в Лесную. Руководство старца Амвросия «окормляло» и меня в решающих судьбу жизненных вопросах — это и было тем общим, заветным, что нас с матушкой Екатериной навсегда связало.
Леснинский монастырь находился недалеко от г.Белы Седлецкой губернии, в 5–6 часах езды от Холма. С течением времени он стал, действительно, тем культурно–просветительным центром, который матушка Екатерина задумала создать. Она основала приюты для сирот, школы для младшего, среднего и старшего возраста, высшее сельскохозяйственное женское училище, церковно–учительскую школу (церковно–учительскую семинарию). В школах ее обучалось до тысячи детей. Можно смело сказать, что весь народ холмский проходил через ее приюты и школы, вся сельская интеллигенция: учителя, учительницы, волостные писаря, агрономы, псаломщики… — в большинстве были ее воспитанниками. Мало этого, она развела ботанический фармацевтический сад с лабораторией, которой заведовал специальный фармацевт; устроила паровую мельницу; отлично поставила рыбоводство на леснинских прудах посредством сложной системы сообщения между ними.
В Леснинском монастыре создалась какая–то особая культурная атмосфера. Характерными его чертами были: разумный, неослабный труд и духовное воодушевление. Душою обители несомненно надо признать матушку Екатерину. Это была святая душа. К себе строгая, подвижница–молитвенница и постница, к другим снисходительная, всегда веселая, — она была общительна, любила пошутить, пофилософствовать, побогословствовать, имея для этого данные. Духовный подвиг несла сокровенно, заметая следы, и лишь приближенные сестры догадывались, что она по ночам подолгу молится…
Матушка Екатерина возлюбила казначею мать Нину. В ней души не чаяла и хотела, чтобы она была назначена игуменьей. Мать Нина умная, дельная, но по натуре сухая, могла бывать и неприятной: она страдала хронической болезнью (туберкулезом спинного хребта с поражением нескольких позвонков) и перенесла более 10 операций на удивление врачам, которые такой живучести не видывали. Закованная в сложный корсет, она казалась не способна ни к какой деятельности, связанной с передвижением, — однако появлялась всюду, где требовался хозяйский глаз. Едет, бывало, по полям в шарабанчике, сидит в нем неподвижно, как богдыхан, и сама правит понькой. Сестры обожали матушку Екатерину, а мать казначею недолюбливали. Просьбу матушки Екатерины о назначении игуменьей матери Нины я всячески отклонял и требовал выборов. Сестры избрали мать Нину и принесли ее, больную, в церковь на руках. Мать Нина жива и поныне [20]; несмотря на физическую немощь, полна энергии и в данное время поставила себе дерзкую цель — предъявить (претензии) польскому правительству, которое отобрало когда–то купленные Леснинским монастырем земли, и требовать за них выкупа…
Народ отвечал Леснинской обители благодарной любовью — тянулся к ней за просвещением, за моральной помощью, за материальной поддержкой. Матушка Екатерина входила в его нужды, запросы, даже в семейные дела. Любила женить и выдавать замуж, шила приданое, заботилась о молодых матерях… Случалось ей в роли свахи попадать и в комическое положение.
У епископа Германа был келейник, человек довольно ветреный; он сообщил матушке Екатерине, что владыка Герман хочет его женить и велел сыскать ему невесту среди ее воспитанниц. Матушка охотно за это дело взялась и вскоре написала преосвященному Герману: «Иван Петрович понравился, мы нашли ему невесту…» Епископ Герман заподозрил неладное и телеграфировал ей: «Ни о чем не просил, берегитесь обмана». Тем временем сватовство уже состоялось, жениху купили новые сапоги, невеста стала шить приданое. Но вот слух о какой–то неприятной телеграмме добежал до Ивана Петровича… Он забрал сапоги — и скрылся. Потом оказалось, что он поехал по окрестным деревням, оповещая местных батюшек: «Готовьтесь к ревизии, архиерей скоро приедет…» За предуведомление священники его благодарят, угощают, возят от села к селу на своих лошадках. Кончилось тем, что Ивана Петровича арестовали. «Вчера на лошадках ездил, а сегодня везут, як арестанта», — говорили местные крестьяне.
Великое церковное культурно–просветительное значение Леснинского монастыря по достоинству оценивалось и в высших сферах. Однажды во время пребывания царской семьи в Спале вся она во главе с Государем на тройках приехала познакомиться с обителью. Епископ Герман как местный архиерей, опять вместо болящего старца, архиепископа Иеронима, и я как благочинный монастыря участвовали в этой встрече Высочайших Особ. Они прослушали Божественную Литургию, подробно осмотрели все монастырские учреждения; скромно, по–монастырски, позавтракали. Непринужденная беседа продолжалась несколько часов. Несомненно, картина монастырской жизни в ее разнообразных проявлениях оставила глубокое и светлое впечатление у Высоких гостей. Могу об этом судить по тому, что гораздо позднее, когда по званию члена Государственной думы я со своими думскими коллегами представлялся Государю и Императрице, она, здороваясь со мной, сказала: «Вы помните наше посещение Леснинского монастыря? Не правда ли, какой там чудный детский мир…»
Матушка Екатерина любила свой родной великорусский народ, хотела ему послужить, а Бог привел трудиться среди иного народа, душевно изломанного долголетней борьбою за свою веру и народность, но этому бедному народу она сумела послужить с великим усердием. Различие психологического склада великороссов и малороссов она чувствовала тонко и не раз делилась со мной своими наблюдениями.
Матушка выписала из Великороссии плотника. Мастер своего дела изумительный. Но и выпить тоже мастер. Любимое его удовольствие было — в праздник насадить в телегу девок, баб и с гиком мчаться через деревню. Беда, если какой–нибудь парень подвернется на дороге: хлестнет кнутом… А после угощает его водкой. Вряд ли среди холмских парней нашелся бы такой своенравный молодец…
Леснинский монастырь был не только духовным центром народной жизни, но и рассадником женского монашества в Холмщине. Приток постриженниц не прекращался. Стоило матушке Екатерине побывать в Петербурге, — непременно привезет с собой несколько девиц, взыскующих монашества. Обаятельная, умная и образованная, она имела дар духовного воздействия на женскую молодежь, ее воодушевляла, будила, увлекала за собой на подвиг… С течением времени из Леснинского гнезда стали вылетать выводки и вить гнезда на стороне. Уходили 10–12 сестер под водительством более опытной и устраивали новый монастырь, который, в свою очередь, развивался на основах леснинских традиций.
Таким путем возникло 5 монастырей.
1) Вировский монастырь, основанный матушкой Анной (Потто), самоотверженной, ревностной монахиней.
2) Теолинский монастырь. — Настоятельницей его была мать Людмила.
3) Радочницкий монастырь. — Во главе его стояла матушка Афанасия (Громеко), умнейшая, образованнейшая монахиня с литературными способностями. Ее брат был близок Страхову и известен как один из первых серьезных критиков Толстого. Обитель эта возникла на месте мужского монастыря. Монахи влачили жалкое существование, бездельничали, выпивали. Архиепископ его и отнял.
4) Красностокский монастырь. — Настоятельницей его была мать Елена, большая ревнительница монашеской жизни и широко развившая ее в своей обители в духе и направлении своей родоначальницы — м.игуменьи Екатерины.
и 5) Турковицкий монастырь. — Он был основан уже при мне, т. е. когда я стал епископом. Настоятельницей его была высокообразованная мать Магдалина (Горчакова).
Все, что я сказал о культурно–просветительной деятельности Леснинского монастыря, относится и к остальным женским обителям. Всюду вокруг обителей возникали приюты, школы, больницы… Сестры распространяли свою деятельность и за пределы этих учреждений; ходили по деревням — к роженицам, к больным, к старушкам, погребали безродных, оказывали самую разнообразную помощь местному населению.
Вот одна из картин, иллюстрирующая подвижнический труд Вировского монастыря.
Пасха… На реке (Западном Буге) ледоход. Дождь, ветер… Ночь… Две сестры с риском переправились через реку и докладывают настоятельнице матушке Анне, что в деревне, откуда вернулись, померла старушка.
Матушка дает распоряжение:
– Сейчас же поезжайте, чтобы все приготовить к погребению…
Сестры волнуются:
– Матушка, как же ехать! Ветер… ледоход… как мы поедем?
– Ну, тогда я сама!
Сестры в ужасе:
– Нет–нет, мы поедем…
В женских монастырях Холмщины установилась внутренняя дисциплина: каждая монахиня сознательно относилась к своему долгу, понимая всю серьезность своего призвания. Монастыри были обвеяны одним духом, связаны единством духовно–просветительных методов монашеского труда — и стали для холмского народа необходимой и крепкой опорой.
Конечно, многочисленные монастырские учреждения не могли обходиться без правительственной поддержки. К.П.Победоносцев, бывало, за голову хватается: «Ах, опять монахини за деньгами приехали!» и всегда отсылал их к своему товарищу В.К.Саблеру, неизменному их защитнику и покровителю. И редко они возвращались с пустыми руками. Увидя м.Анну в приемной, он восклицал: «Ах, милая мать, опять носящая «дух сокрушения», яко же древле пророчица Анна! Ну ничего… мы Давыдку «беспечально сотворим» (он чудно знал богослужебный устав и язык), т. е. заплатим долг местному поставщику–еврею, не раз в трудные времена выручавшему Вировский монастырь, хоть и сбывавшему туда залежавшиеся продукты. По этому поводу Победоносцев добродушно подшучивал над нашими игуменьями. «Вот соберутся они у Владимира Карловича, — говорил он, — и поют ему в унисон: «Мой Ратмир, любовь и мир…»
У меня возникло живое духовное общение с настоятельницами, с монахинями, с приуготовляющимися к рясофору сестрами. Завелась переписка по вопросам духовной жизни, ко мне обращались за советами, за разъяснением религиозных недоумений, делились мыслями, проектами, просили руководства… О значении для моей духовной жизни холмских монастырей я еще буду говорить, здесь же упомяну лишь о том, что за годы ректуры я постриг около пятидесяти монахинь.
К моим поездкам в монастыри архиепископ Иероним относился сдержанно. Помню, собрался я как–то раз туда на храмовый праздник Святой Троицы. Владыка выслушал мою просьбу об отпуске холодно.
– Зачем вам туда?
Но все же отпустил. А при встрече на вокзале, когда после Троицы он прибыл к нам на экзамены, заметил с усмешечкой:
– Отец ректор, здравствуйте, здравствуйте! А я думал вы там в монастыре и останетесь…
В монастыри я обычно ездил на монастырские праздники. Особенно торжественны и многолюдны они были в Леснинской обители. Там была древняя икона Божией Матери, вырезанная на камне. По преданию, ее нашли в лесу. Население эту икону очень почитало и стекалось на ее празднование огромными толпами. В других монастырях подобные торжества тоже носили народный характер. Прибывали со всех сторон тысячными крестными ходами, каждый со своим церковным причтом, с иконами, с хоругвями, с пением духовных стихов по «богогласникам» (так назывались книжечки–сборники этих духовных песен). Случалось, что собиралось до 25000 народу. И при этом множестве — полный порядок: ни одного непристойного слова, ни одного пьяного лица. Приходили с вечера и многотысячным лагерем располагались вокруг монастыря. Всю ночь, бывало, льются духовные песни, мерцают огоньки свечей… под каждым кустом идет исповедь… Святая толпа! Часто приезжал из Петербурга на эти праздники В.К.Саблер, и любили мы с ним в теплые летние ночи обходить эти удивительные лагеря, слушать воодушевленное пение и вступать в беседу с народом, которому высокий синодский сановник раздавал подарки — иногда крестики, а иногда и рубашки детям. В простоте сердца народ не знал, как его назвать, и, привыкши иметь дело с духовными лицами, обращался к нему: отец псаломщик!.. Саблер смеялся и умилялся этому господству церковных образов и понятий в лексиконе народа. А наутро во всех храмах обедня и причащение. Всем попасть невозможно, — и толпа на дворе становится рядами, стоит на коленях, тихо, смиренно, пока священники не обойдут всех со Святыми Дарами… Часто бабы, по обету, на коленях обходят вокруг монастырского храма иногда по 3–5 раз. Очень благочестивый, набожный народ. После Литургии, когда все в радости и душевном умиротворении — крестный ход вокруг храма и проповедь на площади. Среди холмских священников встречались замечательные проповедники, опытнейшие народные ораторы, которые умели потрясать сердца. (Я им позволял говорить на местном наречии.) Через 10–15 минут в толпе слезы, рыдания… Преосвященный Флавиан, благословляя такого проповедника на проповедь, говорил с улыбкой:
– Говорите не больше пятнадцати минут, но чтобы все плакали…
– Слушаю… — отвечал священник и часто в точности исполнял волю своего архиерея.
Помню такую картину. Идем мы крестным ходом в кольце стражников (на празднике присутствовал Саблер). На столе под деревом стоит проповедник — ждет очереди. Начал — с двух слов захватил толпу. Смотрю, стражник одной рукой наводит порядок — бабу фуражкой бьет по голове, чтобы не напирала, а другой — глаза прикрыл: слезы прячет…
На празднике в Турковицком монастыре довелось мне тоже слышать прекрасного проповедника. Отслужили мы заключительный молебен у целебного колодца — и началась проповедь. Помню ее вступление: «Зачем вы сюда пришли? Чего вы ищете?» Пауза… И вдруг голос из толпы: «Царства небесного, батюшка!» — «Святое слышу слово!..» — подхватывает восклицание проповедник и умело переходит к назиданию: «Но поучитесь, как надо его искать»… и т. д. И эта превосходная вдохновенная проповедь была сказана простым сельским священником о.Петром Товаровым!
Я узнал и полюбил народ на этих чудных монастырских торжествах. Случалось мне бывать и на храмовых сельских праздниках. Епископ Тихон завел такой порядок: если он сам ехать не мог, село приглашало архимандрита–ректора. Присутствие «золотой шапки» что–то для населения значило. Я ездил охотно, говорил проповеди, общался с народом, наблюдал, знакомился…
Так я в те годы и жил — полной, деятельной жизнью. Физических сил было тогда достаточно, и я со всем справлялся. Хотелось даже каникулы использовать со смыслом, дабы они не проходили в одном физическом отдыхе, но и способствовали расширению кругозора.
Я любил путешествовать, любил заехать и к матери. Много радости доставляло ей видеть меня на церковных службах в митре…
Удалось мне за летние каникулы побывать и в Соловецком монастыре, и в Казани.
Поездка на север была чудная. Путешествовали мы вдвоем: мой приятель–лесничий и я. Через Москву и Сергиевскую Лавру добрались мы до Ростова; слышали здесь знаменитый колокольный звон по нотам, заведенный протоиереем Израилевым. Колокола вызванивали разные церковные напевы. Оттуда поехали в Ярославль, где я впервые увидел Волгу, переправились через нее на пароходе, а купцы — спутники наши — на лодочке. На вокзале подскочили к нам носильщики ярославцы: ловкие, проворные, сметливые: кто чемодан взял, кто — зонтик, кто — дорожный мешок, не успели оглянуться — уж и места в вагоне готовы, и все уложено, и нас усаживают. Только всей компании и «на чай» надо… В тот год открылся железнодорожный путь «Ярославль — Вологда».
Вологда город старый, деревянный, с дощатыми тротуарами, со старинным пригородным монастырем преподобного Дмитрия Прилуцкого, ученика Преподобного Сергия Радонежского. На улице повстречался пьяненький монашек: обносил икону — и наугощался… Я, молодой архимандрит, к такому непорядку критически: «Что смотрит архиерей!»
В Вологде сели на пароход и поплыли по Сухоне, а потом по Северной Двине. Мелькают деревни с двухэтажными избами, церковки особой «северной», бревенчатой, архитектуры… И какие леса! Какая красота — эта царственно–широкая глубокая река!..
Плыли–плыли и наконец пристали к прекрасному Тотемскому (преподобного Феодосия) монастырю. Тут помолились — и дальше до Архангельска.
Город этот приморский, старинный, тоже весь деревянный. Мы прежде всего хотели попасть в монастырь Михаила Архангела. Однако хотя дело было днем, едва достучались. Сонное царство… Вышел заспанный, недовольный монашек и заявил: «Никаких замечательностей у нас нет…»
Тогда мы — в архиерейский дом. Неприглядное строение, большой сад, луг, корова пасется… Ни фруктовых деревьев, ни клумб — ничего… Владыки мы не видели.
Сели на соловецкий монастырский пароход и направились в монастырь. На пароходе капитан и матросы — монахи. Дорогой у самых Соловков попали в мертвую зыбь, в густой туман. Всю ночь ревели сирены. Меня укачало, а потом –ничего, заснул. А на утро солнышко разогнало туман.
В Соловецком монастыре нас приняли с почетом. Мне отвели отличное помещение; настоятель пригласил к завтраку, просил служить и сказать братии поучение. (Тут как раз подходил день святителя Филиппа, знаменитого Московского митрополита, обличителя царя Иоанна Грозного; святитель Филипп был до своего архиерейства настоятелем Соловецкого монастыря.)
В храме кроме монахов — толпа богомольцев: паломники со всех концов России. Начал я «слово» не без волнения: «Что влечет сюда этот простой, верующий народ? С котомками, иногда без копейки денег, пешком, в непогоду…» И вдруг бабий возглас (какая–то странница в черном платке впереди стояла):
– Не для вас — не для монахов! Мы к угодникам, к угодникам пришли!..
Подскочили к ней монахи. Московские купцы, наши спутники, под руки ее подхватили — и потащили к выходу. Я стою весь красный… Хотел блеснуть, сказать что–то назидательное — и вот… Потом смеялись.
После обедни настоятель пригласил к обеду, гостеприимно и обильно угощал, а по окончании трапезы предложил проехаться на весельном катере к островам.
Жара стояла парная, тяжелая. Я в белом подряснике и удивляюсь, почему лодочник тюленьи шубы в катер укладывает. Выехали на взморье — и потянуло таким холодом, что шубы пригодились. Мы прибыли на остров «Секирная гора»; на нем устроена «Голгофа» [21]. Назначение острова печальное: сюда ссылали предерзостных монахов на тяжелые послушания. Нам повстречался какой–то монах. Разговорились.
– Погибаю я тут, — жаловался он. — Я южанин, екатеринославец…
– Что же с вами?
Он нам поведал горькую свою долю.
Умирала купчиха и перед смертью просила: постриги меня… Он ее и постриг, без надлежащего разрешения церковной власти. Тем самым она лишилась всех имущественных прав. Купчиха неожиданно выздоровела, о содеянном пожалела — и стала обвинять монаха в насильном постриге, в подкупе родственниками. Кончилось запрещением служить и ссылкой на «Секирную гору».
Гуляя на острове по лесу, я впервые видел, как заря с зарею сходятся. Не успели найти сумерки — смотрю, опять восход солнца; ночи не было: чуть помрачнело — и снова день.
Необыкновенны здесь космические явления, необыкновенна и природа. Деревья, обращенные к северу, — голые без сучьев; а к югу — в зеленых ветвях.
Возвратившись в Соловецкий монастырь, мы его подробно осмотрели. Хозяйство было поставлено чудно, и размеры его грандиозны. Скотный двор, верфь, кожевенное дело, швальни, сапожная мастерская, пекарни… — целое государство, которое могло обходиться без посторонней поддержки; только своего хлеба нет. В низине — пчельник. Там тучи комаров; приходилось накрывать голову сеткой. Основатели обители преподобные Зосима и Савватий почитаются как покровители пчеловодства. Особенность Соловецкого монастыря — чайки. Монахи их не только не трогали, но охраняли, и развелось их на острове несметное количество. Не они — людей, а люди их боялись. При дороге яйца выводят, проходишь мимо — шипят. Единственные враги чаек — лисицы. Но монахи, оберегая своих любимых птиц, ставили для лисиц капканы.
Всем монастырским хозяйством распоряжался настоятель архимандрит Иоанникий — прекрасный администратор, внушительной внешности: большой, рыжий, сильный тверяк.
Мое внимание привлекли молодые люди в синих халатах, сновавшие по монастырю. Мне объяснили: «Это наши трудники». Оказывается, крестьянская молодежь с прибрежных местностей, по обету, 1–2 года перед женитьбой работает в святой обители бесплатно. Придет дикий, сиволапый, неуклюжий парень, — его определят либо в швальню, либо в кожевенную мастерскую, — смотришь, через полгода он стал отличным ремесленником или ловким работником. В Архангельской губернии считается за честь и благословение поработать святым Зосиме и Савватию Соловецким Чудотворцам. Культурное значение монастыря для северного края огромно. Соловецкая обитель — мужицкое царство. Интеллигенции почти нет, сплошь мужики.
На следующий год я поехал в Казань. Сел в Нижнем Новгороде на пароход и до самой Казани не мог налюбоваться красотой волжского раздолья. Сидишь на палубе, дышишь вольной грудью, и перед глазами развертываются панорамы одна другой краше. И нет им конца!
В Казани я прямо с пристани проехал в Академию, к ректору преосвященному Антонию (Храповицкому). Теперь он был епископом Чебоксарским, викарным Казанского архиепископа.
Было предпразднество Казанской Божией Матери, и преосвященный Антоний посоветовал мне съездить с визитом к Казанскому архиепископу Арсению.
Нас поехало двое: архимандрит Гавриил и я. Архиепископ жил на своей даче на озере, за городом. Застали мы его в белом подряснике, в гостиной. На нас он глядел, как на мышей, и говорил с высоты величия. Пробыли мы у него не больше пяти минут.
Про архиепископа Арсения рассказывали один эпизод, характерный для свойственного ему сознания своего величия. Будучи уже архиепископом, украшенный звездами и орденами, приехал он на родину, в Смоленск, и здесь встретился с матушкой кафедрального протоиерея, к которой в молодости безуспешно сватался.
– Ишь, глупая какая, — попенял он, — посмотри, какой я теперь молодец! Звезды… отличия…
– Если бы я за вас замуж вышла, — заметила матушка, — и звезд бы не было.
– А ты бы вовремя померла, — нашелся владыка Арсений.
Осмотреть Казань мне не удалось — надо было готовиться к богослужению в Казанском женском монастыре, том самом, где хранилась знаменитая икона Казанской Божией Матери (впоследствии украденная Чайкиным).
Служили всенощную под праздник. Была страшная жара. Архиепископ Арсений покрикивал на сослужащих. Среди нас был архимандрит Экзакустодиан (сокращенно его звали Кустей). Это был добродушный монах, любитель поугощать молодых монахов и среди них популярный. Архиепископ кричит: «Экзакустодиан! Читай шестопсалмие…» Старик хочет вздохнуть, посидеть, он изнемогает от жары, но делать нечего, и он идет на средину церкви — читает.
Литургию тоже служил владыка Арсений. Из Семиезерской Пустыни прибыла в собор чудотворная икона. К концу обедни из монастыря принесли икону Казанской Божией Матери, а «Семиезерскую» вынесли из собора. Тут обе иконы встретились.
– Две сестры повидаться пришли, — говорил архиепископ Арсений.
Народу собралось видимо–невидимо. Начался молебен. Нас, старших архимандритов, сослужащих архиерею, было двое: ректор Петербургской Духовной Академии архимандрит Сергий (Страгородский) [22] и я. После молебна архиепископ должен был поднять икону Казанской Божией Матери и благословить народ на четыре стороны. Тяжелую икону мы помогали поднимать. Справа архимандрит Сергий поддерживал ее левой рукой, а я слева — правой рукой.
– Что ты одной–то рукой? Одной рукой полдела делают… — сказал мне архиепископ Арсений.
Праздник Казанской Божией Матери самое яркое впечатление за все время моего пребывания в Казани. Ознакомиться с городскими достопримечательностями мне не удалось, не удалось и познакомиться с профессорами Казанской Духовной Академии.
Годы моей ректорской службы были связаны с разнообразной административной деятельностью. Я посвящал ей время и силы до полной самоотдачи. Заботы о семинарии, интересы церковной жизни Холмского края, церковного устроения его народа развивали во мне чувство пастырской любви, но ставили в жизненные условия, мало способствовавшие движению вперед на монашеском пути. И все же моя жизнь этого периода в какой–то мере с этим путем совпадала и его обетам не противоречила. Я отдавался делу безраздельно, себе не принадлежал. Личным интересам места не было. Сознание, что я лишь орудие церковных надобностей, убивало эгоизм и эгоцентризм, а некоторая доля самоотречения и самоотвержения давала пищу моим духовным запросам.
Очень помогало мне и общение с женскими монастырями, когда я стал «благочинным». Монастыри, как я уже сказал, были прекрасные, культурные; в них поддерживался высокий уровень духовной жизни; монахини с воодушевлением, ревностно служили Богу и народу. Такие игуменьи, как матушка Екатерина или мать Анна, м.Афанасия, Елена, Магдалина, были большие величины, души необыкновенной духовной одаренности, общение с ними могло оказать лишь благотворное влияние. Но и самые обязанности благочинного помогали мне. Я проникался интересами монашеской жизни. Настоятельницы ездили ко мне, я — к ним; мы совещались, обсуждали, решали вопросы монастырского устроения или управления, беседовали на духовные темы… Каждый новый постриг заставлял меня вновь передумать и перечувствовать идеал монашества. Приходилось не раз на протяжении нескольких месяцев беседовать с каждой приуготовляющейся к постригу сестрой, спрашивать ее, почему она хочет вступить на иноческий путь, знает ли его цель, имеет ли представление о его трудностях… Надо было выслушивать и ее вопросы, вникать в ее сомнения и недоумения — словом, стараться понять и почуять ее душу, как свою. Это оживляло во мне монашескую настроенность души. Каждый постриг был и мне напоминанием. Говоришь речь перед постригом и невольно спрашиваешь себя: «А сам–то ты таков ли, как ей говоришь?» Уча других, я тоже поучался. Я назидал и руководил монахинями, а они мне помогали своим духовным горением. Молодые постриженницы делались как бы моими духовными дочерьми. Между нами возникала переписка чисто аскетического содержания, завязывались отношения духовно–родственные. Некоторые из сестер делались настоятельницами и тоже под моим руководством устраивали или управляли монастырями. Во мне они находили единомышленника и идейного защитника культурно–просветительного направления их общественного труда. Некоторые епископы смотрели на наши холмские монастыри косо. «Школы, приюты, лечебницы… — при чем тут монашество?» — говорили они. А я стоял за них, потому что сущность монашества — самоотверженная любовь и служение Христу. Общественная деятельность холмских обителей была лишь особой формой проявления любви к Богу и ближнему в соответствии с духом времени и нуждами местного населения.
Общение с женскими монастырями поддерживало во мне необходимый уровень духовной жизни, отрезвляло, не позволяло расплываться в одной внешней административной деятельности. Летние мои поездки — посещение Соловков и других монастырей — тоже давали мне многое. Там я воспринимал монашеский идеал в конкретных образах, перед моими глазами проходили живые и яркие его типы.
Случалось мне время от времени выезжать и в мужской Яблочинский монастырь. Ничем замечательным он не отличался, кроме славного прошлого: он хранил нерушимую верность православию в течение пятисот лет, несмотря на все исторические бури и натиски католичества. При мне состав монахов был малокультурный. Один монах, например, никогда не мылся; одержимый страстью сребролюбия, он не расставался со своим сокровищем — зашитыми в тряпочку деньгами, которые он прятал на груди. Физическая его неопрятность давала себя чувствовать обонянию окружающих, и богомольцы избегали у него исповедоваться. Никакие уговоры братии на него не действовали, и настоятель велел его вымыть силой. Послушники схватили его и потащили в баню. Старик отбивался, кричал и плакал. Тем временем скребли, мыли и проветривали его келью. Там нашли кучу сгнивших селедочных головок, всевозможные отбросы, объедки и неописуемую грязь. Больше всего волновала старика судьба его сокровища. «Где мой кошелек?» — рыдал он в бане. Его успокаивали, говорили, что он цел, у настоятеля, что его отдадут… Вымытый и одетый в чистое белье, монах продолжал горько плакать. Деньги ему вернули и уговорили съездить с казначеем в Холм и сдать их в сберегательную кассу. Однако там его сбережений не приняли: от грязи и сырости в тряпочке завелась плесень, а бумажки издавали нестерпимое зловоние. Потом пришлось бумажки оттирать, отмывать и сушить на солнышке.
В Яблочинском монастыре я служил, мог пользоваться уединением, и тут тоже меня обвевал монашеский фимиам… Я гостил у настоятеля архимандрита Германа.
Такова была моя духовная жизнь периода ректорской службы. Должен сказать, что чувство любви к народу за эти годы у меня развилось, но духовной жизни мне приходилось уделять мало времени. Монашество требует либо уединения, либо корпорации. Ни того ни другого не было. Не было и столь необходимых для молодых монахов периодических съездов в каком–нибудь монастыре для говенья, для внутреннего самоуглубления и взаимного религиозно–просветительного общения. Митрополит Дионисий, глава Православной Церкви в Польше, в настоящее время [23] хочет реализовать эту мысль и сделать один из монастырей таким прибежищем для молодых образованных монахов, дабы они проводили там 1–3 года после пострига; впоследствии такой монастырь должен стать тем «Отчим домом», куда периодически могли бы приезжать монахи, чтобы набираться новых духовных сил для дальнейшего служения.
Благоприятные воздействия, о которых я сейчас рассказал, не дали совсем заглохнуть во мне монашеской прививке. Не могу тут не упомянуть и о добром влиянии духовника Холмской семинарии о.Илариона, который когда–то, в Туле, приуготовлял меня к постригу [24]. Он и теперь меня цукал, неодобрительно, хоть и снисходительно, качал головой, глядя на мои шелковые рясы, и зорко следил, чтобы у меня не засиживались монахини. Как–то раз приехала ко мне по делу мать Елена, настоятельница Красностокской обители. Большая ревнительница духовной жизни, она всегда мне задавала множество вопросов, требовавших обсуждения и решений: то ей хотелось, чтобы я написал новый устав для монастыря, то высказал свое суждение по поводу той или иной сестры и т. д. По духу она мне близка. В тот вечер беседа затянулась, и мать Елена засиделась. Смотрю, о.Иларион подозрительно поглядывает, сидит, ждет, не уходит. Лишь только настоятельница вышла, нравоучительно сказал мне:
– Хоть она и игуменья, а нечего ей так долго сидеть. Поговорила — и прощай…
О.Иларион умер в 1901 году. Я его в Холме и похоронил.
В нем была редкая монашеская красота — какая–то необычайная гармония во всем существе, которую его простота только оттеняла. Все, кто с ним общался, невольно эту красоту чувствовали; определить ее словами трудно; лишь сравнение с ароматом цветка может дать о ней хоть некоторое понятие… Люди к о.Илариону влеклись, его любили. Епископ Герман, присмотревшись к нему, полюбил его тоже.
В 1902 году преосвященный Герман занемог. У него появилась астма, боязнь пространства и другие нервные явления. Во время служб иподиаконы должны были его поддерживать. Болезнь развивалась, в ноябре 1902 году его уволили на покой и увезли лечиться в Петербург, где в больнице он и умер.
В Холме пошли толки: кто будет его преемником? Упоминали мое имя. Архиепископ Иероним энергично представил меня на эту должность, однако из Петербурга полтора месяца ответа не было. Наконец оттуда приехала мать Афанасия и привезла весть, что о моем назначении там говорят как о вопросе решенном. Действительно, через два дня пришла поздравительная телеграмма от Саблера, из которой я узнал, что меня назначили епископом Люблинским, викарием Холмско–Варшавской епархии. Это было 5 декабря 1902 года.

Глава 10. ВИКАРНЫЙ ЕПИСКОП (1903–1905)

Нареченного во епископы вызывали обычно в Петербург. Хиротония совершалась в Казанском соборе или в Исаакиевском, иногда в Александро–Невской Лавре. Бывали они и в Киеве и в Москве — словом, в одном из митрополичьих центров. Меня решили посвятить в Холме. Исключение из общего правила объясняется тем, что торжеству хотели придать характер большого церковно–народного события в нашей епархии; оно должно было произойти на глазах холмского народа и тем самым сроднить его с новым епископом, а также — нравоучительно подействовать на недавних униатов.
В Холме была древняя святыня: чудотворная икона Божией Матери [ [25]]. Пребывала икона в городском кафедральном соборе; висела над царскими вратами и на винтах спускалась для молебнов и поклонения (по субботам служили акафисты, а по воскресеньям после обедни — простые молебны). Вся местная церковная жизнь имела своим средоточием эту замечательную икону. Моя хиротония в Холмском соборе перед народной святыней должна была иметь и символическое значение: я получаю омофор из рук Холмской Божией Матери. Я очень этому радовался.
Вместе с синодальным указом пришло и распоряжение архиепископа Варшавского Иеронима готовиться к посвящению, которое должно было состояться через неделю в его присутствии. Архиепископ Иероним, как я уже сказал, ходатайствовал в Петербурге о моем назначении, победив сопротивление в Синоде, где епископ Маркелл, бывший Холмский епископ–галичанин, воссоединившийся из унии, высказался против меня на том основании, что меня якобы местное духовенство недолюбливает. Очевидно, на него воздействовали через переписку священники–галичане; они были вольного духа и меня боялись, потому что я стоял за дисциплину. «Но его любят архиепископы и епископы…» — возразил епископу Маркеллу Петербургский митрополит Антоний (Вадковский). Я получил предложение владыки Иеронима о хиротонии в половине декабря, за неделю до роспуска семинарии на Рождественские каникулы. Подготовить все к посвящению в столь короткий срок мне было трудно. Надо было пригласить 3–4 епископов, которые вряд ли так скоро могли бы приехать; достать все им необходимое для священнослужения; надо было и самому подготовиться. А главное, мои семинаристы разъезжались на каникулы, и торжество состоялось бы в их отсутствии. Я написал архиепископу Иерониму — просил отложить посвящение до конца каникул, просил и о разрешении тем временем съездить к родителям за благословением. Архиепископ Иероним на все согласился.
Отслужив по просьбе духовенства всенощную и Литургию как «нареченный во епископы» и приняв поздравления, я на другой день выехал на родину. В Москве ко мне присоединились брат с женой, и мы направились под Новый год через г. Серпухов в село Никольское. Помню, ехали от станции до села на санях, в большой мороз, в шубах…
Моя мать была в восторге, узнав о моем назначении; отец — тоже. Иметь сына–епископа большая честь для семьи сельского священника. Я пробыл дня два–три — торопился в Холм на Крещенское водосвятие, которое совершалось у нас очень торжественно: с крестным ходом от собора на реку в присутствии высших военных и гражданских властей. Мне хотелось на пути заехать в Орел к епископу Иринею, который меня постриг, но заехать не успел и написал ему письмо.
Судьба епископа Иринея сложилась под влиянием его прямолинейного характера. В Петербурге владыку Иринея не любили за резкость и в течение 5–6 лет ему пришлось сменить четыре кафедры. После Могилева его перевели в Тулу, потом в Каменец–Подольск, потом в Екатеринбург и наконец в Орел. Тут он и умер. Смерть его была трагическая. В Японскую войну, когда наша эскадра чувствительно пострадала от неприятеля и в морском бою погиб адмирал Макаров (это произошло в Великую Субботу, 31 марта 1904 г.), по всем городам были разосланы телеграммы с приказом служить панихиды. По церковному уставу, до вторника на Фоминой, до «радоницы», панихид служить нельзя, и епископ Ириней указа решил не выполнять. Явились губернские представители, стали его уговаривать, но он категорически: «Это невозможно, я этого сделать не могу…» В Петербург полетели жалобы. В ответ — телеграмма епископу Иринею от Обер–Прокурора: «Исполнить». Преосвященный Ириней что–то ему ответил; Победоносцев снова к нему с неотступным требованием… Тогда владыка позвал секретаря и сказал ему: слушай, что я сейчас скажу, и повтори мои слова: «Меня убил Обер–Прокурор…» Секретарь растерялся, подумал, что епископ сошел с ума. Но преосвященный Ириней настаивал: «Говори за мной, повтори…» и опять произнес непонятную трагическую фразу. Когда немного времени спустя секретарь вошел в комнату, — владыка лежал мертвый у письменного стола…
По возвращении в Холм я переселился в архиерейский дом и начал спешно готовиться к посвящению. На хиротонию я пригласил трех епископов: 1) Волынского епископа преосвященного Антония (Храповицкого), 2) Гродненского епископа преосвященного Иоакима и 3) Владимиро–Волынского епископа преосвященного Арсения. Во главе иерархов прибыл из Варшавы архиепископ Иероним. Надо было подумать о размещении моих гостей, о хозяйственной стороне приема и об угощении в день торжества — словом, так много было у меня хозяйственных забот и хлопот, что внутренним приуготовлением заниматься было трудно: не хватало времени, чтобы сосредоточиться.
Архиепископа Иеронима и епископа Иоакима я устроил у себя в архиерейском доме; остальных — в моей старой ректорской квартире. Преосвященный Антоний приехал в сопровождении студента Петербургской Духовной Академии Т. А. Аметистова и преподавателя Уфимской семинарии иеромонаха Тарасия. От двух моих гостей я получил подарки: архиепископ Иероним подарил мне чудную панагию, а епископ Антоний — голубую бархатную рясу со своего плеча.
Посвящение во епископы состоит из двух моментов: наречения и хиротонии. Наречение было 11 января, в субботу. Литургия была совершена преосвященным Арсением. Проповедь сказал иеромонах Тарасий и столь проникновенную, что, по словам матушки Екатерины, вся церковь плакала. После Литургии все архипастыри в сослужении многочисленного духовенства служили молебен Божией Матери перед чудотворной иконой. В соборе присутствовали учащиеся всех учебных заведений (на этот день их освободили от занятий) и множество народа. По окончании молебна был прочитан по установленной форме указ о моем назначении, архипастыри пропели краткое молебное пение Святому Духу и, по возглашении многолетия, я произнес следующую речь: «С трепетным сердцем и смятенной душою предстою я ныне пред вашим освященным собором. Это трепетное чувство не перестает волновать мою душу с того самого момента, когда до слуха моего коснулся божественный глагол, призывающий меня к служению святительскому, а в настоящее для меня «нареченные и святые» дни оно достигает своего высшего напряжения. «Услышах, Господи, слух Твой и убояхся», — взываю я с пророком Аввакумом (Авв. 3, 1).
Живо предносится моему мысленному взору вся моя прошедшая жизнь. Путь иноческий, приведший меня ныне к святительству, не всегда представлялся мне моею жизненною дорогою — тем путем «в он же пойду» (Пс. 142, 8), но служение пастырское от ранней юности было близко и дорого моему сердцу. Впервые указал мне духовную красоту иночества и его высокое нравственно–просветительное значение известный всей православной России Оптинский старец Амвросий, к которому с детства привык я притекать за благословением, молитвой и назиданием. То, что «насадил» великий старец, «напоил» другой приснопамятный наставник моей юности, которого я ныне имею утешение видеть в сонме архипастырей, моих рукоположителей. В золотую пору, когда в горячих молодых головах решались основные вопросы жизни, намечались жизненные цели и задачи, определялось сознательное отношение к окружающей действительности, а юные сердца горели пламенным желанием посвятить себя беззаветному служению высоким христианским идеалам, он уяснил нам чудное сочетание идеи иноческой и пастырской. И понял я тогда, что пастырство, как высочайшее служение любви Христовой, требует прежде всего от своих служителей самоотречения; что аскетизм является существенным, важнейшим свойством пастырского настроения и главнейшею основою пастырской деятельности, что служить делу духовного возрождения и спасения можно не иначе, как через умерщвление в себе личной себялюбивой жизни, как о сем говорит святой апостол Коринфских христиан: «Смерть действует в нас, а жизнь в вас» (2 Кор. 4, 12). Ясно стало мне и то, что жизнь инока–пастыря, обрученного с «Девою чистою» (2 Кор. 11, 2) — Святою Церковью и окруженного светообразными чадами церковными, полна таким богатством внутреннего содержания, которое изгоняет из сердца чувство духовного одиночества и с избытком восполняет отсутствие радостей жизни семейной. Живым и убедительнейшим подтверждением этих взглядов явился для меня в то время дивный святой образ угодника Божия и великого русского иерарха–народолюбца Тихона Задонского, изучением подвигов и творений которого я завершал свое богословское образование. Однако не сразу и не без тяжелых сомнений и мучительных колебаний совершился этот переворот в моей жизни; прошло немало времени упорной душевной борьбы, прежде чем моя колеблющаяся и мятущаяся воля склонилась под благое иго Христово и я воспринял чин иноческий и первые степени иерархического служения от руки одного глубокопочитаемого мною старца–святителя.
Отселе начинается моя пастырская педагогическая деятельность сначала в центре России, а потом здесь, на ее окраине. В какой мере я осуществил заветы моих великих наставников, Бог весть, мне же ведомы лишь многие немощи души моей и в настоящие минуты более, чем когда–либо, «беззакония моя аз знаю» (Пс. 50, 5), но то драгоценное убеждение юности, что пастырское делание может созидаться лишь на почве самоотречения и распятия в себе «ветхого» себялюбивого человека, — это убеждение, прошедшее чрез горнило жизненного опыта, навсегда осталось для меня основным руководящим началом моего пастырства.
И теперь, когда Господу Богу, по неизреченному его милосердию, угодно вложить в мой немощный, скудельный сосуд великое сокровище благодати архиерейства, когда я со страхом и трепетом взираю на предлежащий мне подвиг, я именно это жизненное правило привожу себя на память и с особенною силою запечатлеваю в своем сердце.
Недосягаемо высок идеал святительства, явленный нам в примере нашего небесного Первосвященника и начертанный в книге божественных словес Его. Бесконечно велика и страшна ответственность, лежащая на совести святительской. В самом деле, если по непреложным судьбам Божиим Церкви Христовой в период странствования завещана борьба с греховным миром, с князем мира сего и со всеми вратами адовыми; если она утверждается на крови мучеников и исповедников и украшается этою кровью, аки «багряницею» и «виссоном», то, конечно, епископ, которому небесным Кормчим вверено управление кораблем церковным, должен быть не только передовым ратоборцем, но и вождем в этой борьбе. По свидетельству святого Игнатия Богоносца, он должен быть тою наковальнею, на которую прежде всего обрушивается молот врагов. «Злопостражди, яко добр воин Иисус Христов» (2 Тим.2,3), — отечески внушает своему возлюбленному ученику — юному епископу Тимофею — великий апостол языков.
И конечно, нужда в этом добром воинствовании, даже до злострадания, до исповедничества, отнюдь не умалилась в наши дни видимого внешнего покоя церковной жизни. Кто не знает, как обуревается теперь корабль церковный волнами неверия и суемудрия, как тело Христово терзается волками хищными, не щадящими стада. Кому неизвестно, как часто люди, гордые мудростью мира сего, не только не хотят материнского голоса Церкви, но и поднимают на нее свою святотатственную руку, или же, как в последнее время, надевая на себя личину друзей Церкви, вносят в нее такие воззрения, которые извращают основы церковной истины и жизни. Не ново стало уже и то, что непризванные глашатаи лжеименного разума стараются похитить у нашего бедного прекрасного народа самое драгоценное и священное его сокровище — святую веру православную и подменить ее разными безумными измышлениями сектантскими. А наша многострадальная западнорусская, и в частности Холмская, Церковь вот уже много веков терпит тяжкие удары от своих отпавших братьев. С глубокою скорбью и тугою сердечною смотрит она на целые тысячи несчастных жертв злополучной унии, которые и доселе пребывают в своем темном упорстве, ибо лежащее на сердцах покрывало вековых заблуждений не позволяет воссиять в них свету истины Христовой.
Где же смиренному служителю Церкви Православной взять сил, чтобы бороться с такими многочисленными и разнообразными врагами, чтобы и «омраченные просветити и собрати расточенные» и в соединение веры и любви призвать и возвратить к единому Пастырю и Епископу душ наших (1 Петр.2,25)? Взять ли в руки меч, вооружиться ли всеми средствами борьбы, к которым прибегают инославные учения, кичащиеся громадными количественными успехами своей пропаганды? Но слышится грозное слово Пастыреначальника нашего: «Взявшие меч, мечом погибнут» (Мф.26,52). Нет, не в этом сила истинного пастырства по духу Христову — не в стройности и крепости внешней организации деятелей, не в широте их проникновения во все общественные сферы, не в обилии материальных средств, даже «не в препретельных человеческие мудрости словесах» (1 Кор.2,4), — нет, мы, говорит святой апостол, «не по плоти воинствуем; оружия бо воинства нашего не плотская, но сильны Богови» (2 Кор.10,3–4), это «оружия правды» (2 Кор.6,7), те оружия Божии, в которые облекает тот же святой апостол своего духовного воина — подвижника для победоносной борьбы с врагами спасения. Это — «броня правды, щит веры, шлем спасения, меч духовный, иже есть глагол Божий, и молитва» (Ефес.6,11 –18). Вот какими доспехами должен вооружаться пастырь церкви, исходя на делание свое: яркий пламень святой веры, внутренняя чистота сердца, неустанная ревность о спасении, внимательное поучение в законе Господнем и благоухающий фимиам молитвы — вот что сообщает пастырю несокрушимую нравственную мощь на низложение их замыслов и всякого превозношения, взимающегося на разум Божий и на пленение всякого помышления в послушание Христово (2 Кор.10,4–5); вот где источник силы и залог успеха его деятельности.
И ныне со смирением и покорностью преклоняясь пред изволением Духа Святого (Деян.20,28) о мне недостойном, я о том всего более молитвенно взываю ко Господу Богу моему, да облечет меня сугубо Его всесильная благодать теми оружиями «доброго воинствования», которыми он научил слабые руки мои на ополчение и персты мои на брань (Пс.143,1) еще при первом вступлении на путь иноческий; высота архипастырская да сочетается в сердце моем со смирением иноческим.
Вас же, святители Божии, молю Господом Иисусом Христом и любовью Духа, споспешествуйте мне в молитвах моих к Богу (Рим.15,30), да не вотще приму благодать (2 Кор.6,1) архиерейства, да поможет мне Господь быть добрым делателем на ниве Его, «тщанием не ленивым, духом горящим, Господеви работающим» (Рим.17,11). Особенно же Тебя молю, Владыко и Отче мой, воспринявший меня в лоно любви своей и избравший своим сотрудником. Уже много лет светильник Твой стоит на свешнице западной Русской Церкви, разливая крутом кроткое сияние мира, благости и любви. Животворными лучами любви этой не преставай согревать мое сердце и Твоею мудрою, опытною рукою веди меня, Твоего покорного послушника и соработника, к осуществлению благих Твоих начинаний и забот о благоустройстве местной церковной жизни; для меня не будет большей радости, как исполнять Твои предначертания и, хоть отчасти, облегчать бремя архипастырских трудов Твоих.
Пресвятая Дево, небес и земли Царице, града и страны нашея Холмския всемогущая Заступнице! Ты призываешь меня служить в крае, судьбы которого издревле вверены покрову Твоего чудотворного образа. Помоги же мне рассеянных братьев наших собрать во единое стадо Христово, заблудших на путь правый наставить и всех просветить к зрению спасения вечного, да сподоблюсь и я услышать на страшном суде Сына Твоего блаженный и вожделенный глас: «Рабе благий и верный… вниде в радость Господа Твоего» (Мф.25,21). Аминь».
Настроение, в котором я приступал к хиротонии, напоминало то состояние, в котором я был при рукоположении во священство. Чувство неподготовленности к служению, большой трепет перед трудностью архипастырского долга, сознание тяжелой ответственности. Эти душевные состояния я и старался выразить в моей речи.
День моего посвящения, 12 января, был морозный. Посвящение во епископы — торжество глубокое по своему значению. Преосвященный Леонтий называл его «монашеской свадьбой», «обручением пастве». Народу собралось множество: чувствовалось, что это торжество всей Холмщины. Со всех концов съехалось духовенство; некоторые священники, оставив свои приходы, прибыли в сопровождении группы прихожан; приехали крестьяне; собрались «братчики»… Всем хотелось посмотреть на небывалое и невиданное в Холмщине зрелище.
Я был в каком–то полузабытьи: видел все, что вокруг меня творилось, и точно и не видел… Меня подвели к престолу, и я склонился перед ним в трепетном благоговении; над головой епископы держали раскрытое Евангелие; прочтя тайнодейственные молитвы, стали облачать меня в архиерейские одежды. Незабываемые минуты… Я почувствовал себя архипастырем — духовным вождем многострадального холмского народа, Между мною и толпою, взаимно, словно побежал ток… Сладостное ощущение родственной близости с паствой: я — и мои дети, Господом мне дарованные, за которых мне держать ответ перед Богом и историей. И тут же трепетное смущение: справлюсь ли? сумею ли поднять, улучшить душу моего народа — или своими ошибками лишь принесу ему вред? Еще думал: вот святыня — Холмская Богоматерь — свидетельница всех слез и стонов Холмщины… если меня выбрали в духовные руководители всего края, мне оказана великая милость и надо ее оправдать, достойно Господу послужить… Богоматерь со мною, Она поможет в устроении судьбы моего народа. — Вот мысли и молитвы этих минут.
Торжественно совершалась Литургия с моим участием уже в сане епископа. Я осенил народ благословением и мне пели «Ис полла эти деспота…». По окончании Литургии, по церковному чину, первенствующий епископ говорит поучение и вручает новому епископу жезл. Архиепископ Иероним сказал трогательнейшее «слово»:
Преосвященный епископ Евлогий,
С чувством живой радости и благодарности к Богу приветствую тебя как возлюбленного брата во Христе. Радуюсь я о тебе, что ныне ты получаешь жребий высшего служения; радуюсь я о Церкви Русско–Православной, что она в твоем лице находит достойного иерарха; радуюсь и о себе самом, о том, что наше почти пятилетнее совместное служение должно продолжаться и отныне, что жребий твоего служения соединяется с моим и что мне, возлюбившему тебя как сына, судил Бог приветствовать как брата… Чин церковный повелевает мне в настоящий великий и единственный день твоей жизни сказать тебе последнее архипастырское поучение… Весь чин твоего исповедания и посвящения явился лучшим поучением для тебя, и ты сам преподал себе истинно христианское наставление, когда дал обет хранить веру в Бога Живого и Истинного и вверенное тебе стадо… Исполни, что обещал; поучай людей в том, что исповедал, — и совершишь с помощью Божьей неосужденно свое великое дело. Ныне ты все уже воспринял, сделался вне Церкви, по воле и силе Духа Святого, причастником архиерейской благодати; ты уже облечен в образ Христа всеми священными архиерейскими одеждами… одного недостает еще тебе, что дается после всего, — епископского жезла, символа величайшей в Церкви духовной власти. Менялись и доселе меняются в Церкви орудия мирского владычества. Ум человеческий измышляет все новые и новые средства для господства и истребления врагов; только наша архиерейская власть как власть не от мира сего имеет неизменно одно орудие — скромный жезл мирного пастыря… И ныне я вручаю тебе такой жезл как символ твоего архипастырского служения Церкви. Иди с ним в мир, выводи на пажить добрую овец нашей паствы, укрепляя немощных в вере… Пусть не смущается сердце твое, что тебе дается власть не к разорению, а к созиданию, — орудие не для истребления врагов и покорения их силою, но символ мира и пастырской любви. И в этом мирном орудии кроется великая сила… Сила эта — вера наша в божественную благодать, восполняющую недостающее, врачующую немощное, действующую могущественно в самой нашей немощи. Сила эта, наконец, в надежде на то, что скоро или не скоро все придут ко Христу; что придет час, когда будет «едино стадо и Един Пастырь». Содействовать по мере сил скорейшему наступлению этого великого часа — вот первый радостный долг каждого из нас. Иди без смущения и колебания, но в мире и радости на дело твое. Собирай с Божьей помощью расточенных и приводи всех ко Христу, дабы в день, когда явится, по слову апостола, Пастыреначальник, чтобы даровать неувядающий венец славы пастырям верным, ты мог дерзновенно сказать Ему: «Се аз и дети, яже ми дал есть Бог». Ныне же явись людям Божиим и преподай им благословение во имя Господне.
Епископы удалились из храма, а я с жезлом в руке благословлял народ. Бесконечной чредой все подходили и подходили молящиеся под благословение… По окончании этого обряда меня ввели в архиерейский дом; мне пропели «Ис полла эти деспота…».
Я приготовил обед на 70–80 персон. Столы были накрыты не только во всех приемных комнатах архиерейских покоев, но и в помещении нижнего этажа — для «братчиков», для певчих… Весь дом превратился в ресторан. За главным столом заняли места высшее духовенство и почетные гражданские и военные лица; тут были и генералы из Люблина, и корпусный командир, и начальник дивизии… У нас, в Западном крае, мясо монашествующим было позволено, в России — нет. Архиепископ Иероним и Гродненский епископ Иоаким его вкушали, а преосвященный Антоний от мясного воздерживался. Я дал распоряжение эконому, чтобы за главным столом подавали рыбное. Эконом схитрил — в мясной бульон пустил карасиков. Преосвященный Антоний попробовал и говорит: «Суп–то стервый…» А архиепископ Иероним мягко: «Не углубляйтесь…» Обед прошел с подъемом, с изобилием речей. Длился он так долго и так утомил престарелого архиепископа Иеронима, что его в изнеможении увели отдохнуть и давали капли. После обеда я развел усталых архиереев по комнатам, но остальные гости еще долго не расходились и, кто в столовой, кто в гостиной, продолжали оживленно беседовать. Мне облили новую рясу ликером: семинарский доктор, по случаю праздника наугощавшийся, расплескал на меня всю рюмку, изливая мне свои добрые чувства.
Вечером был чай; собрались все мои друзья, люблинские, варшавские и холмские. Должен отметить единодушное участие в празднике преподавателей семинарии, их старание разъяснить населению значение торжества: один из них Ф.В.Кораллов издал ко дню моего посвящения специальную брошюру.
Моя хиротония, вероятно, потому, что она была в Холмщине первой, действительно обратилась в народное торжество. Многие потом этот день вспоминали с чувством духовной радости. Думаю, что идея моего посвящения в Холме принадлежала Саблеру. Благодаря соучастию народа между мною и паствой возникла мистическая связь, которая должна была остаться до конца. В те времена применялась система переброски архипастырей: опала или благоволение проявлялись часто в перемещениях с одной кафедры на другую. Эта система — неканоническая и вредная во всех отношениях. Моим горячим желанием было связаться с Холмщиной пастырскими узами до конца жизни. Быть всю жизнь епископом Холмским, как епископ Николай был — Японским; мне этого хотелось всей душой.
Наутро после хиротонии я, согласно правилу, должен был служить обедню в Крестовой церкви (имени святителя Михаила, первого митрополита Киевского) при архиерейском доме. Домовые церкви в архиерейских домах были устроены так, что они либо непосредственно примыкали к столовой, либо имели вход из моленной. К Литургии собрались все епископы. Мне много приходилось служить с архиереями, порядок архиерейской службы я усвоил, и обедня прошла благополучно, без ошибок.
Днем я поехал на «чай» в семинарию. Там вновь поздравления, речи…
После пережитых волнений наступила реакция — мне хотелось остаться одному, обдумать все впечатления, разобраться в них. Гости скоро все разъехались.
Вскоре после хиротонии архиепископ Иероним пригласил меня к себе. «Я хочу вас представить Варшаве», — писал он. (Ректора семинарии архимандрита Дионисия он пригласил тоже.) За мной был прислан особый салон–вагон; владыка Иероним устроил мне торжественную встречу, собрал видных представителей гражданских, военных и учебных русских властей, со всеми меня знакомил, предложил служить в соборе… Его отеческая любовь проявлялась в стремлении мне содействовать, меня опекать и награждать: в этот приезд он мне подарил рясу и посох. Я провел в Варшаве дня три–четыре и, сделав необходимые официальные визиты высшим гражданским и военным чинам, вернулся в Холм под впечатлением варшавских дней, которые дали мне почувствовать, что я в Западном крае «важная особа».
Трудовые будни моей епископской жизни начались с ознакомления с новой сферой деятельности.
Консистории в Холмщине не было, холмский викариат зависел от Варшавского Епархиального управления, но ввиду особого характера местной народной жизни ему дана была некоторая, хоть и ограниченная, самостоятельность, и существовало свое Духовное правление. В противоположность Холмщине, паства Варшавской епархии состояла не из местного, коренного населения, а пришлого из России: служащих всех ведомств государственного аппарата, войсковых частей и проч. — словом, из людей «перелетных». Наше Духовное правление рассматривало местные церковные дела; викарий с его заключениями соглашался (или не соглашался), а окончательное утверждение они получали лишь в Варшавской консистории, куда все дела и отсылались. Там нас варшавские отцы иногда поправляли, а иногда наши решения отклоняли. Случалось, возникали недоразумения. Особого самолюбия у меня не было, но я не мог не дать себе отчета, что в некоторых делах, главным образом униатских, было уже много напутано; что решения выносились не в свободном духе веры, а иногда и по соображениям бюрократическим. Чиновники решали дела согласно букве закона, приказа, правила, не считаясь с народом, лишь бы только послать донесение в Петербург, что с православием в Холмщине все обстоит благополучно. В действительности с Православной Церковью обстояло совсем не благополучно. До 100000 «православных» в душе оставались униатами… Официально уния была упразднена в 1875 году государственным законом, но веру в душах закон упразднить не мог, и в некоторых местностях православные храмы пустовали, и к священнику народ за требами не обращался. Были приходы, где до 90 процентов населения бойкотировало православные церкви и, не имея своих, униатских, оставалось без церкви. Этих непримиримых называли «упорствующими». Они были подлинной язвой на теле Холмщины. Беду эту я сознавал и очень скорбел. А что предпринять? Как эту язву лечить? Свободы вероисповедания в России тогда еще не было, уния была упразднена 28 лет тому назад, а время ничего не изменило, конфликт не разрешался, православие по всей линии не торжествовало. Наоборот, чем дальше, тем все чаще и чаще поступали прошения об отпуске в лоно католичества. Наша канцелярия была завалена подобными прошениями. Правила, которыми надо было руководствоваться при их рассмотрении, были формальные: кто были предки? Если они были католики, разрешить просителю вернуться в католичество можно; если униаты — нельзя. Прочитаю, бывало, прошение и не знаю, что ответить на основании формальных вопросов: ходил дед в костел — не ходил? а где отец бывал на богослужениях? и т. д. Мучительно–тягостно было это бюрократическое дознание, решавшее судьбу верующей души… А тут еще вскрылось, что консисторские чиновники за отпуск в католичество брали взятки. Это уж окончательно запутывало дело.
Одновременно с церковно–административными делами мне приходилось знакомиться с учебными заведениями и с полками местного гарнизона. Везде надо было появляться, везде надо было что–нибудь сказать, вникая в разнообразные нужды паствы. А там подошел и Великий пост с соответствующими покаянным дням проповедями.
После Пасхи я решил начать епископский объезд приходов. Справился, какая часть Холмщины дольше всего не видела епископа, и направился в Замостский уезд. Я выехал после посевов, но до сенокоса и до праздника святителя Николая Чудотворца, — в те пасхальные дни, когда праздничное настроение еще не угасло.
Замостский уезд считался одним из наиболее ополяченных — в нем было много «упорствующих». Почти весь уезд принадлежал графу Замойскому. Великолепные «латифундии» польского магната. Культурные, чудные имения, охоты, заповедные рощи, замок… — все было поставлено на широкую ногу. «Латифундии» обрабатывались рабочими, которых помещичья администрация расселяла на хуторах (фольварках). Тысячи народа материально зависели от могущественного работодателя, и, разумеется, окормлять в польском духе людей материально зависимых непосильной задачи не представляло. В уезде были прекрасные, богато устроенные костелы, а православные церкви систематически приводились в состояние полного упадка. Запущенные, развалившиеся, с соломенными крышами, на которых иногда аисты вили себе гнезда, — вот какую печальную картину являли в уезде православные храмы… Тут проводилась уж не уния, а шел планомерный и непрерывный натиск католичества и неразрывно связанная с ним полонизация.
В Западном крае крестьян освободили в 1863–1864 годах и освободили без земельного выкупа, т. е. условия освобождения были лучше, чем в России. Мало того, учитывая католические и полонизаторские посягательства помещиков на крестьянство, русское правительство старалось ему помочь и обложило «панов» сервитутом, своего рода данью в пользу народа. Эта помещичья повинность была источником бесчисленных пререканий между обеими сторонами. Виды сервитута были разные: 1) лесной — ежегодно на ремонт церквей помещик обязан был давать 1–2 дерева, согласно исконной традиции, по которой местные «паны» считались попечителями (прокураторами) окрестных церквей. Эту повинность помещики старались обойти: назначит на сруб дерево за 10 верст, — кто за ним поедет! 2) дровяной сервитут — давал крестьянам право вывозить из помещичьих лесов сухостой и валежник. Дабы оградить помещиков от злоупотреблений, закон разрешал крестьянам отправляться в леса за дровами «без топора». Крестьяне роптали: «Без топора! Что мы, медведи? Как же нам без топора?» Но как было их пускать с топором? Они подрубали деревья, дабы на следующий год иметь побольше сухостоя… Их обвиняли в плутовстве — они оправдывались: «Да нет… да это не мы… разве мы стали бы…» и т. д. 3) пастбищный сервитут — обязывал помещиков предоставлять крестьянам, для пастбищ их скота, свободные от посевов луга и жнитво; но этот закон они старались обойти и окапывали свои луга широкими канавами: скотине и не перескочить.
Все эти виды сервитута давали повод к бесчисленным недоразумениям и взаимной неприязни; возникали ссоры, даже драки с помещичьими сторожами, подавались жалобы в разные инстанции… — словом, неурядица была безысходная. Дабы положить этому конец, помещики откупались от сервитута и отдавали во владение крестьянам участок леса или луга. Комиссары по крестьянским делам такого рода сделки всячески поощряли, даже уговаривали крестьян на обмен соглашаться. На деле (иногда, увы, за взятки!) — держали руку помещика. Такого рода замена была не в интересах крестьян: за 4–5 лет свой лесной участок они успевали свести, и у них не оставалось ни леса, ни сервитута.
В бытность мою епископом мне не раз приходилось выслушивать крестьянские жалобы. Помещики меня недолюбливали, мужики, наоборот, любили и доверяли мне свои нужды и недоумения. Приедут на базар в Холм, посовещаются о своих делах — и зовут друг друга: «Пойдем к Евлогию!» Ввалятся, бывало, ко мне в кожухах, с кнутовищами… Келейник ропщет: «Грязи нанесли…» Я принимал их в задней комнате, выслушивал их, советы давал. Когда дело шло о ликвидации сервитутных повинностей, всегда им говорил: «Никогда на обмен не соглашайтесь, если хотите, чтобы помещики были в ваших руках». Иногда крестьяне доверчиво совету следовали.
Итак, я отправился в Замостский уезд. Мою «свиту» составляли благочинный, ключарь и два диакона. Встречали меня в селах — и духовенство и крестьяне — очень радушно, торжественно, по всем правилам своих необыкновенно красивых народных обычаев.
Девушки в цветах и венках, в национальных костюмах толпой выходили мне навстречу. Деревенские парни, с национальными флагами в руках, гарцуя на разубранных цветами конях, хоть и без седел, кавалькадой окружали мой открытый экипаж. Такую, бывало, поднимут вокруг меня пыль, что я весь белый. Келейники негодуют, кнутами отгоняют всадников, а я беды в облаках пыли не видел. «Как вас запылили!..» — сокрушается потом какая–нибудь матушка сельского священника, глядя на меня. А я в ответ: «Мы сами пыль и прах… ведь пыль–то эта пшеничная!»
В одну из следующих поездок этот красивый обычай — встречать почетного гостя кавалькадой — привел меня в некоторое недоумение: у всадников в руках были испанские флаги… Потом выяснилось, что, готовя мне встречу, не успели раздобыть национальных флагов, бросились в полковое собрание местного драгунского полка, там тоже нужных флагов не оказалось; но был запас испанских, оставшихся от встречи какой–то испанской делегации, почтившей когда–то своим присутствием праздник полка, шефом которого состоял испанский король. Вот почему меня, русского архиерея, приветствовали испанскими флагами…
Как только в селе я выходил из экипажа, толпа встречавших девушек замыкала меня и сопровождавшее меня духовенство в круг огромного венка из зелени и с пением церковно–народных песен [ [26]] вела к храму. На пороге встречал меня настоятель прихода и говорил приветственное «слово». Я просил, чтобы священники избегали общих фраз, а в кратких чертах знакомили меня с положительной и отрицательной стороной приходской жизни. И действительно, в своих речах, иногда горячих, они давали яркую ее характеристику. После встречи бывал молебен с крестным ходом, с чтением Евангелия на четырех углах, с кроплением святой водой; затем возглашали многолетие в церкви, я произносил «слово» и оделял молящихся крестиками. Далее, в зависимости от времени дня, следовал чай или обед в домике священника и я посещал сельскую школу. Дети говорили по–польски. Укоряю их, почему они не говорят по–русски, а они в ответ: «Да мы в Польше…» — «Как в Польше?..» Я разговаривал с учителями, со стариками, с молодежью; всех убеждал: «Будьте русскими, будьте православными, помните предков, не ломайте себя…»; давал директивы: говорить по–русски, разучивать русские песни, припомнить наши сказки, игры, восстанавливать в житейском быту русские обычаи… «Когда я опять к вам приеду, вы мне покажете, как вы работали», — заключал я.
Мне хотелось народ расшевелить, направить по религиозно–национальной линии, особенно детей и молодежь. Холмские деревни не в пример нашим: едешь, бывало, в России по деревням — всюду песни, детский гвалт… а тут — все по щелям, как пришибленные. Деревни молчаливые, унылые. Мои настоятельные советы не пропали даром. Понемногу вся Холмщина запела, точно от сна пробудилась, о своем прошлом вспомнила…
Так ездил я от села к селу в течение трех недель, успевая за день побывать в 3–4 приходах. По местным законам, подводная повинность ложилась на население: низшее чиновничество, новобранцев и казенные грузы обязаны были возить крестьяне; высших духовных особ и важных чиновников возили помещики. «Паны» в уезде были богатые, многие жили в своих поместьях круглый год и имели отличные выезды. Мне высылали прекрасный экипаж, четверкой, и еще два парных экипажа для «свиты». Мы платили помещикам по определенной разверстке: с версты и с лошади; расплатой ведал мой ключарь, но как–то всегда неприятно было пользоваться этим одолжением.
Ночевал я во время объезда у священника того прихода, куда мне случалось попасть под вечер. Духовенству в Замостском уезде материально жилось неплохо. Оно получало 100 рублей месячного жалованья при готовом хозяйстве. Это давало ему возможность не думать только о куске хлеба и удовлетворять свои культурные запросы. Священники читали газеты, интересовались текущими общественными и политическими событиями. К вечеру в домике «батюшки» собирались соседи, гости, деревенская интеллигенция. Начиналась общая беседа. Я так утомлялся за день, что невольно с нетерпением ждал, когда все разойдутся, тем более что мне предстояло рано вставать. Но ложиться приходилось поздно. Смотришь, койка приготовлена в той же комнате, где ужинали, и надо ждать, когда гости уйдут, когда уберут со стола… А уже 12 часов! Ложишься спать — в комнате пахнет селедкой, луком, водкой… Таковы были условия моих ночевок.
Объезд замостских сел прекрасно осведомлял меня о церковной жизни приходов. Помогали мне и церковные «летописи». Каждый приходский священник должен был вести церковную «летопись», отмечая в ней все события приходской жизни. По этим записям можно было судить о состоянии прихода; они характеризовали и священника и прихожан. Я читал их в экипаже на пути от села к селу. Бывали очень интересные. Читая одну из них, мне довелось, например, узнать, как рядовое холмское духовенство отзывалось о преосвященном Тихоне, впоследствии Патриархе.
К нам, в Холмщину, зачастую перебегали, несмотря на пограничный кордон, галичане–русофилы, среди них бывали и священники. Они принимали православие и оседали тут же где–нибудь в Холмщине. Воспитанные в условиях австрийского либерального строя, они и в новом своем отечестве оставались верными свободолюбивому духу. Так священник из галичан, протоиерей Трач, в церковной летописи отметил, что в таком–то году приход посетил преосвященный Тихон, и тут же весьма независимо высказал свое суждение: «Первый раз в архиерее вижу человека».
– Как же вы в официальном документе так написали? Разве раньше все были звери? — удивился я.
О.Трач смутился. Я запер документ в чемодан, сказал, что пошлю его в консисторию, — и поехал дальше. Потом на обеде, который мне устроило духовенство в уездном городе, о.Трач попросил меня не поднимать истории из–за его неуместного замечания. Я согласился.
Во время объезда я впервые узнал, что такое «упорствующие».
Подъезжаем к деревне — пустой, полуразрушенный храм… На пороге — священник в слезах меня встречает… Два–три прихожанина… — и тоже плачут. Жалуются, что деревня Православной Церкви не признает; по ночам прокрадываются из Галиции ксендзы и справляют все нужные требы; местное население тяготеет к католическому зарубежью, перебегает за кордон без особого труда, чтобы пообщаться со своими единоверцами, а то просто занимаясь мелкой контрабандой (приносили из Галиции эфирные капли). Близость Австрии мне довелось и самому ощутить, когда, сокращая путь, мы некоторое расстояние проехали по австрийской земле. Австрийские пограничники отдавали мне честь, но на вопросы не отвечали.
Закончился мой объезд посещением уездного города Замостья. Я прибыл туда ко дню святителя Николая. В городе была старая церковь его имени, построенная в XVII веке еще «братчиками» эпохи западнорусских «братств». В ней был древний семиярусный иконостас, тоже доуниатской эпохи.
Замостье — город совершенно ополяченный. И присутствие многочисленных русских войск — казачьей бригады, Бородинского полка и пограничной стражи — влияния на польский дух города не оказывало.
Я служил обедню в церкви святителя Николая, сказал «слово» о судьбах православия. На следующий день меня чествовали воинские части большим обедом. Я воспользовался «пиршеством», чтобы поднять национальный дух среди присутствующих военных лиц.
Пределы и степень польского влияния, его материальную и культурную силу уже к концу объезда я себе уяснил. В Петербурге думали, что мы давим поляков. Какое заблуждение! Почти все культурное общество нашего края представляло из себя сплоченное польское целое; «нашими» были только духовенство и крестьяне — «хлоп да поп», по местному выражению.
Поездка дала мне много — сблизила с народом, я заглянул в его душу, увидал, что многострадальное историческое прошлое ее придавило, измучило, изломало, но вырвать православного русского корня все же не смогло. Не прошла эта поездка бесследно и для православного населения. Народ словно встрепенулся, почувствовал во мне духовную опору. «Волны восторга окружали вас по всему уезду…» — таково было впечатление матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря.
По возвращении в Холм я составил отчет о моей ревизии и послал резюме архиепископу Иерониму, а потом поехал к нему с личным докладом. Я рассказал ему о положении Православной Церкви в нашем крае, ознакомил с директивами, данными мною на местах. В общем они сводились к тому, чтобы посредством возвращения к родному языку и к забытому русскому фольклору попытаться оживить заглохшее в народе чувство русской стихии. В этом методе, не внешнего и не насильственного, а свободного и культурного воздействия на народную душу я видел пока единственное средство, которое могло бы пробудить в моей пастве русское национальное самосознание.
Летом, в Петров пост, приехал ко мне отец в сопровождении нашего родственника–священника и его дочки, пятнадцатилетней девочки. Мать моя приехать не могла, она уже тогда все прихварывала и на далекое путешествие не решалась. Родители мои жили теперь в г.Епифани. Отец был настоятелем собора. Туда перевел его в мае 1903 года Тульский епископ Питирим.
Отцу я был очень рад. Выслал за гостями мой выезд, и их привезли ко мне на дачу. Архиерейская дача была прекрасная: каменный домик, большой сад, цветник, пруд с рыбой, лес…
С первого же дня по приезде отца я почувствовал, что в моих взаимоотношениях с ним что–то изменилось. Мое епископство внесло какую–то стеснительность, не было между нами былой простоты, близости, непосредственности. Бытовая сторона архиерейского сана создавала отчужденность. Обстановка, в которой я жил, атмосфера торжественности, некоторого величия и почестей, которая меня окружала, внешние формы моей жизни… отца восхищали — он сиял! Но неестественность наших отношений дала себя остро почувствовать в первое же воскресенье, когда он пожелал сослужить и мне пришлось давать отцу целовать руку…
В конце августа пришла скорбная весть: скончалась мать Анна, игуменья Вировского монастыря… Болела она давно (у нее был туберкулез). Аскетические и молитвенные подвиги надломили ее здоровье. Она жила в темной, в одно оконце, холодной келье, над погребом, и никакие уговоры и просьбы сестер не могли ее заставить перебраться в другое помещение. Сильная духом и характером, она была среди сестер первой подвижницей, первой труженицей. В монастыре бывали и тяжкие дни. Случалось, топить было нечем, тогда сестры отправлялись ломать ветки с придорожных тополей; иногда приходилось монастырю и голодать, лишь бы не сокращать довольствия в монастырской богадельне, школе или приюте… Мать Анна примером удивительной своей самоотверженности увлекала за собой и сестер. Она была — сама любовь. К себе строга, к другим она относилась снисходительно. Ее любовь всем передавалась — ее любили ответно. Войдет, бывало, в приют — дети на ней виснут, со всех сторон ее облепят; проезжает по деревне — бросает ребятишкам конфеты, орехи… Сколько детей «упорствующих», к неудовольствию родителей, влеклись к матушке Анне! Недугом своим она мучилась долго. Архиепископ Иероним настоял на поездке за границу, в Ментону, и дал для этого средства. Но Ментона не помогла. Возвращаясь в родную обитель, она заехала ко мне в Холм. На меня она произвела впечатление уже совсем потусторонней, святой… Она умерла 29 августа (1903г.) 37 лет. Смерти она не боялась, подготовилась к ней с подобающим вниманием. Скончалась в присутствии сестер, сидя на своем убогом, жестком ложе, с крестом в руках; и до последней минуты молилась, не спуская глаз с образа Божией Матери…
Архиепископ Иероним послал меня на похороны. Мать Анну сестры обожали. Горе их было неописуемо. Когда я подъехал к обители, со стороны храма до меня донесся гул рыданий. Я вошел в храм, сестры увидели меня — и плач усилился. Я хотел сказать слово утешения, стал на амвоне — не мог вымолвить ни слова: заплакал… Три дня длилось сплошное моление: парастасы сменялись панихидами. В последний день я взял себя в руки и сказал проповедь. На похоронах сестры обезумели — поскакали в могилу: «Закапывайте и нас!..» Полицейские их вытащили.
Преемницей почившей игуменьи сестры избрали ее приятельницу, старушку мать Софию (в миру княгиня Шаховская, рожденная Озерова), около полугода прожившую при монастыре. 17 сентября я ее постриг под именем Софии. Она была в родстве с духовным публицистом Нилусом, автором «Сионских протоколов».
Он связал свою жизнь с женщиной, от которой имел сына, появился на горизонте семьи Озеровых и посватался к сестре матушки Софии — Елене Александровне. После женитьбы обратился ко мне с ходатайством о рукоположении в священники. Я отказал. Нилус уехал с молодой женой в Оптину Пустынь, сюда же прибыла его сожительница — образовался «ménage la frots». Странное содружество поселилось в домике, за оградой скита, втроем посещая церковь и бывая у старцев. Потом произошла какая–то темная история — и они Оптину покинули.
Настоятельницу мать Софию [ [27]] сменила благочестивая мать Сусанна (в миру Мельникова, дочь известного оперного певца). Мистически настроенная, страннолюбивая, она сделала обитель прибежищем странников и захожих «старцев», из которых некоторые оказались проходимцами. Она их гостеприимно угощала, чем могла одаривала, в морозы отпаивала коньяком. Одного из них велела своей келейнице вымыть в ванне. Келейница — в слезы: не могу! не могу! Мать Сусанна пригрозила: выгоню тебя! Дело дошло до меня. Я взял келейницу под свою защиту и потребовал, чтобы странник в обители больше не появлялся. Повадился в монастырь еще и некий босой странник. Круглый год он ходил босиком. В Крещение, во время водосвятия стоял босой на льду; под его ступнями лед подтаивал: сестры, обожавшие его, эту воду пили… Мать Сусанна его очень почитала. Он пользовался широкой популярностью и за пределами Вировского монастыря. Признаюсь, я к нему расположился, когда он обещал на постройку храма достать денег у своих благодетелей. Как–то раз он влез в мой салон–вагон; смотрю, на каждой станции он высовывается из окошка. Потом я понял, в чем было дело. Евреи–подрядчики, прослышав о предполагаемой постройке и увидав его в моем вагоне, смекнули, что могут извлечь из него пользу, и открыли ему кредит. Обходил «босой» с подписным листом и своих благодетелей. Набрал много денег — и скрылся. В Смоленске его арестовали. Кончилось печально: старую церковь сломали, а новой построить не удалось. Я потребовал от матери Сусанны, чтобы пригревание странников в монастыре кончилось. Вскоре ее перевели в Кострому. Сейчас она доживает свой век в Гродне [ [28]].
После похорон матери Анны я стал готовиться к ежегодному грандиозному празднику всей Холмщины (8 сентября). Впервые мне предстояло быть его хозяином. На торжество обычно приезжал архиепископ из Варшавы и еще 2–3 епископа по приглашению. Съезжалась и вся варшавская знать во главе с генерал–губернатором, командующим войсками, попечителем учебного округа и т. д. Дня за два, за три начинали в Холм прибывать богомольцы и заполняли весь город. Число их достигало 20–30 тысяч. Народ ночевал под открытым небом, а в последние дождливые осени — в полотняных палатках. В маленьком сквере на холме, по склонам горы вокруг собора — всюду располагались богомольцы. Устраивались и в семинарии. В коридорах не пройти — везде бабы, мужики, дети, поклажа…
В день праздника после Литургии священники поднимали на шестах икону Холмской Божией Матери и с пением несли ее на площадку на самой вершине горы. «Она» следовала среди моря голов. Наступала торжественная минута — молебен Богородице. После него проповедники (их бывало несколько) говорили вдохновенные народные проповеди. Великий подъем объединял несметные толпы. Неизгладимое впечатление! Незабываемая картина!..
По окончании торжества богомольцы расходились по деревням, но почти никто не уходил, прежде чем не подал «за здравие» или «за упокой» (случалось и «за худобу», т. е. за скотину). Псаломщики за длинными столами записывали имена. Тут же стояла кружка для добровольной мзды. За псаломщиками наблюдали диаконы, чтобы они не утаивали денег, если их положат не в кружку, а на стол. Один диакон заметил как–то раз недоброе и кричит на псаломщика: «Снимай сапоги!» — «Зачем?» — «Тебе говорю — снимай!» Тот снял, а в сапогах — медяки: из–за пазухи они через штаны провалились. Псаломщика уволили, а диакон удостоился похвалы. Бедный был народ, а давал щедро. Духовенство собирало на храмовом празднике огромные деньги. Священники потом целый год добросовестно поминали усопших и живых: в одно воскресенье — одну часть, в следующее — другую и т. д. Я наблюдал, чтобы не было обмана, иначе допустил бы святотатство.
Почетные гости, приехавшие на праздник, и представители городского холмского общества съезжались после молебна на торжественный обед в общественное собрание. За столом говорили о судьбе Холмщины, о задачах народной жизни… Устраивало этот обед «Холмское Православное Братство». О нем я скажу несколько слов.
Оно возникло одновременно с воссоединением Холмщины — в 1882 году и развивало многообразную и плодотворную деятельность. Целью его было содействие укреплению и преуспеянию православия и русского самосознания в Холмской Руси. В религиозном просвещении оно видело единственное средство подъема национального сознания православного русского народа. Оно распространяло среди населения Священное Писание, молитвенники, крестики, медальоны со священными изображениями, книги и брошюры религиозно–нравственного содержания, сочинения, имеющие местный интерес или направленные к рассеянию заблуждений, сложившихся во время унии, а также и для борьбы с латино–польской пропагандой. Братство устраивало церковноприходские библиотеки, распространяло свои издания через местного епископа при объезде им епархии, после торжественных архиерейских богослужений или при посредстве настоятелей приходов и книгонош. Оно заботилось об украшении храмов, о распространении икон в частных домах, о церковном пении; старалось привлечь равнодушных к православию, к посещению храмов, являя пример христианской деятельной любви: «братчики» помогали бедным, погребали неимущих, выдавали пособие погорельцам, сиротам, новообращенным иноверцам и т. д.; оказывали и юридическую помощь. При Братстве существовали: церковно–археологический музей, книжный склад, библиотека с читальней и лавка, где продавались богослужебные книги, священные предметы, церковная утварь, книги, брошюры, листки… Денежные средства Братства составлялись из единовременных пожертвований, членских взносов и государственного пособия, а также из доходов от издательства. «Братчики» имели значок трех степеней: золотой, серебряный и бронзовый. В центре его было изображение Холмской Божией Матери. Давали его за пожертвования и за заслуги. Кто вносил в Братство 500 рублей, получал золотой значок; кто 250 рублей — серебряный; кто 50 рублей, — бронзовый. Полезным деятелям и жертвователям давали его тоже; в этих случаях степень определялась в зависимости от оказанных братству услуг. Значок «братчика» в Холмском крае имел большое распространение. Купцы, офицеры… охотно вступали в члены. Случалось, что записывались целые полки. Во главе организации стоял главный попечитель — архиерей Холмской епархии.
Холмский праздник в первый год моего епископства прошел прекрасно; хотя было холодно и дождливо, но непогода не помешала ни его торжественности, ни многолюдству. Он всколыхнул всех, оставил впечатление на целый год. Для меня он был тем чудным утешением, которое дает силы для дальнейшего служения…
Началась будничная жизнь. Я входил все обстоятельней в свое положение, осваивался с новыми обязанностями. Долгих поездок по епархии в этом году уже не предпринимал, лишь изредка выезжал на храмовые праздники.
Новый год (1904г.) принес мне большое горе: умерла моя мать. Мне так хотелось, чтобы она меня увидала епископом! Я ей писал об этом. Она ответила: «Хочу и я посмотреть, какой из тебя вышел архиерей…» Господь не привел нам свидеться…
В ночь на 4 января у меня был сон: я иду вместе с матерью по косогору в селе Сомове, веду ее под руку… и вдруг — она споткнулась, оторвалась от меня и покатилась вниз… Я проснулся. Сон оставил какое–то неприятное, тревожное чувство, но я ему не придал значения. Надо было вставать: день был воскресный, предстояло служить Литургию. Но на душе было как–то неспокойно… После обедни в мою гостиную обычно собиралось несколько человек (восемь–десять) — попить чайку. Прихожу — на столе телеграмма… «Мама скончалась».
Страшное внезапное потрясение…
Присутствующие выразили мне горячее сочувствие и поспешили разойтись…
Я хотел ехать на похороны; запросил архиепископа Иеронима о разрешении и на следующий день выехал из Холма. В Тулу прибыл 6 января, в Крещенье. (Тут пересадка на Епифань.) Подъезжаем к городу — торжественный праздничный трезвон колоколов… На вокзале меня встретили знакомые священники. Я заехал к архиерею; согласно правилу, попросил разрешения служить в его епархии, а также отпустить на похороны протодиакона (хотя я и своего привез). Владыка предложил мне певчих, но я предложение отклонил.
В Епифань прибыл в сумерки и прямо отправился в собор. Отца нет… много духовенства и полный храм народу. Официально меня встретил помощник отца. Среди священства я узнал моих товарищей по семинарии, сверстников. Как многие изменились! И бороды меняли облик — не узнать их. Перемена и в наших отношениях: разговаривают со мной робко, отвечают с почтительностью младших к старшему.
Я сказал народу лишь несколько слов: «Я приехал не поучать вас, у меня большое горе, благодарю всех за участие…»
Из собора отправился в родительский домик. Я его купил для них летом, потому что церковного дома при соборе не было. Скромный мещанский домик. Вхожу… Мать лежит в гробу… Отец в слезах, жалкий, горем придавленный… Мы обнялись. Поплакали. Мать давно прихварывала, но никто не думал, что недуг ее смертельный; кончина была для всех неожиданной.
Мать была для меня самым дорогим существом в жизни, самым близким другом. Я всегда очень любил заезжать к ней. Уложит она меня, бывало, спать на диване, а сама сядет рядом, и мы говорим — не наговоримся… Бьет 1–2 часа ночи, а мы все не можем расстаться…
Предаваться безудержно скорби мне, епископу, не следовало, но тяжкое горе от сдержанности не делается легче. На душе было сиротливо, одиноко, скорбно…
На похороны съехались все мои братья, из них два брата — священники. Я сам совершал чин погребения. Очень жалко мне было отца: он плакал не переставая…
Поместили меня в доме купца, соборного старосты. Наверху жил он сам, а внизу была его торговля; в его лавках продавались всевозможные товары. По случаю моего приезда у него был прием, на который съехались помещики. Пребывание в Епифани дало мне почувствовать, что в городе и уезде ко мне относились как к важной особе.
После похорон в родительском доме стало пусто. Я утешал отца. Он сразу как–то сник, стал беспомощный, жалкий, лишился свойственного ему самоутверждения и горько плакал. Утешая его, я и сам поддавался скорби…
Надо было возвращаться к своим обязанностям и успеть вернуться к годовщине моей хиротонии. Я уезжал с горестным чувством… Оборвалась нить, связывавшая меня с родным домом. Прежнего к нему притяжения отныне быть не могло. Это я почувствовал. Просвет, которым с детства была для меня моя семья, закрылся навсегда…
Зимой 1904 года разразилось бедствие — Японская война. В конце января японцы подорвали наши корабли, в одну ночь погибло 3–4 судна. Напали они на нас до объявления войны. И унизительная подробность: наши моряки в ту ночь были на балу… Русским патриотам это событие казалось позором и горькой обидой самолюбию.
Война ударила по нервам и по душе. Помню беспредметную большую мою тревогу. Все кругом о неприятеле отзывались пренебрежительно, с усмешкой: «япошки», «макаки»… а у меня было иное чувство. На фронт уходила наша дивизия. Всюду плач жен, скорбь разлуки… Церкви переполнены — народ жаждет утешения. А как утешать? Всю душу мне перевернули эти дни…
Вскоре после начала войны был в Холме Епархиальный съезд духовенства. Прибыли выборные депутаты от каждого благочиннического округа (клир и миряне своих представителей тогда еще не имели). Он обсуждал вопросы хозяйственной жизни епархии. Епископ только его открывал и в программной речи указывал на те или иные епархиальные просветительные и благотворительные нужды. Съезды по духу бывали либеральные и выносили постановления, подобные следующему: «Обратить внимание Его Преосвященства на угнетенное положение псаломщиков». В тот год он заключился особым постановлением о помощи раненым и молебном, объединившем все собрание в религиозно–повышенном настроении.
К весне наши дела на театре военных действий пошли все хуже и хуже. Помню мою пасхальную проповедь: ее прерывали народные рыдания… Я говорил о Светлом Празднике, противопоставлял наше мирное пасхальное торжество тому, что делается на Дальнем Востоке. «А там, в эту святую ночь, стоит на страже русский солдат в непогоду, в тьму и ветер, и японец целится в него смертоносной пулей…»
Моя поездка по епархии в то лето (1904г.) была безрадостная. Панихида… траур… слезы… У кого брат, у кого сын убит. Эти горести западали в мое сердце и еще теснее сближали с паствой.
Судьба холмского народа, его страдания были предметом моих тревожных дум. Его забитость, угнетенность меня глубоко печалили. Мне казалось, что в области религиозной он уже многого достиг, но ему не хватает живого национального сознания, чувства родственного единства с Россией. Я будил национальное чувство, постепенно его раскачивал; может быть, и грешил, может быть, и перегибал, но что было делать с народной беспамятностью, когда он забыл о своем русском корне и на вопрос: «Где вы живете?» наивно отвечал: «В Польше…»
Зима 1904–1905 годов была лютая. Читаешь газеты — и ужасаешься. Новое бедствие… Сколько обмороженных солдат! Я посещал лазареты. Помню, в одном городке был лазарет для психически больных солдат. Жуткая картина… Кто пляшет, кто что–то бормочет. Один солдатик лежит задумчивый, угрюмый. Доктор говорит мне: «Может быть, вы его из этого состояния выведете…» Я спрашиваю больного: «О чем ты скучаешь?» — «У меня японцы отняли винтовку». — «Мы другую тебе достанем. Стоит ли об этом разговаривать? Людей сколько погибло, а ты о винтовке сокрушаешься». Но больного не переубедить. «Детей сколько угодно бабы нарожают, а винтовка — одна…», — мрачно возражал он. Его навязчивая идея возникла как следствие верности присяге. «Лучше жизнь потеряй, но береги винтовку», — гласило одно из ее требований. Невольное ее нарушение и привело солдата к психическому заболеванию.
Эта зима (1904–1905 гг.) облегченья не принесла. Неудачи на войне стали сказываться: неудовольствие, возбуждение, глухой ропот нарастали по всей России. Гроза медленно надвигалась и на нас. Она разразилась над Холмщиной весной (1905г.). Указ о свободе совести! Он был издан 17 апреля, в первый день Пасхи. Прекрасная идея в условиях народной жизни нашего края привела к отчаянной борьбе католичества с православием. Ни Варшавского архиепископа, ни меня не предуведомили об указе, и он застал нас врасплох. Потом выяснилось, что польско–католические круги заблаговременно о нем узнали и к наступлению обдуманно подготовились. Едва новый закон был опубликован — все деревни были засыпаны листовками, брошюрами с призывом переходить в католичество. Агитацию подкрепляли ложными слухами, низкой клеветой: Царь уже перешел в католичество… — переходите и вы! Иоанн Кронштадтский тоже принял католичество — следуйте его примеру! и т. д. Народ растерялся… На Пасхе я был засыпан письмами от сельского духовенства, по ним я мог судить, насколько опасность серьезна. На местах было не только смущение, а настоящая паника. «У нас бури, волнения, слезы, крики… разъясните, помогите!..» — вот вопли, обращенные ко мне. Меня осведомляли, что католики объясняют военные наши неудачи карой Божией на Царя за притеснение поляков; японцев называют «орудием Божиего гнева»; говорят, что Римский Папа послал им благословение… В народной массе создалось впечатление безысходной обреченности. Признаюсь, администрация и мы, представители Православной Церкви, растерялись. Ко мне стали приезжать священники — просят поддержки, плачут, волнуются: «Если так будет продолжаться, все уйдут в католичество…»
До нас дошли сведения, что «упорствующие» (их было около 100000) хлынули в костелы, увлекая за собой смешанные по вероисповеданиям семьи. А польские помещики повели наступление со всей жестокостью материального давления на зависимое от них православное население. Батракам было объявлено, что лишь перешедшие в католичество могут оставаться на службе, другие получат расчет. Были угрозы, были и посулы: графиня Замойская обещала корову каждой семье, принявшей католичество…
На мой архиерейский двор стали стекаться толпы народа со слезными жалобами, с мольбой о помощи: «Мы пропали… Что нам делать?» — «Держитесь, будьте стойки!» — говорил я. А они уныло: «А как нам стойким быть?..» И верно — как от них было требовать стойкости? Положение батраков сложилось безвыходное. Жалованье они получали ничтожное (некоторые не получали его вовсе), помещик давал им кров («чворок», т. е. угол, четвертую часть избы), свинью, корову, огород и известное количество зерна и муки из урожая. Куда при таких условиях деваться? Многие, очень многие, раздавленные безысходностью, приняли в те дни католичество; правда, не все — «за совесть», некоторые лишь официально, а в душе оставались верными православию и по ночам ходили к нашим священникам. Но внешняя удача католиков была бесспорная. Ксендзы торжествовали, объявили 1 рубль награды всякому, кто обратит одну православную душу в католичество.
Положение в Холмщине создалось настолько грозное, что медлить было нельзя и я решил ехать в самую гущу народных волнений — туда, где, по моим сведениям, было полное смятение: слезы, драки, поджоги, даже убийства… Я запросил Варшавского архиепископа Иеронима, но он меня пускать не хотел. «Вас там убьют…» — писал он. Насилу я его уговорил.
Я отправился в Замостье — в самый центр католической пропаганды. Одновременно со мною выехал туда и Люблинский католический епископ. Прежние полицейские законы были строгие — католическому епископу доступ на территорию русских областей был запрещен. Теперь плотину прорвало. Он ехал в карете, разукрашенной белыми розами, с эскортом польских молодых людей (жолнеров) в щегольских кунтушах; его везли не по дороге, а прямо полями, дабы колеса его экипажа освятили всходы. Такова была картина победного торжества католиков…
Меня в деревнях ожидала картина иная. Подъедешь к церкви — встречаешь бледные, испуганные лица, рыдающего священника, слышишь вопли: «Владыка, защити нас!.. Мы сироты… мы погибаем!..» Я кричу, разубеждаю, но поднять дух народа одному не под силу. Я объехал ряд сел в течение одного дня и к ночи достиг села, где предполагалась закладка храма. Церковь пришла там в такую ветхость, что едва держалась на подпорках. Больной, в астме, священник встретил меня. На другой день я заехал в Радочницкий монастырь. Сестры, осведомленные о том, что в уезде происходит, меня утешали. Признаюсь, в утешении я нуждался: уж очень тяжелы были впечатления предыдущего дня… Из монастыря я направился в Замостье. Приближался я к городу в смятении духа: мне самому казалось, что все пропало…
Католический епископ и я въехали одновременно с двух концов. Его встречали католические «братчики», впряглись в карету и провезли на себе до самого костела. На пути с двух сторон восторженная толпа… В первых рядах нарядные польские дамы и девочки в белых платьях с цветами в руках, помещики в национальных костюмах…
Меня ожидала скромная встреча: негустая толпа горожан, казаки… Поднесли мне хлеб–соль. Плачут… Надо было собрать всю силу духа, чтобы сказать ободряющее слово, не поддаться общему настроению. Я вошел в скромную нашу церковь, оттуда меня провели в дом священника. К трапезе собрались наши «батюшки», и мы долго рассуждали о событиях. Всенощную служили в церкви Замостского Православного Братства (имени святителя Николая). Меня не покидала тревога… «Устоит ли моя Холмщина? Выдержит ли натиск?» — думал я вечером и молился. Заснуть я долго не мог. Кошмарная была ночь…
Утром я проснулся от шума. Смотрю в окно — к храму со всех сторон идет народ, движутся крестные ходы с причтом, собираются группами девушки… Слышится пение пасхальных песнопений… И народ все прибывает и прибывает… В 10 часов за мной пришли иподиаконы — вести меня со «славой» в храм. Сквозь густую толпу на дворе едва можно было пробиться. «Слава Богу!.. — обрадовался я. — Есть еще в народе мужество, не угасла любовь к православию, препобедил он насмешки и угрозы…» Увидав меня в мантии, толпа встрепенулась, поднялась духом. Для того, по–видимому, и пришли со всех приходов, чтобы сплотиться вокруг своего архипастыря. Бабы плачут… Но это уже не безутешная скорбь — в ней проблеск радости и надежды…
Я служил с большим подъемом. После обедни повел народ на военное поле. Образовался один общий крестный ход: лес хоругвей, множество икон… я с посохом — впереди. Тысячеголосая толпа грянула: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»
На поле был устроен помост. Стали служить молебен святителю Николаю. И вдруг — видим: тем же путем, каким и мы шли, приближается католический крестный ход, только толпа меньше нашей и заворачивает он направо, а мы расположились налево. Я говорю протоиерею Трачу:
– Скажите проповедь, чтобы запомнилась до конца жизни…
О.Трач произнес замечательную проповедь. Откуда только такие проникновенные слова у него нашлись! Всю муку сердца вложил он в свое «слово». Все рыдали, и он сам плакал… Смотрю, от толпы католиков отделилось несколько человек, бегут к нам послушать проповедь. После о.Трача я хотел сказать «слово». Не успел начать — вижу в толпе какое–то смятение: молодая баба рвется, кричит — и с рыданиями кидается ко мне: «Спаси меня!.. Спаси меня!..» Оказалось, что ее муж, католик, принуждал ее принять католичество, жестоко избил, а когда и эта мера ее не сломила, запер в свиной хлев, где она просидела с вечера до обедни. Накануне я проезжал через ее село: узнав, что я направился в Замостье, она пешком устремилась в город. Я взял ее за руку и сказал народу: «Вот жертва католического насилия! Вот вера, к которой вас зовут… Фанатизм и преследование за веру — извращение веры. Христос не был фанатиком». Мы стояли на помосте рядом — рыдающая, растерзанная, избитая женщина и я в архиерейском облачении… Эта сцена сильно повлияла на толпу. Когда мы вернулись в церковь и я сказал народу: «Мы не пропали! Вы видите, сила веры у нас есть…» — все воспрянули духом. В моей душе было чувство радости и торжества.
Я поручил попечению местных властей жертву католического фанатизма и взял обещание: если попытка истязания повторится, несчастную женщину отвезут в Радочницкий монастырь. Католический фанатизм отравлял взаимоотношения православного и католического населения. Подобные случаи, как в Замостье, увы, в Холмщине встречались. Но бывали проявления и еще более дикие… До чего мог доходить католический фанатизм, свидетельствует хотя бы следующий пример.
В посаде Тарнограде Белгорайского уезда (на юго–западной границе Холмщины) умирал 85–летний старец, протоиерей Адам Черлючанкевич, помнивший еще Холмскую унию и воссоединившийся с Православною Церковью в 1875 году. В самые последние дни, когда он, уже обессиленный болезнью, терял не только волю, но и ясность сознания, местный ксендз, с которым о.Адам был хорошо знаком, попросил позволения навестить болящего. Родные, конечно, согласились. Тогда этот удивительный служитель костела захватил с собою Святые Дары, вошел в комнату больного, запер изнутри двери и окна и решил причастить его по католическому обряду, чтобы потом сказать: «Вот наиболее уважаемый православный священник, перешедший некогда из унии в православие, все время томился в своей совести и в последний час покаялся и снял свой грех». Бедный умирающий старец, как мог, протестовал против этого гнусного насилия, отворачивался к стенке, стонал, слабеющим голосом звал на помощь, пока наконец эти стоны и вопли не услыхал его сын, бросился к дверям, но они оказались запертыми; тогда он разбил окно и через него вбежал в комнату; однако ксендз быстро исчез, не успев совершить своего злого дела. Из груди старца вырвался вздох облегчения…
Тот памятный день в Замостье, о котором я говорил, закончился чествованием меня местными воинскими частями; а на другой день я постриг в монашество Марию Горчакову. Она была учительницей русского языка во французском пансионе в Москве; в нем воспитывались польские аристократки. Это было прекрасно поставленное учебное заведение, в котором применялись новейшие методы педагогики.
Мария Горчакова была образцовой монахиней и впоследствии основала Турковицкий монастырь.
Окончив объезд епархии, я отправился к архиепископу Иерониму с обстоятельным докладом, который убедил владыку, что я имел серьезные основания добиваться разрешения на поездку по Холмщине и что удерживать меня не следовало.
О сопротивлении католическому натиску, которое я оказал в Замостье, уже в Варшаве стало известно. Командующий войсками Варшавского округа генерал–губернатор Скалон посетил меня и сказал:
– Слышал, слышал, как вы сражались с польским епископом и как с вечера — он выиграл сражение, а потом — вы его разбили.
Вернувшись в Холм, я стал обдумывать создавшееся положение. Предоставить событиям развиваться было бы непростительной пассивностью, и я решил укреплять свои позиции: прежде всего в экстренном порядке созвал Епархиальный съезд с включением в его состав и мирян. Он должен был обсудить меры защиты православия и разработать план согласованных действий, дабы преодолеть всеобщую растерянность.
На съезде собрались представители всех приходов: священник и двое мирян от каждого прихода. Прибыл архиепископ Иероним. Я устроил ему церковную встречу. Собор был переполнен. В своем «слове» я старался внушить присутствующим бодрость и веру в победу: «Не бойтесь — мы победим! Не в силе Бог, а в правде. Будь только в сердцах верность!»
После молебна съезд открылся. Архиепископ Иероним, утомленный, скорбный, подавленный тяжестью событий, жаловался мне:
– Как мне все надоело! Каждый день телеграммы…
Съезд прошел в очень тревожном настроении, которое граничило с паникой, когда 14 мая пришла весть о Цусиме. Доклады делегатов свидетельствовали о грозной опасности: поляки торжествовали, в деревнях население обезумело, в семьях был ад… Вероисповедная распря переплеталась с национальной, экономическое воздействие с приемами открытого насилия. Таково было общее положение. Съезд выработал несколько постановлений. Я внес предложение — разослать проповедников, подобных о.Трачу, по епархии и убеждал собрание немедленно послать делегацию в Петербург, которая бы добилась аудиенции у Государя. Гнусным наветам католиков на Царя надо было положить конец. Делегаты–миряне должны были воочию убедиться в ложности слухов о его измене православию. В число делегатов выбрали меня, двух священников, матушку Екатерину и 6–7 крестьян.
В Петербурге я прежде всего направился к Победоносцеву.
– Слышал, слышал, ой–ой–ой… что у вас делается… — встретил меня Победоносцев.
– Почему нас не предупредили, что издадут закон о свободе вероисповедания? Я бы приготовил священство. Закон нас застал неподготовленными…
– Да–да–да… этого не предусмотрели. Но вас я приветствую. Вы ретивый, молодой, а то все спят…
– Я прошу содействия. Делегация хотела бы получить разрешение на аудиенцию у Государя.
– Аудиенцию?.. Зачем?
– Рассеять панику. В глухих деревнях ходят нелепые слухи…
Я рассказал Победоносцеву о том, что у нас творится. Он внимательно меня выслушал, но ничего не обещал и направил к Министру Внутренних дел Булыгину.
На прием к Министру я привез и мужиков–делегатов. Они ввалились в смазных сапогах, в кожухах; внесли в министерскую приемную крепкий мужицкий запах, а когда пришел момент представляться Министру — приветствовали его необычным в устах посетителей восклицанием: «Христос Воскресе!»
Булыгин промолчал…
Когда мы вышли из министерства, настроение у нас было подавленное. Мужики понурили головы и говорят: «Значит, верно: он тоже католиком стал — на «Христос Воскресе!» не ответил…» Я был рассержен неудачей. Лучше было бы к Министру делегатов и не водить…
Тем временем матушка Екатерина, пользуясь своими связями при дворе, хлопотала об аудиенции — и успешно. Через два дня пришло известие: Государь аудиенцию разрешил, но примет только меня и матушку Екатерину. Но как сказать это крестьянам? Что они подумают? Пришлось прилгать: «В Царское Село поедем вместе, но там я с матушкой Екатериной сядем в карету, а вы пешком за нами бегите».
В Царском нас ожидала карета с лакеем, а мы кричим мужикам: «За нами! за нами!» Они добежали до дворцовых ворот, но — дальше стража их не пропустила — потребовала пропуск. «Стойте, стойте здесь, ждите…» — говорит им матушка Екатерина.
Государь принял нас на «частном» приеме — в гостиной. Тут же находилась и Государыня. Я рассказал Государю о религиозной смуте, вызванной законом о свободе вероисповедания.
– Кто мог подумать! Такой прекрасный указ — и такие последствия… — со скорбью сказал Государь.
Государыня заплакала…
– С нами крестьяне… — сказала матушка Екатерина.
– Где же они? — спросил Государь.
– Их не пускают…
– Скажите адъютанту, чтобы их впустили.
Но адъютант впустить наших спутников отказался. Тогда Государь пошел сам отдать приказание.
– По долгу присяги я не имею права пускать лиц вне списка, — мотивировал адъютант свою непреклонность.
– Я приказываю, — сказал Государь.
Мужиков впустили. Шли они по гладкому паркету дворцовых зал неуверенной поступью («Як по стеклу шли», — рассказывали они потом), но все же громко стуча своими подкованными сапогами. Удивились, даже испугались, увидав у дверей арапов–скороходов. Не черти ли? Подошли, потрогали их: «Вы человик, чи ни?» Те стоят, улыбаются.
Распахнулась дверь — и мои мужики ввалились в гостиную.
– Христос Воскресе! — дружно воскликнули они.
– Воистину Воскресе, братцы! — ответил Государь.
Что сделалось с нашими делегатами! Они бросились к ногам Царя, целуют их, наперебой что–то лепечут, не знают, как свою радость и выразить… «Мы думали, что ты в католичество перешел… мы не знали… нас обманывали…»
– Да что вы… я вас в обиду не дам. Встаньте, будем разговаривать, — успокаивал их Государь.
Тут полились безудержные рассказы. Наболевшее сердце только этого мгновения и ждало, чтобы излить все, что накопилось. Говорили откровенно, горячо, в простоте сердечной не выбирая слов, каждый о том, что его наиболее волновало… Кто рассказывал, как «рыгу» ему спалили; кто рассказывал, как католический епископ ездит в сопровождении «казаков»… («Да вовсе они и не казаки, а так, знаешь…») Я слушаю и волнуюсь: в выражениях не стесняются, не вырвалось бы «крепкое словцо»…
Государь их обласкал, Государыня мне вручила коробку с крестиками для раздачи населению, — и аудиенция окончилась.
Когда вышли из дворца, один из мужиков спохватился: «Ах, забыл сказать Царю! Вчера вечером видел: солдат ночью с бабой идет… Экий непорядок у него в армии!» — «Хорошо, что позабыл…» — подумал я.
Аудиенция произвела на крестьян неизгладимое впечатление. Отныне они были моими главными «миссионерами». Стоило кому–нибудь сослаться на лживые брошюрки католиков, и побывавший у Царя делегат кричал: «Я сам Царя видел! Я сам во дворце был!»
В Петербурге в тот приезд многое меня неприятно удивило. Мы переживали войну как народное бедствие, оплакивали Порт–Артур, горевали по поводу каждой неудачи; весть о Цусиме была для нас тяжким потрясением. А в столице как будто ничего и не было… Мчатся коляски на острова, в них сидят разодетые дамы с офицерами… Неуместное, беспечное веселье! И это в самый–то разгар Японской войны! Этот разрыв между народом и высшими сферами показался мне даже жутким.
Остановился я у епископа Сергия [ [29]]. Мои настроения в его окружении отклика не встретили. Чувствовался либеральный оппозиционный дух, не сродный настроениям в Холмском крае. Меня слушали с оттенком иронии…
Лето 1905 года… Надвигалась революция. В народе и в войсковых частях сказывалось влияние революционной пропаганды. Замечались распущенность, дурная настроенность по отношению к властям. Наши холмские войска вернулись в то лето с фронта неспокойные, недовольные…
Я хотел поселиться на моей даче, а жандармский полковник предупреждает: «Без полицейской стражи нынче нельзя», — и пригнал стражников. Я там жил всегда в полной безопасности: все двери, бывало, у меня настежь, а теперь не то… — стража в саду в шалаше ночует. Как–то раз ночью близ дачи грянул выстрел. Один из солдат оказался ранен. Началось дознание. Стражник уверял, что произошел несчастный случай: ружье само выстрелило. Сам ли он себя поранил, или в него стреляли, так и не выяснилось. Я вернулся в Холм.
Портсмутский мир… Пережили мы его, как обиду, как оскорбление нашей великодержавности. На душе было тяжело…
Я непрерывно ездил по приходам. Приведу в порядок консисторские дела, переписку — и опять в путь–дорогу. Из экипажа не выходил. Мои объезды — не в похвалу себе говорю — имели нравственно–ободряющее значение. Народ меня полюбил, ко мне влекся, видел во мне опору и защиту.
Как–то раз между поездками, уже после Преображения, я отдыхал на даче, и вдруг мне подают пакет из Синода. Распечатываю — указ Святейшего Синода. Содержание его сводилось к следующему: ввиду религиозной борьбы в Западной крае Синод постановил выделить две губернии — Люблинскую и Седлецкую — в самостоятельную епархию с центром в г.Холме; епископу Евлогию быть самостоятельным епископом Люблинским и Седлецким, а архиепископу Иерониму отныне именоваться архиепископом Варшавским и Привислянским. Епархия Варшавского архиепископа тем самым сокращалась до 70–80 приходов, тогда как у меня оказывалось 330 приходов. Несоответствие размера территории (10 губерний у архиепископа Иеронима и 2 губернии у меня) и числа приходов объясняется тем, что огромное пространство Привислянского края, как я уже сказал, коренного православного населения не имело; в Седлецкой и Люблинской губерниях, наоборот, крестьянство в большинстве было православное. Судя по дате указа, мое назначение состоялось не без влияния того впечатления, которое я произвел в Петербурге. Я невольно привлек к себе внимание своими хлопотами о Холмщине, всем надоел просьбами, докладами: и Синоду, и Петербургскому митрополиту, и Обер–Прокурору. В столице поняли, что в столь тревожное время престарелому архиепископу Иерониму не справиться, а я, связанный зависимостью от Варшавского архиепископа, не могу в полной мере проявить свою инициативу.
По получении указа я поспешил в Варшаву — узнать о впечатлении от постановления Синода. Я боялся, что косвенный намек в указе на малоуспешность церковной деятельности владыки Иеронима мог его огорчить. Я его застал на даче. Он встретил меня благодушно.
– Слава Богу, слава Богу… — со вздохом облегчения приветствовал он меня. — Вы молодой, энергичный… Я очень рад, я не обижен, не думайте. Желаю успеха…
– Я останусь и впредь вашим послушником, — сказал я и попросил его приехать на годовой Холмский праздник. — Мы будем всей Холмщиной благодарить вас за попечения о нас, а вы благословите нас на самостоятельную жизнь.
Моему назначению архиепископ Иероним радовался искренно. Уже давно он пересылал мне все просьбы, донесения и просил лишь по мере надобности осведомлять его об общем положении дел. Приедешь, бывало, в Варшаву — он вздыхает: «Ах, вы неприятные вести привезли…» Все обошлось с владыкой Иеронимом безболезненно, и это меня успокоило.
Вскоре по получении мной указа навестил меня епископ Тихон (впоследствии Святейший Патриарх). Он приехал в отпуск из Америки, узнал в Петербурге о моем назначении и пожелал меня поздравить. Несколько дней он провел со мною; мы вместе служили. Для меня это был праздник, и не только для одного меня. Духовенство встретило его как родного. Он чувствовал себя в Холмщине, словно возвратился домой, — с таким радушием, с такой любовью все его приветствовали…
Приближался Холмский праздник. Официально должна была начаться самостоятельная жизнь новой епархии. Я впервые участвовал в торжестве как хозяин всей Холмщины.
Праздник прошел без подъема. Народу было меньше. Сказалось тревожное настроение надвигающейся революционной бури. Даже пущена была злостная молва, что в Холме будет резня; другие говорили, что там появилась холера и народ не пускают… Но все же было торжественно. Прибыли архиепископ Иероним, епископ Антоний (Храповицкий), Гродненский епископ; приехал представитель Синода и Обер–Прокурора — директор хозяйственного управления Петр Иванович Остроумов. Я сделал все, чтобы на празднике архиепископу Иерониму были оказаны все знаки почитания.
После торжества началась опять деловая жизнь. В Холме и Варшаве открылись епархиальные съезды. Выделение новой епархии требовало размежевания епархиальных финансов. Каждая епархия имела свой денежный фонд, который составлялся из процентов, отчисляемых священниками из доходов и жалованья. Получался большой капитал. Теперь его надо было разделить. Поднялся спор, каким принципом руководиться: по числу ли приходов, или принимая в расчет, кто сколько внес? Варшавский съезд высказался за число приходов и нас убедил в правильности своего решения. Я не очень вмешивался в спор. Члены Съезда исписали кучу бумаг и капитал поделили. Соответствующие документы были посланы в Синод, и Епархиальное управление Холмщины окончательно отделилось от Варшавы.

Глава 11. САМОСТОЯТЕЛЬНЫЙ ЕПИСКОП (1905–1906)

Вскоре после Холмского праздника волны революции, которые бушевали уже по всей России, докатились и до нас. Появились зловещие признаки. Не слышно больше в городе паровозных свистков: забастовала железная дорога. Служу всенощную — потухло электричество: прекратила работу электрическая станция. А далее быстро стали нарастать события. Добежала до нас весть о погромах в Седлеце, в Белостоке… — — весть страшная, угрожающая поджечь и у нас темные страсти. Холм полон пороху — много учащейся молодежи и состав ее смешанный: евреи, поляки, русские; в те дни всеобщего возбуждения национальное чувство у всех обострилось, атмосфера накалилась…
Еврейское население направило ко мне делегацию.
–- Используйте ваше влияние, помогите, чтобы погрома не было, — — просили меня делегаты.
— — Дайте слово, что ваша еврейская молодежь не выйдет на улицу, — — сказал я.
Условие было выполнено, и погрома у нас не было. Впоследствии, когда я покидал Холмскую кафедру, эта же делегация в благодарность за мое вмешательство поднесла мне Библию (Ветхий Завет) на пергаменте, с серебряными крышками.
22 октября, через пять дней после обнародования манифеста, по окончании обедни собрались у меня к чаю несколько человек гостей. День был ненастный. Ветер, дождь, слякоть. И вот из окон вдруг видим –- шествие: манифестация учащейся молодежи… Ученики железнодорожного училища, воспитанники учительской семинарии, гимназисты окружили кольцом гимназисток, в коричневых платьях и черных фартучках, и шествуют по грязной улице, а сбоку идет «страж уезда» -– уездный начальник…
Потом выяснилось, что кучка юных демонстрантов ходила с раннего утра от одного учебного заведения к другому, устраивала перед ними летучие митинги; агитаторы произносили зажигательные противоправительственные речи, убеждая товарищей присоединяться к демонстрации. В женском училище они не ограничились речами, а перешли в наступление: отпихнули начальницу, которая не хотела их пропускать в здание, и бросились в дортуары; согнали перепуганных учениц, поставили в ряды и повлекли на манифестацию. Из гимназии прошли к духовному училищу. Смотритель детвору отстоял: «Нашли кого звать! Ведь еще клопы… Что они понимают!» Тогда толпа направилась к духовной семинарии. Тут ее встретил решительный отпор. Семинаристы с криком «Жидовские прихвостни!» плевали из окон на манифестантов. Семинария была по духу «правая» (ректором ее был архимандрит Дионисий [ [30]]) и явила пример преданности существующему государственному порядку. Будь это во Владимире, семинаристы пошли бы впереди толпы.
Демонстранты шатались по городу весь день. Проморили и до слез утомили бедных гимназисток, сами продрогли и к вечеру, грязные и голодные, стали расходиться. Тем дело и кончилось.
На следующий день я приехал в семинарию и похвалил воспитанников. «На окрайнах надо твердо держаться своего национального монархического знамени, — сказал я, — но удержитесь и от другой, «своей», демонстрации. В городе стоят полки, вчерашняя манифестация могла оскорбить их патриотическое чувство — может быть взрыв, надо быть благоразумными».
Действительно, на следующий день поднялась обратная волна. Опять шли какие–то школы, отставные старички–военные… Толпа несла портрет Государя и пела «Боже, Царя храни!». Однако все прошло мирно, без инцидентов. Внешне революционная стихия как будто затихла, но пламя ее не погасло. Поднялись поляки со своими польскими запросами, русские — со своими, и началась борьба.
Русское население Холмщины привыкло опираться на правительственную власть и теперь тоже рассчитывало на ее защиту, но местные власти растерялись, а в Варшаве, административном нашем центре, не было проявлено ни мужества, ни инициативы. В Польском крае революция проявилась бурно. В Варшаве было массовое избиение стражников. В университете возникли серьезные беспорядки. Еврейский погром в Седлеце носил характер жестокой расправы. Начали стрелять евреи, тогда нарвские гусары учинили нечто невероятное. По уставу полка, офицеры — их было до 50 человек — не имели права жениться, только командир был женатый. Можно себе представить, до какой распущенности дошли в обстановке погрома холостяки без узды… Вообще положение создалось в привислянских губерниях тревожное, представителей власти пугающее. Генерал–губернатор Скалон укрылся в крепости, другие начальствующие лица бездействовали. Правительственный корабль точно потерял направление.
Я собрал Совет Холмского Братства и сказал горячую речь — призывал действовать, а не сидеть сложа руки. Было постановлено издать брошюру, чтобы успокоить народ и убедить его крепко отстаивать национальные русские начала, держаться существующих государственных устоев…
По всем губерниям России уже шли подготовительные работы к I Государственной думе. Холмщина своей курии не имела. Она входила в состав административного управления Привислянского края, и проект 60–х годов о выделении ее в отдельную губернию, который раза два–три выдвигали русские патриоты, систематически погребали правительственные канцелярии то в Варшаве, то (при Победоносцеве) в Петербурге. Значения проекта никто не хотел понять. Для правительственных инстанций дело шло просто о видоизменении черты на географической карте России. Между тем проект отвечал самым насущным потребностям холмского народа, он защищал от полонизации вкрапленное в административный округ Польши русское население, отнимал право рассматривать Холмщину как часть Польского края. Русские патриоты понимали, что выделение Холмщины в отдельную губернию было бы административной реформой огромного психологического значения. Однако проект встречал оппозицию даже в лице варшавского генерал–губернатора. Он видел в нем проявление недоверия к мощи и нравственному авторитету его власти. Так рассуждали и другие противники холмской административной самостоятельности. Объяснялось это полным незнанием народной жизни. Так, например, когда я по должности викарного епископа был в Варшаве с визитом у генерал–губернатора Максимовича, он с удивлением спросил меня: «А что такое Холмщина? Это Холмский уезд?» У него не было самого элементарного понятия об области, входившей в состав подчиненных ему губерний. Где ж ему было знать многовековую историю многострадального холмского народа! Он приказал принести географическую карту, и я должен был ему указать пределы Холмщины.
После заседания Совета Холмского Братства, созванного мною в те бурные дни, специальная его комиссия стала работать над вышеуказанным законопроектом, а потом было решено отправить в Петербург делегацию со мною во главе. Поначалу мы на Государственную думу не рассчитывали, а надеялись добиться проведения законопроекта в административном порядке. Однако поездку пришлось отложить: 2 ноября (1905г.) скончался владыка Иероним. Мне надо было присутствовать на похоронах.
От Холма до Варшавы езды часов 8–9 по прямой линии. Ввиду забастовок я ехал почти сутки, окольными путями, с долгими остановками на передаточных станциях.
Тело архиепископа Иеронима покоилось уже в гробу в большом зале архиерейского дома. На панихиды съезжалась вся официальная Варшава. Настроение в городе было тревожное. Председатель Судебной палаты Постников сказал мне: «Мои присяжные поверенные сегодня шелковые…» — «Почему?» — «Говорят, Вильгельм стягивает под Калишем войска, поэтому дан лозунг: лояльность русским властям». (Немцев боялись.) Генерал–губернатор предупредил меня, что в городе неспокойно и на похоронах придется это учитывать. Я сказал, что я сам поведу похоронную процессию через всю Варшаву на кладбище и пойду с посохом впереди колесницы. Меня стали отговаривать, но я был молодой, упорный, и стоял на своем. Генерал–губернатор встревожился: «Я пришлю гродненских гусар и казаков, чтобы вас охранять…»
На погребение от Синода был командирован архиепископ Виленский Никандр. Отпевание длилось долго, часа три. Я служил в серебряных ризах, которые мне подарили дети покойного. По окончании богослужения, не раздеваясь, я выступил в поход. Архиепископ Никандр следовал в карете. Процессия достигла кладбища уже в сумерки. Из духовенства дошло лишь человек пять–шесть (а их было около двадцати), остальные незаметно ускользнули в переулки, успевали переоблачиться и на извозчиках вовремя прибыть на кладбище.
У архиепископа Иеронима был выстроен прекрасный храм–склеп. Там была могила его сына. В этом же склепе мы и его похоронили. Начался разъезд. Карет было так много, что образовалась длиннейшая вереница. Я ехал вместе с архиепископом Никандром. Шел дождь, было холодно, в запотелые окна ничего не видно. Вдруг на пути мы остановились. Келейник объяснил, что задержка у полотна железной дороги: надо поезд пропустить. Я очень устал и на это обстоятельство не обратил никакого внимания.
В архиерейском доме был приготовлен пышный поминальный обед. Среди присутствующих чувствовалось какое–то смятение. Что случилось? Оказалось, что в одну из первых карет, в которой ехали два протоиерея, была брошена бомба. К счастью, она не взорвалась — скатилась в углубление для стока воды, но стекла кареты разлетелись вдребезги. Нас сопровождали гусары и казаки. Они набросились на дом, откуда бомба была брошена, изрешетили его пулями. Двоих преступников арестовали. Дальнейшую судьбу их я не знаю. Я был возмущен. Даже мирную процессию и ту не пожалели! На обеде я смело высказался, горячо говорил об отеческом, попечительном отношении покойного владыки к духовенству и народу, которое заслуживало большей любви и ревности, чем это было проявлено сегодня… Я видел, как некоторые духовные лица дорогой ускользали… Один протоирей мне ответил: «Покойник нас понял бы, а вот молодой нас не понимает».
После похорон недели две мне пришлось прожить в Варшаве. Пришел указ Святейшего Синода: впредь до назначения нового архиепископа я должен управлять одновременно и Варшавской, и Холмской епархиями. Епископ Никандр уехал в Вильно. Я жил в архиерейском доме. Члены консистории моим пребыванием в Варшаве не очень были довольны. Поводом к неудовольствию послужило следующее обстоятельство:
«17 октября» всколыхнуло всю Россию. Реформа государственного устройства повлекла за собой и проект реформы Церкви. Записка графа Витте была знаменательным событием. Он внес ее на рассмотрение особого комитета под председательством Петербургского митрополита Антония, в который вошли виднейшие государственно–административные лица. В своих работах совещание должно было учитывать тревожное предостережение, запечатленное крылатым словом «Русская Церковь в параличе». Совещанию предстояло обсудить преобразования в церковном управлении, а также вопрос о созыве Церковного Собора и о патриаршестве. Тут возник конфликт между Победоносцевым и Саблером. Победоносцев не сочувствовал обновлению государственного и церковного строя. Поборник абсолютизма, он не скрывал своего неудовольствия. На совещание не поехал — прислал Саблера: когда у него возникали трения с кем–нибудь из архиереев, обычно их улаживал Саблер. Так было, когда Победоносцев поссорился с митрополитом Палладием. Саблер уладил конфликт с помощью спокойного и мудрого Финляндского архиепископа Антония [ [31]], которого томило, как и многих иерархов, засилие бюрократизма в Церкви; он поддерживал с Саблером добрые отношения. Архиепископ Антоний как–то раз откровенно сказал ему: «Знаете, Владимир Карлович, мы вас любим, но у нас камень за пазухой против засилия Обер–Прокурора». Саблер отшутился: «Я не знал, что сердце владык — каменоломня…»
На радость всем членам совещания и самого Витте Саблер согласился со всеми проектами церковных преобразований. В воздухе точно повеяло весной… Расцвела надежда на новую эру в русской церковной жизни. Было постановлено представить через митрополита Антония заключение совещания Государю. Победоносцев был вне себя. Он написал Царю конфиденциальное письмо, резко высказался против патриаршества, пугал, умолял отклонить резолюцию совещания. Саблер был уволен в отставку без ордена и рескрипта. Вскоре покинул пост Обер–Прокурора и Победоносцев. После его отставки я получил от него нежное письмо. Помню некоторые его фразы: «Положение сделалось невыносимым… В среде самой Церкви появились волки, которые не щадят овец. Настала година темная и власть тьмы, и я ухожу… Вас же поручаю Богу и Духу благодати…» Победоносцев не доверял русской иерархии (и вообще мало кому доверял), не уважал ее и признавал лишь внешнюю государственную силу.
Когда зашла речь о реформе Церкви, в Петербурге нашли нужным запросить епархиальных архиереев, дабы они высказались, какие следует отменить непорядки в церковной жизни и какие, по их мнению, нужны преобразования. Я был тогда в Варшаве и обратился к секретарю консистории, чтобы узнать, было ли что–нибудь сделано в этом направлении до меня. «Владыка Иероним болел, ему было не до этого. Он предоставил нам полную свободу в этой работе. Вот, что мы написали…» — доложил секретарь. Написанное я просмотрел. Оказалось, сделано было мало… Своего недоумения я не скрыл, отметил на донесении, что в составлении этого проекта я не участвовал, а представляю его лишь по должности заместителя. Покончив с консисторией, я уехал в Холм. Консистория была мною весьма недовольна. В Варшаву назначили Таврического епископа Николая.
Рождество я провел у себя в Холме.
В один из мрачных зимних вечеров, в конце этого года (1905 г.), приехал ко мне молодой священник, по фамилии Безкишкин. Он был в таком потрясенном душевном состоянии, что я не знал, как его и успокоить. Ему пришлось присутствовать при казни невинного человека, и с этой вопиющей несправедливостью он примириться не мог. В ту зиму у нас было введено военное положение, тем самым все уголовные дела переходили в ведение военного суда, причем приговоры приводились в исполнение в двадцать четыре часа. В пограничном городе Томашеве убили еврея. Подозрение пало на солдата. Суд приговорил его к смертной казни. Старенький священник от обязанности напутствовать Святыми Тайнами смертника уклонился и послал молодого помощника, недавно окончившего нашу семинарию. Когда–то он был там моим жезлоносцем. Это был красивый мальчик с чудным голосом. Товарищи считали его моим любимчиком и всячески его травили; довели его до того, что он пытался выброситься из окна. Я строго наказал тогда двух–трех мальчиков, и его оставили в покое, но от меня он с той поры отдалился. Едва прошел год после рукоположения в священники, как пришлось ему вести человека на казнь… На исповеди он узнал, что солдат не виновен. Как примирить невиновную душу с вопиющей несправедливостью? Дорогой от города к урочищу, где солдата должны были расстрелять, он рассказывал ему о жизни Христа. Пережитое душевное потрясение оставило в священнике след неизгладимый: он озлобился, встал в оппозицию к духовному начальству. На предвыборном собрании во II Государственную думу он выступил против меня и был моим конкурентом. «Разве вас может понять архиерей? Разве у вас есть общее с человеком в хоромах?!» — восклицал он, обращаясь к избирателям. Впоследствии я навязал его преосвященному Платону в Америку. Простился он со мною миролюбиво. Перед отъездом подарил мне дешевенькую панагию: «Хочу, чтобы вы меня вспоминали». Кажется, в Америке он умер. Если б не надрыв в первый год священства, изломавший душу, он мог бы быть прекрасным священником.
После святок я отправился в Варшаву сдавать должность новоназначенному епископу Николаю; оттуда мне надо было ехать в Петербург с нашим проектом о выделении Холмщины в отдельную губернию.
Генерал–губернатор Скалон отнесся к проекту недоброжелательно, видел в нем личную обиду: «Я ведь всегда иду вам навстречу…» Я ссылался на историю нашего края, особую народную психологию, особые пути и задачи: «Я желаю Польше самоуправления, однако и Холмщине надо оберегать свою самобытность. Ее надо по–новому очертить, отделив от Польши…» — убеждал я Скалона. Он стоял на своем. «Я буду с вами спорить», — сказал он.
В Петербург я приехал зимним утром. На вокзале меня встретил благочинный Лавры и ожидала карета митрополита. Это были дни московского восстания, бурных заседаний петербургского Совета рабочих депутатов, выступлений Хрусталева–Носаря и т. д.
В столице я пробыл долго — протискивал наш проект в правительственных кругах. Побывал и у Председателя Совета Министров Витте, и у Министра Внутренних дел Столыпина. Витте принял меня нелюбезно, сидя в небрежной позе с сигарой во рту. Думаю, этот оттенок небрежности он придал приему не без нарочитости.
– Выделение Холмщины… да что это такое — «Холмщина»? Какое это имеет значение? Я скажу, чтобы рассмотрели…
Столыпин сразу понял важное национальное значение проекта и обещал рассмотреть его в совещании в моем присутствии. Проект он передал своему Товарищу Крыжановскому, который образовал комиссию под своим председательством для рассмотрения нашей записки. В Петербург был вызван управляющий канцелярией варшавского генерал–губернатора Ячевский, умница, тонкий человек, но мой ярый враг. Выписали люблинского и седлецкого губернаторов. Приехал и Скалон. Заседания шли недели две–три. Всего было четыре–пять заседаний. Члены комиссии горячо спорили. В сущности, никто, кроме Ячевского, в курсе дела не был. На последнем заседании Скалон хотел сделать решительный натиск. Были торжественно разложены географические карты, этнографические и вероисповедные атласы с обозначением по уездам процентного соотношения русских и поляков, православных и католиков. Скалон начал важно критиковать записку, но через пять минут запутался, и, если бы не Ячевский, который поспешил ему на, помощь, он очутился бы в весьма жалком положении. Меня поддерживал Крыжановский (племянник матери Афанасии, игуменьи Радочницкого монастыря). В конце концов поручили Министру Внутренних дел разработать законопроект и представить его на одобрение Государя. Проект залежался. Его пришлось проводить уже в III Государственной думе.
Выборы в I Государственную думу дали от Привислянского края сплошь поляков. Мы написали новую записку о даровании полмиллионному православному его населению хоть одного представителя. К нам присоединилось и русское население г.Варшавы: в городе было много русских торговцев и чиновников, и им тоже хотелось иметь своего представителя. На этот раз в Петербург я не ездил. Записка была послана.
Летом 1906 года бурную I Государственную думу распустили. Своими революционными речами она поджигала всю страну. После роспуска пришла бумага: нам и г.Варшаве разрешили иметь по одному представителю. Мы приободрились и стали готовиться к выборам.
Наш избранник был особенный: его избирало только православное население Люблинской и Седлецкой губерний, иначе говоря, Холмский край. Порядок выборов у нас был такой: сначала избирались уполномоченные от приходов; они съезжались на уездное собрание и выбирали своего представителя в Холмское избирательное собрание, которое и выбирало депутата в Государственную думу. Я был выбран от Холма и оказался в числе членов Холмского избирательного собрания. Выборы состоялись в Холме, в зале Холмского Братства. Председатель Люблинского суда руководил избирательным собранием.
На предвыборном совещании выяснилось, что большинство считает желанным кандидатом меня. Я пережил мучительные дни. Тревожили сомнения, как мне поступить: оставаться ли дома и работать по–прежнему в тесной связи с приходами — или лучше на пять лет покинуть Холмщину, но зато находиться в Петербурге, когда будут решаться главные жизненные вопросы нашего края? Я был в смущении и кандидатуру свою отклонял: «Мне трудно. Я не привык к политической деятельности, да и сан мой мешает… Толку не будет… Неужели вам будет приятно, когда вашего архиерея политические противники будут обливать грязью?» Мою нерешительность победил один волостной старшина («войт»). Он сказал: «Владыка, Христос ни о чем не думал, когда пошел на крест за людей, а вы образ Его носите…» Его слова меня поразили. Из 40 голосов за меня было подано 38 — и я был выбран депутатом.
На душу легла огромная тяжесть. I Дума уже показала, что стоять на правых позициях, быть монархистом, нелегко…
Выборы закончились недели за две–три до открытия II Государственной думы, которое состоялось 20 февраля 1907 года. Надо было успеть собраться, дать распоряжения: какие дела надлежит посылать мне, какие решать дома, каковы будут полномочия моего заместителя и проч. Одновременно начали меня чествовать. Со всех сторон — телеграммы, поздравления… Эти почести меня не очень радовали.
Уезжал я в воскресенье. Служил взволнованный, бледный, как полотно. В прощальном «слове» просил молитв паствы, а Холмское Братство просил снабжать меня сведениями, документами и поддерживать и дальше наше живое взаимное общение. Потом был напутственный молебен. В храме чувствовался общий подъем.
Ехал я в салон–вагоне. На каждой станции меня встречал народ, неведомо какими путями узнавший о моем проезде. Иконы, хоругви, крестные ходы, священники, подношения «хлеба–соли», вручение мне петиций… И так через всю Холмщину. Была зима, мороз… Всюду мне приходилось говорить. Под конец я совсем охрип. В Бресте — центральной узловой станции — зал был переполнен народом. Ораторы из толпы приветствовали меня. И вновь посыпались петиции.
В Петербурге я все петиции прочитал, во всех разобрался. В них были изложены и жалобы, и просьбы. Основная тема — наболевший аграрный вопрос. Я понял, что это жгучая боль народа и что на меня холмским населением возложены большие упования. Я должен для всех добиться чаемых реальных благ. Так поняло население роль депутата.

Глава 12. ЧЛЕН II ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ (1907)

В Петербург я приехал сереньким февральским утром. В городе чувствовалось тревожное настроение, на улицах встречались патрули… На вокзале меня ожидал эконом и в митрополичьей карете доставил в Лавру. Здесь было мне приготовлено помещение. (Митрополит дал распоряжение и относительно моего довольствия.)
Митрополит Антоний встретил меня любезно, ласково и пригласил сопровождать его на молебствие перед открытием Государственной думы.
Помню этот первый мой приезд в Таврический дворец.
Великолепное старинное здание. Огромный Екатерининский зал с иконой святителя Николая, вделанной в стене; перед нею уже все приготовлено для молебна. В зале большое оживление — всюду снуют депутаты… Сослужили митрополиту члены Думы: ректор Киевской Духовной Академии епископ Платон, впоследствии митрополит Американский, я и несколько священников. Около нас сгруппировались члены правительства во главе с П.А.Столыпиным и депутаты: священники и крестьяне. Остальные члены Думы не только не присоединились к молящимся, но вели себя так непринужденно, что можно было подумать — они нас не видят и не слышат. По зале продолжали сновать люди, кто–то, хлопая дверями, пробегал с бумагами в канцелярии, слышались разговоры; в конце зала, кажется, даже курили… Молебен прошел без подъема. Чувствовалось, что для большинства он лишь неизбежная формальность; благословения Божия на предстоящий труд как будто никто не искал; молился со слезами только один старичок крестьянин. По окончании молебствия митрополит уехал, а мы направились в зал заседаний. Епископ Платон и я заняли места на правых скамьях.
По своим политическим убеждениям я был монархист. Поначалу «умеренный» (группа «у.п.» — «упокойники», как ее называли), я потом примкнул к группе монархистов–националистов. Монархические убеждения сложились у меня органически под влиянием ряда условий и обстоятельств моей жизни.
Я получил в моей семье церковное воспитание. Отец, согласно церковной традиции, видел в царе Божьего помазанника и к «властям предержащим» относился с большим почитанием. В семинарии ко мне не привилось противоправительственное настроение некоторых моих сверстников. Помню, когда в Тулу (я был тогда в 4–м классе) приехал Император Александр III, я не мог смотреть на него без волнения: народнические мои симпатии из меня оппозиционера не делали. Неправда социальной жизни меня удручала, мне хотелось народу служить, ему помочь, но активного протеста она во мне не вызывала. В студенческие годы на мне, как и на всей молодежи, был налет интеллигентского либерализма — я увлекался «Вестником Европы», читал «Русские Ведомости», но глубокого влияния их идеи на меня не оказывали. В пору педагогической моей работы я сознавал всю ответственность за судьбу вверенной мне молодежи и направлял ее по историческому религиозно–патриотическому пути. Моя юность и молодые годы прошли в этом отношении ровно, без потрясений, а когда настало время политической борьбы, оказалось, что монархическая партия наиболее отвечает опыту моей службы на русской окраине. Холмщина была ареной столкновений национальных чувств — русских и поляков; борьба сил была не всегда для нас победная. Местное чиновничество ладило с польскими помещиками и в быту даже от них несколько зависело. Опоры приходилось искать не в местных властях, а в центре, в мощи русского государства, которую самодержавие и символизировало и проявляло в неограниченности своих державных прав и законодательных возможностей. Честь России и ее национальное достоинство могла защищать и фактически защищала в то время на наших окраинах лишь монархическая идеология.
Появление епископа Платона и меня в зале заседаний не прошло незамеченным. Мы стали предметом любопытных взглядов, иронических улыбок. Откуда–то донесся громкий шепот: «А рясы–то шелковые…» Мы были в клобуках. Митрополит Антоний сказал мне, чтобы я всегда в Думе был в клобуке и не надевал шляпы даже на улице при переездах в Таврический дворец.
Первое мое впечатление от Государственной думы — пестрота состава депутатов. Россия была представлена во всем своем этнографическом многообразии: живописные халаты инородцев, чалмы, тюбетейки, мужицкие армяки… Впоследствии было любопытно наблюдать, как мусульмане в положенное время покидают заседание и молятся в Екатерининском зале, сидя в углу на корточках и сопровождая моление ритмическими телодвижениями. Журналисты и депутаты посмеивались над ними, покуривая папиросы, но во мне это исповедание своих религиозных убеждений вызывало уважение.
По образованию состав думцев был тоже весьма пестрый: были среди них люди высокообразованные — профессора, ученые, но были и безграмотные крестьяне, которые после присяги расписались на листе крестиками. Невольно возникло недоумение: как они могут участвовать в думской работе? Как им понять сложные политические речи?
Еще пестрее оказались политические убеждения. Многоцветная гамма политического спектра: от монархистов до социал–демократов. Правые, умеренные, националисты, октябристы, прибалтийская группа, польское коло, мусульмане, мирно–обновленцы (прогрессисты), кадеты, трудовики, социал–революционеры, социал–демократы. Из всех самой значительной фракцией по влиянию на русское общество, по соответствию своей программы чаяниям широких его кругов, по отличному подбору лидеров — были кадеты. Фракция включала таких лиц, как Маклаков, Пергамент, Родичев, Тесленко, Шингарев.
Открытие Государственной думы состоялось 20 февраля. Открыл ее сенатор действительный тайный советник Голубев (Товарищ Председателя Государственного совета), важный старец, похожий на римского сенатора. Он прочитал Высочайшее повеление скрипучим голосом и приступил к выбору Председателя.
Мы, правые, и часть беспартийных (нас было всего человек девяносто) хотели провести Хомякова, но наше намерение было заведомо обречено на неудачу. В Председатели прошел Федор Александрович Головин, депутат от Московской губернии (Председатель Московской губернской земской управы), человек во всех отношениях ничем не выдающийся. Он поблагодарил Думу за избрание и в своей речи подчеркнул, что II Дума — преемница I Думы — должна продолжать начатое дело, следовать ее заветам; однако у II Думы есть и свое задание — укреплять конституцию, т. е. проводить «в жизнь волю и мысль народа в единении Думы с Монархом…». Головину жиденько похлопали — этим первое заседание и закончилось.
В ближайшие дни (23 и 24 февраля) были выбраны Президиум и Секретариат. Главные посты получили кадеты. Мы, правые, не смогли провести ни одного из наших кандидатов.
Прежде чем приступить к работе, Государственной думе предстояло выслушать правительственную декларацию. Она была назначена на 2 марта, но произошло событие, которое этому помешало. В ночь на 2 марта случилась катастрофа — в зале заседаний рухнул потолок… Когда я утром приехал, я увидал на наших местах груды штукатурки. Этот недосмотр архитекторов вызвал в депутатах бурю негодования. А депутаты–крестьяне от радости, что избегли смертельной опасности, просили меня отслужить для них благодарственный молебен. Для заседаний был спешно приспособлен другой зал Таврического дворца — и загремели зажигательные речи… Обвал потолка дал повод для возмущения деятельностью правительства, а в катастрофе готовы были видеть чуть ли не злой умысел.
«Граждане депутаты! Когда я пришел сюда, я нисколько не удивился известию о том, что обвалился потолок над местами, где должны были заседать народные представители. Я уверен, что потолки крепче всего в министерствах, в Департаменте полиции и в других учреждениях», — кричал с трибуны Григорий Александрович Алексинский (социал–демократ). (Шум. Аплодисменты.)
Правда, некоторые ораторы приводили и благоразумные доводы: правительство не виновато, был лишь недосмотр и т. д.; но они явно противоречили возбужденному настроению левых депутатов.
Вскоре заседания Думы были перенесены в зал Дворянского собрания — огромный зал с великолепными хрустальными люстрами, с диванами, обитыми красным бархатом. Здесь 6 марта Столыпин и прочел свою декларацию.
Накануне этого памятного дня к подъезду, где помещалась моя скромная квартирка, подъехала карета с ливрейным лакеем, и мне доложили, что меня хочет видеть О.Б.Столыпина, супруга Председателя Совета Министров. Встревоженная предстоящим выступлением мужа, она приехала ко мне. «Прошу вас помолиться… Я тоже буду в Думе мысленно за него молиться, мне будет легче, если я буду знать, что и вы молитесь за него в эти минуты».
Мое знакомство с семьей Столыпина возникло благодаря матери Елене, игуменье Красностокского монастыря (Гродненской губернии). Столыпин был гродненским губернатором, и семья его дружила с матерью Еленой, которая, приезжая в Петербург, всегда у них останавливалась. Этим и объясняется приезд ко мне О.Б.Столыпиной.
Программная речь П.А.Столыпина возвещала Государственной думе разнообразные либеральные реформы во многих областях государственной и социальной жизни страны. Единодушно восторженного приема Дума ей не оказала. Думское большинство встретило декларацию молчанием (не доверяя правительству, которое распустило I Государственную думу), зато на правых скамьях она вызвала бурю аплодисментов, а крайняя левая (социал–демократ Церетелли, а потом и др.) тотчас яростно обрушилась и на декларацию, и на правительство. Революционные, митинговые речи… Чувствовалось, что думской трибуной пользуются как средством для всенародной агитации.
Мы, правые, старались защищать правительство и с этой целью сочли уместным не говорить по поводу декларации, а обличать его противников — их террористические методы революционной борьбы, — а также возражать на речи того или иного из ораторов.
Так, например, я возражал левому депутату Хасанову (мусульманин Уфимской губернии), депутату Алексинскому (социал–демократ). В атмосфере всеобщего возбуждения я произнес мою первую речь. Никогда еще мне не приходилось говорить во многолюдном, разъяренном политическими страстями собрании, я привык говорить в храмах — и теперь очень волновался: сердце билось, во рту пересохло…
«Я не буду подробно возражать тому члену Государственной думы, который, не будучи сам христианином, трактовал здесь о Христе и его учении, — начал я, — а я скажу ему только, что, конечно, Господь Иисус Христос отрицал смертную казнь и убийство, но убийство и с той и с другой стороны — всякое убийство, всякую кровь. Но тот Христос, который запрещал убийство, говорил и другие слова: «Не бойтесь убивающих тело, а бойтесь тех, кто и тело и душу может погубить…» Я хочу напомнить Алексинскому и всем сынам Церкви Православной, что Православная Церковь никогда не была врагом русского народа, что она вскормила, взлелеяла этот народ как любящая мать, что она ему мать родная, что она всегда несла этому народу не злобу, не вражду, а чувство любви, милости и сострадания».
Наши усилия защитить правительство ни к чему не привели. Большинство Думы своим внушительным молчанием заявляло о своем нежелании декларацию обсуждать, а революционная «левая», казалось, сумела декларацию «сорвать» и правительство дискредитировать. К концу заседания положение для Столыпина создалось безвыходное… Но тут произошло совсем неожиданное.
Никто не думал, что Столыпин выступит в тот день вторично, но он вдруг попросил слова и произнес ту блестящую речь, которая потом облетела всю Россию. В ней он давал понять, что путь сближения правительства и Государственной думы найти возможно и найти надо; он объяснял исключительно государственной необходимостью суровые мероприятия против революционного движения, и из дальнейших слов можно было заключить, что сам он — верный сторонник конституционного порядка; что он призывает Думу к сближению, взаимопониманию, к сотрудничеству с правительством на основах конституции. Но нет общего языка и не может быть сотрудничества с теми, кто стоит на позиции революционной борьбы с правительственной властью. И Столыпин закончил свою речь памятной отповедью левым революционным противникам:
– …Нападки рассчитаны на то, чтобы вызвать у правительства, у власти паралич и воли и мысли, все они сводятся к двум словам, обращенным к власти: «Руки вверх!» На эти два слова, господа, правительство с полным спокойствием, с сознанием своей правоты может ответить только двумя словами: «Не запугаете!»
Эти знаменитые два слова «не запугаете!» отразили подлинное настроение Столыпина. Он держался с большим достоинством и мужеством. Его искренняя прекрасная речь произвела в Думе сильное, благоприятное впечатление. Несомненно, в этот день он одержал большую правительственную победу. После заседания, как я узнал, он с супругою отправились пешком в Казанский собор служить благодарственный молебен.
12 марта началось обсуждение законопроекта об отмене военно–полевых судов, в сущности, начались дебаты о смертной казни — о наболевшем, всю страну волнующем…
Накаленная атмосфера всеобщего возбуждения… Тон речей митинговый. Один из ораторов, священник Тихвинский, не говорил, а, вернее, кричал с трибуны:
«…Смертная казнь, господа, это страшная, это ужасная, это нечеловеческая месть! — и далее, обращаясь к нам, двум епископам (епископу Платону и ко мне): — Святители Божии, выйдите сюда на эту общественную трибуну и заявите, что смертная казнь противна Христу. Пусть никто не смеет оправдывать ее именем кроткого Спасителя… Господа, лучше быть судимым за милость, чем оправданным за жестокость…»
Я встал и попросил слова вне очереди. Отовсюду слышались возгласы: «Просим! Просим!»
«Господа члены Государственной думы, здесь священник бросил вызов нам, его архипастырям и епископам, — начал я. — Этот вызов был поддержан очевидным сочувствием очень многих из вас… Что я скажу вам? Здесь так ярко, так красноречиво, так убедительно перед нами нарисована была картина ужасов от полевых судов и неразрывной с ними смертной казни, что едва ли придется что прибавить. Разве можно это отрицать? Действительно, всякая смертная казнь, всякое известие о расстреле полевым судом всегда леденит сердце и наполняет его ужасом. Я уже имел честь с этой высокой трибуны заявить, что с христианской точки зрения никакая смертная казнь, никакое насильственное отнятие жизни, никакое пролитие крови не может быть допустимо, не может быть одобрено (аплодисменты), в этом не может быть никакого сомнения. Если бы мы были истинными христианами, если бы наше общество было действительно христианским, то, конечно, никакой смертной казни не было бы… Мне только казалось, что чего–то не договаривают. Зачем также не осуждают пролитие крови с другой стороны? Почтенные члены Государственной думы, с христианской точки зрения нет разницы между убийствами. Повторяю, всякое убийство одинаково преступно, одинаково позорно для христиан со строго христианской точки зрения… Вот что я могу только сказать как представитель Русской Православной Церкви и думаю, что правильно понимаю слова Божественного Учителя — Спасителя… Здесь говорили, что военно–полевые суды расшатывают самую основу государственности. Позвольте же мне сказать от всего сердца, что террористические убийства, которые несет революция, точно так же расшатывают основу государственности, основу всякого права… Я об одном вас прошу: будьте последовательны, будьте искренни, вынесите отсюда, с этой трибуны, осуждение другим террористическим актам, которые не менее ужасны, пожалейте наш русский народ, который также от этих актов весьма стонет и тяжко страдает. Я думаю, если бы Государственная дума своим высоким авторитетом высказала свое порицание этим актам, тогда не было бы надобности и в военно–полевых судах. Вот все, что я хотел сказать».
В новую мою деятельность я вошел не сразу, а втягивался в нее постепенно. Знакомился с работами в комиссиях. Я записался в три комиссии: вероисповедную, народного образования и аграрную. Комиссий было много. Члены их избирались по фракциям, пропорционально их численному составу. В комиссиях лишь члены их имели право голоса, а присутствовать на заседаниях могли все. Аграрная комиссия собирала чуть ли не половину думцев, настолько всех волновал земельный вопрос. Вероисповедная комиссия и народного образования работали слабо.
В комиссии по проверке депутатских полномочий у меня возникло столкновение с поляками. Они хотели опорочить мое избрание на том основании, что я якобы выбран незаконно — под давлением администрации, — но доказательств привести не могли.
Знакомился я и с депутатами. Среди них встретил товарища по выпуску в Московской Духовной Академии — Василия Гавриловича Архангельского. Это был в свое время студент с густой шевелюрой, по настроениям романтик, любитель серенад и дамского общества. Теперь он стал почти неузнаваем: мрачный, озлобленный, с помятым лицом, неряшливо и бедно одетый, социал–революционер, он ничем не напоминал себя, прежнего. Меня он поначалу, кажется, не хотел узнавать. Я его окликнул. Он отозвался сдержанно. «Если не ошибаюсь, о.Георгиевский?» (называет мою фамилию). Но потом смягчился, и мы стали по–прежнему друзьями. Случалось, гуляли по Екатерининскому залу, мирно беседуя. Журналисты на нас косились: «Что может быть общего у социал–революционера с черносотенным епископом?» Из разговоров с моим бывшим сотоварищем я узнал, что после Академии он служил по духовному ведомству, сотрудничая одновременно в волжских газетах, потом ушел в инспектора народных училищ, неудержимо «левел» — и попал в ссылку в Енисейскую губернию. Мать его с горя умерла, смерти ее он никогда себе простить не мог.
В Государственной думе в ту весну я встретился впервые и с профессором политической экономии Сергеем Николаевичем Булгаковым (впоследствии протоиерей Сергий — инспектор Парижского Богословского Института). Он уже тогда приближался к Церкви и выступил с предложением организовать особую комиссию по делам Православной Церкви параллельно вероисповедной комиссии. Я взял слово и направился к трибуне, с которой он спускался. Мы встретились… «Неужели вы хотите возражать?» — удивился он. «Нет, дополнить: чтобы членами ее могли быть только православные», — сказал я.
Помню появление в Думе о.Григория Петрова. Он находился под епитимьей в Черменецком монастыре (Петербургской губернии), куда паломничали его многочисленные поклонники и поклонницы: светские дамы, студенты, курсистки… Обер–Прокурора засыпали запросами, просьбами о его освобождении, и, под давлением влиятельного заступничества, его из монастыря освободили. Первое его появление в зале заседаний было обставлено с некоторым триумфом. Распахнулись двери, все депутаты, как один человек, встали — и разразились громом рукоплесканий… О.Григорий Петров театрально раскланялся. Потом мы с ним познакомились. В Думе он почти не выступал.
О.Г.Петров был человек позы, внешнего эффекта, эмоций, но подлинной внутренней религиозности в нем было мало. Не лишенный дара воздействия на толпу, он умел говорить с интеллигенцией и собирал на свои лекции весь Петербург. Внешнее красноречие, деланный, искусственный пафос и демагогический тон его докладов не претили неразборчивому вкусу аудитории — наоборот, они–то и создали ему популярность.
Уже после роспуска Думы мне случилось встретиться с ним в приемной митрополита Антония. Он мне сказал, что принес прошение о снятии сана. Мне было его жаль, и я советовал не делать этого. Впоследствии он стал сотрудником «Русского Слова», а во время войны был военным корреспондентом. Гибель сына на фронте его очень изменила. Он умер в Париже. Его тело сожгли в крематориуме.
Революционно–агрессивная настроенность Думы передавалась петербургскому населению (а дальше и всей России) и повсюду раздувала пламя политических страстей. 16 марта я чуть было не стал одной из жертв этого революционного психоза: меня чуть не убили социал–демократы.
Однажды вечером пришел ко мне студент Петербургской Духовной Академии, член студенческого кружка, который вел просветительную работу на фабриках, и просил меня отслужить молебен и провести беседу на ниточной фабрике Макселя. Он обещал за мной заехать и отвезти за Невскую заставу. Я согласился.
Фабричные районы Петербурга были несколько заброшены и лишены деятельной религиозно–просветительной о них заботы. Ни церквей, ни духовно–просветительных организаций; очень мало было церковного попечения… Массы, пребывая в темноте и озлоблении, дичали и представляли благодарный материал для безудержной революционной пропаганды. Лишь небольшая группа студентов Духовной Академии, главным образом священников и монахов, вела работу по религиозному просвещению.
16 марта студент заехал за мной на извозчике. Я взял с собой Евангелие.
В районе фабрики Макселя церкви не было — только молитвенный дом, но с иконостасом и даже с престолом. Почему–то епархиальное начальство с освящением медлило. Подъезжаем к зданию — оно полно народу и на улице тоже черным–черно… Я обрадовался. «Какая, — думаю, — жажда Божьего слова…» А спутник мой смущенно молчит. С трудом пробились сквозь толпу в дом, а там стоит гул… Я снял шубу, надел мантию. Мне навстречу вышел студент–священник с крестом.
– Мы встречаем вас не только как епископа, но и как народного избранника… — взволнованно начал он, а у самого, смотрю, руки дрожат.
И вдруг слышу — из толпы реплика: «И как хулигана!»
Я приложился ко кресту, вступил на солею, взял посох и обратился к толпе: «Мне странно… За что вы так враждебно встречаете? Я приехал помолиться, испросить Божьего благословения на ваш труд…» Я не докончил — мою речь покрыли крики: «Громче!.. громче!.. иди на середину!.. мы с тобой поговорим!..» Крики перешли в гвалт, в рев… Смотрю, над головами поднятые кулаки, револьвер… Слышу звон разбитых стекол… Весь зал — сплошная ревущая толпа. Бабы прячутся под мою мантию, цепляются за меня… «Не ходи!.. не ходи… — убьют!» Я стою, опершись на посох, как вкопанный. Со всех сторон сыплются ругательства. «Руки в крови!!.. Палачи народные!.. Кровопийцы!!..» Господь дал мне разуму выдержать враждебный натиск. Неистовство толпы продолжалось минут десять–пятнадцать, потом понемногу голоса стали стихать (по–видимому, пронесся слух, что в район прискакала полиция). Когда утихли, я снова спросил:
– За что вы мне устроили враждебную демонстрацию? Я приехал с Евангелием, чтобы прийти вам на помощь, духовно поддержать вас.
– Ты бы похлопотал за наших детей, которые сидят в тюрьме! — выкрикнул кто–то.
– Я рад сделать, что могу, для облегчения их участи.
Не успел я это сказать — посыпались прошения. Я сказал, что рассмотрю их дома, а теперь предлагаю помолиться — хочу отслужить молебен.
Этим моя «беседа» и закончилась. Понемногу рабочие стали расходиться. Реплики из толпы слышались уже иные: «Ну уж ты прости…», «Мы не хотели…» и т. д. Я вышел спокойно и уехал в санях в сопровождении конных стражников. Мой спутник, студент, был всем происшедшим крайне удручен: «Простите, ради Бога, что я вас в такую беду втравил… Что вы пережили!» Он попросил дать ему что–нибудь на память, и я отдал ему бывшее у меня в руках Евангелие [ [32]].
На другое утро я все рассказал митрополиту Антонию. Он выразил мне сердечное сочувствие не только от себя, но и от лица всех бывших тогда в Петербурге архиереев, которых пригласил на завтрак по случаю хиротонии Черногорского епископа Кирилла. Скоро в одной из левых газет появилась статья «Евлогий попался». Оказалось, что враждебная манифестация была организована по распоряжению из Думы. Изошло оно от депутатов социал–демократической фракции, когда они узнали, что я поеду на собрание рабочих.
Вскоре после этого события мне пришлось пережить большое горе…
Как–то раз вечером у меня были гости: мать София, игуменья Вировского монастыря, и один преподаватель Петербургской семинарии. Мы пили чай. И вдруг мне подают телеграмму: «Отец скончался». Весть о кончине отца меня глубоко потрясла — я его очень любил. Я бросился к митрополиту, сообщил ему горестное известие и с первым поездом выехал на похороны в Епифань.
Дорогой мне пришлось остановиться в Туле, дабы у местного архиерея испросить разрешение служить в его епархии. Епископом Тульским был тогда преосвященный Лаврентий, бывший ректор Московской Духовной Академии — типичный питомец Киевской Академии, хороший старичок, любитель благодушной шутки, приятный, мягкий в обхождении. Помню, в то время, когда я у него сидел, к нему пришел ректор местной семинарии о.архимандрит Алексей Симанский [ [33]]. Он окончил Катковский лицей, был в свое время лицеистом–белоподкладочником и в монашестве — надушенный, в шелковой, шелестящей рясе — не утерял светской элегантности. Епископ Лаврентий слегка над ним подшучивал. «А… отец ректор, — приветствовал он его, — ну, как у вас в семинарии — все ли благополучно?» — «Так точно, все хорошо, функционируем…» — «Вот видите, владыка, раньше у нас учились, а теперь «функционируют», — тонко подчеркнув неуместность иностранного слова, обратился ко мне преосвященный Лаврентий.
Я приехал в Епифань 20 марта. От станции до города верст десять. Ехать пришлось в самую распутицу. Огромные лужи, ухабы… Сани водой заливает… В Епифани я на минуту заехал в церковь и направился домой.
Тело отца уже лежало в гробу… У гроба три моих брата: два священника и один, младший, семинарист. Мне было очень горько. Утешало меня лишь сознание, что отец умер, как солдат на посту — в храме, во время поклонов молитвы «Господи, Владыка живота моего». После третьего возгласа: «Даруй ми зрети моя прегрешения» он опустился на колени — и не встал… Его перенесли домой, позвали доктора, но помочь ему уже ничто не могло: через полтора часа он скончался. Доктор сказал, что смерть последовала от разрыва сосудов вследствие склероза. Утешаясь мыслью о славной кончине отца, я скорбел, что на него могли повлиять газетные известия о моем выступлении за Невской заставой. Знакомые священники мне говорили, что он внимательно читал газеты и, может быть, прочитал и статью «Евлогий попался», которая могла его сильно встревожить.
После похорон почувствовалась горестная пустота… Родительский домик словно стал чужим или нежилым. Связь с родным гнездом окончательно порвалась…
Я торопился в Петербург, боялся пропустить свою очередь в числе ораторов, записавшихся говорить по аграрному вопросу (всего записалось до 150 ораторов, я оказался в 50–х номерах). Узнав по приезде, что до меня еще далеко, и учитывая приближение Страстной недели, которую мне надо было провести в своей епархии, я попросил одного трудовика уступить мне свою очередь и выступил накануне отъезда. Но до этого совсем неожиданно мне пришлось говорить 9 апреля.
В этот день один из правых депутатов (Пуришкевич) заявил, что им только что получено известие об убийстве в Златоусте Председателя «Союза русского народа». На левых скамьях раздался смех… Справа кричали: «Смейтесь! Стыдно! Стыдно!» Поднялся шум…
Я счел нужным взять слово.
– Господа народные представители. Я не думал говорить в настоящую минуту, — сказал я, — но когда при упоминании одного члена Думы об убийстве Председателя одного из Союзов русского народа раздались шиканье и смех… (тут слева послышались голоса: «Этого не было!..» А справа кричали: «Это было! было!..») я был глубоко взволнован, — продолжал я в гуле голосов. — Тайна смерти такая великая и священная тайна, перед которой…
Председатель не дал мне договорить.
– Я позволю себе вас прервать, — сказал он. — Дело в том, что причину смеха вы не изволите знать. Вопрос идет о том, надлежит ли на завтра назначить этот вопрос, а говорить о том, какая причина смеха и кто почему смеялся, теперь не время.
К моему выступлению с докладом по аграрному вопросу (12 апреля) мне удалось хорошо подготовиться. Я располагал огромным материалом и не только ознакомил депутатов с бесправным состоянием батраков и ненормальным положением крестьянства, особенно в так называемом «сервитутном» вопросе [ [34]], но свои положения и доказал. Приведу некоторые его строки:
«Я считаю своим нравственным долгом заявить, что интересы русского населения Холмского края в аграрном отношении диаметрально и существенно расходятся с теми интересами, выразителем которых явился здесь Дмовский [ [35]]. Холмская Русь страна исключительно крестьянская, населенная бедными земледельцами–пахотниками, которым и прежде приходилось и теперь приходится много терпеть от малоземелья и от польских помещиков. Ведь нигде крепостное право не лежало таким тяжелым ярмом на крестьянах, как именно в Польше, ведь там крестьяне трактовались как быдло. И в настоящее время малоземельному и безземельному крестьянскому населению там живется не сладко…»
Заключение моего доклада сводилось к следующему выводу. В Холмском крае крестьянская масса обездолена и бесправна; помещики, господа положения, беззастенчиво этим положением пользуются и очень эксплуатируют крестьян, особенно батраков.
Депутаты–поляки пришли от моего доклада в крайнее негодование. Красные, возбужденные, они прерывали мою речь криками: «Ложь! ложь!..», но неопровержимые документы, которые были у меня в руках, говорили за себя. С тех пор поляки возненавидели меня еще сильнее. К моему удивлению, речь не понравилась и некоторым правым депутатам–помещикам. «Вы посягаете на право собственности, вы плохой монархист, вы — левый… Мы думали, вы наша опора…» — с укором говорили они. Один из них не постеснялся сказать, что ему «польский помещик ближе, чем русский крестьянин». Это отношение «правых» к моей позиции в аграрном вопросе свидетельствовало о том, что они готовы были поддерживать Церковь не бескорыстно: многие из них видели в Церкви средство держать народ в повиновении. Это ужасное политическое воззрение на Церковь сказалось очень ярко в возгласе Пуришкевича (в беседе с одним священником): «Неужели, батюшка, вы действительно верите так, как говорите?»
На следующий день после моего выступления я выехал в Холм. Мое пребывание в Холмщине в те пасхальные дни было радостное. Прежде чем я успел приехать, моя речь в газетных стенограммах уже долетела до населения и вызвала всеобщий восторг. Особенно он проявился на Фоминой, когда я проезжал по епархии на освящение одной сельской церкви (в 80 верстах от Холма). Всюду в селах меня встречали с хлебом–солью, с изъявлениями горячей благодарности. Связь депутата с населением оказалась живою. Я переночевал в Турковицком монастыре (свита моя проехала вперед), а утром прибыл в село на освящение храма. Крестьяне мне устроили торжественную встречу. Триумфальная арка, цветы, гирлянды… Многочисленный крестный ход со священниками вышел мне навстречу и ожидал меня при въезде в село. Тут случилось неприятное происшествие. Со стороны польской экономии появились пьяные польские рабочие и, нахлестывая лошадей, с гиком и криком «москали!», промчались по дороге, чуть не передавив моих иподиаконов. Это было явное, подчеркнутое намерение оскорбить религиозное чувство собравшегося православного народа. Казачий полковник, прибывший со своими казаками на праздник из г.Томашева, приказал безобразников настигнуть; их, кажется, побили нагайками и задержали впредь до выяснения причин их безобразного поведения. Когда я подъехал к толпе, сразу почувствовал какое–то смятение. После обедни, когда меня вели со «славой» к домику священника на трапезу, из толпы вышли два польских помещика и заявили, что они хотят иметь со мной разговор. «Наших крестьян арестовали, избили… Мы выступаем в их защиту во имя справедливости», — сказали они. Тут вмешался начальник уезда: «Его Преосвященство в облачении, разговор не ко времени…» Узнав обо всем, что произошло, я вышел потом к помещикам, и мы объяснились.
– Я скажу, чтобы крестьян ради праздника отпустили, — сказал я, — но инцидент во имя справедливости надо разобрать, а вам следует разъяснить своим рабочим все безобразие их выходки.
После Пасхи я вернулся в Петербург. Из думских стенограмм узнал, что польский депутат Грабский мне возражал горячо, но голословно: ни фактов, ни статистики он привести не мог. Потерпев поражение на трибуне, поляки стали меня травить иным путем. Почти ежедневно я стал получать через думскую почтовую контору порнографические открытки с гнуснейшим текстом, например: «Где ваш ребенок?» или что–нибудь вроде этого… Служащие в конторе барышни, краснея от стыда, вручали их мне. Открытки сыпались одна за другой в течение двух–трех недель, потом прекратились.
Атмосфера в Думе и после Пасхи была тревожная. Во время моего отсутствия произошел грандиозный скандал: кавказский депутат (социал–демократ) Зурабов в своей речи по законопроекту о комплектовании рекрутов оскорбительно отозвался об армии. В зале поднялись гвалт, стук пюпитров, яростные крики: «Неправда! вон отсюда!.. вон!.. убрать его отсюда!..» Подобные скандалы, стычки, оскорбительная словесная перепалка стали повторяться чуть не ежедневно. Думские заседания окончательно приняли характер митинговых сборищ. Работа в комиссиях застыла. Комиссия по делам Православной Церкви не собиралась вовсе.
Я прожил в Петербурге с месяц. Наш законопроект о выделении Холмщины застрял в министерстве, и я воспользовался этой задержкой и уехал вновь в свою епархию на освящение храма, построенного нашим ревностным храмоздателем Пасхаловым. Через некоторое время узнаю — Дума распущена… Ожидали, что роспуск вызовет большие беспорядки, но все обошлось сравнительно благополучно. Я тревожился за судьбу бумаг и документов, сданных мною в аграрную комиссию, но они уцелели: мне их вернули. Этим закончилась моя деятельность депутата II Государственной думы.
Вспоминая мое пребывание во II Государственной думе, я хочу сказать несколько слов о тех душевных моих состояниях, которые возникли под влиянием чуждого мне мира политической борьбы.
Поначалу новизна обстановки и работы меня чрезвычайно интересовала. Все было иное, не только не похожее на предыдущую мою жизнь, но ей диаметрально противоположное. Неведомые мне люди–политики, их поведение, разговоры, повадки, даже внешний облик некоторых из них… — все привлекало мое внимание. Глаза разбегались, душа жадно вбирала впечатления. Присутствие в учреждении, предназначенном для законодательной работы во всероссийском масштабе, невольно возбуждало чувство своей важности, значительности; самое призвание депутата вселяло убеждение, что мы — народные представители, законодатели — влияем на судьбы России; оно и поднимало и надмевало.
Но чем дальше, тем сильнее я стал чувствовать, что работа в Думе внутренно далека от Церкви, даже ей враждебна. Когда мне случалось между заседаниями служить панихиду по каком–нибудь скончавшемся депутате или общественном деятеле, я всякий раз должен был психологически перестраиваться; не сразу, бывало, попадешь в тон молитвы и песнопений, точно Церковь и политика друг друга исключали. Приедешь в Думу — в вестибюле у вешалок еще ничего, но стоит войти в зал, — и сразу весь настороже: кто друг? кто враг? Душа мгновенно обособляется, возбуждена желанием спорить, сразиться, победить. Атмосфера в зале наэлектризована воинственностью, точно в воздухе реют бесы и настраивают людей на взаимный антагонизм. Не успеешь дойти до своего места — и уже словно намагничен, физически заражен всеобщим боевым настроением: щеки горят, нервы приподняты, все существо взбаламучено…
По природе я борьбу не любил. Она всегда вызывала ощущение тяжести, наваливающейся на мою душу. Нехристианский дух борьбы мне был всегда мучителен. Но когда она проявлялась в столь безобразных формах, как в Думе, я доходил подчас до полного душевного изнеможения. Грубые реплики с мест и с трибуны, переходившие иногда в неистовую брань, разнузданность языка под влиянием страстей, дикие выкрики некоторых депутатов по адресу противников — выносить все это было трудно. Просидишь взвинченный, накаленный в Думе, а приедешь домой — и наступает реакция: чувствуешь себя, точно кто–нибудь тебя избил или душил. Вспомнишь о том, что было в Думе, и инстинктивно ощущаешь, что вырвался из атмосферы злых сил… Какой ужас политические страсти! Какую злобу они рождают!
В пылу политической борьбы у людей вырабатывалась психологическая привычка считать лишь членов своей партии хорошими, а всех противников считать дурными. Достаточно было быть кадетом, чтобы члены правых партий считали депутата неискренним патриотом, в речах лживым, в намерениях лукавым, предателем и т. д. Я старался от этой психологии отделаться. У меня явилась потребность эту отчужденность от моих политических противников преодолевать. Мне иногда хотелось, вопреки всему, пожать руку хорошему человеку, хотя бы чуждого мне политического направления, сказать ему приветливое слово. Так я относился, между прочим, к Шингареву. Мои политические единомышленники удивлялись: «О чем вы нашли с ним разговаривать?»
Политическая работа наложила на меня тяжелый отрицательный отпечаток. Утрачивалась свежесть религиозных переживаний, ослабевала их духовная сила. Я подмечал в себе эту печальную перемену всякий раз при возвращении в Холм. Приедешь, бывало, на вокзале встречают священники, и вместе с ними отправляешься в собор служить молебен перед чудотворной иконой Божией Матери. Войдешь в храм — и повеет миром, тишиной, чистотой, благоуханием, благодатью молитвы. Церковные своды, иконы, огни лампад, чудотворный образ, молящиеся люди… Точно из грязной ямы в Царствие небесное попал. Вспомнишь Думу, и станет так горько, мучительно: иные интересы, настроения — злоба, мятеж и ненависть…
Следует ли духовенству участвовать в политической жизни страны, в строении государства? С точки зрения пользы, может быть, и нужно; но если принять во внимание душу и совесть — это большое для духовного лица несчастье. Быть может, на более сильном человеке дурные влияния политической борьбы и не сказались бы, а на мне отражались. Я чувствовал себя каким–то «обмирщенным», «секуляризованным», на каждом шагу борьба между пастырской совестью и партийной дисциплиной; атмосфера политических страстей как–то душила, угнетала дары благодати священства… И все же должен отметить, что присутствие в Думе духовенства на мирян влияло хорошо. Некоторые депутаты, особенно крестьяне, с нами считались, приходили поделиться впечатлениями, посоветоваться, приглашали на требы в свои семьи.
Помню, раз вечером приехал ко мне сибирский депутат–трудовик с просьбой напутствовать умирающего тестя — художника, который меня в Думе видел и слышал. Он повез меня на Петербургскую сторону. Мы ехали так долго и по таким глухим улицам, что, признаюсь, я стал сомневаться, к умирающему ли он меня везет… Однако сомневался напрасно. Мы подъехали к скромному домику. Старушка жена, дети встретили меня и провели к больному. Я напутствовал его. Он лет двадцать не исповедовался. Как он каялся, как молился! Какая прекрасная, ищущая была у него душа! Его сын тоже был замечательный человек. Он умер в Париже — и с каким спокойствием отошел в тот мир! (Его жена, бельгийка, перешла в православие.) И отец и сын были от Церкви формально далеки, но оба были идеалисты, люди высокого духа, и по–своему глубоко веровали в Господа, любили Христа, благоговейно почитали Евангелие…
О, как много людей, которые по неправильному воспитанию, по разным предрассудкам или предвзятости далеки от Церкви и даже ей враждебны! А подсознательно, в глубине души они тоже рабы Божии, по–своему хвалящие Господа. Часто под влиянием какого–нибудь жизненного толчка (лучше сказать, вследствие прикосновения промыслительной десницы Божией) они становятся добрыми верующими христианами. На меня всегда огромное впечатление производят слова Христа: «Многие приидут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в царстве небесном. А сыны царства извержены будут во тьму внешнюю» (Мф.8,11–12).

Глава 13. ЧЛЕН III ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ (1907–1912)

Выборы в III Государственную думу начались тем же летом (1907г.). В предвыборной кампании я никакого участия не принимал. Было ясно, что выберут в депутаты опять меня. Моя речь в Думе по земельному вопросу завоевала всех, и я был избран почти единогласно (только 2–3 учителя — «самостийника» были против). Доверие народа меня радовало, но оно же и увеличивало тяжесть ответственности за основной наш законопроект о выделении Холмщины из польских областей и образовании Холмской губернии.
III Думу созвали в ноябре. Состав ее был иной, чем предыдущей Думы. Правое крыло численно увеличилось, оттесняя октябристов к центру (их было в этой Думе множество), кадетов пришло меньше, и теперь вместе с кучкой трудовиков и социал–демократов они образовывали левое крыло — словом, Дума сильно поправела: октябристы стали господствующей партией, на которую могло опереться правительство; в Думе же оказалось довольно много священников. Епископов было два: епископ Митрофан (от Могилевской губернии) и я. Синод решил оказать духовенству внимание, и нам отвели для жительства помещение в синодальном здании Митрофаньевского подворья, на Кабинетской улице — очень большую архиерейскую квартиру, прекрасно обставленную, а наверху были отдельные комнаты для 10–12 священников. При доме было две церкви. Мы организовали общежитие. Создался центр, куда притекали и другие священники для бесед и обсуждения церковных вопросов. Мы сообща разрабатывали законопроекты, привлекая, когда надобилось, известных канонистов и профессоров. По праздникам и воскресным дням, довольно торжественно, соборне совершали богослужение, привлекая массу богомольцев.
Помню первое в ту сессию мое посещение Думы. Подъезжаю на извозчике к Таврическому дворцу — какой–то длинноволосый господин с калмыцким лицом подъезжает на извозчике тоже. Смотрю — Плевако… Входим в вестибюль — швейцар требует от него членский билет, а Плевако забыл его дома и кричит: «Я — Плевако! Я — Плевако! Пропустите меня!» Швейцар упорствует и наконец обращается ко мне: «Вот если владыка поручится, тогда пропустить могу». Я поручился и ввел Плевако в Думу. Тут мы познакомились. Он мне показал чудесную икону св.Николая Чудотворца, которой Москва его напутствовала. «Я ее повешу во фракционной комнате», — сказал он.
Работа в Думе началась с выбора Президиума. В Председатели прошел Хомяков. Мы, правые, отвоевали два места: Товарища Председателя (был избран князь Волконский) и Секретаря (профессор Петербургского университета Сазонович, крайний правый).
Деятельность III Думы началась с обсуждения адреса Государю. Не обошлось без пререканий. Выбрали комиссию (в нее попал и я); члены ее посовещались, поспорили, причем обнаружились все оттенки фракционных воззрений на самодержавие и конституцию, — и адрес был составлен. Вопрос о самодержавии и конституции, о возможности или невозможности их сочетать, остался и в III Думе неразрешенным; для одних манифест «17 октября» покончил с самодержавием и открыл эру конституционно–монархического строя; для других «17 октября» ничего не меняло; для третьих надо было стремиться ликвидировать «17 октября», эту ошибку революционных дней.
Началась будничная думская работа. Образовались комиссии. Я был избран председателем вероисповедной комиссии; епископ Митрофан — членом комиссии по делам Православной Церкви (председателем ее выбрали В.Н.Львова) и председателем комиссии по борьбе с пьянством.
В III Думе обсуждался ряд важных законопроектов:
1) о свободе перехода из православия в другое христианское исповедание;
2) об уравнении в гражданских правах инославных со старообрядцами;
3) о свободе проповедования, причем дано было определение «проповеди» и «пропаганды»;
4) о сохранении гражданских прав и после снятия священнического сана;
5) о предоставлении монашествующим права завещания; и некоторые другие законопроекты.
В вероисповедной комиссии прежде всего стал во всей своей сложности вопрос о веротерпимости. Свобода вероисповедания была веками в России ограничена. Переход из православия в другое исповедание считался уголовным преступлением. Сдать позицию без всяких условий казалось недальновидным. Возникли споры: дать ли свободу старообрядцам — или не давать? Дать ли свободу религиозной пропаганды, которой несомненно воспользуются сектанты? Не нужна ли прежде постепенная религиозно–педагогическая подготовка народных масс к восприятию свободы вероисповедания? Не ринется ли иначе некультурный народ в сектантскую стихию?
Я на опыте в Холмском крае узнал, что означает безусловная свобода веры, когда не приняты во внимание ни психология инославных, ни реальная обстановка, в которой сталкиваются люди разных вероисповеданий. Не будучи принципиальным противником «свободы», я стоял за постепенность. Этот путь постепенности был намечен Столыпиным; он хотел дать «свободу совести», но не хотел давать свободы религиозной пропаганды, т. е. дать внутреннюю свободу, но ограничить право агитации в пользу того или иного исповедания. Правые, которые вообще его недолюбливали, были недовольны его либерализмом в этом вопросе и пренебрежительно говорили «продался жидам». Может быть, и не надо было цепляться за старые позиции — бояться пропаганды, но мы, увы, тогда еще не знала, что придут безбожные агитаторы, которые будут кощунствовать и вытравлять самое понятие Бога из русских душ. Лишь теперь, оглядываясь назад, видишь, как мы были близоруки. Не чуяли мы надвигающейся беды…
Председательствовал я в этой комиссии не до конца существования III Думы. Как–то раз я погорячился (на меня напали евреи) и оказался в меньшинстве. Провалился я всего одним голосом по беспечности одного священника, который во время голосования загляделся на какое–то расписание в коридоре. Я счел провал за недоверие — и из председателей ушел. Меня сменил Каменский (октябрист, с уклоном к теософии и вообще к оккультизму).
Осмотревшись в Думе, я увидал, что она становится на путь той сравнительно спокойной законодательной работы, которая обеспечивает ей продолжительный, нормальный (пятилетний) срок существования, и решил ходатайствовать пред Святейшим Синодом о назначении мне помощника в Епархиальном управлении на положении моего викария в Холме. Таким временным моим заместителем был назначен епископ Андроник, бывший миссионер в Японии, хорошо мне знакомый еще со студенческой скамьи (он был двумя курсами моложе меня в Московской Духовной Академии). Это был молодой, очень ревностный и благочестивый епископ, которому с полным доверием я мог вручить свою паству. К сожалению, он скоро был перемещен викарием в Новгородскую епархию. Впоследствии, будучи уже архиепископом Пермским, он был замучен большевиками. Вместо него мне в помощники был назначен викарий Гродненской епархии епископ Белостокский Владимир, ныне здравствующий архиепископ в Ницце [ [36]]. С ним у меня были еще более дружеские, братские отношения, чем с епископом Андроником. Он помогал мне в продолжение III Государственной думы и своим высоким молитвенным настроением, своею кротостью и смирением завоевал уважение и любовь моей холмской паствы, а я, имея такого прекрасного помощника, мог спокойно заниматься государственными делами, уверенный, что местная епархиальная жизнь нисколько не страдает от моего продолжительного отсутствия из Холма.
Два главных вопроса стояли в центре моей деятельности в Государственной думе: а) о выделении Холмщины из состава Царства Польского, с образованием особой самостоятельной Холмской губернии и б) защита Церкви и ее интересов.
Скажу сначала о создавшихся в III Думе взаимоотношениях между нею и Церковью.
Эти взаимоотношения были безысходной коллизией двух сторон друг другу чуждых, а порой и враждебных. Разобщенность обнаруживалась по самым различным поводам; одним из них был вопрос о церковноприходских школах, который сделался в Думе важным и боевым. Эти школы — детище императора Александра III и Победоносцева — возникли в противовес школам светским, дабы избежать вредного влияния на учащихся революционно настроенного учительского персонала, нередко занимавшегося пропагандой. Позиция Думы была иная: единая государственная школа (в городах и земствах) стала основным требованием школьной реформы; церковноприходские школы не должны рассчитывать на ассигновки, а если Церкви угодно иметь свои школы, пусть она их содержит за свой счет. Противники наши поносили «затею» духовенства, говорили, что им руководят «шкурные интересы», ссылались на отсталые методы преподавания и т. д. Мы свои школы защищали: они не так плохи, как о них говорят; правда, обстановка их беднее, чем в светских школах, ставки педагогическому персоналу скромнее, и потому учителя нередко нас покидают, соблазняясь более высокими окладами в других учебных заведениях, но все же наши школы имеют право на поддержку. Возникали жаркие битвы. Мы с трудом отстояли кое–какие ассигновки. Министерство народного просвещения не имело побуждений нас отстаивать. Мы были одиноки. Синод нас упрекал за плохую защиту, но упреки были несправедливы. У нас нашлись хорошие ораторы (например, епископ Митрофан, священник Гепецкий и др.), мы проявляли инициативу и вне Думы, прибегали к героическому способу: добились особого совещания по этому вопросу в обер–прокурорском доме. В совещании приняли участие митрополиты Синода, Обер–Прокурор, министры (Кассо, Коковцов, Кривошеин) и представители думских фракций (Гучков и я). Но и совещание не помогло — Дума упорствовала. Через 5 лет Государь на последней аудиенции, поздравляя депутатов с благополучным окончанием работ, напомнил о церковноприходских школах — вопросе «столь близком моему родителю, на который я смотрю, как на его завещание…». На последнем думском заседании вопрос был поставлен на повестку. Не успели мы и приступить к его обсуждению — депутаты стали поодиночке ускользать, и, когда время подошло к голосованию, кворума не было. Поддерживать церковноприходские школы III Дума не пожелала.
Обсуждение в Думе сметы Святейшего Синода обычно было тягостным. После речи Обер–Прокурора в защиту ассигновок всегда выступал я. Трудные это были выступления…
По отношению к Синоду настроение в Думе было вообще недружелюбное. Престижа он не имел. Одни правые поддерживали его, остальные, в той или другой форме, иногда прикрыто (октябристы), иногда явно — проявляли к нему неуважение. Законопроект об ассигновках на статистический отдел при Синоде думцы провалили, предлагая использовать для этого монастырские суммы. Отказ был обоснован. Если бы монастырское хозяйство было поставлено рационально, не велось так же, как сто лет тому назад, ресурсы монастырей были бы огромны, и Синоду не приходилось бы кланяться государству. А он просил финансовой поддержки даже на мелочи, например на школу иконописи. Помню, депутат Чхеидзе вспылил, вскочил на трибуну и в своем возмущении дошел до кощунства: «На иконы?.. Иконы ведь чудотворные — пусть чудом и пишутся…» За кощунственные слова его исключили на два заседания. Потом он обратился ко мне с весьма странным вопросом: «Почему вы за меня не заступились, когда со мною расправлялись?» В лучшем случае Дума относилась к церковным делам равнодушно. Помню, как удивило меня, когда думцы решили протестовать против перестройки Иверской часовни, которая обсуждалась в Синоде. Я им тогда сказал: «Очень приятно, что хоть это вас волнует», — так непривычна показалась мне их реакция.
Если некоторые члены Думы не скрывали своего враждебного отношения к Церкви, то случалось, что и левые вызывали чувство непреодолимой неприязни среди депутатов–священников. Однажды оно проявилось в недопустимой форме. Произошел инцидент с сибирским депутатом Карауловым. Он отбыл в свое время каторгу по политическому делу. Когда он взял слово по какому–то вопросу и направился к трибуне, один священник крикнул: «Вот каторга пошла!» — «Да, каторга!.. — горячо заговорил Караулов. — Этими ногами я измерил «владимирку»… В освободительном движении, благодаря которому мы все здесь сидим, есть капля и моей крови…» Зал разразился рукоплесканиями. Всему думскому духовенству было очень неприятно от этой бестактной выходки своего собрата, о чем я от имени священников–депутатов заявил Караулову.
И все же, несмотря на разлад между Думой и Синодом, его смета хоть и с трудом, но принималась. Правда, в такой форме, что она более походила на уступку, которой добились, или милостыню, которую выпросили. Как я уже сказал, мне приходилось всегда произносить речь в защиту синодального бюджета, и этим зачастую пользовались мои противники, чтобы на меня напасть. Однажды моим выступлением воспользовались поляки.
В своей речи я спокойно, но энергично доказывал необходимость смету утвердить: «За мертвыми цифрами — живая жизнь… Кому Церковь не Мать, тому и Бог не Отец…» — убеждал я моих думских сочленов. Едва я кончил, как слово взял польский депутат Дымша. Он обрушился на несоответствие ассигновок на православные и католические храмы в Холмщине. К нападению он, видимо, хорошо подготовился: привел статистические данные. Его выступления я не ожидал, оно застало меня врасплох. Оставалось спасать положение при постатейном голосовании бюджета; я брал слово и старался моего противника дискредитировать. На общий вотум выступление Дымши не повлияло, но все же поляки в тот раз доставили мне большую неприятность.
Если Дума относилась к Синоду с недружелюбием, переходившим порой в ожесточение, то и Синод не проявлял по отношению к Думе должного понимания. Я лично постоянно это чувствовал. Будучи членом Думы, я одновременно входил и в состав Синода: в зимнюю сессию 1908 года и в зимнюю сессию 1912 года [ [37]]. Просидишь, бывало, все утро в Синоде, а после двух часов едешь в Думу — и чувствуешь: антиподы! Торжественные кареты, величавые архиереи, вековые традиции… — особый стиль, особый мир. Тут на меня, на депутата, все смотрят как на выходца из преисподней, из места гиблого, нечистого. А примчишься, бывало, в Думу демократически, на извозчике, — приятели (Родзянко или кто–нибудь из «своих») встречают: «А… из Синода!» И чувствуешь, что кругом на тебя устремлены иронические взгляды депутатов, а подчас слышишь и язвительные шуточки.
Имела ли Дума основания относиться к Синоду пренебрежительно?
Приниженность Церкви, подчиненность ее государственной власти чувствовалась в Синоде очень сильно. Обер–Прокурор был членом Совета Министров; каждый Совет Министров имел свою политику, высшие сферы на нее влияли тоже, и Обер–Прокурор, не считаясь с голосом Церкви, направлял деятельность Синода в соответствии с теми директивами, которые получал. Синод не имел лица, голоса подать не мог и подавать его отвык. Государственное начало заглушало все. Примат светской власти подавлял свободу Церкви сверху донизу: архиереи зависели от губернаторов и должны были через священников проводить их политику… Эта долгая вынужденная безгласность и подчиненность государству создали и в самом Синоде навыки, искони церковным началам православия не свойственные — решать дела в духе внешнего, формального церковного авторитета, непререкаемости своих иерархических постановлений.
Помню тяжелый случай осуждения профессора Экземплярского (Киевской Духовной Академии), молодого либерально настроенного ученого. Он написал в журнале статью: «О нравственном учении св.Иоанна Златоуста». В ней он доказывал, что многие мысли Толстого и социалистов можно найти и у этого великого «отца Церкви». Киевский митрополит Флавиан приехал в Синод с донесением: автор непочтительно отзывается о св.Иоанне Златоусте, сравнивает его с недостойными сравнения именами и неуважительно относится к официальному богословию Киевской Духовной Академии, к ее традициям. Перед докладом он заявил, что прочтет его лишь при условии, если Синод заранее готов радикально осудить автора. Профессора Экземплярского уволили, не выслушав ни его объяснений, ни оправданий…
И все же попытки найти исход из создавшегося безвыходного положения были. Несколько раз поднимался в Синоде вопрос, чтобы первоприсутствующий член Синода делал доклад Государю хотя бы в присутствии Обер–Прокурора. Однако ничего из этого не вышло. Была еще одна попытка — добиться аудиенции у Государя для всех трех митрополитов, но и она была безуспешна. Церковь, безвластная и безгласная, должна была делать то, что ей прикажут. Публицист Меньшиков («Новое Время») называл синодальных иерархов «декоративные старички». Свое уничиженное положение иерархи, конечно, и сами сознавали. «Учусь чистописанию — подписываюсь под протоколами, вот все мое занятие», — говорил один архиерей. Когда Обер–Прокурор был сравнительно приемлем и искал путей сближения с Церковью, Синоду бывало легче. Таковы были Извольский и Лукьянов. Извольский, впоследствии священник в Бельгии, был добрый, благожелательный. Профессор Варшавского университета Лукьянов, во всех отношениях порядочный человек, кристально чистой души, был тоже податливый. Он отличался педантизмом, и секретари его недолюбливали. Иногда он будил их в 3–4 часа утра и посылал в Синод за какими–нибудь понадобившимися ему из архива бумагами. К должности Обер–Прокурора был совершенно не подготовлен, ибо не знал ни Церкви, ни народа. Своему назначению он сам удивлялся, и когда кто–то его спросил: «Почему собственно назначили вас?» — добродушно ответил: «Сам не знаю, одно скажу: я усердный читатель и большой почитатель Владимира Соловьева». Конечно, этого было мало для обер–прокурорского поста…
Обер–Прокурор В.К.Саблер, напротив, прекрасно знал Церковь, любил ее и много работал для нее; но тут случилась другая беда: его имя в обществе и в Думе связывали с Распутиным. Необходимо сказать несколько слов о Распутине, потому что появление его в высших кругах русского общества углубило разлад между Думой и Церковью.
Распутина я никогда не видал, хоть и не раз имел возможность с ним встретиться, но от встречи с ним я всячески уклонялся.
Сибирский странник, искавший Бога и подвига и вместе с этим человек распущенный и порочный, натура демонической силы, — он сочетал поначалу в своей душе и жизни трагедию: ревностные религиозные подвиги и стремительные подъемы перемежались у него с падениями в бездну греха. До тех пор, пока он ужас этой трагедии сознавал, не все еще было потеряно; но он впоследствии дошел до оправдания своих падений, — и это был конец. Известность стяжал постепенно. Приехал в Казань к епископу Хрисанфу, тот рекомендовал его ректору Петербургской Духовной Академии епископу Сергию [ [38]], а Сергий познакомил его с инспектором Академии архимандритом Феофаном (впоследствии епископ Полтавский) и профессором–стипендиатом молодым иеромонахом Вениамином (возглавлявшим в эмиграции «Сергиевскую» церковь). Архимандриту Феофану, человеку высокой подвижнической жизни, Распутин показался религиозно значительной, духовно настроенной личностью, и он вовлек в знакомство с ним Саратовского епископа Гермогена, который с ним и подружился. Архимандрит Феофан был духовником великих княгинь Милицы Николаевны и Анастасии Николаевны («черногорок»); к ним Распутина он и привел, а они ввели его в царскую семью. Распутин какими–то способами облегчал страдания больного Наследника, это предрешило судьбу «целителя» — он стал большим, влиятельным человеком. Началось заискиванье. В синодальных сферах на него обратили внимание: Товарищ Обер–Прокурора Даманский стал его другом; Саблер, пребывавший дотоле в отставке, вновь занял пост Обер–Прокурора.
В Думе все это вызвало страшное негодование. Родзянко, Тучков… все были возмущены. Защищать Синод в Думе становилось очень трудно. Были попытки примирить Думу с Синодом.
Дело Распутина (о его хлыстовских радениях) было затребовано из Тобольской консистории, дабы разоблачить его безнравственность и тем его обезвредить, но уличающих данных оказалось недостаточно.
В ту зиму (1911–1912 гг.) я входил в состав сессии Синода. Там приходилось выслушивать нападки на Думу… В конце концов конфликт обострился настолько, что в заседании, обсуждавшем синодальную смету, Гучков в присутствии Саблера обрушился на Синод и Обер–Прокурора со всей несдержанностью накипевшего негодования. Он говорил не голословно — приводил факты, которые разоблачили весь ужас того, что происходит. Из его речи можно было заключить, что Синод Распутину мирволит, а Обер–Прокурор всячески добивается его расположения… Состояние Саблера было отчаянное. Он смотрит на меня, ждет слов защиты… Мне надо говорить, а защищать его мне мучительно трудно. Я сказал кратко, что у меня нет данных ни за, ни против обвинений; что, надеюсь, Обер–Прокурор сам защитит свое доброе имя… — Саблер остался мною недоволен.
Такого рода схватки Думы и Синода дискредитировали Церковь, забрасывали ее грязью, создавали предубеждение против всех, кто имел к ней отношение. Ужасное, мучительное положение…
Приезжаю в Синод — там возмущение речью Гучкова. Архиепископ Сергий Финляндский хочет, чтобы Синод заступился за Обер–Прокурора и демонстративно поднес ему икону. Я протестую: «Думу дразнить нельзя… это бестактно. Или вы не хотите иметь ничего общего с Думой?» — И все же икону поднесли…
По совести скажу, я не могу утверждать, насколько справедливы были в Думе нападки на Саблера…
Одним из друзей Распутина, которые от него отшатнулись, лишь только они поняли, с кем имеют дело, был Саратовский епископ Гермоген. Аскет, образованный человек, добрейший и чистый, епископ Гермоген был, однако, со странностями, отличался крайней неуравновешенностью, мог быть неистовым. Почему–то он увлекся политикой и в своем увлечении крайне правыми политическими веяниями потерял всякую веру. Интеллигенцию он ненавидел, желал, чтобы всех революционеров перевешали. Он ополчился против Распутина, когда убедился в его безнравственном поведении, и решил зазвать его к себе, дабы в присутствии писателя Родионова и иеромонаха Илиодора взять с него заклятие, что он отныне не переступит порога царского дворца. Говорят, епископ Гермоген встретил его в епитрахили, с крестом в руке. Распутин клятвы давать не хотел и пытался скрыться. Родионов и Илиодор бросились за ним на лестницу, его настигли, и все трое покатились по ступеням вниз… а епископ Гермоген, стоя на площадке в епитрахили и с крестом в руке, кричал: «Будь проклят! проклят! проклят!..» Распутин вырвался из рук преследователей. «Попомните меня!» — крикнул он и исчез. Епископ Гермоген и Илиодор стали бомбардировать Государя телеграммами, умоляя его не принимать Распутина. Государь оскорбился и приказал вернуть епископа Гермогена в епархию, а Илиодора Святейший Синод сослал во Флорищеву Пустынь (Владимирской епархии). Епископ Гермоген приказу не подчинился; тогда Государь прислал флигель–адъютанта, который «именем Государя Императора» приказал ему сесть в автомобиль; его отвезли на вокзал и переправили в Жировицкий монастырь (Гродненской губернии). Была назначена ревизия Саратовского Епархиального управления; она обнаружила полную безответственность главы епархии и непорядки вопиющие. Оказалось, что епископ Гермоген не распечатывал многих приходящих на его имя бумаг, в том числе даже указов Святейшего Синода, — бросал их в кучу, в пустой комнате. Заточение создало епископу Гермогену ореол мученика. Впоследствии, уже после революции, его выпустили и назначили епископом Тобольским; в этом звании он и был членом Всероссийского Церковного Собора. Когда царская семья находилась в заточении в Тобольске, он пытался что–то для Государя сделать. Большевики с ним расправились жестоко — его привязали к колесу парохода и пустили машину в ход: лопастями колеса его измочалило…
Судьба Илиодора не трагична. Он бежал, снял сан, переправился за границу в Америку.
Конечно, нападки на Синод в период III Думы были односторонни, пристрастны и преувеличенны. По мере сил своих он трудился не только в области чисто церковной, но и церковно–общественной и государственной. Политика Столыпина поставила перед Церковью трудную задачу духовного обслуживания переселенческого движения, с которой Церковь хорошо справилась. Я имею в виду деятельность протоиерея Восторгова.
Закон «9 ноября» о хуторах, изданный в порядке 87–й статьи между II и III Думой, повлек за собой вопрос переселенческий, а организация переселения в Сибирь выдвинула проблему устроения церковной жизни на новых землях. Надо было позаботиться о построении храмов, об открытии школ, о подготовке кадров священнослужителей. Государство создало особое переселенческое управление (во главе его стоял сенатор Глинка) и на переселенцев денег не жалело.
Наши духовные семинарии не давали достаточного числа кандидатов — священников. Во многих епархиях отмечался их недостаток; многие семинаристы, особенно в Сибири, не хотели принимать священнического сана. Благовещенская семинария за 10 лет не выпустила ни одного священника; религиозный энтузиазм в семинарии потух, молодежь устремлялась на гражданскую службу, на прииски, в промышленные предприятия. При таких условиях как с переселенческой задачей могла Церковь справиться?
По поручению Синода за дело взялся протоиерей Восторгов. В течение года он должен был создать столько священников, сколько требовалось. Протоиерей Восторгов был человек незаурядного ума и большой энергии. При жизни о нем ходили разные сплетни, но, кажется, они были необоснованны. С трудной задачей он справился отлично. Кандидатов в священники набирал из способных псаломщиков и сельских учителей. Я познакомился с его деятельностью, съездив специально для этого в Москву. Протоиерей Восторгов познакомил меня со своей женой. «Вот жена, которую я отравил…» — шутливо сказал он, намекая на злую сплетню о его семейной жизни. Я побывал на его семинарских курсах, присутствовал на уроках по проповедничеству и был поражен блестящими результатами. В год его ученики совершенно овладевали церковным ораторским искусством. Метод обучения состоял в следующем.
Он собирал группу учеников, прочитывал очередное воскресное Евангелие и задавал им по очереди вопросы: какие в нем мысли? какую бы ты взял мысль для проповеди? а ты? ты? и т. д. Из этих мыслей выбирали сообща одну — темой проповеди и приступали к ее разработке. Вновь следовали вопросы: ты бы что на эту тему сказал? а ты? ты? ты?.. После разработки переходили к критике, анализировали, какая мысль для проповеди подходящая, какая нет. Следовало задание — к будущему разу написать проповедь. Писал ее и сам учитель. На следующем уроке приступали к разбору написанного. Начиналось коллективное творчество. Протоиерей Восторгов говорил мне, что ученики давали иногда ему самому очень ценные указания. Собранные сообща мысли составляли одну проповедь. Затем ее кто–нибудь из слушателей произносил, а остальные критиковали его как оратора. Такие коллективно разработанные проповеди печатались в тысячах экземплярах, а потом ученики произносили их в московских церквах на ранних обеднях, собиравших обычно много молящихся из простонародья. Напечатанные проповеди раздавались после обедни всем желающим. Какой это был разумный метод обучения проповедничеству! И как широко было поставлено дело церковного учительства…
Протоиерей Восторгов погиб при большевиках — его расстреляли. Умер он доблестной смертью христианского мученика. Перед расстрелом напутствовал и ободрял своих собратьев, тоже обреченных на смерть: министров Протопопова, Маклакова, Щегловитова, Хвостова и директора Департамента полиции Белецкого…
Кроме этой осведомительной поездки в Москву, я предпринял во время III Государственной думы две поездки церковно–общественного значения: 1) в Киев на торжество 1000–летия пребывания в Михайловском монастыре мощей святой великомученицы Варвары и одновременно на Киевский Миссионерский съезд и 2) тоже в Киев — на торжество перенесения святых мощей преподобной Евфросинии Полоцкой из Киева в Полоцк.
1. Первое торжество в Киеве было обставлено очень пышно. Прибыл почти весь состав Святейшего Синода, приехали все наиболее видные иерархи Русской Церкви, Обер–Прокурор П.П.Извольский со своим товарищем А.П.Роговичем, все главные миссионеры: В.М.Скворцов, протоиерей Ксенофонт Крючков и др. Я взял с собой архимандрита Серафима, настоятеля Яблочинского монастыря (с академическим образованием), и известного борца против католичества, замечательного народного проповедника протоиерея Тимофея Трача (из галичан), о котором я уже упоминал раньше [ [39]]. Первая часть Киевских торжеств, посвященная воспоминанию о принесении в Киев святых мощей (кроме главы) святой великомученицы Варвары, прошла в строго церковных рамках. Были очень торжественные богослужения, при огромном стечении народа, с проповедями, с обнесением святых мощей на руках духовенства вокруг Михайловского монастыря. Помню, едва только мы вышли из храма, как разразился страшный ливень. Наши облачения вымокли, а великолепные митры размякли; по бородам епископов текли желтые струи от полинявших митр… Епископ Гродненский Михаил, сделавший себе для этого исключительного дня новое, чудное облачение, не удержался от восклицания: «Святая Великомученица, приношу Тебе в жертву мое облачение!» После богослужения был торжественный обед и столь же торжественное собрание с докладами. Этим все и закончилось.
Более разнообразна была программа Миссионерского съезда. Нужно заметить, что миссионерское дело в Русской Церкви стояло не на должной высоте. Хотя на это дело тратились большие церковные суммы; хотя не было недостатка в способных и энергичных миссионерах, однако не чувствовалось в нем подъема и воодушевления, не ощущалось веяния духа апостольского. Были, конечно, отдельно святые миссионеры, просветившие светом христианства всю восточную окраину России (Казанский край), Сибирь, Японию. Мы свято чтим имена Германа, Гурия, Варсонофия Казанских, Иннокентия Иркутского, а в более близкие времена Иннокентия Камчатского, впоследствии митрополита Московского, Николая Японского, архимандрита Макария Глухарева и современного нам Макария Томского (впоследствии митрополита Московского) и других, может быть, неведомых миру подвижников–миссионеров; но это лишь отдельные имена (и больше в прошлом), а современная организация миссионерства, особенно борьба с расплодившимся сектантством и безверием, была организована слабо, хотя были у нас и миссионерские курсы при Казанской Духовной Академии и отдельные миссионерские монастыри и школы. Большинство архиереев относилось к этому важнейшему делу равнодушно. Святое дело миссии облекалось в формы бюрократические. Главным синодальным миссионером состоял чиновник при Обер–Прокуроре известный В.М.Скворцов, светский «генерал», создавший целую школу миссионеров — светских фрачников. В епархиях, в кругах церковных их боялись, но не любили и им не доверяли; светское же общество относилось к ним явно отрицательно. Эти миссионеры любили в своей деятельности опираться на гражданскую власть для защиты и поддержки православия, что, конечно, совсем не способствовало укреплению их нравственного авторитета. Внесение правительством в Государственную думу законопроектов о свободе вероисповедания, или, по принятой терминологии, «о свободе совести», вызвало большое негодование в церковном обществе, особенно среди епископов и духовенства, но это негодование подогревалось главным образом миссионерами. Теперь, когда собрался многолюдный и внушительный Киевский миссионерский съезд с участием высшего духовенства, явилось опасение, что на нем раздастся громкий голос протеста против вероисповедной политики правительства и Государственной думы, и опасения небезосновательные, так как в отдельных частных разговорах эта политика подвергалась суровой критике. Громоотводом на съезде был Обер–Прокурор — ему в Петербурге было сказано, чтобы ни в коем случае не допускать политических выступлений; а киевский генерал–губернатор Сухомлинов (впоследствии военный министр) предупредил, что при первой же попытке внести в обсуждение политические элементы он закроет Съезд. Обер–Прокурор П.П.Извольский при открытии Съезда сказал в этом смысле дипломатическую речь, и все пошло гладко, не выходя из берегов чисто церковных суждений. Съезд разделился на комиссии, обсуждавшие меры духовной борьбы или, точнее — защиты Православной Церкви от пропаганды: а) инославной, главным образом католической; б) сектантства; в) раскола старообрядчества с его многообразными разветвлениями и г) религиозного вольнодумства и атеизма. В свободное от собраний время устраивались полемические диспуты преимущественно со старообрядцами.
Помню одну такую интересную беседу, на которой со стороны старообрядцев выступил недавно совратившийся в раскол бывший профессор Санкт–Петербургской Духовной Академии архимандрит Михаил (Семенов). Интересна его биография: по происхождению еврей, он обратился в православие, прекрасно окончил Казанскую Духовную Академию и впоследствии стал профессором Санкт–Петербургской Академии. Даровитый, литературно образованный, самолюбивый и неуравновешенный, он сначала примкнул к либеральному церковному течению, став в ряды группы так называемых «32–х» петербургских священников, а потом, когда на это последовали некоторые репрессии со стороны церковной власти, ушел в старообрядчество, с которым, собственно говоря, у него не было ничего общего: они — строгие поклонники старых обрядов, строгие бытовики в своем церковном укладе, а он — типичный русский церковный интеллигент; от Церкви отстал, а к расколу не пристал: ни пава, ни ворона… Конечно, старообрядцам было лестно козырнуть перед православными именем профессора и церковного писателя; но ему, понятно, было весьма неловко в своей неожиданной новой роли, он смущался и волновался. Со стороны православных выступил известный, старый, опытный миссионер протоиерей Ксенофонт Крючков.
Это очень любопытная фигура: малообразованный, некультурный, из старообрядческих начетчиков, но чрезвычайно талантливый самородок, прекрасно начитанный в своей литературе, ловкий диалектик, — он был непобедим в полемике, хоть и допускал часто совершенно примитивные, простонародные и даже грубые приемы вроде обращения: «Ну, ну, иди, я из тебя эту раскольничью дурь вышибу!» Интересно было видеть на одной доске тонкого интеллигента–профессора и простоватого, умного, крепко знающего свое дело деревенского священника. Когда архимандрит Михаил стал объяснять, почему он ушел из Православной Церкви, о.К.Крючков все время сокрушенно качал головой, приговаривая: «Ах, греховодники, куда, в какие дебри завели вы нашего Михайлу–то!»
Такая реплика, конечно, очень смутила о.Михаила, он волновался, краснел, в волнении протянул руку к графину — и стал пить воду, не перекрестившись. Это сейчас же подцепил о.Крючков. «Видите, — торжествующе заявил он, — Михайло–то недавно ушел от нас, а уже все благочестивые обычаи растерял». (Старообрядцы и вообще старые православные люди ни за что не станут пить воду, не перекрестившись и не перекрестивши воды.) Такими репликами он привел о.Михаила в замешательство, и уже потом ему нетрудно было его добить…
Не думаю, чтобы Миссионерский съезд в Киеве имел большие практические последствия, хотя в Синоде была образована особая комиссия по проведению в жизнь его постановлений. Во всяком случае, какого–либо заметного подъема в деле миссионерства или радикальной реформы в его организации он не дал. Но тем не менее я считаю, что он имел важное значение в жизни нашей Церкви уже благодаря тому, что дал возможность разрозненным церковным людям собраться вместе, совместно обсудить наболевшие церковные нужды, поделиться и ощутить свое единство — некий дух соборности. Особенно это было важно для церковных иерархов, которые обычно жили совершенно обособленною жизнью, имели очень мало живого общения между собой. Ведь, по духовному регламенту, архиерей мог оставить свою епархию и поехать к своему собрату, с разрешения Святейшего Синода, только на 8 дней. Так, несмотря на благожелательное покровительство государства, церковная иерархия жила под каким–то подозрением, недоверием светских властей, навеянным еще со времени Петра Великого… И потому самыми важными и плодотворными моментами этого Съезда для меня были закрытые собрания иерархов в покоях Киевского митрополита. Съезд окончился великолепным приемом–обедом, устроенным в честь иерархов Городским управлением в Царском саду на берегу Днепра.
2. Не лишена общественного интереса и другая моя поездка — на торжество перенесения из Киева в Полоцк святых мощей преподобной Евфросинии княгини Полоцкой.
Преподобная Евфросиния, подвижница XII века, основала в своем родном городе Полоцке Спасов монастырь (впоследствии Спасо–Евфросиниевский), подвизалась долго там игуменьей, затем в конце своей жизни отправилась паломницей в Святую Землю, где и скончалась; ее нетленное тело было возвращено в Россию и положено в Киевских пещерах.
Полочане не раз возбуждали ходатайство перед Святейшим Синодом о перенесении мощей преподобной Евфросинии из Киева в ее родной город Полоцк, в основанный ею и сохранившийся до наших дней женский монастырь. Основанием для этого ходатайства выставлялось не только естественное чувство земляческой близости местного населения к преподобной, но и другие более высокие церковные мотивы.
Город Полоцк был в XVII веке центром деятельности известного униатского епископа Иосафата Кунцевича. За свою ярую и насильственную, фанатическую пропаганду унии он был убит православными и брошен в Западную Двину. С тех пор католическое и униатское население окружило его ореолом священномученика и ревностно чтило его память. Особенно усилилось это католическое движение, связанное с именем И.Кунцевича, с 1905 года, т. е. со времени издания указа о свободе вероисповедания. Так как это движение смущало совесть православных и служило поводом к совращению некоторых колеблющихся, то явилась мысль этому католическому культу Кунцевича противопоставить почитание преподобной Евфросинии Полоцкой, память которой чтилась в местном народе. По должности члена Государственной думы мне вместе с местными депутатами пришлось участвовать в ходатайстве пред Святейшим Синодом о перенесении в Полоцк мощей преподобной Евфросинии. Наконец ходатайство это было удовлетворено.
Из Киева по Днепру тронулась грандиозная процессия со святыми мощами, по берегам толпы народа с воодушевлением встречали и провожали святыню, во многих местах пароход останавливался для служения молебствий, говорились проповеди; так продолжалось путешествие до самого Полоцка. Вместе с некоторыми депутатами от Западного края я тоже получил приглашение на этот праздник: он был обставлен очень торжественно. Приехало несколько архиереев во главе с Киевским митрополитом Флавианом; приехал Обер–Прокурор Святейшего Синода С.М.Лукьянов, а также некоторые Высочайшие особы царствующего дома, много знати из Петербурга и Киева. Стечение простого народа было огромное. Можно сказать, вся Белоруссия устремилась к прославлению своей родной Княжны–Игуменьи. После торжественного всенощного бдения служили молебны буквально целую ночь. Трогательно было видеть простую, крепкую, детскую веру белорусского крестьянства, особенно благочестие женщин (в белых самодельных костюмах), целыми часами стоявших в ожидании, дабы приложиться к святым мощам. Великая Княгиня Елизавета Федоровна, сестра нашей Императрицы, в сером форменном одеянии сестры своей Марфо–Мариинской обители (наподобие древних диаконисс), всю ту ночь, не сменяясь, простояла у раки Преподобной, оправляя ее покров и служа крестьянам — подавала им иконки, вату, омоченную елеем из лампады и пр. Бедные сельские священники, никогда не видавшие такого торжества, как–то неумело–беспорядочно следовали в церковных церемониях, и один из них неосторожно наступил своими деревенскими сапогами на шлейф королевы эллинов Ольги Константиновны. Митрополит Флавиан, увидав это, очень смутился и рассердился на бедного священника и даже на местного епископа Серафима, а добрейшая королева (прекрасная женщина–христианка) только засмеялась… Беспомощным казался во время этих длительных церемоний и Обер–Прокурор Лукьянов; очевидно, ему никогда не случалось в них участвовать; вместо того чтобы следовать известному порядку, он суетился и не знал, ни куда себя девать, ни куда уйти, чтобы закурить свою сигару…
В Полоцке я встретился со своей постриженницей (по Вировскому монастырю) игуменьей Ниной (Баянус), очень образованной женщиной; она перевела на английский язык магистерское сочинение местного Витебского епископа Серафима о пророчествах Валаама. Теперь она была начальницей женского духовного училища, помещенного в стенах Полоцкого монастыря. В те дни у нее гостил англиканский священник Файнс Клинтон (Fines Clinton), известный деятель по сближению Англиканской Церкви с Востоком [ [40]]. Ему было разрешено стоять за Литургией в алтаре, к некоторому недовольству митрополита Флавиана.
Все это полоцкое торжество несомненно имело большое значение для местного населения, создало великий подъем его духа и укрепило его в преданности Православной Церкви и противостоянии соблазнам католичества. Нам же, русским епископам, оно дало приятнейшую возможность еще раз собраться вместе для откровенной, непринужденной беседы. Из Полоцка мы заехали в епархиальный город Витебск, посетили там местного епископа Серафима и возвратились в Петербург.
Вспоминая мои поездки в период III Думы, я хочу рассказать и о моем паломничестве в Саров в 1911 году.
По окончании летней сессии Государственной думы я выехал прямым поездом из Петербурга в Рыбинск, а оттуда на пароходе по Волге до Нижнего Новгорода. Так приятно было путешествие по этой царственной реке, красавице Волге, дышать полною грудью чистым речным воздухом, наслаждаться панорамою ее берегов, созерцать, как проходят мимо города, деревни, церкви, луга, леса, холмы… Чувствовать какую–то особенную легкость, тишину и свободу после долгого сиденья в Думе в атмосфере табачного дыма и непрерывных речей, споров, волнений…
В Ярославле или Костроме неожиданно подсел ко мне князь Н.Д.Жевахов (впоследствии товарищ обер–прокурора Святейшего Синода), направлявшийся также в Саров. Бог дал мне интересного спутника и собеседника, с которым мы беззаботно и весело болтали. В Нижнем я заехал к знакомому епископу Назарию, но не застал его дома; мне сказали, что он служит Литургию в соборе. Я поехал в собор. Подъезжаю — и вижу: огромные толпы народа, какое–то движение… Оказывается, провожают чудотворную Оранскую икону Божией Матери. Это было удивительное зрелище, прекрасная, умилительная картина нашего старинного русского благочестия. Я вошел в алтарь; по окончании Литургии я подошел поздороваться с епископом, который пригласил меня участвовать в крестном ходу при проводах святой иконы. С всенародным пением церковных богородичных песнопений (канон умилительный Божией Матери) мы проводили святую икону до конца города, где разоблачились и отправились завтракать к игуменье местного женского монастыря, очень любезной старушке.
Конец дня я провел у епископа Назария, а вечером поехал по железной дороге в Арзамас, куда прибыл ранним утром. Здесь, на монастырском Саровском подворье, меня ждала отличная тройка монастырских лошадей, и я немедленно выехал в обитель; езды туда от Арзамаса верст шестьдесят. На половине дороги сменили усталых лошадей на новую тройку. Путешествовать было не только удобно, но и комфортабельно.
В обители братия меня встретила торжественно, со славою проводила в храм, где я поклонился мощам преподобного Серафима. Хотя со времени открытия мощей прошло уже 8 лет, но монастырь все еще как будто жил отголосками этого дивного всероссийского праздника, еще чувствовалось чудесное благоухание этих незабвенных дней, преисполненных обильным излиянием благодатных даров Святого Духа.
В церкви подходит ко мне почтенный протоиерей одного из московских соборов, кланяется до земли и восклицает: «Владыка, я только что получил благодатное исцеление от Преподобного! У меня был жестокий застарелый ревматизм, парализовавший мои ноги. Я несколько лет подряд ездил лечиться на воды. В этом году не мог поехать по недостатку денег и решил вместо вод съездить в Саров к преподобному Серафиму. Я был недвижим, и меня вынесли из экипажа и отнесли к святому источнику, свели в купальню и подставили мои больные ноги под жгуче холодную струю; сначала было больно, жутко, но потом я ощутил в мертвых ногах какую–то теплоту, жизнь; они стали свободнее сгибаться; повторив 3–4 раза этот холодный душ, я твердо стал на ноги, пешком прошел до обители (около версты)… Разрешите в следующее воскресенье сослужить вам в Божественной Литургии…» Говоря это, он обливался слезами и непрестанно восклицал благодарение Преподобному. На меня и на всех окружающих этот рассказ произвел потрясающее впечатление. Совершилось явное, поразительное чудо…
Я прожил в Сарове несколько дней, служил Божественную Литургию, купался под ледяными струями Саровского источника, подробно осмотрел весь монастырь, ближнюю и дальнюю пустыньки. Чудная обитель, полная красоты природной, окруженная дивным лесом и напоенная благоуханием благодати Божией… Чувствовалось веяние духа Преподобного — мир и радость о Святом Духе, завещанные им своей обители.
Из Сарова я проехал в Дивеевский женский монастырь, некогда основанный преподобным Серафимом. Обитель Дивеевская, вначале малая и бедная, широко разрослась и развилась к этому времени — там было до тысячи сестер. Говорят, что К.П.Победоносцев, хватаясь за голову, говорил: «Подумайте — 1000 сестер, ведь это ад!» Но я не только не нашел там никакого «ада», но увидел прекрасный, цветущий, благоустроенный монастырь. Это был скорей огромный муравейник со множеством трудовых учреждений (рукоделье женское, иконописание, пчеловодство, школы и т. д.). Память преподобного Серафима там чтилась особенно трогательно; можно сказать, им дышала вся обитель, все малейшие реликвии там хранились особенно благоговейно. При монастыре жила юродивая о Христе Паша, праведница, пользовавшаяся всеобщим великим почитанием. К ней ходили за советами и сестры и паломники. Увы, я как–то побоялся зайти к ней, особенно услыхав, что недавно она одного епископа (И.) выгнала палкой из своей кельи…
Из Дивеева я проехал в другой, основанный также преподобным Серафимом — Понетаевский монастырь, верстах в тридцати от Дивеева. Это тоже чудный монастырь, только что отстроенный после недавнего пожара. Там находилась прекрасная икона Знамения Божией Матери, написанная одной благочестивой сестрой; эта икона пользуется особенно благоговейным почитанием не только сестер обители, но и всего притекающего в монастырь народа. Мать игуменья подарила мне копию этой иконы. Нечего и говорить о том, что и в Дивеевском и в Понетаевском монастырях меня принимали с большою любовью и радушием. Вообще эта поездка после долгого и томительного сидения в Государственной думе в атмосфере борьбы и кипения политических страстей очень освежила и обновила мои душевные силы. Слава и благодарение Преподобному Серафиму Саровскому Чудотворцу!
Такая поездка, как мое паломничество в Саров, была в моей жизни тогда исключением. Обычно я проводил летние каникулы в Холме и старался их использовать для посещения приходов моей епархии.
Эти поездки по епархии скрепляли мою связь с населением; меня знала каждая деревня настолько, что, когда меня перевели на Волынь, деревенские бабы, как мне передавали, с недоумением и со скорбью спрашивали: «А кто же будет теперь нашим Евлогием?», обращая мое имя в нарицательное. Моя популярность в народе еще больше раздражала моих думских «приятелей» — поляков и иногда ставила меня в оригинальное положение.
Нужно сказать, что свои частые поездки по епархии я совершал в экипажах и на лошадях польских помещиков. Было такое правительственное распоряжение, по которому на местных крестьян распространялась повинность давать подводы для перевозки войск и всяких казенных тяжестей, а помещики должны были давать лошадей и экипажи для проезда государственных чинов, разумеется, за оплату по установленной таксе. Конечно, при установившихся неприязненных отношениях между мною и руководителями местной польской политики полякам было неприятно давать мне лошадей, а мне — тяжело пользоваться их услугами. Но что же делать? Таково было положение. И вот, на этой почве создался следующий инцидент. У меня был намечен маршрут посещения приходов Яновского, или иначе называвшегося Константиновского, уезда, начиная с уездного г.Янова. Отслужив Литургию в местном храме, я после обеда собираюсь ехать в соседний приход Непле — имение члена Государственной думы Л.К.Дымши, моего главного оппонента по проведению в Думе Холмского законопроекта. Вдруг начальник уезда, на обязанности которого лежала забота о средствах моего передвижения, докладывает мне, что Дымша прислал ему письмо, в котором решительно отказывается дать мне лошадей и даже прислал 25 рублей, чтобы нанять лошадей где–либо в другом месте. Это был явный враждебный выпад против меня. Я приказал возвратить деньги Дымше и нанять извозчика в городе. Это задержало меня на несколько часов, но вечером на городских лошадях я все же отправился в Непле. Нужно было проезжать через помещичий двор, где мальчики, дети батраков, встретили меня кошачьим концертом. Но это еще не все. Вечером выяснилось, что и следующий помещик (кажется, граф Платер) также отказывается прислать мне лошадей: по всему уезду дан был лозунг — таким образом затруднить мое передвижение. Я посмеялся этой затее; решено было взять городской экипаж, а лошадей нанимать у крестьян, которые за хорошую плату охотно их давали. Но лошадки крестьянские, привыкшие таскать плуг, никак не умели ходить стройно «четверкой» в панском экипаже. И вот, бывало, рано утром на заре, просыпаясь в домике какого–нибудь сельского священника, я слышу под окном крики и щелканье бича: это обучают «хорошим манерам» тех лошадей, на которых я должен совершать свое епархиальное путешествие. Однажды я слышу, что к этим голосам присоединяется отчаянный женский крик, — оказалось, стражники нечаянно взяли лошадь у одного католика, и вот баба своими воплями протестует против того, чтобы ее лошадь возила «схизматического» архиерея. Я распорядился отдать лошадь ее фанатической католичке–хозяйке, и лошадь заменили другою — «православною». Так благополучно объехал я на крестьянских лошадках весь уезд и чувствовал себя гораздо лучше, нежели когда путешествовал на породистых «английских» конях помещиков.
Нередко во время этих путешествий приходилось исправлять ложные шаги нашей внутренней церковной политики. В одну из таких поездок пришлось мне посетить большой посад Кодень Седлецкой губернии. Посещение было приурочено к празднику Святого Духа, храмовому празднику одной из двух местных церквей. Приезжаю — народу великое множество: местные прихожане, многочисленные богомольцы из соседних приходов и даже из–за Буга, из Гродненской губернии. (Кодень расположен на берегу Буга.) Все пришли с крестными ходами: много украшенных цветами, вышитыми полотенцами и лентами икон; целый лес хоругвей, развеваемых легким весенним ветерком, колыхался на солнце… Чудная картина! С большим подъемом совершил я Божественную Литургию в прекрасном обширном приходском храме. Но чем ближе богослужение подходило к концу, тем сильнее охватывала меня тревожная забота…
Дело в том, что церковная власть — уже тому много лет — упразднила в Кодене крестные ходы вокруг храма, которые так любит наш народ. Коденские мещане хоть и приняли православие, но у них оставалось много прежних униатских обрядов, среди которых и обычай шествования крестного хода вокруг храма по солнцу (как на Западе и у наших старообрядцев); но наши не в меру строгие ревнители православного обряда — епископы непременно требовали хождения против солнца. На этой почве во многих приходах возникали волнения, а в Кодене, при епископе Гедеоне, произошла даже свалка во время крестного хода, когда одна часть богомольцев пошла налево (по солнцу), а другая направо (против солнца); оба шествия встретились, поднялся крик, началась драка и многим помяли бока. После этого епархиальная власть распорядилась упразднить крестные ходы там, где не хотели ходить по–православному. Народ очень тосковал об этом, особенно когда видел, что в соседних костелах беспрепятственно совершаются крестные ходы. При вступлении своем в управление Холмской епархией я разрешил свободу употребления старинных униатских обрядов, не нарушающих чистоты догматов: и крестные ходы «посолонь», и пение часов, ибо в униатской церкви народ не привык к длинному, монотонному и для него маловразумительному чтению псаломщика.
Я решил восстановить крестный ход в Коденском приходе и приурочить это к настоящему торжеству. Но так как в церкви было много народу и из–за Буга «древлеправославных» (как у нас говорилось) гродненцев, то я в своей проповеди горячо убеждал всех сделать праздник радостным и приятным для тех и других. «Идти в ту или другую сторону в крестном ходу, — говорил я, — для спасения не имеет значения, лишь бы идти за крестом: куда крест, туда и мы. В Кодене две церкви; вокруг одной пойдем по нашему старинному обычаю по солнцу, и пусть наши забугские гости в этом уступят нам, а вокруг другой церкви пойдем против солнца, чтобы оказать братскую любовь им». Все молчали. Направился величественный крестный ход со множеством икон, хоругвей, громогласным пением духовных песней из богогласника. Вокруг первой церкви прошли благополучно; но когда подошли к другой церкви, вижу, что в первых рядах — некоторое смятение; какие–то девушки быстро поднесли свой украшенный «девичий» образ к стене и отбежали в сторону. Я делаю вид, что не замечаю; движемся дальше, и, когда дошли до задней стены, с ужасом вижу, что навстречу нам движется огромная толпа. Столкновение неизбежно… Уж впереди слышатся крики, уж бабы в панике перескакивают через ограду…
Я врываюсь в самую гущу толпы и вижу, что у одного старого крестьянина уже разорван ворот рубахи и он неистово что–то кричит. Я останавливаю движение и, напрягая все силы голоса, кричу: «Что вы делаете? Как вы не боитесь Бога?! Ведь я вам разъяснял в церкви, что этот обряд не теряет своего значения от того, в какую сторону ни пойди. Ведь я говорил, что вокруг одного храма пойдем по солнцу, а вокруг другого против солнца…» — «И тот наш батька и этот! — кричат вне себя мещане, — и там по–нашему, и здесь по–нашему!» Разве можно было в таком состоянии что–либо им доказывать?! Кое–как, при всеобщем смятении, вернулись в храм, и праздник, так чудно проведенный, в конце был испорчен, оставив в душе горький осадок. А католики собрались на соседнем пригорке и злорадно посмеивались над нашей неудачей…
К таким прискорбным последствиям приводила неразумная ревность обрядовая; недаром в народе эти ревнители назывались «обрядославцами». Конечно, потом я уже разрешил совершать везде крестный ход так, как привыкли их делать прихожане.
Во время этих поездок по епархии я тесно сближался с народом, не только посещал церковь и школы, но и заходил в хаты, беседовал с прихожанами, принимал их радушное угощение — вообще близко знакомился со всеми сторонами народного быта, проникал во все уголки его жизни, направляя ее по православному и общерусскому руслу.
Я уже сказал, что законопроект о выделении Холмщины в особую губернию с присоединением ее к коренной России стоял в центре моей работы в III Думе.
Законопроект долго пролежал в недрах Министерства Внутренних дел, где его обрабатывали, собирая статистические данные и прочие необходимые сведения. Я уговорил профессора Варшавского университета Францева дать этнографическую и вероисповедную географическую карту, на которой было представлено процентное соотношение поляков и русских, православных и католиков по каждой «гмине» (волости). Она доказывала наглядно, что волна ополячивания и окатоличивания надвигалась с запада на восток, захватывая все новые и новые области. Тридцать–сорок лет тому назад граница была значительно западней, и я ратовал уже не о погибших для русской культуры областях, утерявших свой национальный и вероисповедный облик, а о том населении, где число русских составляло лишь 30 процентов. Карта профессора Францева оказалась весьма полезной и доказательной. Поляки тоже составили карту, но тенденциозность ее была очевидна.
Пролежав долго в министерстве, наш законопроект был внесен наконец в Думу и направлен в комиссию законодательных предложений. Я в нее записался. Тут моя страда и началась.
Условия моей работы в комиссии были весьма сложные. Приходилось законопроект непрерывно защищать, свою позицию энергично отстаивать. Поляки напрягали все силы, чтобы не давать ему ходу, тенденциозно называли его «четвертованием», «четвертым разделом Польши», а русская интеллигенция меня не понимала, видела во мне «зубра», черносотенного угнетателя и обидчика поляков. В Думе я сидел «направо», этого было достаточно, чтобы заподозрить во мне злое чувство к ним, а его во мне не было. «Давайте Польше самоуправление, но не обрекайте на денационализацию клочок исконной русской земли» — вот была моя позиция в Холмском вопросе. Но русская интеллигенция, подозревая меня в шовинизме, в реальной пользе законопроекта отчета себе не отдавала. Винить ее не могу: я сам во Владимире, получив назначение в Холм, не знал, где Xолм находится, и должен был отыскивать его на географической карте…
Председателем комиссии был Николай Иванович Антонов (октябрист), докладчиком Дмитрий Николаевич Чихачев (националист), корректный, спокойный, уравновешенный человек. Весьма энергично меня поддерживал граф В.А.Бобринский. От поляков в комиссию вошли: приват–доцент Петербургского университета Дымша и доктор Гарусевич (польское коло) — оба ядовитые и злые мои противники. От правительства в комиссии выступал умный, деятельный и сочувствующий нашему делу Товарищ Министра Крыжановский (его отец, питомец Киевской Духовной Академии, был директор народных училищ).
Борьба в комиссии была упорная и длительная. Поляки тормозили обсуждение законопроекта, вдавались в бесконечные прения — это была настоящая обструкция. Левая часть комиссии была против меня независимо от того, правое или не правое дело я защищаю. Октябристы (народ лукавый!), руководимые А.И.Гучковым, всю сессию продержали нас, националистов, на узде, «барышничая» голосами: они обещали нас поддержать в Холмском вопросе, но за это требовали, чтобы мы их поддерживали всякий раз, когда наши голоса им понадобятся. К сожалению, и у правых я не находил большой поддержки: они были недовольны моим переходом к националистам и к Холмскому вопросу относились равнодушно. Сказывался и сословный эгоизм. «Польский пан нам ближе, чем русский крестьянин»… — этот взгляд — одни прикровенно, другие открыто — разделяли многие монархисты.
Очень скоро я увидал, что за свое дело мне надо ратовать не только в Думе, но и вне стен ее; что надо сделать популярной в петербургском обществе самую идею Холмской административной самостоятельности, знакомить с Холмщиной, с ее историческими судьбами, здоровыми ее стремлениями к национальному освобождению. Я стал выступать с докладами в клубах (так, например, в клубе «17 октября» — «октябристов»), в общественных собраниях, в великосветских «салонах»… Я даже ездил в Москву, где читал о Холмщине в огромной аудитории в Епархиальном доме. Эта внедумская моя деятельность несколько сблизила меня с петербургским светским обществом. О моих встречах и знакомствах я тут и расскажу.
Не могу сказать, чтобы я в петербургский светский круг вошел. Меня, провинциального «мужицкого архиерея», к знати не тянуло, но с двумя–тремя домами я все же познакомился. В светском Петербурге в те годы встречались семьи, живо интересовавшиеся церковными делами и религиозными вопросами, они принимали представителей высшего духовенства, устраивали обеды, приемы с докладами, с собеседованиями на темы религиозные и церковные; образовались два–три «салона», в которых случалось бывать и мне.
Ближе всех мне была семья бывшего старосты Казанского собора графа Николая Федоровича Гейден (сына финляндского генерал–губернатора) и его жены Евгении Петровны, рожденной княжны Крапоткиной. Граф Н.Ф.Гейден был смиренный, добрый человек, глубоко набожный, чуть с оттенком юродства; он ревновал о религиозном просвещении (издавал религиозно–просветительные брошюры), любил архиерейские службы и паломничества по монастырям; посетил и наши Холмские обители; в Крыму он подарил свой большой участок земли под женский монастырь. У Гейден было много приятелей архиереев, которых они очень часто приглашали на обеды. В числе гостей бывали: Петербургский митрополит Антоний, члены Государственного совета архиепископ Николай Варшавский, архиепископ Флавиан Киевский, архиепископ Арсений Новгородский, а также архиепископ Антоний Волынский, епископ Анастасий — ректор Петербургской Духовной Академии, епископ Антонин, бывал Саблер и др. Я часто прямо из Думы ездил к Гейден обедать, и графиня советовалась со мной, кого из архиереев с кем посадить, дабы избежать какого–нибудь неприятного соседства… После обеда бывал «чай», на который съезжались гости — представители петербургской аристократии, а также лица из интеллигенции, причастные к кругу интересов этого «салона». Начинались беседы на религиозные темы. Тут я встретил Евгения Ивановича Погожева, молодого литератора, писавшего под псевдонимом «Поселянин». Последователь и почитатель Константина Леонтьева, он собирал по всей России биографические данные о русских неканонизированных православных подвижниках и просто высокоблагочестивых русских людях; сотрудничал он также и в церковных журналах. У Гейден он иногда читал отрывки из своих произведений. Встретился там и с приват–доцентом Петербургского университета, юристом и литератором Борисом Никольским (его впоследствии расстреляли большевики). Познакомился с протоиереем Ветвиницким, настоятелем церкви при Управлении уделами. Эта домовая церковь посещалась аристократией; для молящихся было много удобных кресел, чудно пел известный хор композитора Архангельского, а службы были так коротки, что давали повод архиепископу Антонию Волынскому к насмешливым замечаниям: «Кажется, у вас бывает нечто вроде всенощной?» или: «И обедня у вас такая же краткая? А пресуществление Святых Даров у вас бывает?»
Граф Гейден погиб при большевиках. Его долго томили в тюрьме, потом выпустили на поруки его дворника–татарина. В дворницкой он и умер. Графиня Евгения Петровна Гейден скрывалась сначала в Крыму, где на ее глазах расстреляли 16–летнего сына, кадета. Потом она перебралась в Тверь, где жила в дружбе со стариком Саблером, и наконец была выпущена за границу вместе со своей старшей дочерью М.Н.Бобринской и ее детьми. Здесь она сначала жила в Берлине, потом в Париже, где работала в Церковном сестричестве и умерла монахиней.
Через Гейден я познакомился с родственной им семьей графов Шереметевых. Граф Александр Дмитриевич Шереметев, композитор, директор Императорской Певческой капеллы, жил в своем роскошном дворце на Фонтанке и имел свою церковь. Как–то раз я там служил. Некоторые песнопения исполнялись хором в сочетании с инструментальной музыкой: на правом клиросе за драпировкой стояла фисгармония, и аккомпаниатор под сурдинку сопровождал пение хора. Это сочетание инструментальной музыки с пением звучало весьма не дурно.
Был еще «салон» графини Игнатьевой. Тут тоже еженедельно устраивались вечера с докладами и тоже велись беседы на религиозные темы. Руководил беседами обычно преосвященный Серафим (Чичагов), который первый поднял вопрос об оживлении прихода; бывали и епископ Никон Вологодский, член Государственного совета, епископ Саратовский Гермоген и другие… Эти вечера собирали общество крайне правого направления, подвергали критике деятельность обер–прокуроров, иерархов и вообще обсуждалась современная церковная политика.
Я побывал в семье графини Игнатьевой несколько раз с целью популяризации Холмского вопроса, прочел там доклад о Холмщине.
Знакомился я с светским обществом, так сказать, изучал его и в доме генерала Евгения Васильевича Богдановича. Это не был «салон» в принятом смысле этого слова, но у него чуть не ежедневно устраивались общественные или политические завтраки или обеды. На этих завтраках, всегда довольно многолюдных и оживленных, можно было встретить людей самых разнообразных положений: министры, губернаторы, военные, члены Государственной думы, общественные деятели, писатели, журналисты, великосветские дамы и т. д. — все это сходилось за гостеприимным столом этого полуслепого старца, который всегда был центром, или, как говорят, «душою общества». Он очень любил меня и часто присылал за мной свою маленькую карету в одну лошадь, а мне было интересно встретить и повидать чем–либо выдающихся людей. За этими завтраками обсуждались всякие «злобы дня», самые разнообразные вопросы (а иногда сплетни), волновавшие в данный момент общественное мнение. Определенного направления в обсуждении этих вопросов не чувствовалось — был некоторый сумбур, тем более что собеседники принадлежали не только к разным слоям общества, но и к разным течениям общественно–политической мысли. Конечно, общий тон беседы был правый, строго монархический, однако нередко правые деятели подвергались суровой критике, а более либеральные одобрялись.
Однажды после рассказов приезжего из провинции губернатора (кажется, рязанского князя О.) о вредном влиянии толков о Распутине в войсках и народе меня подбили написать письмо об этом Государю, с обещанием доставить по назначению через верные руки. Я написал довольно горячее письмо; конечно, оно не имело никаких последствий, не знаю даже, было ли оно доложено Государю, скорее думаю, что нет…
У Богдановича, может быть по его слепоте, не знакомили гостей друг с другом, отчего они иногда попадали в неловкое положение. Так, известный депутат В.М.Пуришкевич, критикуя за завтраком порядок в Государственной думе, говорит: «Наш–то председатель (Н.А.Хомяков) взял себе личным секретарем жида Рафаловича», не подозревая, что этот Рафалович сидит тут же за столом против него. Тогда Богданович поднимается и громко говорит: «Владимир Митрофанович, позвольте вам представить моего племянника Рафаловича…» (хотя, конечно, последний ни в каком родстве с ним не состоял). Общее смущение… Однако Пуришкевич был не из тех, кого можно было чем–либо смутить: он что–то пробормотал в извинение, а потом как ни в чем не бывало продолжал свой разговор.
В другой раз по этой же причине смущение выпало на мою долю. По случаю кончины протопресвитера военного и морского духовенства А.А.Желобовского заспорили о том, кто будет его преемником. Присутствовавшие за завтраком дамы в шутливом тоне заговорили о том, что, если бы от них зависело, они упросили бы Военного Министра, чтобы протопресвитером назначили хозяина Е.В.Богдановича, ибо его как старейшего из моряков можно назвать (и даже какою–то газетой он назван) «духовным отцом» нашего флота. Я, поддерживая шутливый тон разговора, говорю: «Ну если бы дамы обратились с петицией к Военному Министру (Сухомлинову), то они имели бы несомненный успех, потому что он знает толк в женщинах, как это показал недавний его бракоразводный процесс» (прибавлю от себя — довольно скандальный). Тогда Богданович говорит мне: «Владыка, позвольте вас познакомить с мадам Сухомлиновой» — она сидела тут же, рядом с хозяином… Я страшно сконфузился и просил у нее извинения за свою нескромную болтливость. «Ничего, — ответила она, — ведь вы, в сущности, сказали мне большой комплимент…»
Не знаю, пользовался ли влиянием генерал Богданович в высших сферах и особенно у Государя (кажется, там его поддерживал известный публицист князь Мещерский), но в правительственных кругах и в обществе отношение к нему было скорее отрицательное. «Не следует вам манифестировать свое близкое знакомство с генералом Богдановичем частыми посещениями его квартиры», — говорил мне не раз один из видных членов правительства. Но мне было неловко обижать его гостеприимство и его добрейшей супруги Александры Викторовны, на долю которой выпадала трудная задача быть нянькой своего слепого мужа и одновременно вести такое обширное хозяйство, когда ежедневно за столом сидели десятки гостей, самых разнообразных и часто очень интересных.
В «салоне» гг.Шварц на Знаменской улице собирались не только для докладов на религиозные темы, но затрагивали и философские проблемы, а также обсуждали вопрос о соединении христианских церквей. Я тоже там бывал и даже выступал на докладах по вопросу о сближении Англиканской Церкви с Православной. Этот вопрос интересовал некоторые круги не только церковные, но и светские. Было организовано даже особое «общество»; я состоял его деятельным членом и иногда председательствовал на его собраниях. Мы однажды, кажется в 1912 году, встречали группу англиканских епископов, приехавших знакомиться с Русскою Церковью, показывали им петербургские соборы, наше богослужение, устраивали беседы, духовные концерты. Приезжал также со своими докладами епископ Трура Фрир, знающий русский язык и доныне здравствующий наш друг, а также монах Пуллер из Оксфорда, очень милый старец, любящий Русскую Церковь, мой большой приятель (тоже здравствует и теперь).
Бывал я еще у баронессы В.И.Икскуль. Она была великосветская дама, живо интересовавшаяся всем: литературой, искусством, политикой, церковными делами… Принимала она у себя самых разнообразных лиц. У нее бывали и великие князья, и министры, и партийные социалисты, Распутин и толстовцы, декаденты и сотрудники «Русского Богатства»… Ко мне она относилась очень хорошо. Не раз она выражала желание, чтобы я познакомился с Распутиным, но я категорически отказывался. Она отзывалась о нем без восхищения, а просто как о диковинке, которая ее забавляла. «Он вне условностей… Мы, здороваясь и прощаясь, — целуемся…» — и добавляла с наивностью: «В деревнях ведь все целуются…»
Жила она в прекрасной квартире на Кирочной улице. В одной из комнат, в углу, вместо иконы висел портрет Толстого, а под ним было прикреплено чучело огромной совы. Эта обстановка страшно смущала и даже пугала м.Елену, игуменью Красностокского монастыря, она ощущала присутствие нечистой силы и начинала творить «Иисусову молитву».
В.И. умерла в эмиграции, в Париже. Перед смертью она исповедалась и причастилась. Я ее напутствовал.
Таковы были мои светские знакомства. Должен сказать, что, за немногими исключениями, пышно–пустая петербургская аристократия была средоточием всевозможных политических, церковных и карьерных интриг. Некоторые представители высшего духовенства к ней тянулись. В стороне стоял Петербургский митрополит Антоний. Он целомудренно и скромно шел своим путем, не впутываясь в сеть карьерных домогательств, козней и интриг. А вся атмосфера была ими насыщена. Особый дух петербургского высшего общества отметил еще в свое время Киевский митрополит Платон.
Когда он угасал в тяжкой болезни, ему позвонил кто–то из архиереев по телефону, справляясь о его здоровье. Он ответил: «Плохо мне, владыка, плохо… Может быть, через несколько дней вы кому–нибудь скажете: владыка умер… А знаете, что услышите в ответ? — А кого назначают на его место?»
Кстати упомяну, что митрополиту Платону принадлежат слова, которые сохранили жизненную силу до наших дней: «Перегородки, которые настроили люди в церкви, не доходят до неба…» Произнесены они были при следующих обстоятельствах. Владыка Платон в г.Коростышеве Киевской губернии, проезжая мимо костела, вдруг заметил нечто необычайное: звон колоколов… и ксендз на пороге стоит с крестом в руке. Он вышел из экипажа, вошел в костел, помолился и сказал ксендзу, что рад его приветствию, и произнес вышеприведенные памятные слова. Это проявление братского христианского единения повлекло неприятность для обоих: и католическое и православное духовное начальство было этой встречей недовольно…
Случалось мне бывать и в Русском собрании на Колокольной улице. Здесь в прекрасном зале собирались правые разных направлений и читались разнообразные доклады. Председательствовал литератор Голицын–Муравлин (он умер в эмиграции, в Венгрии). Помню, одно заседание кончилось скандалом. Читал доклад Б.Никольский и коснулся в нем «темных денег», намекая на правительственную субсидию газете «Земщина». Среди слушателей в первом ряду сидел Марков 2–й. «Ложь! Ложь! Неправда!» — громовым голосом прервал он докладчика. Никольский вспылил, подбежал к нему — и дал пощечину. Марков, по сложению богатырь, схватил щуплого Никольского, и тот затрепетал, как рыба, в его руках. В зале поднялся гвалт… Все бросились разнимать врагов. Бывшая начальница Могилевской гимназии, госпожа Б., выхватила шляпную булавку и, по–видимому, больно уколола Маркова… Он выпустил свою жертву из рук, но тут же схватил начальницу. Теперь уже не Никольский, а она трепетала в его руках, он гремел на весь зал: «Чья это жена? Чья жена?..» Я присутствовал на заседании вместе с митрополитом Флавианом. Мы надели клобуки — и поспешили исчезнуть… Скандал грозил обратиться в общую свалку и получить неприятную огласку.
Вспоминая мои петербургские знакомства, не могу не упомянуть и о двукратной моей встрече с о.Иоанном Кронштадтским.
Имя о.Иоанна, великого молитвенника и пастыря, громкое и славное, почиталось по всей России.
И неудивительно, что у некоторых депутатов явилось горячее желание посетить этого великого пастыря в Кронштадте, помолиться, побеседовать с ним, а кстати и посмотреть некоторые суда нашего военного Балтийского флота; последнее особенно интересовало крестьян и членов комиссии Государственной обороны.
В 1908 году нас поехало в Кронштадт человек тридцать. О.Иоанн хотя уже и физически слабел, но духом был бодр и продолжал свою неутомимую, кипучую пастырскую работу. Он принял нас очень ласково, долго с нами беседовал, предложил мне как епископу совершить позднюю Божественную Литургию в Андреевском соборе, а сам служил вместе с депутатами священниками раннюю — в одном из приделов. Я присутствовал и на этой ранней Литургии и тут имел случай наблюдать необычайный характер этого особенного, только ему одному свойственного, священнодействия: бесконечно долгую проскомидию с тысячами имен, которые он повторял, то совсем тихо, неслышно, то вдруг усиливая голос, почти громко выкрикивая; море голов, теснившихся к алтарю; благоговейные слезы умиления приступающих к Святой Чаше… и слышать горячую его проповедь, которую он говорил, снявши ризу, в одном подряснике. Чудилась евангельская картина, когда народ окружал и теснил Божественного Доброго Пастыря — Господа Спасителя нашего…
После Литургии и завтрака мы осматривали два броненосных крейсера — «Богатырь» и «Цесаревич». Не понимая технической стороны дела, я любовался их внешнею красотою: такие это были морские красавцы–великаны, воистину богатыри!
Во второй раз я посетил о.Иоанна (также вместе с членами Думы) летом в год его кончины, когда он, уже сломленный болезнью немощный старец, принимал нас в своей скромной квартире; мы видели, как трудно было ему с нами беседовать, как наше присутствие утомляло его, и поспешили скорее уйти, щадя его явно угасавшие силы.
Вскоре, а именно 20 декабря 1910 года, о.Иоанн скончался и был похоронен в основанном им монастыре в Петербурге, на Карповке. Его мраморная гробница, вся утопавшая в лилиях, сирени, в розовых и голубых гортензиях… помещалась в маленькой нижней церкви, полной благоухания свежих цветов, где я не один раз имел великое утешение священнодействовать.
Настоятельницей монастыря была добрая, но неглубокая м.Ангелина, любившая наряжаться в шелковые рясы. В миру она была скромной купчихой. Она любила приглашать приезжих архиереев на богослужение и угощать гостей чудесными рыбами, кулебяками… В числе их — и меня тоже.
Одно время в монастырь повадился Распутин, которого, однако, к удовольствию самой игуменьи, послушницы скоро отвадили. Стоит Распутин — пройдет одна из послушниц, взглянет на него и говорит вслух, точно сама с собой рассуждает: «Нет, на святого совсем не похож…» А потом другая, третья — и все, заранее сговорившись, то же мнение высказывают. Распутин больше и не показывался.
Тягостным явлением, с монастырем связанным, были «иоаннитки» — фанатические почитательницы о.Иоанна. Возникла эта секта в Кронштадте, в Доме трудолюбия, а оттуда стала перебираться на Карповку. О.Иоанн беспощадно их от себя гнал, а они рвались к нему из толпы и кричали: «Ты Христос! Ты Сын Божий!..» В своем диком фанатизме «иоаннитки» дошли до кощунства: они имели чашу с изображением о.Иоанна, вместо Христа, и творили всякие непотребства. Еще при жизни о.Иоанна секта стала распространяться по России. Даже к нам в далекую холмскую деревню ее занесли солдаты. Это обнаружилось, когда кто–то из них сказал священнику: «У нас есть новый Христос, нам попы не нужны…» Мне пришлось послать к о.Иоанну священника; он вернулся из Кронштадта с собственноручным письмом, в котором о.Иоанн со всею суровостью обличал этих изуверов.
Мои усилия ознакомить общество с Холмщиной и привлечь его внимание к судьбе холмского народа не оказались тщетными: о Холмщине заговорили в прессе и в общественных кругах. Это было мне нужно потому, что обсуждение законопроекта в комиссии безнадежно затягивалось и Холмский вопрос мог превратиться в один из тех надоевших своей неразрешимостью вопросов, которые в конце концов хоронят, пользуясь каким–нибудь формальным предлогом.
Мне хотелось оживить интерес к нему некоторых членов Думы, и я решил весною пригласить к себе в гости, в Холмщину, нескольких депутатов. «Посмотрите мой народ, может быть, вы тогда и меня поймете…» — говорил я. На мое приглашение отозвалось человек 10–15: Н.Н.Львов, граф Бобринский, Чихачев, Е.П.Ковалевский, Гижицкий и др.; их сопровождали два корреспондента: один от «Речи» (Кондурушкин), другой от «Нового Времени».
Сначала я повез их на Троицу в Леснинский монастырь. Праздник привлек в обитель, как всегда, тысячи богомольцев и произвел на моих гостей сильное впечатление. Здесь они впервые познакомились с духовным обликом холмского народа и были очарованы красотой его души. Отсюда я направился с ними в Холм, где наше Братство устроило им торжественный прием, а потом повез их по деревням, заранее предупредив священников о нашем приезде. Повсюду в русских селах нас торжественно встречали. Депутаты воочию убедились, что коренное русское население в Холмщине есть; что здесь у него идет вековая жестокая борьба за свою веру и народность; что мои хлопоты имеют серьезное, реальное основание. Во избежание упрека в пристрастности депутаты заезжали и к польским помещикам. Так, например, побывали в соседней с Леснинским монастырем усадьбе Дымши, который пригласил к себе в тот день несколько польских своих соседей; конечно, там всячески дискредитировали мою деятельность.
Поездка депутатов в Холмщину принесла двоякую пользу: холмское население приободрилось, почувствовало, что в Государственной думе о нем помнят, а я приобрел друзей законопроекта, к которым отныне мог апеллировать, когда поляки обвиняли меня в желании «четвертовать» Польшу.
Другую поездку — в Варшаву — организовал депутат от русского варшавского населения Алексеев (учитель гимназии), завзятый русак. Цель его была та же — ознакомить депутатов с жизнью русских в Польше, в данном случае в бывшей польской столице.
Я участвовал в этой поездке и говорил на одном польском собрании речь, в которой доказывал, что справедливое урегулирование русско–польских отношений на Буге (т. е. в Холмщине) благотворно отзовется и на Висле (т. е. в Варшаве).
Борьба в комиссии, однако, продолжалась. Депутат Дымша издал брошюру на русском языке — сборник «заявлений с мест» русских крестьян. Составители сборника хотели доказать, что русские крестьяне якобы не желают выделяться из пределов Польши и что с ними солидарны некоторые священники, «братчики», даже приходы… Подложность писем была очевидна. Писали их, по–видимому, управляющие польских помещиков: фамилии священников не совпадали с названиями деревень и т. д. Я сказал Дымше прямо: «Вы орудуете с фальшивыми документами». Он оскорбился и с раздражением просил призвать меня к порядку. «Здесь (в комиссии) представитель Министерства Внутренних дел, пусть он обследует этот вопрос. Но я утверждаю: в письмах представлены совершенно неверные данные», — настаивал я.
Чем закончится борьба за Холмщину, предвидеть было трудно — и поляки прибегли к разведке: дабы предварительно выяснить, как расположатся голоса в думском пленуме, когда будет обсуждаться этот вопрос, столь для них болезненный, — они внесли запрос типа «незакономерные действия правительства». Запрос касался мелкого частного дела — о костеле в Ополе, который в 1863 году во время польского восстания был закрыт (в нем обнаружили склад оружия) и потом передан православным. В 1905 году в разгар революционного движения поляки пытались его вернуть силою; православное население его не отдавало — произошла свалка. Власти восстановили законное владение костелом православными.
Я подготовился к выступлению, сказал горячую речь в защиту русских прав на костел и в подтверждение своих слов показал имевшуюся у меня медаль; ее выбили «самостийники» в 1905 году; на ней был изображен русский солдат, поверженный польским легионером, и была надпись: «За свободу и самостоятельность Польши». Дума отклонила запрос небольшим числом голосов, но все же победа осталась за мною.
Во время дебатов у меня произошло неприятное столкновение с Родичевым (к. — д.). В своей речи он напал на меня и сказал, что я «ставленник жандармов и полиции». Меня взорвала эта выходка, и я потребовал, чтобы он подтвердил обвинение документальными данными, в противном случае я оставлял за собою право сказать ему, что он допустил ложь и клевету… Родичев молчал. После заседания я спросил его: «Что вы говорите, Федор Измайлович?» — «Борьба так борьба… — ответил он. — Вы мне сдачи дали, мы «квиты…»
В русско–польских отношениях кадеты играли двойственную роль. Они зло нападали на правительство, обвиняя в притеснении поляков, и одновременно, не считаясь со справедливостью и пренебрегая фактами, не хотели признать, какие интриги, а иногда и организованное насилие вели поляки по отношению к русским. Это лицемерие меня возмущало. Как–то раз я с трибуны их обличил и закончил свою речь несколько резкой репликой. «Стыдно вам, господа!» — сказал я. Правая часть Думы мне аплодировала. Председательствующий в тот день барон Мейендорф за последние слова сделал мне замечание. Я смолчал, но за меня горячо заступились, и по адресу Председателя поднялись возмущенные крики. Я надел клобук и уехал домой. К вечеру пришла ко мне депутация с выражением в письменной форме сочувствия и протеста против действий Председателя. Я, конечно, не придал никакого значения этому инциденту, но все же в отношении к барону Мейендорфу некоторое время чувствовалась неловкость. Супруга барона прислала мне письмо. «Муж относится к вам с глубоким уважением… он исполнял свой долг… он не думал… не хотел и т. д.», — писала она.
Холмский законопроект волочился в комиссии без малого 3 года (1908–1911). Меня это удручало. Всякий раз, когда приезжал на каникулы в Холм, я чувствовал — все с нетерпением ждут от меня доброй вести, а я в ответ на расспросы и недоумение все говорю: «Подождите… потерпите…»
В 1911 году, весной, перед каникулами, я побывал у П.А.Столыпина. Он был на моей стороне, а мне благодаря его ясному национальному сознанию говорить с ним было легко. Столыпин обещал взять осенью судьбу законопроекта в свои руки. Это меня обнадежило. Но скоро надежда моя рухнула: 5 сентября Столыпина убили в Киеве…
Я ездил во главе холмской депутации на погребение. Мы возложили от Холмщины венок в виде креста, и я произнес надгробное «слово». Помню некоторые его фразы: «Сермяжная крестьянская Холмская Русь послала меня поклониться твоей измученной душе, твоему израненному телу… Итак, врагам России недостаточно было крови детей твоих — им нужны были твоя кровь, твоя жизнь… Кровь — семя жизни, она цемент, который скрепляет. И твоя кровь послужит возрождению России, скреплению ее национальных сил…»
Государь на погребении не был — только накануне похорон поклонился праху. Вдова О. Б. Столыпина сказала Государю: «Не перевелись на Руси Сусанины…» К сожалению, к моменту этой трагической смерти популярность Столыпина при дворе уже стала меркнуть. В высшем свете завидовали большой его популярности, язвительно называя его Петром IV.
Для нас, националистов, утрата Столыпина была потерей тяжкой. Он долго жил в Западном крае, и это обострило его чуткость к национальным вопросам, поэтому мне было так легко излагать перед ним нашу Холмскую проблему, и по темпераменту он был живой русский человек.
Новый Председатель Совета Министров В. Н. Коковцов к нашим холмским делам относился довольно безучастно. Еще при жизни Столыпина я имел случай в этом убедиться, когда хлопотал о постройке железной дороги в южной части Холмщины. Отсутствие железнодорожного пути обрекало эту область — житницу края — на экономический застой. Везти зерно на ближайшую станцию за 80–90 верст — не оправдывались расходы; сбывать на месте — не было покупщиков; и крестьяне отдавали его чуть ли не даром евреям–скупщикам. Граф Замойский мечтал о постройке железной дороги тоже, но хотел, чтобы ее провели через все его фольварки. Польские инженеры составили удобные для него проекты и почти заручились согласием Министра Финансов. В это время я разговорился о дороге с некоторыми капиталистами и членами Государственного совета и у нас возник план концессии, причем работы мы предполагали производить с помощью местных рабочих. Столыпину план очень понравился. Я сунулся с нашим проектом к В. Н. Коковцову, но он встретил его холодно: «Мне странно видеть епископа хлопочущим о железной дороге, — сказал он. — Ваши капиталы дутые. Нужна экспертиза. К тому же я наполовину связан обещанием». — «Я ратую за русские национальные интересы», — возразил я. Но Министр отстаивал свою точку зрения: железная дорога — финансовое предприятие, а деньги не имеют ни запаха, ни вкуса, ни национальности… Я сослался на Столыпина, на его одобрение нашего плана. «Ах, этот Петр Аркадьевич…» — посетовал на него Коковцов.
Мне надо было выяснить отношение к проекту Военного Министра, и я отправился к Сухомлинову. Он очень не любил Коковцова из–за разных финансовых разногласий в ассигновках на военное ведомство. План постройки железной дороги Сухомлинов встретил благодушно и заверил меня, что с его стороны никаких препятствий не будет. К сожалению, его поддержкой воспользоваться не пришлось. После убийства Столыпина разговоры о концессии замолкли до конца III Думы.
Холмский законопроект по–прежнему пребывал в комиссии без движения. Коковцов в моей беседе с ним о Холмщине интереса к ее судьбе не проявлял. «Препятствовать не буду, но смысла не вижу, вопроса не знаю, защищать законопроект не буду — поручу его кому–нибудь…» — сказал он. А тут еще, на наше несчастье, Товарищ Министра Крыжановский, наш земляк, доброжелатель и неутомимый помощник в комиссии и в недрах министерства, ушел из министерства и занял пост Государственного секретаря, не имеющий прямого отношения к живой творческой законодательной работе. Со всех сторон были одни неудачи, и я приуныл.
Коковцов поручил Товарищу Министра Внутренних дел Макарову представить Думе наш законопроект. После долгих томительных усилий мне удалось настоять, чтобы его внесли на обсуждение общего собрания. Вступительную речь по поводу законопроекта сказал тоже Макаров. Он, конечно, мало был знаком с этим вопросом, и в его речи ясно чувствовалась спешная, теоретическая подготовка, но все же он добросовестно его изучил и не сделал больших ошибок. После первого обмена мнений снова началась прежняя волокита: то законопроект ставили на повестку дня, то снимали, то включали последним, заведомо зная, что в тот день очередь до него не дойдет. Наконец был момент, когда просто решили от него отделаться и его похоронить.
Однажды у нас, националистов, было собрание в нашем клубе: приехали члены партии из провинции. Поляки, увидав, что нас нет, сговорились с левыми и, в спешном порядке проголосовав ряд мелких законопроектов, решили с нашим законопроектом покончить. Шингарев (к. — д.) предложил снять его с обсуждения и вообще стоял за его провал. Если бы дело дошло до голсования, все было бы кончено. Но мы успели примчаться на извочиках и этому помешали. Было постановлено перейти к его постатейному чтению. До конца апреля продолжались томительные, подчас бурные, прения при постатейном обсуждении законопроекта; каждое положение приходилось брать с бою. Наконец 26 апреля (1912г.) наш проект был поставлен на окончательное голосование в пленуме. Интерес к Холмскому вопросу возрос уже настолько, что зал был переполнен. Наш докладчик Чихачев (в тот день нарядный и торжественный) посоветовал мне взять перед вотумом слово «по мотивам голосования» и сказать краткую лирическую речь, чтобы воздействовать на чувство слушателей. И я сказал вкратце следующее:
– Из этого благородного собрания, из этого прекрасного зала, моя мысль переносится туда, под соломенные крыши бедных холмских крестьян… Несладка была их жизнь в прошлом… Наш законопроект — великий просвет в их темной жизни. Они терпеливо — 5 лет! — ждут зари новой жизни, решения своей участи… Этот вотум для них — решение кардинального вопроса: быть им или не быть? развиваться на национальных началах или быть подавленными польско–католической стихией? Мне хотелось бы, чтобы депутаты спросили свою совесть и подумали об этой трагедии холмского народа…»
После меня взял слово польский депутат Гарусевич:
– Я тоже привлекаю внимание Думы. Это голосование — клин, который хотят вбить между русскими и поляками… Если вы примкнете к законопроекту — это крышка гроба! Поляки этого вам не простят!..
Голосование… Левые, поляки, инородцы голосовали против; некоторые левые октябристы до вотума из зала исчезли; остальные октябристы в подавляющем большинстве и вся правая сторона Думы голосовали за законопроект. Он прошел почти 50–60 голосами. Аплодисменты, приветствия… Все меня поздравляют. А у меня чувство — гора с плеч свалилась…
Победа в Думе не означала, что борьба окончена. Нужно было еще провести законопроект через Государственный совет, а там я предвидел немало подводных камней. Я защищал интересы серенького крестьянина, не умевшего отстаивать свое национальное сознание. Польская аристократия имела родственные и дружеские связи в столичном обществе, в его высших сферах, — это тоже надо было учитывать. Я посетил несколько членов Государственного совета: профессора Богалея (левый), лидера правых — Дурново, Нейдгарта (центр); разослал всем членам свои брошюры. Дурново обещал мне поддержку — однако горячего сочувствия я у него не встретил. «Я не могу назвать себя вашим сторонником, — сказал он, — но вижу, что законопроект в такой стадии, когда его назад уже не повернуть…» Председатель Государственного совета Акимов тоже обещал наш законопроект поддержать, но посоветовал предварительно поговорить с Витте. «Если его «по шерсти», то он поможет…» — заметил он, намекая на чувствительность бывшего министра в вопросах самолюбия.
Наступил уже май. К концу весны Государственный совет был всегда перегружен делами и я стал тревожиться, успеет ли он рассмотреть наш законопроект до летних каникул.
По приглашению архиепископа Варшавского Николая к 20 мая я должен был прибыть в Варшаву на освящение нового собора. Он был заложен еще архиепископом Флавианом Варшавским, бывшим потом митрополитом Киевским, и строился на моих глазах. Вместе со мной на освящение поехали митрополит Флавиан и Обер–Прокурор В.К.Саблер.
Перед самым отъездом — телефон… Голос Саблера: «Доброе здоровье, ваше высокопреосвященство!» — Почему «высоко»? — в недоумении спросил я. Тут выяснилось, что после холмской моей победы в Думе я удостоен особого Высочайшего рескрипта с возведением в сан архиепископа (в сане епископа я пробыл всего 9 лет). Под впечатлением этой неожиданной вести я из Петербурга и уехал.
Поездке в Варшаву я был рад. Отдых, хоть краткий, был мне необходим, уж очень я за зиму устал и измучился.
На освящении я встретился со своими старыми «друзьями»: с генерал–губернатором Скалоном, с правителем его канцелярии Ячевским, а также кое с кем из местной чиновной знати. Натянуто улыбаясь, они поздравляли меня с успехом в Думе — явно «on faisait bonne mine au mauvais jue…» [ [41]] На освящении я служил в золотом облачении, которое собор поднес мне в дар. После богослужения был обед у архиепископа, а на следующий день у генерал–губернатора. Архиепископ Николай, оберегая меня, уговаривал быть осторожным: «Ради Бога, не разъезжайте неосмотрительно по городу, как бы вас поляки не подстрелили…»
Высокопреосвященный Николай был добрый человек, но очень самолюбивый, шумливый, неврастеник и крикун. Во время крестного хода он заметил, что воспитанники какого–то военного училища выстроились под начальством воспитателя–офицера и стоят в шапках (по правилу училища снимать шапок им и не надлежало). Владыка Николай разнес воспитателя и потребовал, чтобы шапки были сняты. Эта сцена рассмешила Саблера, потому что громовой голос владыки сливался с громом надвинувшейся ко времени крестного хода грозы. «Пуще грома гремит святитель…» — смеясь, заметил Саблер.
Вскоре по возвращении в Петербург я узнал, что в Государственном совете Холмский законопроект поставлен на повестку.
Заседание, решавшее судьбу всего моего дела, открылось под председательством Акимова. Это был грозный и громогласный Председатель, не стеснявшийся останавливать ораторов, какова бы ни была степень их заслуженности. «Ваше высокопревосходительство… ваше превосходительство», — начинал он и переходил к строгому внушению. Докладчиком по нашему делу был член Государственного совета, бывший Товарищ Министра А.С.Стишинский. От правительства в защиту законопроекта выступил Министр Макаров.
Дебаты выявили наших сторонников и противников. «За» законопроект были: протоиерей Буткевич, профессор Богалей; «против» — Н.С.Таганцев, Максим Ковалевский, все польское коло и вообще вся левая сторона Совета. Представитель центра граф Олсуфьев в своей речи был даже язвителен. Он подверг критике зигзагообразные границы Холмской губернии и насмешливо отозвался об ее очертаниях: «Так подвыпивший крестьянин «мыслете» выводит…» Он не учитывал нашего стремления точно придерживаться 30–процентной нормы русского населения и уже в зависимости от нее проводить границы, не считаясь с тем, какие получатся очертания на карте. Всякий раз, когда он упоминал в своей речи мое имя, он говорил «епископ, а теперь — архиепископ Евлогий…», подчеркивая последние два слова и тем самым намекая, что Холмский законопроект якобы послужил мне средством для моей карьеры.
На заседании присутствовали все министры, но при голосовании Коковцов и кто–то еще из министров исчезли… Законопроект прошел большим числом голосов. Борьба была окончена и завершилась полной победой.
Я посетил Акимова и членов Государственного совета, содействовавших нашему главному Холмскому делу, и выразил им мою благодарность.
Пятилетний срок существования III Государственной думы был на исходе, основная задача моя была выполнена — теперь я мог ехать спокойно в свою епархию. Однако свое возвращение я немного отсрочил.
Перед самым отъездом архиепископ Сергий Финляндский предложил мне съездить на Валаам, на праздник Валаамских Чудотворцев преподобных Сергия и Германа. С нами собрался на праздник и Саблер. Дорогой, на пароходе, архиепископ Сергий спросил меня, не хочу ли я перейти из Холма в другую более спокойную и удобную епархию, и предложил мне Симферопольскую кафедру: частые посещения Крыма царской семьей, южный климат, прекрасная крымская природа… по их мнению, это были несомненные преимущества Таврической епархии. Я отказался: работа по проведению закона в жизнь только теперь и начнется: новый губернатор, новые губернские учреждения — все эти основы новой жизни требовали моего присутствия в Холмском крае как главного виновника этой реформы, да и психологически невозможно оставлять паству, когда с ней уже сроднился… На этом наш разговор и кончился.
15 июня III Дума и Государственный совет были распущены после пятилетнего благополучного существования, а 23 июня вскоре после моего возвращения с Валаама, в день Владимирской иконы Божией Матери, Холмский законопроект был Высочайше утвержден. Трудно себе представить восторг и ликование народа, когда я вернулся в Холм победителем…

Глава 14. АРХИЕПИСКОП ХОЛМСКИЙ (1912–1914)

В Холм я вернулся в середине июня (1912 г.). Население встретило меня в единодушном радостном подъеме, со слезами благодарности, в ликовании о нашей холмской национальной свободе… Моя спаянность с народом, которую осуществление общих чаяний лишь укрепило, обнаруживалась в тех искренних изъявлениях народной любви и доверия ко мне, которые отныне я постоянно чувствовал. Это были самые счастливые годы моей жизни…
Решено было поблагодарить меня за думские труды, — и по всей Холмщине была объявлена подписка на подношение мне дара. Мне поднесли драгоценнейшую панагию, древней патриаршей формы, сделанную по рисунку Великого Князя Петра Николаевича; она была изделием знаменитой фирмы Оловянишникова (в Москве), славившейся воспроизведением, по старинным археологическим образцам, церковной утвари и прочих предметов церковного обихода: специальный художник–археолог (Басков) руководил работами в мастерских Оловянишникова.
С своей стороны мне хотелось чем–нибудь ознаменовать начало новой жизни Холмщины, — и я решил строить в Холме храм во имя Владимирской иконы Божией Матери (в день ее прославления наш законопроект получил Высочайшее утверждение). Наиболее подходящим местом мне казалось предместье Холма — Облонье: там когда–то была православная церковь, униаты ее разрушили; остался один крест, к которому ежегодно с крестным ходом направлялись богомольцы. На объявленную мной подписку Холмщина отозвалась единодушно, и уже осенью состоялась закладка, а через год храм был готов [ [42]].
В ту осень Холмский праздник (8 сентября) мы отпраздновали как всенародный праздник новой Холмщины — так он был воспринят населением. Народу прибыло тысячи, воодушевление царило необычайное. Католики старались успеху помешать — пустили в ход листовки, предупреждая о холере, которая якобы свирепствует в Холме, о карантине, о том, что в город не пускают, и проч. Эти происки ни к чему не привели, праздник мы отпраздновали светло и радостно.
Начались выборы в IV Государственную думу. Не было и речи о каком–либо кандидате, кроме меня. Тут единодушие было полное. Препятствие явилось со стороны. Неожиданно пришла телеграмма Саблера — извещение о предстоящем его приезде в Холм. Я находился в это время в Яблочинском монастыре. Саблеру дали знать, что я под Брестом, он изменил маршрут и прибыл ко мне в монастырь. В соседнем посаде предстояло освящение церкви, и я пригласил Саблера на торжество. Он охотно согласился.
Помню, мы выехали ранним утром, в ясный осенний день, на резвых монастырских лошадках. Дорогой Саблер заговорил о выборах: они идут успешно, по всем губерниям проходит много священников, этим надо воспользоваться, хорошо бы в Думе организовать особую фракцию духовенства… Тут он обратился ко мне с неожиданным предложением:
– Вы столько лет в Думе, вы знакомы с политической работой… вот если бы вы взяли на себя задачу организовать такую группу, чтобы духовенство в Думе не шло вразброд. У вас будет 50–60 голосов. Это — сила! В пленуме с нею можно решать почти все вопросы…
– Внешне это кажется правильным, — ответил я, — а внутренне — ошибка и страшный вред для Церкви.
Саблер моему ответу крайне удивился, и я, дабы рассеять его недоумение, изложил ему мой основной взгляд на роль духовенства и Церкви в жизни русского народа: Россия не знает клерикализма, и такое явление, как партия «национального католического центра», которая возникла на Западе, было бы нашему народу чуждо; наше смиренное сельское духовенство находится в тесной органической, бытовой связи с народом; спаянное с ним единством мысли, чувствований и страданий, оно не может идти в Думу, разрывая эту глубокую жизненную связь; изолируя духовенство от народа, мы сделаем его одиозным, «попы налезли в Думу», «попы преследуют интересы своих карманов…» — вот как воспримет народ возникновение в Думе фракции духовенства.
– Вы так думаете? — спросил Саблер.
– Да, думаю и, простите, отказываюсь содействовать вашему плану. Духовенство во всех партиях должно работать по совести. Важнее, чтобы оно было вкраплено во все политические партии и в них уже защищало церковные взгляды. Влияние его будет шире и моральный авторитет устойчивей.
Саблер начал горячо спорить, но наш спор ни к чему не привел. Через день он уехал.
Вскоре после Холмского праздника я получил конфиденциальное письмо от архиепископа Сергия Финляндского. Он сообщал мне, что Синод обсуждал мою кандидатуру в IV Думу и решил мне предложить — ввиду моей шестилетней оторванности от епархии — кандидатуры моей на новых выборах не выставлять, а заняться епархиальными делами. Я сразу понял в чем дело… но встретил это известие со вздохом облегчения. Остаться в Холмщине мне хотелось. Начало строительства нашей новой жизни возлагало на меня ответственность, которую я мог взять на себя в полной мере, лишь проживая в епархии. Однако сообщение о постановлении Синода остается характерным фактом для того времени…
Начались выборы. Избиратели единогласно кладут записки за меня — и я вновь избран в депутаты. Я отказываюсь. Всеобщее недоумение… Тогда я счел нужным сказать о запрещении Синода. Избиратели были возмущены: «Мы другого не хотим», «Мы другого не выберем», — и в Синод полетела телеграмма. Через два дня — вторая. В ответ — молчание… Долго убеждал я возмущенных моих сторонников, предлагая в кандидаты протоиерея и магистра богословия Будиловича [ [43]], отличного оратора, немного либерального по взглядам, но в основных пунктах все же моего единомышленника. В конце концов его и выбрали (прошел он не единогласно).
Я остался в Холме. Началась лихорадочная деятельность по организации новых губернских учреждений. Наметились кандидатуры в холмские губернаторы. Их было две: люблинский губернатор Евгений Васильевич Менкин и седлецкий губернатор Александр Николаевич Волжин [ [44]].
Е.В.Менкин, приятный, образованный, умный человек, тонкий юрист, не раз помогал мне в трудных юридических вопросах. По натуре несколько ленивый, по внешности толстяк, он имел склонность к ублажению своей персоны: любил вкусно и много покушать, и его гурманство было известно даже за пределами его губернии — в Варшаве, где научились готовить котлеты á la Menkine. Мне запомнился его редкий аппетит, когда он как–то раз летом в женском монастыре, куда мы с ним приехали, вмиг опорожнил огромный жбан простокваши. Я только руками развел…
А.Н.Волжин, женатый на Долгоруковой, большой помещик, человек недалекий, разыгрывал вельможу, стараясь выдержать стиль древнерусского воеводы. У себя в усадьбе он носил вычурные кафтаны, сафьяновые сапоги… и, по–видимому, хотел производить впечатление боярина в своей вотчине.
Наша губерния стала модной, пост холмского губернатора считался «на виду», и кандидатура Волжина, имевшего большие связи в Петербурге, взяла верх.
С новым губернатором очень скоро начались трения.
Прежде чем пришло официальное назначение, Волжину было поручено заняться постройкой зданий губернаторского дома, губернского управления, губернской управы и проч. Я пользовался еще в то время в Холме неоспоримым авторитетом, и Волжин приехал посовещаться со мной о том, где в Холме строить губернские учреждения. Намечено было два места: одно — неподалеку от собора, на скате холма к равнине; другое — на противоположном конце города, рядом с казармами, в неприглядной, болотистой низине. Я стоял за первое. Волжин — за второе. На стороне он не скрывал и мотивов своего выбора: «Возле собора — влияние архиерея, попов, а тут мы — в отдалении, тут новую жизнь мы и начнем». Он волновался и высказывал опасения, что я не сдам позиции и поеду в Петербург жаловаться. Это первое столкновение обнаружило уклон нового губернатора к соперничеству со мной.
Наконец состоялось официальное его назначение. Впредь до переезда в новый губернаторский дом Волжин поселился в мещанском домике, разукрасив комнаты в русском стиле всевозможными блюдами, вышивками… завел большую книгу для посетителей с заголовком «Первый Холмский Губернатор».
Скоро я понял, что мне будет с ним трудно. Он не понимал значения главного административного лица в губернии, от которого Холмщина ждет труда и забот о ее интересах, и своим поведением, нравом и привычками лишь компрометировал власть, которой был облечен. Выезжая из Холма в уездные города, предавался иногда кутежам с ватагой чиновников; а когда ему случалось со своими спутниками заезжать в женские монастыри, это кончалось тем, что ко мне поступали потом жалобы от игумений, что посетители недостойно держали себя в обители. Любил Волжин кутить и в Седлеце с нарвскими гусарами.
Его соперничество со мною принимало иногда нелепые формы. Так, например, он не мог примириться с тем, что я (когда не участвую в богослужении) стою в соборе среди народа на особом месте: на возвышении, справа, у переднего столба. Этот обычай отводить архиерею в храме особое место — древний. Его смысл в том, чтобы епископ видел все, что в храме делается, и сам был примером для народа, как себя во время службы держать, как и когда класть поклоны, креститься. Волжин выразил желание тоже стоять на возвышении: «Надо, чтобы и губернатора все видели. Я вынужден в камергерском мундире через тулупы пробиваться; мне необходимо возвышение — и чтобы впереди вас. Вы ничего не имеете против?» — «Что ж, делайте, если хотите», — ответил я. «В таком случае я дам распоряжение губернскому архитектору». И вот воздвигли сооружение: помост, перегородки вроде частокола… — с кадилом духовенству и не пройти. Я указал инженеру на это неудобство. Волжин рассердился, но сооружение приказал разобрать; проезжая как–то раз мимо пожарного депо, я увидал, что оно там валяется на дворе. Этим дело не кончилось. Волжин все же написал об этом в Петербург. Потом Государственный секретарь Крыжановский меня спросил: «Что это у вас за трения с губернатором?» — «О каких трениях вы говорите?» — «Да из–за «горнего места»… [ [45]] — «Не из–за «горнего», а «губернаторского», — поправил я Крыжановского. Узнав в чем дело, он рассмеялся.
Как–то раз Волжин, во время богослужения в наш храмовой праздник, вошел в алтарь; увидав, что я сижу, он уселся тоже. Архиепископ Антоний Волынский, находившийся в алтаре, сделал ему замечание: «Светским лицам в алтаре нельзя сидеть».
Недоволен был Волжин и недостаточной почтительностью к нему духовенства в губернии. «Они у вас распущены — дисциплины нет… дисциплины нет… Вы слишком добры», — жаловался он, когда кто–то на станции ему поклонился без особой почтительности. «Я не могу циркуляры об этом писать», — заметил я.
Волжин был полной противоположностью того управителя губернии, который, согласно монархической идеологии, должен был олицетворять в представлении народа «посланца Царя». Холмский народ воспринял административную реформу почти религиозно, готов был признать в губернаторе царского делегата — и какое разочарование для всех! А мне было за него перед народом стыдно…
К 8 сентября (1913 г.) к Холмскому нашему празднику приурочили официальное открытие Холмской губернии. Я пригласил митрополита Флавиана и несколько епископов; Волжин послал приглашение Министру Внутренних дел Маклакову и некоторым варшавским сановникам. В день торжества был обед, и с Волжиным вновь возникло осложнение из–за места. Ключарь мне доложил, что губернатор требует, чтобы его посадили ближе к Министру или митрополиту, а главное — выше меня.
Справили мы торжество, проводили гостей, пьем вечером чай в подрясниках, и вдруг — телеграмма… Извещение о смерти Экзарха Грузии Иннокентия… Митрополит Флавиан посмотрел на меня и говорит: «Не придется ли вам ехать на Кавказ?..» Я ответил, что слишком молод для этого высокого положения. Впоследствии я узнал, что, действительно, был одним из кандидатов на пост Экзарха Грузии, но Кавказский наместник граф Воронцов–Дашков, давший обо мне в общем благоприятный отзыв, счел меня для Кавказа все же неприемлемым, слишком националистически настроенным архиереем. Вскоре я получил другое предложение от бывшего тогда в Синоде архиепископа Волынского Антония — занять освободившуюся кафедру в Воронеже. Епархия эта была большая, почетная, связанная со славными именами св.Митрофана и Тихона Задонского — однако по собственному желанию оставить Холмщину я не мог, особенно в этот важный период ее новой жизни, и потому отказался.
Осень 1913 года я посвятил развитию холмской просветительной жизни. Мы устроили при Холмском Братстве свою типографию и стали издавать еженедельник «Холмская Русь»; основали культурно–просветительное общество учителей, сельскохозяйственное общество и общество взаимного кредита. Во всех этих начинаниях я принимал самое живое участие: выписывал породистый скот, сельскохозяйственные орудия… Губернатор в работе мало участвовал и ограничивался официальным представительством в тех случаях, когда это требовалось.
Весной 1914 года на Пасхальной неделе (с четверга на пятницу) среди ночи меня разбудил набат… Мои слуги, не желая меня тревожить, сказали мне, что пожар где–то далеко. Но правда сейчас же выяснилась: ко мне прискакал губернатор и сообщил, что горит духовная семинария [ [46]]. Я бросился на пожар. Половина здания сгорела, сильно пострадала церковь. Лишь к утру удалось пожарным справиться с огнем. Я протелеграфировал в Синод о несчастии.
Весной, как обычно, я отправился в поездку по епархии. На обратном пути мне подвернулась какая–то газета. Начинаю читать — и глазам не верю: ошеломляющее известие… Святейший Синод постановил перевести архиепископа Антония Волынского в Харьков, меня — на место архиепископа Антония на Волынь, а викария Московской епархии Анастасия епископа Серпуховского — на мое место, в Холмскую епархию…
Как я уезжал из Холмщины, как расставался с дорогой моему сердцу паствой, какие проводы мне приуготовила наша взаимная любовь, — рассказывать не буду. Все это запечатлено подробно в статье «Холмского календаря» за 1915 год. Тут вкратце я ее и привожу.
«…С первым же получением известия о перемещении Владыки Евлогия на Волынь началась спешная работа по выработке и исполнению программ и предложений о его чествовании. Со своей стороны и Архипастырь немало уделял внимания оставляемой им пастве. Двери архиерейского дома, что называется, не затворялись. Шли к Владыке с поздравлениями, пожеланиями, последними просьбами, выражениями скорби; Владыка всех принимал, выслушивал, поддерживал, утешал, наставлял. Не оставил он и личным посещением, на прощание, учебных заведений и некоторых общественных организаций г.Холма, а также и Люблинской паствы… Одновременно стали прибывать депутации от разных общественных учреждений и объединений Холмщины. Прощальные приветствия, адреса с выражением горячей благодарности, подношения… Множество икон, драгоценная панагия от архиепископа Михаила Гродненского и Преосвященного Владимира; архиерейский жезл, Ростовского стиля, от Холмской паствы; посох от чиновников Казенной Палаты и Казначейства; Священные книги Ветхого Завета («Тора») от еврейского населения г.Холма; художественные рукоделия от учениц правительственной женской гимназии и проч.
…26 мая Владыка Евлогий молитвенно прощался со всею Холмскою паствою. В этот день сказалась вся сила любви Архипастыря к своим чадам и пасомых к своему Отцу, Архипастырю и вождю. В этот день Высокопреосвященный Владыка Евлогий служил в кафедральном соборе последнюю Литургию в сослужении многочисленного местного и приезжего духовенства. Собор был переполнен народом. Среди молящихся находились высшие губернские чины во главе с Холмским губернатором А.Н.Волжиным, много почитателей Владыки и крестьян из отдаленных уголков Холмщины и Подляшья. После Литургии Высокопреосвященный Владыка Евлогий обратился к молящимся с прощальной речью. С первых же слов голос его дрогнул, и в нем послышались слезы. С каждым словом Владыки все сильнее и сильнее сжимались сердца присутствующих от глубокой скорби. Заблестели глаза, наполненные слезами, послышались рыдания… Плакали женщины, плакали дети, всхлипывали интеллигенты, утирали слезы стоявшие в храме священники и обливались слезами загорелые лица крестьян. Рыдания народа разрывали Архипастырское сердце, и он говорил задыхаясь, еле владея собой. Прощальные слова Архипастыря трудно передать на бумаге — их нужно было слышать или, вернее, переживать. Прося прощения себе у Заступницы Холмского края за невольные ошибки и грехи, Владыка трогательно прощался с дорогим его сердцу Холмским собором, Холмскими монастырями, духовенством, интеллигентными работниками и, наконец, с дорогим его сердцу Холмским народом. Всем он сказал несколько горячих слов утешения, благодарности, наставления, всех прося не забывать дорогого для него дела и работать на спасение Холмщины. Произнося последние слова своей речи, Владыка снял митру и сделал земной поклон дорогой, родной ему Холмщине, в лице предстоящего в соборе народа. Собор огласился такими рыданиями, что, казалось, стены не выдержат народной скорби… Лишь сухое, черствое сердце злейших врагов Холмщины могло бы остаться холодным в эти священные минуты, когда обнаружилась глубокая, неподдельная любовь всей Холмщины к своему дорогому, незабвенному Печальнику и Отцу! И больно и радостно было виде