Гаккель Сергий Мать Мария
Я силу много раз еще утрачу;
Я вновь умру, и я воскресну вновь;
Переживу потерю, неудачу,
Рожденье, смерть, любовь.
……………………………………….
И знаю, — будет долгая разлука;
Неузнанный вернусь еще я к вам.
Так; верю: не услышите вы стука,
И не поверите словам.
Но будет час; когда? — еще не знаю;
И я приду, чтоб дать живым ответ,
Чтоб вновь вам указать дорогу к раю,
Сказать, что боли нет.
Не чудо, нет; мой путь не чудотворен,
А только дух пред тайной светлой наг,
Всегда судьбе неведомой покорен,
Любовью вечной благ.
И вы придете все: калека, нищий,
И воин, и мудрец, дитя, старик,
Чтобы вкусить добытой мною пищи,
Увидеть светлый лик.
«Руфь» (1916)
Предчувствия
Мысли о жертвенном служении играли первенствующую роль в писаниях и деяниях матери Марии не только в эмиграции. В той или иной форме она лелеяла один и тот же идеал с самого детства. Как отметила подруга ее школьных лет: «Всё, что в девочке было драгоценного, человеческого, возвышенного — всё это она донесла до своего трагического конца […]. Как бы ни казалась противоречива жизнь Елизаветы Юрьевны, она сама всегда оставалась себе верна».
Будущую основательницу нескольких храмов уже можно различить в девочке, которая с большим увлечением следит за завершением постройки второго храма в городе Анапе (храм был основан ее дедушкой, а достраивался отцом — городским головой) и которая «все скопленные в копилке деньги отдала, чтобы на стене написали образ ее святой — Елизаветы». Будущую монахиню–странницу можно узнать в девочке, которая явилась к матери с просьбой отпустить ее в монастырь. Хотя мать ей «решительно отказала», не прошло и года, как она опять пришла «просить паспорт, чтобы путешествовать с богомолками по монастырям, и опять получила отказ». Монахиней она, конечно, стала (хотя и не в монастыре). А мечта о страннической жизни не покидала ее до конца. В 1940 году она говорила: «При первой возможности поеду в Россию, куда–нибудь на Волгу или в Сибирь. В Москве мне нужно пробыть только один день, пойти на кладбище, на могилу Гаяны. А потом где–нибудь в Сибири буду странствовать, миссионерствовать среди простых русских людей».
С одной стороны — миссионерство и паломничество, с другой — общение с «простым народом», своего рода неизжитое «хождение в народ». В раннем детстве они совмещаются. Но когда ей исполнилось четырнадцать лет, ее влечение к первому совершенно вытеснилось влечением ко второму. В то время «впервые в сознание входило понятие о новом герое, имя которому — Народ», вспоминала она потом. Новому герою суждено было занять на некоторое время первое место: не религиозные проявления народа требовали внимания и подвига, а скорее сам Народ.
К этому ее привела безвременная и неожиданная смерть отца в 1906 году. Ему было всего 49 лет. В то время ее мучила «необходимость дать ответ на самый важный вопрос: верю ли я в Бога? Есть ли Бог?»:
«Вот пришел ответ. Пришел с такой трагической неопровержимостью. Я даже и сейчас помню пейзаж этого ответа [писала она в 1936 году]. Рассвет жаркого летнего дня. Ровное румяное небо. Черные узоры овальных листьев акации. Громкое чириканье воробьев. В комнате плач. Умер мой отец. И мысль простая в голове: «Эта смерть никому не нужна. Она несправедливость. Значит, нет справедливости. А если нет справедливости, то нет и справедливого Бога. Если же нет справедливого Бога, то значит и вообще Бога нет».
Никаких сомнений, никаких доводов против такого вывода. Бедный мир, в котором нет Бога, в котором царствует смерть, бедные люди, бедная я, вдруг ставшая взрослой, потому что узнала тайну взрослых, что Бога нет и что в мире есть горе, зло и несправедливость.
Так кончилось детство».
Пришлось оставить семейные виноградники в Анапе, ласковый юг, вдохновительные осенние бури черноморского побережья. Из просторного дома, который лишь виноградниками был отделен от песчаного берега, они с матерью и братом переехали в небольшую квартиру в холодной туманной столице.
Еще до переезда на север события 1905 года поставили перед ней вопрос о том, как относиться к революции. Вначале ее отношения осложнялись и даже определялись детской любовью к семейному другу — обер–прокурору Священного Синода К.П. Победоносцеву. Он был другом и соседом ее родовитой и богатой «бабушки»[1]. «Когда я приезжала в Петербург, бабушка в тот же день писала Победоносцеву: «Любезнейший Константин Петрович. Приехала Лизанька», а на следующее утро он появлялся с книгами и игрушками — улыбался ласково, расспрашивал о моем, рассказывал о себе […]. В детстве своем я не помню человека другого, который так внимательно и искренно умел бы заинтересоваться моими детскими интересами […]. Любила я его очень и считала своим самым настоящим д р у г о м». Не удивительно, что первая революция «воспринималась мною, как нечто, направленное против Победоносцева. И поэтому из всей нашей семьи поначалу я наиболее нетерпимо отнеслась к ней».
В то время ее отец был директором Никитского сада и Училища виноградарства в Ялте. Студенческие митинги, которые разрешил отец, заставили тринадцатилетнюю девочку задуматься:
«Долой царя? Я на это легко соглашалась. Республика? Власть народа? тоже, всё выходило гладко и ловко. Российская социал–демократическая партия? Партия социалистов–революционеров? В этом, конечно, я разбиралась с трудом. Одна у меня немножко олицетворялась учеником Зосимовым и хромым ялтинским оратором, а другая учеником [Петровым] и рассказами его о всяких подвигах и жертвах. В общем, вся эта суетливо–восторженная революция была очень приемлема, так же, как и социализм, не вызывая никаких возражений, а борьба, риск, опасность, конспирация, подвиг, геройство — просто даже привлекали. На пути ко всему этому стояло только одно, огромное препятствие — Константин Петрович. Увлечение революцией казалось мне каким–то личным предательством [по отношению к Победоносцеву]. […] За то, что русский народ ошибался и я была права, говорила мне дружба с Константином Петровичем, возможность наблюдать непосредственно. А против этого было то, что не может же весь русский народ ошибаться, а я только одна знаю правду, и это сомнение было неразрешимо теоретически».
Однако «на практике всё было гораздо проще». Детские сомнения разрешились. Победоносцев перестал быть для нее обязательным критерием. А когда она переехала в Петербург, она только и стремилась попасть в самые настоящие революционные круги.
«Я ненавидела Петербург. Мне было трудно заставить себя учиться […][2]. Самая острая тоска за всю жизнь была именно тогда. И душе хотелось подвига, гибели за всю неправду мира, чтобы не было этого рыжего тумана и бессмыслицы […]. Я мечтала встретить настоящих революционеров, которые готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ. Мне случалось встречаться с какими–то маленькими партийными студентами, но они не жертвовали жизнью, а рассуждали о прибавочной стоимости, о капитале, об аграрном вопросе. Это сильно разочаровывало. Я не могла понять, отчего политическая экономия — вещь более увлекательная, чем счеты с базара, которые приносит моей матери кухарка Аннушка».
Но то, что она в 1910 году вышла замуж за социал–демократа, большевика, не помогло ей сблизиться с революционерами, которые были «готовы каждый день пожертвовать своей жизнью за народ». Хотя за три года до брака ее муж Дмитрий Кузьмин–Караваев сидел короткое время в тюрьме за партийную деятельность (в качестве курьера он связывал петербургские партийные ячейки с финляндскими), теперь он проявлял себя скорее как «друг поэтов, декадент по самому существу», как «молодой эстетствующий юрист»; причем, партийная критика за это вскоре заставила его выйти из партии, к которой он примкнул, будучи еще студентом, в 1905 году.
Его молодая жена сама включилась в жизнь литературной и художественной элиты Серебряного века: на время, как она писала позже, «Петербург меня победил». Символом и сосредоточием этого Петербурга сделалась «башня» Вячеслава Иванова. Здесь общались, спорили и выступали Розанов и Бердяев, Гиппиус и Мережковский, Ахматова и Гумилев, Ремизов и Метнер, Блок и Белый: символисты, молодые акмеисты, поэты из народа, композиторы, мыслители, художники.
«Мы жили среди огромной страны, словно на необитаемом острове. Россия не знала грамоты — в нашей среде сосредоточилась вся мировая культура: цитировали наизусть греков, увлекались французскими символистами, считали скандинавскую литературу своею, знали философию и богословие, поэзию и историю всего мира, в этом смысле мы были граждане вселенной, хранителями великого культурного музея человечества. Это был Рим времен упадка […]. Мы были последним актом трагедии — разрыва народа и интеллигенции. За нами простиралась всероссийская снежная пустынь, скованная страна, не знающая ни наших восторгов, ни наших мук, не заражающая нас своими восторгами и муками».
О революции здесь говорили, но только лишь говорили:
«Вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нас. Ведь никто, никто за нее не умрет. Мало того, если узнают о том, что за нее умирают, как–то и это всё расценят, одобрят или не одобрят. Поймут в высшем смысле, прокричат всю ночь — до утренней яичницы — и совсем не поймут, что умереть за революцию — это чувствовать настоящую веревку на шее, вот таким же серым и сонным утром навсегда уйти, физически, реально принять смерть. И жалко революционеров, потому что они умирают, а мы можем только умно и возвышенно говорить об их смерти. И еще мне жалко — не Бога, нет, Его нету. Мне жалко Христа. Он тоже умирал, у него был кровавый пот […]. И если понятна Его смерть за разбойников, блудниц и мытарей, то непонятна — за нас, походя касающихся Его язв и не опаляющихся Его кровью».
Из этого пресыщенного круга (и, до некоторой степени, с его помощью, так как именно он ее отвращал и тем самым побуждал идти вперед) она начала освобождаться в поисках веры. Веры, но не такой, о которой говорилось на «башне»: и там, и в религиозно–философском обществе, как она писала, «основным утверждением было то, что вот верим, верим, верим […]. Но всё казалось, что упоминание Софии–Премудрости Божьей, ссылки на Соловьева, вера в Богочеловечество — это всё одно, а церковность гораздо более понятна и доступна любой старой салопнице, бьющей по воскресеньям поклоны в церкви. Утеряно было главное для этого пути: «Если не будете как дети, не войдете в Царство Небесное». Детскости не было, не могло быть, была старческая, всё постигшая, охладевшая ко всему мудрость. И церковность стала одной из культурных ценностей, тщательно изученной, положенной в общую сокровищницу культурных ценностей. Таким образом, было всё, кроме веры, веры во что бы то ни было; была только сильная воля к вере».
Лиза Кузьмина–Караваева («жаждавшая какого–то подвига и говорившая об этом с печалью и болью» на «башне») таким бесплодным стремлением к вере не могла удовлетвориться. Зато в земных поклонах простого народа вновь виделось нечто подлинное и искомое:
«Постепенно происходит деление, Христос, еще не узнанный, становится своим. Черта деления всегда углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура, даже туман, город, реакция — одно. А другое — огромный, мудрый, молчаливый и целомудренный народ, умирающая революция […] и еще — еще Христос. Христос — это наше. Чье наше? Разве я там, где Он? Разве я не среди безответственных слов, которые начинают восприниматься как кощунство, как оскорбление, как смертельный яд? Надо бежать, освобождаться».
В этот момент ей, может быть, вспомнились слова Александра Блока. После первой их встречи он писал ей (тогда еще шестнадцатилетней гимназистке)[3]: «Если не поздно, то бегите от нас, умирающих». По–видимому, Блок представлял себе как цель такого бегства не столько общение с простым народом вообще (хотя и он, под влиянием Клюева, лелеял мечты о своеобразном «хождении в народ»), сколько нечто более личное — встречу с простым человеком, которого она полюбит. Но какая бы ни была цель, важно одно: бежать.
В свое письмо Блок вложил стихотворение, которое сложилось непосредственно после этой первой встречи. В нем набросан тонкий портрет молодой Лизы Пиленко, тогда еще не вовлеченной в мир «последних римлян», но уже размышляющей «о концах и началах»:
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите всё о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я — сочинитель,
Человек, называющий всё по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Всё же, я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как — только влюбленный
Имеет право на звание человека.
В первом муже такого «простого человека» она не обрела. Она вышла за него «как–то неожиданно», «не по любви, а из жалости, как она позже сама говорила: даже на самой свадьбе, Ю.Я. Мошковская справедливо определила, «что Лиза его создала в своем воображении, а может быть, хотела спасти от какой–нибудь «бездны»". Расставаясь с Петербургом весной 1913 года, Лиза и с ним рассталась. Мало кого это могло удивить.
Накануне отъезда она сказала Блоку, с которым к тому времени подружилась: «Я решила уезжать отсюда: к земле хочу». «Земля» обещала ей новые перспективы, свободу. «К земле как–то приблизилась, — писала она Блоку уже в ноябре 1913 года, — и снова человека полюбила, и полюбила, полюбила по–настоящему»[4]: «простого человека, охотника, гамсунского «капитана Глана», как отметила ее подруга, гостившая у нее летом 1915 года. Но во время войны и ему суждено было исчезнуть из ее жизни. Второй же брак с Даниилом Скобцовым (хотя тот был значительно ближе к «земле», чем Кузьмин–Караваев) оказался недолговечным, как и первый[5]. Однако «право на звание человека» она своей любовью всё же приобрела, полагая душу свою за други своя. И (как писал Марк Вишняк) «память о ней сохранится […] пока будет существовать человеческое сознание и представление о том, что есть человечность и кем должен быть человек».
Приблизившись к земле, Елизавета Юрьевна почувствовала, что Христос стал для нее более понятным и более необходимым. В начале войны (1914) она писала:
«Покупаю толстую, свинцовую трубку, довольно тяжелую. Расплющиваю молотком, зашиваю в тряпку. Всё это, чтобы стяжать Христа. Вынудить Его открыться, помочь, нет, просто дать знать, что Он есть. И в Четьях–Минеях, в свинцовой трубке, в упорных, жарких и бесплодных молитвах на холодном полу мое военное дело. Это для чего–то нужно, для войны, для России, для народа моего любимого… Для народа нужен только Христос — я это знаю».
Такая убежденность обязывала не только к аскетизму, но и к проповеди, и Лиза впервые начинает ощущать себя как «вестницу слова Господня».
Смотреть в туманы — мой удел:
Вверяться тайнам бездорожья,
И под напором вражьих стрел
Твердить простое слово Божье […]
— так определила она свою роль в письме к Блоку от 20 июля 1916 года. Однако по отношению к самому Блоку она не смела предвидеть скорого успеха своей миссии. В другом стихотворении, в котором она изображает очередное свое посещение Офицерской улицы, где находилась его квартира (Блок просил ее проходить под окнами «почти каждый день», чтобы знать, «что кто–то меня караулит, ограждает»), она с грустью признается, что в данном случае еще не наступила пора «призывное слово прочесть»:
Смотрю на высокие стекла,
А постучаться нельзя;
Как ты замерла и поблекла,
Земля и земная стезя.
Над западом черные краны
И дока чуть видная пасть;
Покрыла незримые страны
Крестом вознесенная снасть.
На улицах бегают дети,
И город сегодня шумлив,
И близок в алеющем свете
Балтийского моря залив.
Не жду ничего я сегодня:
Я только проверить иду,
Как вестница слова Господня,
Свершаемых дней череду.
Я знаю, — живущий к закату
Не слышит священную весть,
И рано мне тихому брату
Призывное слово прочесть.
Смотрю на горящее небо,
Разлившее свет между рам;
Какая священная треба
Так скоро исполнится там.
Но не одному Блоку предназначена священная весть. В лирическом предисловии к сборнику стихов «Руфь» (1916) его автор объявляет всем о своем призвании. Здесь же подчеркивается, что это не является лишь мимолетным увлечением. Как поэт и человек Елизавета Юрьевна незаметно созрела и вступила на определенную, хотя, может быть, и неожиданную дорогу:
Теперь свершилось: сочетаю
В один и тот же Божий час
Дорогу, что приводит к раю,
И жизнь, что длится только раз.
В этой книге, как отметил Д.Е. Максимов, она «выступает как христианский, религиозный поэт и остается им до конца своей жизни». И она говорит о себе как о человеке прозревшем, в каком–то смысле пророчествующем, избранном, подвластном:
«Неизбежность заставила меня подняться на высоты. Обреченный не знает: зачем, но ему дано иное знанье: так надо.
Оставив холмы и долину внизу, я видела сроки, и вера моя сливалась со знаньем, потому что я могла пересчитать, сколько холмов меня отделяет от них, и могла сверху проследить все изгибы дороги, ведущей к ним […].
Волею, мне неведомой, я вновь спустилась в долины. Как паломник, иду я к восходу солнца. Тайна, влекущая меня с высоты, открылась мне: «если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода». Перестала видеть, чтобы осязать, чтобы не только измерить разумом дорогу, но и пройти ее медленно и любовно.
Еще по–детски звучит моя земная речь, вновь познаваемая мною, еще случайными спутниками кажутся мне те, кто тоже идет на Восток и кому надлежит пересечь холмы. И мне, не забывшей сроков и не слившейся с дорогой, кажется, что сумраком окутана земля и что ноша моя — необходимый искус, а не любимое дело.
Если дано мне читать страницы еще несовершенного, если сквозь память о том, что было и что есть, я не забыла счета холмам и извивам дороги, — то всё же смиренно говорю: сейчас трудная цель моя взойти на первый пригорок; оттуда я увижу, как солнце подымается меж холмами; и, может быть, не мне будет дано видеть его восход из–за грани земли, из бездны темной и непознаваемой. Вероятно, что и я, как многие другие, умру, не дождавшись срока, который я видела с высоты. Но близок, близок он.
Немногие спутники мои, те, кто вместе со мною смотрел, или только верил в мои виденья, на новом языке вспоминаю вас; и вы узнаете меня в новых одеждах: разлука не суждена нам.
И Ты, обрекший меня и утаивший явное, чтобы тайным осветить разум мой, не оставляй меня, когда длится земной закат, и не ослепляй взора моего, который прозрел по Твоей воле».
Как будто подтверждая и развивая эти наиважнейшие слова, она писала Блоку в октябре 1916 года: «Особенно трудно сознание, что каждый только в возможности вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цель — этого достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную жизнь. Тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни».
В начале этого же письма она отметила: «Начинается моя любимая осенняя тишь, и всё, бывшее в году, подсчитывается». Но это было последнее затишье накануне грозных событий 1917 года, когда всё унаследованное за несколько столетий подсчитывалось, проверялось, отвергалось. Как она писала в «Руфи», «Перед гибелью застыло время»:
Так затихнуть — только перед бурей,
Только зная, что настанет час.
Накануне революционных событий она усердно занималась хозяйством, отвлекаясь тем самым (как она сама сознавала) от «настоящего». «Я суечусь, суечусь днями, — будто так должна проходить жизнь, — писала она Блоку в августе 1916 года — […] И все это более призрачно, чем самый забытый сон». «И жизнь впустую идет, — продолжала она два месяца спустя, — и эти жизненные ценности — побрякушки какие–то. Знаю, знаю и помню всё время, что они только прикрывают настоящее. Но если у меня есть земные глаза, то они хотят видеть то, что им доступно, и уши мои земные должны земное слушать. Так что зная о том, другом, хотя его знала, здесь не могла видеть». К тем же мыслям она вернулась в ноябрьском письме: «Вот наряду с тишиной идут какие–то нелепые дела, закладываю имение, покупаю мельницу, и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом «жить». А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей этой суете. В ней всё тихо и торжественно». Родственнику, посетившему ее весной 1917 года, она казалась «чем–то озабоченной, удрученной и точно потерянной». Но новые обязанности вскоре положили конец ее мелким заботам и вытеснили всякую потерянность. От своеобразного квиетизма, которым соблазнялись многие ее современники («последние римляне»), не осталось и следа.
Путем неонароднического служения народу (наконец, то служение, о котором она мечтала десять лет тому назад) она окончательно убедилась, насколько первая евангельская заповедь связана со второй. «Нет сомнения в призвании христианина к социальной работе, — писала она потом. — Он призван организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы, заботиться о детях, бороться с эксплуатацией, несправедливостью, нуждой, беззаконием […]. Аскетические правила тут просты, не дают […] никакого простора мистическому вдохновению, ограничиваются подчас лишь будничной работой и ответственностью».
Такой работой заполнилась ее жизнь после революционных событий 1917–го года — в то время когда она вошла в партию социалистов–революционеров. К концу февраля 1918 года ее избрали товарищем городского головы Анапы. Так как городской голова почти одновременно подал в отставку, она сразу же стала его преемницей. «Приходилось на свой страх и риск вырабатывать линию поведения, — писала она. — Главными моими задачами были — защищать от полного разрушения культурные ценности города, способствовать возможно более нормальной жизни граждан и при необходимости отстаивать их от расстрелов, «морских ванн» и пр. Это были достаточно боевые задачи, создававшие иногда совершенно невозможные положения. А за всем этим шла ежедневная жизнь с ее ежедневными заботами, количество которых, правда, постепенно уменьшалось, так как большевики всё прочнее захватывали власть и к нам обращалось всё меньше народа».
Однако с представителем местного Совета, большевиком Протаповым, у нее установились скорее товарищеские отношения. Она писала: «Мое положение было достаточно прочным, и я могла многого добиваться, главным образом потому, что я женщина. Объяснить это можно различно. На мой взгляд, это объясняется тем, что большевистски настроенная масса в самом факте существования городского головы–женщины видела явную революционность, такое сильное отречение от привычек старого режима, что как бы до известной степени самим фактом этим покрывались с большевистской точки зрения контреволюционные мои выступления. Я была, так сказать, порождением революции — и потому со мной надо было считаться. С другой стороны, мне прощалось многое, что большевики не простили бы ни одному мужчине […], и, наконец, третьим элементом в их отношении ко мне была просто уверенность, что я достаточно смела […]. Фактически, это могло так казаться благодаря тому, что только таким образом можно было работать. Если я в результате какого–нибудь спора с Советом чувствовала, что дело идет к моему аресту, я заявляла: «Я добьюсь, что вы меня арестуете», — на что горячий и романтический Протапов кричал: «Никогда! Это означало бы, что мы вас боимся».
В ее смелости нельзя было сомневаться, особенно когда она своим авторитетом и на свой риск противостояла матросам–анархистам («делегатам» черноморского флота), которые прибыли в город с требованием контрибуции в 20 000 рублей. На специально созванном митинге под председательством Протапова она потребовала слова.
«Когда я проходила к трибуне мимо председателя, он остановил меня и шепотом сказал: «Вы полегче. Это вам не мы — не постесняются». Но я твердо была уверена, что при той опереточной активности, которой тогда были охвачены все большевики, есть способ наверняка с ними разговаривать. Я подошла к кафедре и ударила кулаком по столу. «Я хозяин города, и ни копейки вы не получите». В зале стало еще тише. Председатель Протапов опустил голову. А один из матросов заявил: «Ишь, баба». Я опять стукнула кулаком. «Я вам не баба, а городской голова». Тот же матрос уже несколько иным тоном заявил: «Ишь, амазонка». Я чувствовала, что победа на моей стороне. Тогда я предложила поставить мое предложение на голосование. Митинг почти единогласно согласился со мной. В контрибуции было отказано. Любопытно, что матросы хохотали».
Но Протапов был прав: с ними шутить было опасно. Чтобы отвлечь их от эксцессов, Лиза отправилась с ними на прогулку, которая заняла всю ночь накануне их отбытия. Рано утром она вернулась домой «совершенно разбитая», но (как отметила ее мать) «сияющая, что смогла уговорить матросов. Никого они не убили и обещали никого в Анапе не убивать». Однако «обещания этого они не выполнили. Увезли двоих: начальника милиции и учителя. Выехав из города, они утопили их в море».
Елизавета Юрьевна считала себя ответственной за это и решила бросить «свою неблагодарную работу». К тому же, политическая ситуация ухудшилась. Из–за личных счетов убили Протапова. Без него относительное равновесие в Анапе оказалось под угрозой. После похорон Протапова, в конце апреля 1918 года, Елизавета Юрьевна уехала в Москву, где (как член эсеровской партии) участвовала в борьбе с новоучрежденной советской властью. Когда она вернулась в октябре после «полугода риска и конспирации», Анапа уже два месяца находилась под властью Белой армии во главе с генералом Покровским. И «всё то, что определяло мою антибольшевистскую работу в советской России, по эту сторону фронта казалось почти большевизмом и, во всяком случае с точки зрения [белых] добровольцев, чем–то преступным и подозрительным». Ее немедленно арестовали. Из спешно изданных указов Кубанского правительства трудно было вывести, какое наказание ей грозит (ее обвиняли по одной из статей «указа № 10»): самое малое — три рубля штрафа, самое большое смертная казнь. Некоторые предсказывали последнее. Однако екатеринодарский военно–окружной суд (в значительной мере благодаря председателю суда — ей еще мало знакомому Д.Е. Скобцову) приговорил ее лишь к двум неделям ареста на гауптвахте. Это было в марте 1919 года: вскоре уже предстояла эвакуация и (как никто тогда не мог предвидеть) пожизненная эмиграция.
Четыре года спустя, оглядываясь на свою деятельность в Анапе, Елизавета Юрьевна отметила, что в масштабе такого маленького города «ничто не может окончательно заслонить человека. И стоя только на почве защиты человека, стремясь только к этой цели и отметая всё остальное, я могла найти «человеков» и среди партийных и принципиальных врагов». В обстановке гражданской войны и это было редким достижением. Как она сама писала, «в революции, тем более в гражданской войне, — самое страшное, что за лесом лозунгов и этикеток мы все разучаемся видеть деревья — отдельных людей». Однако она была не в силах «организовать лучшую жизнь трудящихся, обеспечить старых, строить больницы». В Анапе еле удавалось уберечь даже самое необходимое для жизни от расхищения, разрушения, злоупотреблений.
В 1942–1943 годах Анапе предстояло тяжкое испытание немецкой оккупации. Как раз в это время (в феврале 1943 года) немецкие оккупанты Парижа арестовали Елизавету Юрьевну (мать Марию), бывшую некогда городским головою в Анапе, и вывезли в Германию, где ее ожидали предельные унижения и мученическая смерть.
Об этой ее судьбе можно найти предвещания даже в ранних стихах, написанных в Анапе. В сборнике «Руфь» она писала:
Нежданно осветил слепящий, яркий свет
Мой путь земной и одинокий;
Я так ждала, что прозвучит ответ;
Теперь же ясно мне — ответа нет,
Но близятся и пламенеют сроки.
О, тихий отзвук вечных слов,
Зеленой матери таинственные зовы.
Как Даниил средь львиных рвов,
Мой дух к мучению готов,
А львы к покорности готовы.
В другом стихотворении подобные мысли высказаны еще яснее — оно заканчивается следующим стихом:
Так некогда здесь на земле неплодной
Цвела цветами мучеников кровь,
Лизал их раны дикий лев голодный,
И к муке шли они душой свободной,
Как Божьей милостью пойдем мы вновь.
А в третьем стихотворении это шествие уже изображается как личное несение креста:
Когда мой взор рассвет заметил,
Я отреклась в последний раз,
И прокричал заутро петел,
И слезы полились из глаз.
Теперь я вновь бичую тело;
Обречена душа; прости.
Напрасно стать земной хотела,
Мне надо подвиг свой нести.
Мечтать не мне о мудром муже
И о пути земных невест;
Вот с каждым шагом путь мой уже,
И давит плечи черный крест.
Под ним паду. В дорожной пыли
Пойму, что нет пути назад;
Сердца бездумные застыли
Под бременем земных утрат.
Многое здесь навеяно переживаниями последних лет (расхождение с первым мужем, неудавшаяся попытка приблизиться к земле). Но и в эмиграции эти предчувствия ее не покидали. В 1938 году она провидела «конец мой, конец огнепальный»: за ее грехи (в то время она особенно тяжело переживала обвинения в нарушении устава) ее ведут на казнь.
Еще до смерти будет суд,
Мой, собственный и беспощадный,
Когда возьмут и унесут
Монашеский наряд нарядный.
С укором перечислят мне
Мои грехи святые сестры.
И суд велит гореть в огне.
И это будет новый постриг.
В сжатой форме это неотделанное стихотворение передает основные мысли другого стихотворения того же года:
Запишет все слова протоколист,
А судьи точно применят законы.
И поведут. И рог возьмет горнист.
И рев толпы. И колокола звоны.
И красный путь священного костра;
Как должно, братья подгребают уголь.
Вся жизнь, — огонь, — паляща и быстра.
Конец. (Как стянуты веревки туго.)
Приди, приди, приди в последний час…
…Скрещенье деревянных перекладин.
И точится незримая для глаз
Веками кровь из незаживших ссадин.
Как выяснилось через несколько лет, ей предстояла казнь без всякого ритуала. Но в крематориях концлагеря Равенсбрюка ей действительно пришлось испытать «конец огнепальный».
После ее смерти ее мать писала о ранних стихах своей дочери: «Она с молодости была уверена, что ее ожидают мучения, мытарства, мучительная смерть и сожжение […]. Лиза была юная и жизнерадостная, и мы не верили в ее предчувствия, а она твердо верила, но ни мучений, ни смерти не боялась».
На пути к монашеству.
В начале 1923 года в Париж прибыла семья эмигрантов. Мало кто заметил их приезд. Семья состояла из шести человек. Елизавета Юрьевна Скобцова (будущая монахиня Мария), София Борисовна Пиленко (ее мать), Даниил Ермолаевич Скобцов (ее муж), сын Юра и две дочери — Настя и Гаяна. Гаяна (старшая из детей) родилась еще в России, когда первый брак ее матери уже заканчивался разводом; младшая, Настя, родилась в Югославии накануне переезда в Париж.
Прибытие во Францию никак не означало ни конца бедственного положения семьи, ни избавления от изнурительной работы. Елизавета Юрьевна навсегда испортила свои и без того близорукие глаза, выполняя заказы (шитье, изготовление кукол). Положение несколько улучшилось, когда ее муж выдержал экзамен и стал шофером такси. Таким образом был обеспечен более регулярный заработок — от сорока до пятидесяти франков в день. Но финансовые заботы отошли на задний план, когда Настя тяжело заболела.
Сначала родители не понимали, что она серьезно больна. Им казалось, что она лишь очень медленно поправляется после гриппа, которым переболела вся семья в продолжение зимы 1925–1926 годов. Но вскоре состояние больной начало вызывать тревогу — тем более, что ни один из вызванных врачей не мог определить, почему она продолжает терять в весе и чахнуть. Только когда ее состояние стало уже критическим, нашелся молодой врач, который сразу поставил диагноз: менингит.
Настю поместили в знаменитый Пастеровский институт. По ходатайству вдовы И.И. Мечникова, матери дали особое разрешение находиться при больной и ухаживать за ней. В течение почти двух месяцев она присутствовала при медленном умирании своей дочери. Рисунки–портреты, которые Елизавета Юрьевна создавала, чтобы развлечь Настю, запечатлели это время. На них изображено худенькое лицо девочки в жару, неестественно спокойное: три из них помечены разными часами 7 марта 1926 года. Настя скончалась в тот же день.
Смерть ребенка оставляет неизгладимый след в душе матери. Но смерть Насти имела еще, сверх того, неожиданные последствия, намек на которые уже находится в записке, набросанной Елизаветой Юрьевной у смертного одра дочери.
«Сколько лет, — всегда, я не знала, что такое раскаянье, а сейчас ужасаюсь ничтожеству своему. Еще вчера говорила о покорности, всё считала властной обнять и покрыть собой, а сейчас знаю, что просто молиться–умолять я не смею, потому что просто ничтожна […]. Рядом с Настей я чувствую, как всю жизнь душа по переулочкам бродила, и сейчас хочу настоящего и очищенного пути не во имя веры в жизнь, а чтобы оправдать, понять и принять смерть. И чтобы оправдывая и принимая, надо вечно помнить о своем ничтожестве. О чем и как ни думай, — большего не создать, чем три слова: «любите друг друга», только до конца и без исключения, и тогда всё оправдано и вся жизнь освещена, а иначе мерзость и тяжесть».
Плутание по переулочкам осуждается и отвергается. Перед ней открываются новые перспективы. Ей исполнилось тридцать четыре года. Жить оставалось девятнадцать лет.
Впоследствии Елизавета Юрьевна писала о похоронах вообще и различала два типа участников:
«Одни сдержанно сочувственны, корректны, будничны, — какое, мол, несчастье, кто мог думать, я его недавно видел, да как это случилось, а кто лечил и так далее, — чужие, одним словом. Другие, — тут вопрос не в несчастии даже, а в том, что вдруг открылись какие–то ворота в вечность, что вся природная жизнь затрепетала и рассыпалась, что законы вчерашнего дня отменились, увяли желания, смысл стал бессмыслицей и иной, непонятный смысл вырастил за спиной крылья […]. В черный зев могилы летит всё: надежды, планы, привычки, расчеты, — а главное, смысл, смысл всей жизни. Если есть это, то всё надо пересмотреть, всё откинуть, всё увидеть в тленности и лжи.
Это называется «посетил Господь». Чем? Горем? Больше, чем горем, вдруг открыл истинную сущность вещей, — и увидели мы, с одной стороны, мертвый скелет живого, мертвый костяк, облеченный плотью […], мертвенность всего творения, а с другой стороны, одновременно с этим увидали мы животворящий, огненный, всё пронизывающий и всё попаляющий и утешительный Дух.
Потом время, говорят, целитель, — а не вернее ли «умертвитель»? медленно сглаживает всё. Душа опять слепнет. Опять ворота вечности закрыты […]. [Но] человек может каким–то приятием этих иных законов удержать себя в вечности. Совершенно не неизбежно вновь ниспадать в будни и в мирное устроение будничных дел, пусть они идут своим чередом, сквозь них может просвечивать вечность, если человек не испугается, не убежит сам от себя, не откажется от своей страшной, не только человеческой, но и Богочеловеческой судьбы. То есть от своей личной Голгофы, от своего личного крестоношения, вольной волею принятого.
[…] И думается мне: кто хоть раз почувствовал себя в этой вечности, кто хоть раз понял, по какому пути он идет, кто увидел Шествующего перед ним хоть раз, тому трудно свернуть с этого пути, тому покажутся все уюты непрочными, все богатства неценными, все спутники ненужными, если среди них не увидит он единого Спутника, несущего крест».
«Такого рода Посещение, — говорила она о собственном своем опыте, заражает душу, наполняет ее как поток, как пылающий очаг». Похожие мысли она выразила в стихах:
Всё еще думала я, что богата,
Думала я, что живому я мать.
Господи, Господи, близится плата,
И до конца надо мне обнищать.
Земные надежды, порывы, восторги
Всё, чем питаюсь и чем я сыта,
Из утомленного сердца исторгни,
Чтобы осталась одна маета.
Мысли мои так ничтожно–убоги,
Чувства — греховны и воля — слаба.
И средь земной многотрудной дороги
Я неключимая, Боже, раба.
Ей предстояло еще второе обнищание. Десять лет спустя, в июне 1936 года, последовала смерть старшей дочери, Гаяны: она умерла от тифа в возрасте двадцати трех лет. Сперва горе — и сомнения, вызванные этим, — ей казались едва выносимыми. В конце одного стихотворения, посвященного этой смерти, мать откровенно признавала:
Я заново не знаю и не верю,
Ослеплена я вновь.
Мучительным сомненьем только мерю
Твой горький путь, любовь.
«Я никогда не забуду той мучительной минуты, когда я принес ей весть о смерти Гаяны, — писал о. Лев (Жилле). — Без единого слова она кинулась бегом на улицу. Я боялся, что она намеревается броситься в Сену». Она вернулась только к вечеру — «удивительно умиротворенная».
Мать не могла быть ни на похоронах, ни хотя бы посещать могилу: Гаяна умерла в Москве по возвращении на родину, где (с помощью семейного друга Алексея Толстого) ей удалось устроиться годом раньше на постоянное жительство. В далеком Париже можно было только совершить парастас, который мать провела в сосредоточенной молитве, склонившись в земном поклоне. Присутствующие отметили ее особый духовный подъем, исполненный спокойствия. Видно было, что она еще борется с горем, но уже побеждает сомнения. «Очень было тяжело, — говорила она. — Черная ночь. Предельное духовное одиночество […]. Всё было темно вокруг, и только где–то вдали — маленькая светлая точка. Теперь я знаю, что такое смерть».
Елизавета Юрьевна и Даниил Ермолаевич Скобцов познакомились и вскоре повенчались в необычных условиях гражданской войны. В то время они оба занимали ответственные административные посты. Он был активным членом новоучрежденного (и недолговечного) правительства Кубанского края; она заместительницей городского головы Анапы. Теперь, в прозаической эмигрантской обстановке, различие между ними стало всё больше проявляться. Возможно, что смерть Насти стала поворотным моментом в их супружеских отношениях. Так или иначе, в 1927 году они разошлись, и муж стал жить отдельно от семьи.
К этому времени новые задачи и новые обязанности уже начали выводить Елизавету Юрьевну на тот «настоящий и очищенный путь», о котором она мечтала сразу после Настиной кончины.
Осенью 1923 года в Пшеровском замке в Чехии состоялся съезд, на который собрались делегаты от всех студенческих христианских организаций русской эмиграции; присутствовали также видные представители русской интеллигенции, многие из которых были высланы из России в предыдущем году неожиданным решением советского правительства. Из этого съезда возникло Русское Студенческое Христианское Движение, центр которого вскоре передвинулся в Париж. Для проведения миссионерской, образовательной и филантропической работы за пределами столицы были назначены разъездные секретари, в их числе (в 1930 году) и Елизавета Юрьевна Скобцова.
Хоть Движение и носило название «Студенческое», но поездки по эмигрантской Франции знакомили ее не столько со студенческими и интеллигентскими кружками, сколько с обнищавшими беженцами, находившимися в совершенно чуждой им обстановке, которая довела многих до апатии, озлобленности и отчаяния. Многие искали забвения в алкоголе. Самоубийство было нередким явлением. «Русская география Франции», о которой Елизавета Юрьевна писала в газете «Последние Новости», — предмет мало утешительный.
— Опустились? — [спрашивала она]. — Опустились. Гниют? — Заживо сгнивают. Пьянствуют, развратничают, обманывают, воруют? — Да, да, да. Люди? — До конца и непререкаемо несчастные, беспризорные люди, которых человеческим словом одолеть можно, так что от лжи и разврата ничего не останется.
Без душевного сочувствия при некоторых положениях вообще нельзя было бы выступать. Когда она приехала в Пиренейские шахты, чтобы навестить забытых русских шахтеров, ее предложение провести беседу было встречено враждебным молчанием.
— Вы бы лучше нам пол вымыли, да всю грязь прибрали, чем доклады нам читать, — злобно возразил один шахтер. Она сразу согласилась.
«Работала я усердно, да только всё платье водой окатила. А они сидят, смотрят, — рассказывала она. — Потом вдруг — и так неожиданно! — тот самый человек, который так злобно обратился ко мне, снимает с себя кожаную куртку и дает мне:
— Наденьте… Вы ведь вся вымокли.
И тут лед стал таять. Когда я кончила, посадили меня за стол, принесли обед, и завязался разговор».
Один из шахтеров потом признался, что ее приезд заставил его отложить задуманное самоубийство. Она решила, что оставлять его в таком состоянии невозможно. Невзирая на его возражения, она его отвезла («как больного ребенка») к знакомым, которые сумели восстановить в нем веру в жизнь. Несмотря на то — или, может быть, как раз потому, что доклад так и не состоялся, эта на вид как будто мало значительная встреча с шахтерами оказалась плодотворной. Хотя Елизавета Юрьевна продолжала охотно и успешно читать доклады, она всё больше стала стремиться к чисто человеческим встречам.
В поисках нуждающихся она ничего не страшилась. «Вспоминаю первую мою встречу с ней как–то в конце двадцатых годов, — писал английский священник П. Уидрингтон. — Она только что вернулась из Марселя, куда поехала с целью спасти нескольких русских интеллигентов, которые стали наркоманами. Она всегда была бесстрашной: без всяких опасений она смело вошла в притон в старом городе и силой вытащила из него двух молодых людей». Но самые прозаические нужды требовали столько же внимания, если не больше.
Самое трудное было довести раз начатое дело до какого–либо положительного результата. В этом отношении она находила в себе и в своей деятельности много недостатков. «То, что я даю им, так ничтожно, — отметила она. — Поговорила, уехала и забыла. Но я поняла, почему не получается полных результатов. Каждый из них требует всей вашей жизни, ни больше ни меньше. Отдать всю свою жизнь какому–нибудь пьянице или калеке, как это трудно».
Осенью 1931 года, покидая Безансон после такого посещения («поговорила, уехала, забыла»), она писала на эту тему:
Устало дышит паровоз,
Под крышей белый пар клубится,
И в легкий утренний мороз
Торопятся мужские лица.
От городов, где тихо спят
Соборы, площади и люди,
Где темный каменный наряд
Веками был, веками будет,
Где зелена струя реки,
Где всё в зеленоватом свете,
Где забрались на чердаки
Моей России дикой дети,
Опять я отрываюсь в даль;
Моя душа опять нищает;
И только одного мне жаль,
Что сердце мира не вмещает.
Она не вела дневника и сравнительно редко писала письма. Доступ к наиболее ее сокровенным мыслям надо искать в ее поэзии. В одном из самых значительных стихотворений (с автобиографической точки зрения) содержится описание ее переживания во время очередной поездки в провинцию: ее дремотные мечтания (стихотворение помечено «Поезд. Весна 31») внезапно прерываются и преобразовываются ясным осознанием Божественного присутствия. Бог «суживает» ее дороги и призывает на особое служение:
Обрывки снов. Певуче плещут недра.
И вдруг до самой тайны тайн прорыв.
Явился, сокровенное открыв,
Бог воинств, Элогим, Даятель щедрый.
Что я могу, Вершитель и Каратель?
Я только зов, я только меч в руке,
Я лишь волна в пылающей реке,
Мытарь, напоминающий о плате.
Но Ты и тут мои дороги сузил:
«Иди, живи средь нищих и бродяг,
Себя и их, меня и мир сопряг
В неразрубаемый единый узел».
Мысль о том, что она лишь «меч в руке», не покидала ее. В другом стихотворении она поставила вопрос: «Кто я, Господи?» и ответила: «Лишь самозванка,/Расточающая благодать». Ее призвание — «расточать […] искры от огня»: «Бог сделал меня орудием, чтобы с моей помощью расцветали другие души». В таком же духе заканчивается одно стихотворение 1936 года:
Я весть Твоя. Как факел, кинь средь ночи,
Чтоб все увидели, узнали вдруг,
Чего от человечества Ты хочешь,
Каких на жатву высылаешь слуг.
Еще в 1927 году она издала сборник житий под названием «Жатва Духа». В своих пересказах житийного материала она явно стремится к тому, чтобы выдвинуть именно этот момент — центральную роль в сборнике играет просветление и расцвет чужих душ в результате жертвенного служения святых подвижников.
Она писала об египетском иноке Серапионе, который готов был отдать последнее и самое драгоценное имущество — рукопись Евангелия — в пользу «нищих и бродяг». Когда его спрашивали, куда он девал Евангелие, он отвечал: «Я продал слово, которое научило меня: продай имение свое и раздай нищим». Она писала также о Никифоре, дружба которого со священником Саприкием, длящаяся почти всю жизнь, порвалась из–за пустяковой ссоры. Саприкий упорно отказывался от примирения; гордыня, которая у него развилась из–за ссоры, привела его к отступничеству в пору гонений на веру. Никифор же, отвергнутый и поруганный другом, принял мученическую смерть вместо него и ради него.
Яркие и светлые примеры служения были ей известны из истории монашества. Но разве можно было сочетать задуманное материнское служение с иночеством? А если так, должна ли она, или даже может ли она мечтать о постриге — имея двух мужей в живых, хотя и состоя в разводе с одним и в отчуждении от другого? С такими вопросами она обратилась к членам семьи, к духовному отцу, Сергию Булгакову (1871–1944) и к епархиальному архиерею, митрополиту Евлогию (1866–1946).
Вопрос о призвании Елизаветы Скобцовой не сразу получил положительный ответ. Сперва казалось, что «препятствия были непреодолимые». Но, вопреки всяким ожиданиям, как она рассказывала впоследствии, «Господь взял за руку и вытащил».
Каноническое право, как выяснилось, не препятствует ее пострижению. Оно допускает развод в случае, если хоть один из супругов желает вступить в монашескую жизнь. И на том основании митрополит решил дать ей церковный развод. Единственным условием (и последним препятствием) было то, что муж должен дать и свое согласие. Скобцов отнесся к этому требованию без всякого энтузиазма: причем самому митрополиту пришлось его уговаривать. При этом вопрос о гражданском разводе не ставился: с церковной точки зрения в нем не было нужды. Таким образом можно было избегнуть и лишних судебных издержек соображение немаловажное.
Итак, канонические и семейные препятствия были преодолены. Развод состоялся 7 марта 1932 года — в годовщину Настиной смерти. Начались приготовления к постригу. Нашлась подержанная ряса. Назначили день. Но самые необходимые приготовления шли неведомо для посторонних.
Всё пересмотрено. Готов мой инвентарь.
О, колокол, в последний раз ударь.
Последний раз звучи последнему уходу.
Всё пересмотрено, ничто не держит тут.
А из туманов голоса зовут.
О, голоса зовут в надежду и свободу.
Всё пересмотрено. Былому мой поклон…
О, колокол, какой тревожный звон,
Какой крылатый звон ты шлешь неутомимо…
Вот скоро будет горный перевал,
Которого мой дух с таким восторгом ждал,
А настоящее идет угрюмо мимо.
Я оставляю плату, труд и торг,
Я принимаю крылья и восторг,
Я говорю торжественно: «Во имя,
Во имя крестное, во имя крестных уз,
Во имя крестной муки, Иисус,
Я делаю все дни мои Твоими.
В назначенный день в марте 1932 года, в храме Сергиевского подворья при парижском Православном Богословском Институте Елизавета Юрьевна Скобцова, по первому мужу Кузьмина–Караваева, рожденная Пиленко, отложила мирское одеяние, облеклась в простую белую рубаху, спустилась по темной лестнице с хоров Сергиевского храма и распростерлась крестообразно на полу:
В рубаху белую одета…
О, внутренний мой человек.
Сейчас еще Елизавета,
А завтра буду — имя рек.
Не помню я часа Завета,
Не знаю Божественной Торы.
Но дал Ты мне зиму и лето,
И небо, и реки, и горы.
Не научил Ты молиться
По правилам и по законам,
Поет мое сердце, как птица,
Нерукотворным иконам,
Росе, и заре, и дороге,
Камням, человеку и зверю,
Прими, Справедливый и Строгий,
Одно мое слово: Я верю.
2. I. 1933. «Стихи» (1937)
Монашество.
Белая рубаха–власяница, как поясняется в течение службы — это «хитон вольныя нищеты и нестяжания, и всяких бед и теснот претерпения». Митрополит Евлогий сам совершал этот постриг: как он напомнил постригаемой в положенном увещании, «Сам Господь и Бог наш богат сый в милости, нас ради обнища, яко да и мы обогатимся царствием Его […] подобает убо и нам подражателем Его быти, и Его ради всё претерпевати, преспевающим в заповедех Его день и нощь».
Но слова увещания указывали ей путь не только в общих чертах. Ни владыка Митрополит, ни постригаемая монахиня Мария не могли знать, до какой степени многие из этих слов соответствовали ее будущему, особенно последним ее годам в концлагере:
Алкати имаше и жаждати,
досаду же подяти и укоризну,
поношение же и гонение
и иными многими отяготитися скорьбми,
ими же сущий по Бозе живот начертавается.
Егда же сия вся постраждеши,
радуйся, рече Господь,
яко мзда твоя много на небесах.
Монахиню Марию облачили в мантию. Митрополит вручил ей крест:
Приими, сестро Марие, щит веры, крест
Христов […]
и памятствуй всегда, яко речет Господь:
иже хощет по Мне идти,
да отвержется себе,
и возмет крест свой,
и последует Ми.
Служба закончилась, как и началась, тихим пением покаянного тропаря на тему блудного сына.
Это возвращение в отчий дом, преображение Елизаветы Юрьевны в монахиню Марию, дали ей глубокое удовлетворение. От первоначального своего намерения принять тайный постриг она незаметно для себя отказалась. За трое суток одинокого бдения под сводами Сергиевского храма она пришла к убеждению, что постриг не может скрывать, что с монашеским одеянием ей не расстаться: «Как–то невольно получилось так, что стала монахиней открыто». О «блудной» же интеллигентке она просила всех забыть:
Все забытые мои тетради,
Все статьи, стихи, бросайте в печь.
Не затейте только, Бога ради,
Старый облик мой в сердцах беречь.
Не хочу я быть воспоминаньем,
Буду вам в грядущее призыв.
Этим вот спокойным завещаньем
Совершу с прошедшим мой разрыв.
В январе 1933 года митрополит Евлогий в разговоре с К.В. Мочульским (впоследствии — одним из ближайших помощников матери Марии) отметил, что этот разрыв с прошедшим как будто благополучно совершился: «Вот мать Мария постриглась и с тех пор всё сияет». «Явно, она нашла для души своей соразмерную ей форму, — отметила Манухина, — и потому казалась гармоничной и устроенной». Полтора года спустя мать Мария сама говорила: «В общем всё стало проще, очень просто совсем. И всё меньше декламации. Вот уже для декламации никакого места не остается» — для декламации не только в смысле речи, но и любой излишней деятельности. «Постыло мне ненужное витийство», начинается одно ее стихотворение. То, что она вообще продолжает писать стихи, она сначала скрывала.
Достигалась новая простота, новое равновесие; но вначале еще не выяснилось, каким именно образом она должна жить «средь нищих и бродяг», усыновляя и спасая их. Спокойная комната–келья, которую отвели ей Л.А. и В.А. Зандеры у себя в доме в Кламаре, служила временным пристанищем, где она могла обдумывать этот вопрос и готовиться к будущему служению.
Но само монашество не превратилось для нее в убежище, хотя в первые месяцы после пострига она писала о предвкушаемом покое — даже уюте монашеской жизни:
А в келье будет жарко у печи,
А в окнах будет тихий снег кружиться.
И тающий огонь свечи
Чуть озарит святые лица.
И темноликий, синеокий Спас,
Крестом раскинувший свой медный венчик,
Не отведет спокойных глаз…
Длиннее ночи, дни всё меньше.
Однако в других стихах уже зазвучала тревожная — и для матери Марии более характерная — нота:
Отменили мое отчество,
И другое имя дали.
Так я стала Божьей дочерью.
И в спокойном одиночестве
Тихо слушаю пророчества,
Близки, близки дни печали.
Митрополит Евлогий возлагал большие надежды на новую монахиню. «Я обрадовался и мечтал, что она сделается основоположницей женского монашества в эмиграции», — говорил он в связи с ее постригом. Монахиня же Мария высоко ценила Митрополита: «Самая моя большая радость — это совершенно исключительное понимание всех моих затей со стороны Митрополита, — писала она в письме к родным. — Тут с ним действительно можно горы двигать, если охота и силы есть». Но основоположницы женского монашества из нее не получилось. В этом отношении Митрополиту предстояло разочарование. К концу тридцатых годов ему пришлось констатировать, что «монашество аскетического духа, созерцания, богомыслия, то есть монашество в чистом виде, в эмиграции не удалось. Говорю это с прискорбием [прибавил он], потому что аскетическое монашество — цвет и украшение Церкви, показатель ее жизненности». Однако когда однажды Митрополит Евлогий и мать Мария ехали вместе в поезде и, стоя у окна, любовались всё время изменяющимися видами, Владыка широким движением руки указал на бескрайние поля: «Вот Ваш монастырь, мать Мария!».
Летом 1932 года мать Мария отправилась в Латвию и Эстонию по делам РСХД. Там она имела возможность наблюдать монашескую жизнь «в чистом виде», так как в этих бывших губерниях Российской империи русские монастыри продолжали свое существование, не затронутые ни антирелигиозной кампанией, ни коллективизацией, которые к тому времени привели к закрытию едва ли не всех монастырей в СССР.
В обителях, которые она посетила — в том числе Пюхтицкий женский Успенский монастырь и женский Свято–Троицкий монастырь в родном городе Риге, — она была принята со вниманием и любовью; в Свято–Троицком монастыре ей даже успели сшить рясу.
Впрочем, игуменья одного из монастырей вздумала укорить мать Марию: «Что за монашество в миру?». Но мать Мария ответила только: «А сандалии благовествования?». Действительно, а такие сандалии обувают при постриге.
Однако обители как таковые не восхитили ее. В них, как она писала по возвращении во Францию, «несомненно много личного благочестия, личного подвига, может быть, даже личной святости; но как подлинные организмы, как некое целое, как некая стена нерушимая, они просто не существуют. Значение этих лимитрофных монастырей несомненно: они блюдут заветы, они берегут огромные клады прошлого быта, золотой ларец традиции и благолепия. Надо верить, что они доберегут, дохранят, достерегут. Но это всё, на что можно рассчитывать»[6]. В частном разговоре она отзывалась о них еще более отрицательно и резко: «Никто не чувствует, что мир горит, нет тревоги за судьбы мира. Жизнь размерена, сопровождается трогательным личным благочестием».
Она возвратилась с убеждением, что требуется новый тип монашеского служения, более соответствующий нуждам и возможностям эмиграции. От интроспекции, отрешенности, покоя надо будет отказаться.
«Перед каждым человеком всегда стоит […] необходимость выбора: уют и тепло его земного жилища, хорошо защищенного от ветра и от бурь, или же бескрайнее пространство вечности, в котором есть одно лишь твердое и несомненное — и это твердое и несомненное есть крест».
Беда в том, что старая монашеская община слишком часто ценит, оберегает и распространяет именно этот уют.
«Обет целомудрия […] приводит в подавляющем большинстве своем к монашеству людей, не имевших собственной семьи, не строивших личной жизни, не увидевших острого противоречия абсолютной независимости личной жизни и неизбежного для монашества апокалиптического устроения духа. Произошло очень странное явление, которое постепенно переродило основные монашеские установки.
Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлениями удовлетворить плотские инстинкты, земную тягу к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе — это завивание гнезда, организация и строительство собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно–коллективное «мы», — противополагая их всякому внешнему «они».
И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают всё другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникают грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее и берегут от всяких посягательств, как святыню».
Мать Мария учитывает, что жизнь посвященная такой «семье», могла бы быть приемлема в давние времена, хотя и тогда появлялись отшельники и Христа ради юродивые, которые отвергали общинную жизнь ради того, чтобы служить Богу и человеку без общественных ограничений. А в наши времена?
«Когда время […] само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нет путей и нету устроений в мире, — можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху, принять обычное, традиционное духовное монашество прошлого, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
И как ни трудно поднять руку на благолепную, прекрасную идею монашеской, отторженной от мира, семьи, на светлый монастырь, — всё же рука подымается. Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.
Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, и как бы вы ни опустошались, разве это сравнится с умалением, с самоуничтожением Христа […]?
Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, тогда скажите: «Готово мое сердце, готово».
Именно наши времена побуждают к такому нестяжанию:
«Бывают времена, когда всё сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.
Но наше время — оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает всё прочное, всё устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не образа жизни, а безубразия, юродского безoбразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли».
Но и не–монашествующие не должны довольствоваться своими стенами и перегородками:
«И не надо думать, что всё сказанное относится исключительно к монашеству. Я говорила о нем, чтобы ярче выявить свою основную мысль. Но эта основная мысль, мне кажется, определяет собою судьбу современного мира в целом. Она проста и ясна.
Время обернулось сейчас апокалиптическим ангелом, трубящим и взывающим к каждой человеческой душе. Случайное и условное свивается и обнажает вечные корни жизни. Человек стоит перед гибелью. Гибель обличает ничтожность, временность, хрупкость его мечтаний и стремлений. Всё сгорает. Остается только Бог, человеческая душа, вечность и любовь.
Это так, для каждого — для монаха и мирянина, для христианина и язычника, для праведного и грешного.
И кто хочет в наши страшные дни идти единственным путем, уводящим от гибели, — «да отвергнется себе и возьмет крест свой и идет».
Для нее отвернуться от нужд и страданий мира, хотя бы благочестия ради, означало бы предать забвению те самые начала, которые и привели ее к монашеству. Если бы ей пришлось когда–нибудь сделать выбор между монашеством и жертвенным служением страждущему миру, она без колебаний выбрала бы последнее. Сам Митрополит Евлогий впоследствии признавал, «что она приняла постриг, чтобы отдаться общественному служению безраздельно», хотя это полностью его не удовлетворяло. Она «называла свою общественную деятельность «монашеством в миру», — говорил он, — но монашества в строгом смысле этого слова, его аскезы и внутреннего делания, она не только не понимала, но даже отрицала, считая его устаревшим, ненужным. Внутренний смысл монашества, его особенный, чисто церковный характер, так мне и не удалось ей разъяснить».
В самом деле, «тем, кто лелеял идеал строго–уставного монашества, запечатленный в творениях аскетической литературы и в строгих монашеских общежительных уставах, с Матерью [Марией] было […] не по пути, — отметила Манухина. — Чем старше и духовно опытней она становилась, тем всё менее «монашествовала»". Другими словами — и применяя ее собственную, более положительную терминологию: «Сейчас для монаха один монастырь — мир весь». А «чем больше мы выходим в мир, чем больше отдаем себя миру, тем менее мы от мира, потому что мирское себя миру не отдает».
Пусть отдам мою душу я каждому,
Тот, кто голоден, пусть будет есть,
Наг — одет, и напьется пусть жаждущий,
Пусть услышит неслышащий весть.
От небесного грома до шепота,
Учит всё — до копейки отдай.
Грузом тяжким священного опыта
Переполнен мой дух через край.
И забыла я, — есть ли средь множества
То, что всем именуется — я.
Только крылья, любовь и убожество,
И биение всебытия.
«Стихи» (1949)
Дом на улице Лурмель.
Наконец–то. Дверь скорей на ключ.
Как запущено хозяйство в доме.
В пыльных окнах еле бьется луч.
Мыши где–то возятся в соломе.
Вымету я сор из всех углов.
Добела отмою стол мочалой.
Соберу остатки дум и слов
И сожгу, чтоб пламя затрещало.
Будет дом, а не какой–то склеп,
Будет кров — не душная берлога.
На тарелке я нарежу хлеб,
В чаше растворю вина немного.
Сяду, лоб руками подперев…
(Вот заря за окнами погасла)…
Помню повесть про немудрых дев,
Как не стало в их лампадах масла.
Мутный день, потом закат, закат.
Ночь потом, — и тишина бормочет.
Холодом рассветным воздух сжат.
Тело сну противиться не хочет.
Только б не сковал мне волю сон…
Пахнет пол прохладной тишиною.
Еле видны рамы у окон,
Всё налито гулкой чернотою.
Дух, боренье в этот час усиль.
Тише. Стук. Кричит пред утром петел.
Маслом сыт в лампаде мой фитиль.
Гость вошел. За ним широкий ветер.
«Стихи» (1937)
Одно русское сказание особенно нравилось матери Марии. Оно касается хождения двух святых, Николая угодника и Кассиана римлянина, которые однажды вернулись на землю, чтобы посмотреть, как обстоят дела человеческие. Набрели они на мужика, телега которого глубоко увязла в грязи. Он попросил помочь ему. Касьян с сожалением отказался. Ведь ему скоро надо будет вернуться на небеса, и его одеяния должны сиять там незапятнанной белизной. В это время Никола молчал: он уже погрузился по колени в грязь и напрягал все силы, чтобы помочь мужику. Когда Бог узнал, почему у Касьяна одежда безупречно бела, а у Николы запачкана, Он сказал: «Тебя, Николае, народ дважды в год поминать будет, — а тебя, Кассиане, лишь раз в четыре года». Так, говорят, и получилось, что Кассианин день падает на 29 февраля.
Это сказание вполне в ее духе. Она не обращала внимания на свой внешний вид; ее подрясник часто носил следы той работы, которой она недавно занималась. А сколько у нее было «мужиков», завязших в трясине эмигрантской жизни, нуждающихся в ее помощи! Помощь же, как она писала, возможна «только в любви к этим потерявшимся и пьяненьким, помощь в отказе от своих белых одежд».
«Путь к Богу лежит через любовь к человеку, и другого пути нет, говорила она […] — На Страшном суде меня не спросят, успешно ли я занималась аскетическими упражнениями и сколько я положила земных и поясных поклонов, а спросят: накормила ли я голодного, одела ли голого, посетила ли больного и заключенного в тюрьме. И только это спросят. О каждом нищем, голодном, заключенном Спаситель говорит «Я», «Я алкал и жаждал, Я был болен и томился в темнице». Подумайте только: между каждым несчастным и Собой Он ставит знак равенства. Я всегда это знала, но вот теперь это меня как–то пронзило. Это страшно».
Эта пронзившая ее мысль стала преобладать: постепенно (порой, бесцеремонно) она вытеснила созерцательно–уставное монашество — к глубокому удовлетворению ее друзей, Н.А. Бердяева (1874–1948) и Ф.Т. Пьянова (1889–1969), которые раньше опасались, что уставное монашество может лишь разочаровать или сковать ее. «Должен сознаться, что я не очень сочувствовал принятию ею монашества, — писал Бердяев. — Я думал, что это — не ее призвание, и что она встретит настолько большие трудности у церковной иерархии, что может быть, ввиду своего непокорного характера, принуждена будет покинуть монашество — что очень тяжело». По таким соображениям Бердяев вместе с Пьяновым вначале пытались отговорить ее от намерения стать монахиней: в виде протеста Пьянов даже не пришел на постриг. Потом, по словам Бердяева, «она переживала медовый месяц монашества. Но скоро [прибавил он с облегчением] обнаружилась ее свободолюбивая бунтарская природа».
С Бердяевым она не нуждалась в Рабиндранате Тагоре, которым (в чем нельзя сомневаться) она увлекалась в молодости, когда он впервые появился в русском переводе. Зато, как раз у Тагора можно найти одно стихотворение в прозе, которое отражает ее мысли и как будто указывает ей дорогу:
Оставь это моление и пение и перебирание четок!
Кому же ты поклоняешься в этом темном
уединенном углу храма,
где двери все закрыты?
Открой глаза и виждь: нет пред тобою Бога твоего!
Он там, где земледелец пашет землю,
где рабочий разбивает камни для дорог.
Он с ними, когда сияет солнце, когда дождь,
а риза его покрыта пылью.
Отложи мантию твою священную и спустись
на пыльную землю по подобию его!
Спасение? Где можно обрести спасение сие?
Наш владыка сам радостно возложил на себя узы твари:
он с нами связан навсегда.
Выйди из созерцания, отложи твои цветы и фимиам!
Разве беда, если одежда твоя будет ободранной и загрязненной?
Встреть его,
встань рядом с ним в труде,
в поте лица твоего.
Повернуться в таком смысле лицом к людям отнюдь не означало отвернуться от их Творца. Всё менее занимаясь «перебиранием четок», она всё же не теряла сознания вечных измерений («биения всебытия»), как бы она ни трудилась в поте лица своего. А работы было вдоволь.
Наступил экономический кризис тридцатых годов. В одном авторитетном исследовании 1938 года было отмечено, что «ни одна европейская страна не может сравниться с Францией по количеству беженцев, для которых она предоставила постоянное убежище». Однако не все пользовались одинаковыми правами. Например, у многих не было постоянного местожительства. А оно как раз и считалось обязательным условием для тех, которые собирались подавать прошение о государственных пособиях для приобретения одежды, топлива или продовольствия: «положение беженца, лишенного постоянного местожительства, совершенно иное, и он должен обращаться за помощью к частным организациям».
Возможно, что мать Мария уже думала об образовании такой организации под своим руководством. Пока же она собиралась создать по крайней мере общежитие, которое могло бы быть законным местожительством, хотя бы для немногих. Но по ее представлениям, главным было не формальное исполнение каких–то бюрократических требований, а живой отклик на человеческие нужды: «Будет дом, а не какой–то склеп,/Будет кров — не душная берлога».
Первый ее дом (№ 9, вилла де Сакс, Париж VII) был снят, как почти все ее последующие учреждения, при полном отсутствии надежной финансовой поддержки. «Ничего… увидим, — говорила она. — Надо ходить по водам. Апостол Петр пошел и не утонул же. По бережку идти, конечно, верней, но можно до назначения не дойти». Эти же мысли она записала в записную книжку: «Есть два способа жить: совершенно законно и почтенно ходить по суше мерить, взвешивать, предвидеть. Но можно ходить по водам. Тогда нельзя мерить и предвидеть, а надо только всё время верить. Мгновение безверия — и начинаешь тонуть».
Но денег еще не было даже утром того самого дня, который был назначен для подписания контракта. Оставалась единственная надежда — срочное обращение к Митрополиту. О событиях этого дня она сразу же написала матери:
«Сегодня я подписала контракт на снятие дома, огромного и замечательного. Я до последней минуты не верила, что это возможно, волновалась невероятно; была масса самых диких трудностей, вплоть до того, что в последнюю минуту деньги оказались под сомнением. Теперь это всё позади (сегодня Митрополит дал мне пять тысяч, которые и уплачены хозяину), я могу уже ночевать дома […]. У меня будет сейчас очень много работы, — но работы очень радостной, потому что это не фантазия уже, а настоящая и похожая на чудо реальность […]. Какой замечательный человек Митрополит Евлогий. Совсем всё понимает, как никто на свете».
«Я могу уже ночевать дома»: она в тот же день перекочевала в особняк, который отличался обилием возможностей и полным отсутствием какой бы то ни было мебели. Лишь заброшенное и одинокое фортепьяно стояло у входа, диковинное не только из–за своей фантастической неуместности, но также и из–за полного равнодушия новой хозяйки к музыке. Первые дни она спала на одеялах на полу. Подле нее стояла большая икона Покрова, осеняя ее сон. Груда телефонных справочников заменяла стул. Вначале не было ни электричества, ни газа.
Регулярный перезвон колоколов соседнего католического монастыря Бедных Кларисс, спокойное и размеренное движение монахинь в окнах их великолепной обители представляли любопытный контраст с ее собственным «юродским безобразием жизни».
Дом, однако, скоро был обставлен мебелью (на редкость разнообразной). Еще не успели его обставить, как он уже начал действовать — сразу же и процветать. Чтобы дать место большому количеству обитателей, мать Мария покинула собственную комнату и поселилась в закоулке за котлом центрального отопления. Она пригласила Микульского к себе в эту келию «посидеть на пепле»: «Узкая железная кровать; дырка в полу заткнута сапогом — там живет крыса». По словам Манухиной, «ничего «своего» у нее не было, и иметь свое она не желала; именно то, что у нее нет ничего, даже своей комнаты, радовало ее». Об этой радости она писала:
Жить в клопиной нищенской каморке…
Что–то день грядущий принесет?
Нет, люблю я этот тихий гнет,
О, Христос, Твой грустный мир прогорклый.
… … … … … … … … … … … . .
Не внезапно, не в иные сроки,
А всё время, с горем пополам,
По моим по сумрачным углам
Виден мне простор иной, широкий.
Нищенство и пыль, и мелочь, мелочь,
И забота, так что нету сил…
Но не Ты ль мне руку укрепил?
Отвратил губительные стрелы?
Всё смешалось: радость и страданье,
Темнота и ширь, и верх и дно,
И над всем звенит, звенит одно
Ликованье.
Одна из комнат на втором этаже была превращена в домовую церковь, которую мать Мария сама расписала. Над северными и южными дверями в алтарь парили на голубом фоне белоснежные серафимы и херувимы; рядом и ниже были веселые узоры из цветов в современном русском стиле, напоминающем работы Гончаровой. Чашу подарила монахиня–нищенка, тоже мать Мария. «Вы ее, наверное, знаете, — рассказывала хозяйка нового общежития Мочульскому. — Она сидит у ворот церкви на рю Дарю и просит: «Помогите, родимые». И вот на свои нищенские гроши купила нам чашу.
Внизу находилась просторная столовая, где читались доклады и велись занятия, собирался, например, Кружок изучения России (КИР), на котором юные обитательницы читали друг другу «сухие, неинтересные сообщения о том, «сколько белок водится в Забайкалье»". Но мать Мария сумела оживить даже и такие заседания. Порой они заменялись собраниями религиозно–философского семинара, на которых выступали такие выдающиеся докладчики, как Бердяев и Булгаков. Остальные комнаты были заняты молодыми русскими пансионерками. «Стиль общежития — веселый, все шутят и смеются. Большая простота и добродушие». «У меня работы очень много и я устаю, — писала мать Мария, — но довольна всей своей затеей».
Не прошло и двух лет, как помещение эту «затею» уже не вмещало. Мать Мария переселилась в более просторное, но еще более заброшенное помещение, которое стояло пустым целые годы. Район, в котором оно находилось, имел совершенно иной облик. «Улица грязная, шумная, с кривыми тротуарами и разбитой мостовой, — отметила Манухина. — Как всё непохоже на чопорную авеню де Сакс, на особняк, спрятанный в кудрявой зелени палисадника!» Главное преимущество нового округа (пятнадцатого) было в том, что в нем проживало много русских. Новый адрес: рю де Лурмель, дом № 77. Плата за наем: двадцать пять тысяч франков в год.
«Денег никаких, риск огромный, — писал Мочульский, — но она не боится. «Вы думаете, что я бесстрашная. Нет, я просто знаю, что это нужно и что это будет. На Сакс я не могла развернуться. Я кормлю теперь двадцать пять голодающих, там я буду кормить сто. Я просто чувствую по временам, что Господь берет меня за шиворот и заставляет делать, что Он хочет. Так и теперь с этим домом. С трезвой точки зрения, это — безумие, но я знаю, что это будет. Будет и церковь, и столовая, и большое общежитие, и зал для лекций, и журнал. Со стороны я могу показаться авантюристкой. Пусть! Я не рассуждаю, а повинуюсь». В таком же духе она писала в одном стихотворении предыдущего года:
О, Боже, сжалься над Твоею дщерью!
Не дай над сердцем власти маловерью.
Ты мне велел: не думая, иду.
Во дворе находилась конюшня–гараж из кирпича. На снимке 1934 года показано, как ее загромождает объемистый грузовик. Мать Мария с помощниками освободила здание от стойл, которые напоминали о прежних временах, и переделала здание, а где нужно было и перестроила, в церковь. Малообещающее, заброшенное и замусоренное помещение преобразилось.
Некоторые иконы писались монахиней Иоанной (Рейтлингер), некоторые были пожертвованы. Остальные писались (и вышивкой украшались) самой матерью Марией. Вышивкой она также украсила стены. Наверху вдоль правой стены тянулась «житийная» вышивка, посвященная царю Давиду; над царскими вратами позднее висела замечательная Тайная Вечеря, вышитая (как всегда, без предварительных рисунков) в тяжелые годы 1940–1941. Облачения тоже были ее работы. Окна она расписала растительным узором. Храму суждено было прослужить более тридцати лет.
С улицы обветшалый дом освещался газовым фонарем: фонарный столб №559 пятнадцатого парижского округа стоял у самого входа. Штукатурка на стенах, которая своими классическими пилястрами напоминала о более богатом прошлом, облупилась. Снаружи дом не отличался от соседних. Однако почти все соседние дома казались неприветливыми для посторонних, в то время как дом №77 на улице Лурмель теперь оказывал каждому пришельцу радушный прием, который мог избавить от уныния, порой от гибели, беженцев, находившихся «в наихудших условиях для борьбы за существование»:
«В доме просторно, но пыльновато, грязновато, убого, невзрачно, но всё искупает теплое чувство укрытости, упрятанности, приятной скученности в спасительном Ноевом ковчеге, которому не страшны волны грозной житейской стихии: с ужасом просроченной квартирной платы, безденежья или уныния безработицы; тут можно переждать, передохнуть, как–то временно отсидеться, пока не станешь на ноги».
Лурмель стал и до конца остался центром деятельности матери Марии. Постепенно к лурмельскому дому прибавлялись другие учреждения, не все одинакового типа и не все одинаково удачные. На улице Франсуа Жерар в шестнадцатом округе был найден большой дом (№43), который предназначали для семейных; на авеню Феликс Фор (№74) в пятнадцатом округе был открыт дом для мужчин (менее просторный); за Парижем в Нуази–ле–Гран приобрели и приспособили усадьбу, первоначальное назначение которой было служить санаторием для туберкулезных.
На Лурмеле находились общежитие и, независимо от него, столовая, цель которых была сформулирована в сухом сообщении в «Вестнике» РСХД в начале 1937 года:
«Цель женского общежития дать возможность малоимущим людям за минимальную плату иметь полный пансион. В общежитии сейчас живет 25 человек, из которых часть оплачивает свое существование, часть не имеет возможности внести даже половинную сумму. Кроме того, в общежитии постоянно живет 7–8 человек персонала, оправдывающего свое существование тем или иным трудом […].
При женском общежитии на 77, рю Лурмель, уже три года существует дешевая столовая, в которой выдается от 100 до 120 обедов в день. Стоимость обеда (суп и второе мясное) этой осенью была поднята с 1 с пол. до 2 франков. Столовая посещается главным образом получающими пособие безработными. Среди столующихся удалось наладить культурно–просветительную работу, в которой активное участие принимают сами посетители столовой».
Столовая, как отметил один журналист, «дешевая, почти бесплатная»: несмотря на это, «всё приготовлено вкусно и чисто […]: ничего похожего на обычные благотворительные или полублаготворительные «обжорки».
«К плоти брата своего у человека должно быть более внимательное отношение, чем к своей плоти», — писала мать Мария: она не жалела сил, чтобы обеспечить людей необходимым. «От книг бухгалтерских дух устает», начинается одно ее стихотворение 1935 года. Как ни опасалась она рутины, однако ежедневное раздобывание и приготовление пищи для столовой неизбежно отнимало значительную часть ее времени.
Еще со времени первого общежития она привыкла посещать центральный рынок Парижа («чрево Парижа», по выражению Золя), чтобы рано утром, еще до рассвета, когда оптовая торговля уже закончилась, наполнить объемистый свой мешок всякими остатками, которые распродавались или просто отдавались благотворительным организациям или нищим. На рынке мать Марию хорошо знали. В мешок сыпались кости, рыба, фрукты, овощи. «Стоило бы завести тачку и привлечь к этой работе кого–нибудь из безработных», — сказала она однажды: накануне рыба протекла и промочила ей спину («я вся пропахла рыбой») — тачка предохраняла бы от таких неприятностей.
В этой бедно одетой монахине («рукав пыльной рясы разорван, на ногах стоптанные мужские башмаки») трудно было узнать поэтессу, бестужевку, дворянку, которой в молодости никогда не приходилось ходить за такими покупками.
Кухня меньше обременяла, чем раздобывание провизии. До своего отъезда в СССР, Гаяна заведовала кухней общежития и столовой. Но потом случилось, что заместительницу нельзя было найти. Раз летом («в африканско–знойный день») Манухина застала мать Марию «у раскаленной плиты, в пару, в чаду над огромным котлом с кипящими щами», простоволосой, растрепанной, босой: «Уж скоро полгода, как я из кухни не выхожу. С кухаркой пошли недоразумения, я и решила: возьмусь за дело сама. Вот я на всю братию и стряпаю».
Когда кухонные дела не так ее связывали, ее комнатушка под черной лестницей служила приемной для посетителей. Чтобы туда попасть, надо было пройти по белому с черным мраморному полу передней и следовать по бежевым и коричневым керамическим плиткам в темный коридор по дороге в кухню.
«Комната, в которой живет мать Мария, — под лестницей, между кухней и прихожей, — писал Мочульский. — В ней большой стол, заваленный рукописями, письмами, счетами и множеством самых неожиданных предметов. На нем стоит корзинка с разноцветными мотками шерсти, «боль» [объемистая чашка] с недопитым холодным чаем. В углу — темная икона. На стене над диваном большой портрет Гаяны […]. Комната не отапливается. Дверь всегда открыта. Иногда мать не выдерживает, запирает дверь на ключ, падает в кресло и говорит: «Больше не могу так, ничего не соображаю, устала, устала. Сегодня было около сорока человек, и каждый со своим горем, со своей нуждой. Не могу же я их прогонять». Но запирание на ключ не помогает. Начинается непрерывный стук в дверь. Мать отворяет и говорит мне: «Видите, так я живу».
Недаром это прибежище для шатающихся получило от Булгакова прозвище: «Шаталова пустынь».
Посетители являлись в течение целого дня и до самого позднего вечера; некоторые оставались и на ночь.
Скоропостижно скончался один шофер: его вдове негде было жить. Она явилась на Лурмель. Свободной кровати не оказалось. Мать Мария делила с ней собственную, «ночи напролет с ней говорила, успокаивала». Такие ночи ее не истощали. Наоборот: «Мне сейчас удивительно хорошо. Не чувствую себя большая легкость. Хорошо бы отдать себя совсем, чтобы ничего не осталось. Счастливых людей нет, — все несчастные и всех жалко. О, как жалко!».
Энергию, которая в ней обнаруживалась в таких положениях, уподоблялась ею неразменному рублю: сколько ни старайся, всегда получаешь рубль сдачи. Более того (писала она), «мир думает, — если я отдал свою любовь, то на какое количество любви стал беднее, а уж если я отдал свою душу, то я окончательно разорился и нечего больше мне спасать. Но законы духовной жизни в этой области прямо противоположны законам материальным. По ним всё отданное духовное богатство не только, как неразменный рубль, возвращается дающему, но нарастает и крепнет. Кто дает, тот приобретает, кто нищает, тот богатеет».
Такое проявление энергии не нуждалось в похвалах. «Мне дана огромная сила (не моя), и она меня раздавляет»:
Я только зов, я только меч в руке,
Я лишь волна в пылающей реке.
Но такая сила призывает и обязывает «собой тушить мирскую скорбь»:
Постыло мне ненужное витийство.
Постыли мне слова и строчки книг,
Когда повсюду кажут мертвый лик
Отчаянье, тоска, самоубийство.
О, Боже, отчего нам так бездомно?
Зачем так много нищих и сирот?
Зачем блуждает Твой святой народ
В пустыне мира, вечной и огромной?
Я знаю только радости отдачи,
Чтобы собой тушить мирскую скорбь,
Чтобы огонь и вопль кровавых зорь
Потоплен в сострадательном был плаче.
«Мы не только верим в обетования блаженства, — писала она, — сейчас, сию минуту, среди унылого и отчаявшнгося мира, мы уже вкушаем это блаженство тогда, когда с Божьей помощью и по Божьему повелению отвергаемся от себя, когда имеем силу отдавать свою душу за ближних своих, когда в любви не ищем своего».
По мере того как расширялась ее деятельность, увеличивалась нужда в помощниках. Гаяна поддерживала ее до своего отъезда, потом сын Юра, когда он вырос. Их бабушка, Софья Борисовна Пиленко, с самого начала была старостой лурмельского прихода. Но такими семейными силами нельзя было, и не следовало, ограничиваться. Надо было надеяться на помощников и помощниц извне.
Одной из первых появилась монахиня Евдокия (Мещерякова) (1895–1977), которая прибыла из СССР в 1932 году. Вначале никто не знал об ее имени и чине, так как о тайном своем постриге в советских условиях (1927) она никому пока не говорила. Любопытно, что мать Мария, которая пригласила ее работать на вилле де Сакс, а вскоре и жить там, неоднократно уговаривала ее принять монашество. Только через некоторое время выяснилось, что уговаривать ее не приходится. В продолжение шести трудных лет она самоотверженно работала вместе с матерью Марией.
Сперва активное монашество матери Марии ее привлекало. Но всё же оно ее никогда вполне не удовлетворяло. Для нее необходимо было его восполнить, подкрепить и углубить молитвенной жизнью. В первом общежитии сравнительно мало времени уделялось молитве: одно время было решено молиться сообща утром и вечером, но богослужения совершались лишь изредка и нерегулярно. Назначение иеромонаха Льва (Жилле) постоянным священником Покровского храма на вилле де Сакс тем более обрадовало мать Евдокию. Настоятелем он не мог быть: у него был свой приход (французский православный), где он служил по праздникам и воскресеньям. Но когда он не был связан приходом, он совершал Божественную Литургию почти ежедневно, сначала на вилле де Сакс, а потом на улице Лурмель, где он и поселился во дворе в заброшенном сарае. Мать Евдокия была одной из тех, кто неизменно посещал эти службы, в то время как мать Мария, которая поздно ложилась спать и часто, когда надо было идти на центральный рынок, вставала задолго до рассвета, посещала эти богослужения значительно реже. Даже если она попадала на службу, ей часто не удавалось отстоять ее до конца, так как предстояла еще и «внехрамовая литургия», «литургия, проецируемая из церкви в мир», а если утро уйдет на службу, кто будет хлопотать об обеде, которого ждет так много людей? Случалось, что некоторые посетители храма делали замечания по поводу ее отсутствия в церкви, не понимая, что «в скучных, трудовых, подчас будничных аскетических правилах, касающихся нашего отношения к материальным нуждам ближнего, уже [или тоже] лежит залог возможного Богообщения, внутренней их духовности». Благочестие за счет такого рода Богообщения подчас в свою очередь раздражало мать Марию. Она с крайним неодобрением отнеслась к особому сбору, организованному матерью Евдокией среди молящихся, на приобретение дополнительных богослужебных книг: такого рода расходы она считала недопустимыми в дни безработицы и нужды. «Меня мучает, что даже среди самых близких чувствуется стена в основном, — писала она в записной книжке. Благочестие, благочестие, а где же любовь, двигающая горами? Чем дальше, тем более принимаю, что только она мера вещей. Всё остальное более или менее необходимая внешняя дисциплина».
Со временем становилось всё более и более очевидным, что мать Евдокия стремится к сосредоточенной монастырской жизни, которой ее лишила революция (крымский монастырь над Гурзуфом, где она приняла постриг, был закрыт в 1929 году), тогда как мать Мария считала, что та же революция, вызвав эмиграцию, тем самым дала эмигрантам небывалую свободу в области церковной жизни. Не воспользоваться этой свободой значило бы проявить безответственность и слепоту. «Наша Церковь никогда так не была свободна, — говорила она Мочульскому. — Такая свобода, что голова кружиться. Наша миссия показать, что свободная Церковь может творить чудеса. И если мы принесем в Россию наш новый дух — свободный, творческий, дерзновенный — наша миссия будет исполнена. Иначе мы погибнем бесславно». А в статье, которая вышла в 1939 году, она писала:
«Мы можем утверждать, что наша эмиграция религиозно оправдает себя лишь в том случае, если будет крепко стоять на почве подлинной духовной свободы, если не поддастся соблазнам современных идолопоклоннических религий, если пронесет через свои скитания незапятнанной веру в человека, в его богоподобие, в изначальную и ни с чем не сравнимую ценность человеческой личности. Мы знаем, как попиралась религиозная свобода в прошлом, и попиралась силами, внешними для христианства. Мы можем с почти полной уверенностью сказать, что в России при всех возможных режимах для религиозной свободы будут уготованы Соловки. И поэтому особенно мы склонны рассматривать, как нечто совершенно исключительное и провиденциальное, тот дар свободы, который мы имеем, и считаем, что он нам дороже всякого земного благополучия, всякой внешней признанности, всякой укорененности в жизни. И мы обязаны, во–первых, быть стойкими и мужественными в защите нашей христианской свободы как от нападок, совершаемых по злой воле, так и от нападок, совершаемых по неведенью. Во–вторых, мы обязаны быть достойными нашей свободы, то есть вместить в нее максимальное творческое напряжение, раскалить ее самым настоящим духовным горением и претворить в дело, в неустанное деланье любви».
С самого начала мать Евдокия уважала пылкость матери Марии, ее энергию и силу, ее художественные дарования. Но они были двумя совершенно разными натурами: тем труднее было сгладить их принципиальные расхождения. Причем, в этой «церковной богеме» (определение матери Евдокии) вопрос о старшинстве не только не был разрешен, но даже никогда не ставился: так или иначе, не было игуменьи, которая могла бы «авторитетно» разрешать проблемы. А ни одна из них не могла по–настоящему примириться с другой. «Я боялась матери Марии, я ее раздражала», — вспоминала мать Евдокия позже.
Прибытие в 1936 году архимандрита Киприана (Керна) (1899–1960) из Югославии и его назначение на Лурмель в качестве постоянного священника Покровского храма не только не разрешило, а скорее усложнило все эти проблемы. Митрополит Евлогий выписал его с надеждой, что этот «строгий инок», который по приглашению матери Марии поселился в ее общежитии, своим примером и назиданием внушит матери Марии «правильное понимание монашеского пути». Но от о. Киприана, с его уставным благочестием, бескомпромиссным подходом и трудным характером, меньше всего можно было ожидать того, что он настолько вникнет в самую сущность такой обители, что сумеет преобразить ее изнутри, а не просто откажется от всего уже созданного. «Наш новый священник очень славный человек, — писал молодой Юра Скобцов в одном письме 1936 года. — Он очень умный, но он слишком строг».
Естественно, что он считал себя вправе вести мать Евдокию по пути к традиционному монашеству. Зато труднее было оправдать бестактность, с которой он неоднократно (и, наконец, беспрестанно) бросал вызов матери Марии и подвергал сомнению самые основы ее деятельности.
Безусловно, не вся вина лежала на одном о. Киприане. В целом ряде случаев мать Мария сознательно стремилась ему перечить, как бы проявляя таким образом свою независимость от него и от традиции, которую он представлял. Он пробыл на Лурмеле около трех лет. Но это были годы взаимного непонимания, горького (хотя позже молчаливого) конфликта.
Особенно тягостными были трапезы. О. Киприан спускался к столу молча, молча ел и также безмолвно удалялся. Тем самым он выражал свое негодование против того, что и в постные дни монашествующим подавалась скоромная пища: его не могло удовлетворить объяснение матери Марии, что важнее, чем соблюдать пост, было дать бездомным посетителям столовой почувствовать, «что они разделяют еду с нами, монахинями, как наши гости», а не как пользующиеся благотворительностью. Нередко до самого позднего вечера его раздражали оживленные собрания в комнате матери Марии (он жил как раз над ней), и к нему вместе с табачным дымом проникал гул разговора, невольно связывавший его со светским миром, от которого он отталкивался. То, что участники этих собраний (среди них Н.А. Бердяев, К.В. Мочульский, Г.П. Федотов, И.И. Фондаминский) занимались самыми насущными и волнующими вопросами современности, его не утешало.
На мать Марию его присутствие действовало удручающе. В неизданном стихотворении 22 мая 1939 года она писала:
Три года гость. И вот уже три года
Хлеб режем мы от одного куска.
Глядим на те же дали небосвода.
Меж этажами лестница узка.
Над потолком моим шаги уже три года,
Три года в доме веет немота.
Не может быть решенья и исхода,
Одно решенье — ветер, пустота.
Какой–то паутиной, пылью, ложью
Покрыло всё, на всем тоски печать.
И думаю с отчаяньем и дрожью,
Что будем долго ни о чем молчать.
Чье это дело? Кто над нами шутит?
Иль искушает ненавистью Бог?
Бежать бы из дому от этой мирской жути,
И не могу я с места сдвинуть ног.
Бежать ли из дому? Уже в 1937 году она говорила Мочульскому о своем намерении передать дом остальным монахиням и отправиться «скитаться по Франции»: «Теперь мне ясно: или христианство — огонь, или его нет. Мне хочется просто бродить по свету и взывать: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное». И принять всякое поношение и зол глагол». «Пусть мы призваны к духовной нищете, к юродству, к гонениям и поношениям [писала она], — мы знаем, что это единственное призвание, данное самим гонимым, поносимым, нищающим и умаляющимся Христом».
К этому времени сама мать Евдокия, вместе с о. Киприаном и второй лурмельской монахиней, Бландиной (Оболенской), начала искать помещение, более соответствующее традиционным монашеским требованиям.
В конце концов мать Мария положила конец этому кризису. В мае 1938 года она попросила их покинуть общежитие. К осени Митрополиту Евлогию удалось устроить монахинь в другой — новоучрежденной — обители в Муазенэ–ле–Гран. В следующем году о. Киприан резолюцией Митрополита Евлогия от 14 сентября 1939 года был освобожден от должности настоятеля Покровской церкви на Лурмеле. Он переехал в Богословский институт, где был профессором (впоследствии — и доктором богословских наук).
В этой борьбе двух сильных личностей было мало вразумительного и вдохновляющего. Но здесь сталкивались принципы, которые являются темой одной из пьес–мистерий матери Марии — «Анна». В ней дается своеобразная апология ее образа жизни: недаром в Краткой Литературной Энциклопедии «Анна» называется ее «программным произведением».
В первом действии, которое происходит в монастыре, описывается конфликт между двумя монахинями, Анной и Павлой. Анна полна забот об окружающем мире. Как говорит Павла,
С нею мир ворвался,
С своими язвами, и с гноем, с кровью,
И со страстями, и с бедой своею.
Всё замутил, всё загрязнил, встревожил.
Коль монастырь обуреваем бурей,
Куда бежать, где тишины искать?
Павла убеждена, что «сторож суровый, устав» должен ограждать монахинь от мира. Анна отвечает, что христианство обязывает к участию в судьбах мира:
Коль Божий Сын людьми не погнушался
И снизошел до перстной нашей плоти,
То нам ли чистотой своей гордиться?
Монастырь посещает архимандрит. Игуменья просит, чтобы он рассудил и тем восстановил мир в монастыре. Архимандрит (признавая, что «различные пути дает Владыка») посылает Анну в мир и велит ей проверить, в какой мере она права, определяя инока как «навоз для Господнего рая». Тем временем Павла (после чаепития) следует с общиной в храм. Она никогда не пропускает службы:
Перебираем мы четки,
Сладкое Имя твердим,
День наш, земной и короткий,
Исчезнет, как ладанный дым.
В миру (действие второе) Анна встречается с фаустоподобным скитальцем, который триста лет назад покорился Сатане с тем условием, что в течение этих столетий он будет спокойно и богато жить. Зато по истечении срока (как раз этой же ночью) он должен попасть в руки Сатаны. Избавиться от этой судьбы можно только одним путем: ему дана возможность найти себе заместителя в любой момент до окончания срока. Но несмотря на то, что он предлагал людям власть, богатство, красоту, нельзя было уговорить даже приговоренных к смертной казни на такой обмен. Не соблазнил он и Анну. То, что он предлагает, не имеет никакой власти над ней. Зато она имеет власть над собой, и собственной своей свободной волей Анна соглашается на обмен. Ценою ее вечного осуждения спасается скиталец: он мирно умирает. Анна готовится к мукам.
К своему изумлению она обнаруживает (действие третье), что зло над ней не имеет никакой власти: любви и самопожертвования ад не вмещает. Из любви она приняла на себя бремя зла. Этой же любовью она его победоносно упразднила.
В этой мистерии мать Мария не осуждает Павлу безоговорочно, допуская, что свойственная ей духовная близорукость и наивное самомнение до известной степени определяются не только уставом, но и искренним стремлением к благочестию. Как писала мать Мария в одной статье 1937 года, «нельзя осуждать идущих […] другими путями, условными, нежертвенными, не требующими самоотдачи, не открывающими всей тайны любви. Но и молчать о них тоже нельзя». И нет сомнения в том, кто из действующих лиц говорит от имени автора.
Более того, хотя инсценировка стилизована и сюжет умышленно нереалистичен, в самой Анне не трудно узнать мать Марию, идущую от покоя своей первой монашеской кельи через страданье и греховность мира к последнему и славному уничижению в Равенсбрюке.
Православное дело.
Постучалась. Есть за дверью кто–то.
С шумом отпирается замок…
Что вам? Тут забота и работа,
Незачем ступать за мой порог.
Дальше. Дальше. Тут вот деньги копят.
Думают о семьях и себе.
Платья штопают и печи топят
И к привычной клонятся судьбе.
Бескорыстного ль искать меж нами?
Где–то он один свой крест влачит.
Господи, весь мир, как мертвый камень,
Боже, мир, как кладбище, молчит.
25.VI.1938. «Стихи» (1949)
«Чем больше я думаю, тем больше прихожу к заключению, что путь мой правильный, что все другие пути не для меня, — говорила она. — Правильный, но ах! какой трудный». Трудный и одинокий: «надо во что бы то ни стало, как подвиг, в полном одиночестве и при подавляющем непонимании, вести свою линию, — убеждала она себя в своей записной книжке, — и не потому, что я этого хочу, а потому, что я на это поставлена. Кто–то добьется, я же должна начинать, не рассчитывая, что добьюсь». «Мне бывает очень тяжело, признавала она, когда еще шли распри в общежитии. — Я могла бы смириться, если бы поверила, что правда моя относительная». В самый день Рождества 1937 года она писала:
Какая тяжесть в каждом шаге,
Дорога круче, одиноче.
Совсем не о нетленном благе
Все дни кричат мне и пророчат.
Однако «без подвига, без хождения по непрохоженным тропам, без сурового отвержения духовно легких, практически соблазнительных путей нам ничего не дано будет осуществить».
Когда она падала духом, она бралась за физическую работу: «устраивает генеральную уборку всего дома, моет пол, красит стены, клеит обои, набивает тюфяки».
Усталость переживалась ею как проявление и как образ смертности:
Усталость учит больше не желать
Ни дел, ни радости, ни муки.
Еще раз лягу на кровать,
Навек сложу я накрест руки.
И порой она стремилась «так устать, чтоб быть ничем, исчезнуть…».
Но чаще всего она казалась неутомимой. По словам Мочульского, «она не признает законов природы, не понимает, что такое холод, по суткам может не есть, не спать, отрицает болезнь и усталость, любит опасность, не знает страха и ненавидит всяческий комфорт — материальный и духовный».
Много энергии она тратила на людей, которым нищета, алкоголизм, психическое заболевание или туберкулез не позволяли вести нормальную жизнь. Среди них она искала своих «пророков»:
Искала я таинственное племя,
Тех, что средь ночи остаются зрячи,
Что в жизни отменили срок и время,
Умеют радоваться в плаче.
Искала я мечтателей, пророков,
Всегда стоящих у небесных лестниц
И зрящих знаки недоступных сроков,
Поющих недоступные нам песни.
И находила нищих, буйных, сирых,
Упившихся, унылых, непотребных,
Заблудшихся на всех дорогах мира,
Бездомных, голых и бесхлебных.
О, племя роковое, нет пророчеств,
Лишь наша жизнь пророчит неустанно
— И сроки близятся, и дни короче,
Приявший рабий зрак, осанна.
В трущобах на окраинах Парижа вела жалкое существование парижская беднота. Немалую ее часть составляли русские. Мать Мария с помощниками разыскивала их, утешала и поддерживала их советами, услугами, провизией. Для детей была организована «четверговая» школа на Лурмеле, где до начала войны велись занятия. В XV округе (рю Жобэ Дюваль) и в фабричной зоне Монруж также возникли школы. При монружской школе образовался и приход.
Надо было также разыскивать бедняков, которые вели полукочевое существование. В районе центрального рынка многие кафе были открыты всю ночь. Среди них были такие, в которых бездомным бродягам разрешалось проводить ночь за столом при условии, что они закажут по меньшей мере стакан вина. «Им не давали спать на полу, — писал о. Лев (Жилле). — Но им позволяли отдыхать, облокотившись на стол. Я туда иногда ходил с матерью Марией. Она с ними говорила, уговаривала посещать ее общежитие, где безработным предоставлялось очень дешевое питание». «У меня отношение ко всем им такое: спеленать и убаюкать — материнское», — говорила она о таких встречах.
Среди безработных она встречала многих людей, которые горько сетовали на свое вынужденное безделье. Но по существу оно стало им привычным. Их скромное пособие обеспечивало выпивку, а выпивка — забвение:
Бутылочка, бутылочка без дна,
Деньки мои, деньки мои без смысла.
Дорога под ногами не видна,
Со всех сторон густая мгла нависла.
Налево — яма, напрямик — ухаб,
Направо — невылазная грязища.
А всё же, как бы ни был пьян и слаб,
Я доползу, наверно, до кладбища.
Там складывают весь ненужный лом
Средь скользкой и промозглой глины.
Бутылочка, с тобою напролом.
С тобой ничто не страшно, друг единый.
Не раз мать Мария исчезала на несколько суток подряд: часто и подолгу она проводила время среди таких забытых и заброшенных людей. Некоторые из них потом посещали общежития; некоторые там и поселялись, хотя не всегда надолго. Так, например, одному туберкулезному больному поручили домашнюю работу в Нуази–ле–Гран. В послеобеденное время, когда дежурная монахиня отдыхала, он забрал двух свиней, принадлежащих хозяйству, удрал в чужом грузовике и пропал.
Это был не единственный случай, когда люди злоупотребляли доверием Марии. Но она предпочитала доверять им и, имея дело с ними, шла на известный риск. А злоупотребления не лишали их ее поддержки. Еще на вилле де Сакс (1934) она приютила у себя молодую морфинистку, которая на следующий день украла у Гаяны двадцать пять франков. Мать Мария подбросила эту сумму под диван и за обедом сказала: «Вот как опасно обвинять, не разобрав дела. Деньги, оказалось, завалились за диван». Морфинистка расплакалась.
Одной женщине пришлось заложить свою швейную машину — единственное средство к существованию. Она обратилась за помощью к матери Марии, и та выкупила машину, которая была доставлена на Лурмель. Первоначальная владелица пользовалась ею столько, сколько ей было угодно, и в конце концов заработала достаточно, чтобы перейти на совсем другую работу. Одна ее приятельница сменила ее за швейной машиной. Но когда мать Мария поставила вопрос о том, чтобы оставить машину на Лурмеле, чтобы с ее помощью любая другая нуждающаяся швея могла бы зарабатывать, ее предложение вызвало брань и грубый отказ. Расстроенную этим помощницу мать Мария утешала веселой улыбкой: «Если бы мы ничем не занимались, нечего было бы нас ругать». «Отдельные ошибки не страшны, — писала она. — Не ошибается лишь тот, кто ничего не делает».
Такие столкновения постоянно напоминали ей о том, что «недостаточно давать, надо иметь сердце, которое дает. Для того чтобы давать, мы должны иметь достаточно глубокое сострадание, чтобы нам прощали наше подаяние. Так как если мы даем по долгу, если милосердны только наши действия, то принимающий наше подаяние одновременно получает также унижение, оскорбление, боль» (Антоний Сурожский). В этой связи она выписала цитату из Исаака Сирина: «Если милостив не бывает выше своей правды, то он не милостив, — то есть настоящий милостивый не только дает милостыню из своего собственного, но и с радостью терпит от других неправду, и милует их. Кто душу свою полагает за брата, тот милостив, а не тот, кто подаянием только оказывает милость брату своему».
Кроме того, она не упускала из виду, что брат эмигрант находится не на высоте: «Наши родные и единородные Иваны Ивановичи достаточно настрадались и достаточно истрепали себе нервы, чтобы не удивляться, если и хорошее дело встретит большие препятствия».
Но бывали такие случаи, когда терпимость матери Марии противодействовала начинаниям собственных ее коллег и вызывала их вполне законный протест. Ей повезло, что для улаживания всех дел (и практически для управления делами) при ней находился человек «большой доброты и благородства», один из ближайших друзей Бердяева — Федор Тимофеевич Пьянов. Его здравый смысл являлся благотворным противовесом ее пылкости. С ней он объяснялся без прикрас (он был из крестьянской семьи); но хотя ему не раз приходилось охлаждать ее пыл, она высоко ценила его прямоту, его точность, ясность и деловитость. Ценила она также и любила его безграничную заботу об обездоленных, которым он посвятил всю свою жизнь в эмиграции.
Мать Мария уговорила Пьянова, чтобы он назначил одного родовитого эмигранта директором дома отдыха в Нуази–ле–Гран. Пьянов рассмотрел его кандидатуру и назначил его. Несколько месяцев спустя Пьянов приехал из Парижа в Нуази. По дороге к дому отдыха один из местных лавочников его окликнул и напомнил ему, что хозяйственное управление дома задолжало ему крупную сумму — около 200 000 франков. Пьянов сразу же вернулся в Париж и проверил счет, из которого следовало, что расписка в получении денег была якобы дана. Потом он съездил еще раз в Нуази и уличил директора. Тот признался в растрате. Пьянов не собирался обращаться в суд. Но денег и без того не хватало, и терять их таким образом было обидно. О том, чтобы оставить на своем посту директора, не могло быть и речи. Однако когда Пьянов объяснил создавшуюся ситуацию матери Марии, она реагировала неожиданным образом: по ее мнению, Пьянов поступил «бесчеловечно». К счастью, контракт на дом был заключен не на имя матери Марии, а на имя объединения, которое она к тому времени возглавляла: остальные члены исполнительного комитета поддержали Пьянова, и дело уладилось.
Аналогичный случай имел место во время немецкой оккупации. В Нуази был назначен новый садовник. Однажды Пьянов узнал о странном происшествии: садовник повесил собаку. Федор Тимофеевич приехал, чтобы проверить слух, и обнаружил, что и более важные вопросы требуют рассмотрения. Из хозяйства давно уже исчезали припасы. Оказалось, что это садовник сбывал их на черном рынке в Париже. Пьянов сразу уведомил мать Марию об этих проделках и потребовал, чтобы садовника уволили. Пьянов снова попал в разряд бесчеловечных.
Он оказался в затруднительном положении, когда на Лурмеле появился инспектор труда из мэрии с требованием показать список сорока наемных служащих в общежитии и столовой. Пьянов никогда не слыхал ни о списке, ни о служащих. Вызвали мать Марию, которая всё объяснила. По закону, свидетельство о праве на работу не выдавалось безработным, которых не пригласили на работу: однако человека без такого свидетельства часто и не принимали на работу — работодателю слишком долго приходилось ждать, пока свидетельство оформлялось. Безработные попадали в заколдованный круг. Мать Мария решила вырваться из него: она стала выдавать ложные удостоверения о приеме на работу, закрепленные официальной печатью, которая хранилась в конторе Пьянова. «Инспекция отнеслась милостиво, взяв слово больше удостоверений не выдавать»: дела против нее не возбудили.
К этому времени большая часть кухонной работы на Лурмеле выполнялась Анатолием Васильевичем Висковским. Этот кроткий, молчаливый , худощавый человек был одним из тех (несчастный садовник в Нуази был вторым), которых освободили из психиатрических лечебниц на поруки матери Марии.
За неделю до Рождества 1938 года, в усталом и подавленном состоянии, она отправилась в психиатрические лечебницы (некоторые из которых были ей знакомы уже с 1936 года) с намерением установить, сколько там находится русских и (что являлось более срочным делом) скольких можно будет освободить. Она была в отъезде пять суток, путешествуя, как обычно, без багажа и лишь с минимальной суммой денег. На Лурмель она вернулась потрясенной. Вскоре в «Последних Новостях» появилась ее статья об этом путешествии. О трех «трудных и замечательных днях», проведенных в одной из этих лечебниц, она писала:
«Дирекция и врачебный персонал встретили меня не только доброжелательно, но и с радостью, потому что, как мне объяснила главный врач–женщина, она не имеет возможности лечить ни русских, ни арабов, так как в психиатрии самое главное понимать, что человек говорит, а русские, почти без исключения, не говорят ни одного слова по–французски».
Но простое знание языка само по себе было недостаточно:
«Директор заранее собрал всех русских в большом зале, чтобы я имела возможность поговорить с ними. Входя туда, я наивно думала, что смогу обратиться к ним ко всем с какой–то простой речью, но вид моей аудитории навел на меня некоторую оторопь: один гримасничал, другие кричали и жестикулировали, некоторые сидели с совершенно отсутствующим видом. Мне пришлось просто по алфавиту вызывать их и иметь беседу по отдельности».
Ей особенно запомнился один пациент, который сообщил ей, что его считают больным, хотя на самом деле всё обстоит совсем не так: «Я–то здоров, а жизнь сошла с ума».
«Сам он пермяк, из маленькой деревни, отстоявшей от железной дороги на восемьдесят верст. Так легко себе представить быт, который он считал нормальным: зимние сугробы, весеннюю пахоту и так далее. И, конечно, жизнь начала сходить с ума с первого дня мобилизации, с первого дня рвущихся снарядов, падающих тел. Потом плен. Незнание русского языка всеми окружающими — разве это не было уже сумасшествием жизни? Потом сумасшедшая жизнь — свобода, новая французская речь, новая пища, новый быт. Он оказался недостаточно гибким, чтобы примениться ко всему этому, чтобы принять это как нормальное явление. Очень вероятно, что, окажись он после первого приступа болезни у себя в деревне, — и от его безумия не осталось бы и следа».
Некоторые разговоры напоминали ей, до какой степени такие больные оторваны от внешнего мира, даже когда они сравнительно нормальны. Один из пациентов спросил: «Что, сейчас в России государь император продолжает царствовать?».
— Нет.
— А жив он?
— Нет. […]
— Значит царствует государь Алексей Николаевич?
— Нет.
Тогда [рассказывает мать Мария] он хитро посмотрел на меня и говорит:
— А Вы не псевдоним?
Но среди больных находились и такие, которые ни об императоре, ни о чем другом уже не могли вести разговор:
«И с каждым вновь подходящим рушились мои надежды на то, что я найду среди них нормальных. Я себя чувствовала экзаменатором, которому хочется, чтобы ученики выдержали экзамен, он им усиленно подсказывает правильные ответы, а они неуклонно проваливаются и не принимают подсказки».
В результате полутора дней, проведенных в таких мучительных беседах с больными (51 человек), восемь были отмечены как более нормальные, а некоторые и как вполне здоровые. Мать Мария договорилась с директором об их обследовании на следующее утро. Она сама участвовала в качестве переводчицы — роль, важность которой обнаружилась в случае одного больного, когда его спрашивали, сколько ему лет. Он, не задумываясь, отвечал: «призыва 1906 года». Врач отметил, что это симптом его болезни: он настолько всё связывал с войной, что даже дату своего рождения определяет по отношению к ней. Его ум работает только в пределах, определенных событиями, которые вызвали его болезнь.
«Я возразила, что в России неграмотные, простые люди очень часто так определяют свой возраст и ответ его надо считать совершенно нормальным. Для доказательства его нормальности я заставила его высчитать сколько лет прошло с его призыва и сколько лет ему сейчас. Тут моя попытка вытащить экзаменующегося увенчалась успехом».
Его признали нормальным. Достаточным оправданием ее усилий было бы обнаружение хотя бы одного здорового среди больных: фактически их было найдено четверо. Двое из них находились в состоянии, допускавшем немедленное освобождение; третьему надо было поправить здоровье (независимо от психического состояния) прежде, чем его можно было освободить. Последний, шестидесятилетний старик, опасался внешнего мира и предпочел остаться в лечебнице в качестве служителя. «Я безгранично рада тому, чего добилась здесь. Если даже трех высвободили, то и то хорошо».
По возвращении в Париж мать Мария привлекла общественное внимание к волнующей возможности того, что столько же здоровых русских пациентов (8%) ожидают освобождения и в других учреждениях; причем она подчеркнула, что «больные также имеют свои нужды»:
Слушаю бред их, то слезы, то смех,
И хочется душу отдать мне за всех,
И сил нет от этой жестокой печали.
Статья матери Марии вызвала отклик в самых разных кругах эмиграции. Почти сразу был создан «Комитет помощи русским душевнобольным»: Комитет принял решение провести исследование всех психиатрических лечебниц Франции. В течение следующего года мать Мария сама навестила семнадцать учреждений: другие члены Комитета обследовали еще двенадцать. Из двухсот больных, с которыми они имели дело (не только русских, но и других эмигрантов, которые могли объясняться по–русски), нашлось «не меньше 15–20, [которые] могут быть возвращены к нормальной жизни».
Но одно дело вызволить из лечебницы, и совсем другое — помочь им приспособиться к нормальной жизни. Некоторых только и можно было освободить при условии, что кто–то поручится за них и устроит на работу. Хоть бы временно можно было их приютить в Нуази или на Лурмеле. Но работу нельзя было гарантировать. Кроме того, некоторые из освобожденных оказались менее стойкими и работоспособными, чем можно было надеяться. Освобождение пациентов не разрешало всех их проблем.
Деятельность Комитета привлекла внимание французских властей: накануне войны мать Мария смогла объявить, что правительством обещан «центр на 400 больных». Но война положила конец таким начинаниям.
Вопрос о медицинской помощи эмигрантам далеко не исчерпывался нуждами душевнобольных. В течение тридцатых годов французское правительство постоянно расширяло права эмигрантов в области здравоохранения. Например, эмигранты, имеющие сравнительно постоянное местожительство, могли получать бесплатный уход в больнице. Однако «те, которые […] не имеют постоянного местожительства, испытывают значительные затруднения в поисках медицинской помощи». Туберкулез был одной из самых распространенных болезней в эмигрантской среде: туберкулезные же испытывали особые лишения, так как «французские санатории закрыты для них из–за недостатка помещений, в то время как русский санаторий [в От Луар] не в состоянии их принимать за отсутствием денежных средств». В отчете Нансенского бюро, из которого взяты эти замечания, прибавлено: «Для престарелых и хронически больных средства помощи практически отсутствуют».
Многим приходилось болеть и умирать в ужасающих условиях. Но даже тем больным, которые попадали в госпиталь, предстояло немедленное возвращение на работу после выписки: не хватало санаториев, где они могли бы окончательно поправить свое здоровье. Для туберкулезных перспективы были особенно мрачны. Как отметил Митрополит Евлогий, «они обрекались оставаться годами в больницах без надежды вырваться оттуда и часто повторно там заражались. Эта обреченность доводила до отчаяния». Когда он посетил госпиталь Ларошфуко, он нашел человек двадцать пять русских туберкулезных, которые поведали ему свое горе: «Мы томимся здесь годами […] Нас забыли […] Хоть бы некоторым из нас, хоть бы одному–двум больным, попасть в санаторий, — и то был бы просвет в нашей темной жизни».
Ясно было, что новый и доступный санаторий — необходим. В поисках подходящего здания мать Мария набрела на Нуази–ле–Гран. Здесь она вместе с Пьяновым нашла усадьбу с большим участком земли (парк, огород, одних плодовых деревьев около 4000). Сама усадьба — просторная, но сильно запущенная. Откуда было взять деньги, чтобы произвести необходимый ремонт, устроить центральное отопление, достать мебель и оборудование, наладить финансовое обеспечение? Такие вопросы сразу были поставлены Пьяновым. Но мать Мария от них отмахнулась: санаторий должен быть устроен, необходимые деньги (хотя бы для того, чтобы снять усадьбу) должны быть найдены и притом — без всякой задержки.
Вопреки всем ожиданиям, всё устроилось благополучно. Дом был отремонтирован и приведен в порядок. Помня о духовных нуждах обитателей, мать Мария превратила обветшалый курятник в превосходную небольшую церковь имени Божьей Матери всех скорбящих Радости. Вскоре состоялось торжественное открытие нового санатория.
Но самый значительный успех в борьбе за лучшие условия для русских туберкулезных был достигнут путем прямого обращения к французскому правительству. Священник Михаил Чертков, недавно приписанный к лурмельскому приходу, обслуживал больных, которых посещал Митрополит Евлогий в госпитале Ларошфуко: он вообще обслуживал всех русских, находящихся в парижских госпиталях. Он, вместе с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым, подготовил почву для письменного обращения Митрополита к министру здравоохранения. Была надежда, что министр (женатый на русской) отнесется к этой проблеме по меньшей мере с сочувствием и вниманием. По словам Митрополита, в сентябре 1936 года «получился неожиданно благоприятный ответ».
Мало кто мог тогда предвидеть те реформы, которые последовали: согласно декрету от 13 января 1937 года, эмигранты получили те же права в области здравоохранения, что и основное население. Но как будто предвосхищая этот декрет, министр объявил Митрополиту Евлогию, что «русских туберкулезных больных будут принимать бесплатно, за счет государства, во французских санаториях». Первоначально дело касалось только казенных санаториев. Но вскоре той же лурмельской «инициативной группе» удалось добиться распространения этого распоряжения и на все частные санатории, признанные государством.
Поэтому дом в Нуази больше не был нужен как санаторий до конца первого года после своего основания. Он превратился в дом отдыха более общего типа, где треть клиентов принималась бесплатно, остальные же — за минимальную плату. С 1950 года он стал домом для престарелых; по сей день (1979) его поддерживает мэрия Нуази–ле–Гран. В этом доме, в комнате, где был собран весь доступный рукописный архивный материал, касающийся матери Марии, доживала свои последние годы ее мать, Софья Борисовна Пиленко. Здесь же она скончалась в июне 1962 года на сотом году своей жизни[7].
Наступило время согласовать, расширить и упрочить разные начинания и предприятия матери Марии. Еще в ноябре 1934 года Мочульский имел совещание с матерью Марией и Ф.Т. Пьяновым «об организации христианско–социальной работы». Нельзя было оспаривать значительные достижения Комитета Помощи Безработным при РСХД. Однако все–таки приходилось жалеть о том, что такая работа не играет должной роли в жизни Движения, с которым они до сих пор были тесно связаны.
Еще раньше, к концу двадцатых годов, поднимались голоса в Движении, требующие более динамичного самоотверженного подхода к этой работе. В 1928 году иеромонах Лев (Жилле) писал в «Вестнике» РСХД:
«Вопросы крова, одежды, насущного хлеба, материнства, болезни и так далее дают себя чувствовать в русской эмиграции больнее, чем в любой социальной группе в Европе. Замкнется ли наше Движение в интеллектуальных задачах или в личной религиозности, пройдет ли оно, не останавливаясь, мимо конкретного страдания русских беженцев, как священник и левит в Евангельской притче, — или же, как добрый самарянин, склонится оно над раненым, лежащим на дороге, оросит его раны вином и елеем и возьмет его с собой? Мы знаем, что сотни наших братьев не только страдают, но и умирают, благодаря материальным обстоятельствам, в которых они живут. Неужели ничего не сделаем?» […]
Название этого объединения, предложенное Н.А. Бердяевым, было простым, но выразительным: «Православное Дело». Объединение должно являться выражением Православия; оно должно заниматься делом. Среди основателей находились философ (Бердяев), богослов (Булгаков), историк (Федотов), литературовед (Мочульский) и поэт (монахиня Мария); тем не менее, на первом месте должно было стоять скромное, упорное, практическое дело. «У меня […] сейчас очень острое чувство, что всякая даже замечательная теория во всяком случае менее ценна, чем всякая даже не очень значительная практика, — писала мать Мария еще в 1932 году. — Потребность конкретности — первое, что я чувствую со всей остротой». При основании «Православного Дела» она повторяла те же мысли: «Мы приставлены к малому и хотим в малом быть верными».
27 сентября 1935 года, в день Воздвижения Креста Господня, в лурмельской церкви служил протоиерей Сергий Булгаков. После литургии состоялось торжественное заседание при участии Митрополита Евлогия. Он же благословил новое объединение со словами: «Помогайте меньшей братии». Митрополит согласился стать почетным председателем. Председательницей избрали мать Марию.
Вторая евангельская заповедь.
Даже помощникам матери Марии иногда приходила мысль, что ее монашеский облик является скорее препятствием, чем поддержкой в ее деятельности. Архимандрит Лев (Жилле), например, однажды высказал мысль, что монашество ничего существенного не прибавило к ее жизни. Зато сама мать Мария отмечала одно (хотя бы житейское и второстепенное) преимущество: «Благодаря тому, что я в монашеском одеянии, многое мне доступно и просто […], в правительственных учреждениях всюду монахине легче справиться с трудностями, добраться до начальства, обойти волокиту».
Возможно, что будь она диакониссой, она бы встречала меньше возражений против своей деятельности: во всяком случае не было бы такого разрыва между ее деятельностью и тем, что от нее ожидалось. Но хотя накануне революции вопрос о восстановлении чина диаконисс вновь ставился в Русской Православной Церкви (епископ Евлогий — будущий Митрополит — был одним из тех, которые высказывались за такое восстановление), тогдашние дискуссии не привели ни к каким положительным решениям. В своем исследовании, посвященном этому вопросу, С.В. Троицкий пришел к заключению, что в течение веков два похожие, но отнюдь не идентичные начала — монашеское и диаконисское — сплелись в один чин, монашеский. Но то, что мать Мария до известной степени следовала по пути диаконисс в рамках монашеской жизни, тоже не могло успокоить ее критиков. То, что она не придавала значения условностям и тем самым стремилась привлечь внимание к самой сути христианства, также раздражало их. В свое время и по–своему юродивые Христа ради стремились к той же цели. Не удивительно, что мать Мария особенно их чтила.
Наивно было бы надеяться, что мысли, высказанные матерью Марией на собраниях, в которых она участвовала (на Лурмеле ли, в РСХД или же в круге «Нового Града»), могли дойти в неискаженном виде до ушей ее порицателей. Необходима была помощь печати. Мать Мария запиралась в своей комнате и целыми часами писала какую–нибудь статью по наболевшему вопросу. Страницы ее рукописей, которые непосвященными разбираются лишь с большим трудом — она писала очень быстро, причем была близорука, — исписаны почерком сжатым, ритмически правильным, твердым и уверенным. Чувствуется, что и проза, и стихи — как и все ее дела — «вулканического происхождения».
Конечно, и печатное слово могло не дойти до желаемых читателей. Но не писать вообще было бы безответственно:
«К чему нас обязывает данный нам дар свободы? Мы вне досягаемости гонителей, мы можем писать, говорить, работать, открывать школы, ни на кого не оглядываясь. С другой стороны, мы освобождены и от вековых традиций. У нас нет ни огромных соборов, ни закованных евангелий, ни монастырских стен. Мы безбытны. Что это — случай? Что это — наша житейская неудача? В такую, мол, несчастную эпоху родились? В области жизни духовной нет случая и нет удачных и неудачных эпох, а есть знаки, которые надо понимать, и пути, по которым надо идти. И мы призваны к великому, потому что мы призваны к свободе».
При этом никак нельзя ожидать, чтобы оберегались старые традиции:
«Мы должны быть до конца честными и суровыми, освобождая настоящее и подлинное даже от самых привычных и милых сердцу наслоений, мы должны быть вне каких–либо стилизаций и эстетических оформлений этого главного. Мы должны четко отличать Православие от всех его украшений и одежд. В каком–то смысле слова, мы призваны к первохристианству […] Одним словом, мы должны в свободе делать церковное дело. Если на нашем пути встает необходимость борьбы, то самое удивительное то, что силы наших противников ничтожны […]. Но как бы ни были слабы сейчас силы сопротивляемости окружающей нас среды, мы можем и должны быть терпимы по отношению к людям, и вместе с тем, мы должны быть безусловно нетерпимы к воодушевляющим их идеям».
Иначе наша «терпимость» может привести к отступничеству:
«В наше ответственное время, при ответственной задаче, выпавшей на наши плечи, терпимость к враждебным идеям есть предательство своей собственной веры. Мы можем кормить голодных, утешать несчастных, вести беседы с инакомыслящими, но никогда и ни в чем, даже в самых мелких вещах, не имеем права служить чуждому пониманию Православия. И, главное и центральное в нем, мы не должны позволять затемнять Христа никакими правилами, никакому быту, никаким традициям, никакой эстетике, никакому благочестию. В конце концов, Христос дал нам две заповеди — о любви к Богу и о любви к человеку. Нечего их осложнять, а подчас и подменять начетническими правилами. И Христос испытывает нас теперь не лишениями, не изгнанием, не утерей привычных норм жизни. Он испытывает нас тем — сумеем ли мы вне прежних условий жизни, без быта, в нашей страшной свободе — найти Его там, где раньше мы и не думали Его искать».
Многие, даже близкие, не поймут этих поисков, «потому что наше дело в великости своей всё состоит из малого». Но отказаться от него нельзя:
«Свобода призвала нас юродствовать, наперекор не только врагам, но и друзьям, строить церковное дело именно так, как его всего труднее строить. И мы будем юродствовать, потому что мы знаем не только тяжесть этого пути, но и величайшее блаженство чувствовать на своих делах руку Божью».
«Мы безбытны»; но это не означает, что нет места культуре и творчеству:
«Боговоплощение есть акт космический, и из этого необходимо делать соответствующие выводы […]. Вся тварь может и должна быть преемником Божественного начала, вся тварь должна уподобить себя Деве Марии Духоносице. И это правильно не только в отношении к каждому отдельному человеку, но ко всей твари в совокупности. Тут лежит оправдание человеческого творчества как начала, могущего приблизить тварь к обужению. И тут подлинное раскрытие религиозного смысла культуры. Можно сказать, что Боговоплощение в корне уничтожает неправильно понимаемую апокалиптичность. Какими бы ни были последние сроки и каким бы ужасом ни веяло от них, какою бы гибелью они ни угрожали человеческому греховному творчеству — даже перед лицом их человечество к творчеству обязывается. Но они вводят непременно и единственно правильный корректив к пониманию этого творчества. Подлинная религиозная культура только и может быть таковой, если она вся упирается в апокалиптичность истории. Это есть основной признак, как приметы ее подлинности. Заданием православной культуры отнюдь не может быть положение цели своей в чем–нибудь временном и относительном — оно сгорит. Последняя ее цель — во вневременном, в метаисторическом смысле исторических событий, в построении того, что не сгорит в вечности».
Ни быт, ни общество, ни власти духовные не могут заставить человека творить или жертвенно служить: «мы сами свободно выбираем и принимаем ответственность на свои плечи». В статье, написанной в начале второй мировой войны, мать Мария сопоставляет военную мобилизацию с требованиями, предъявленными христианам:
«Мы должны понимать, что значит мобилизация. Если солдат, будучи мобилизован, должен оставить любимую семью, привычное дело, даже призвание, должен как бы выйти из времени, в котором он жил, и переключиться в какое–то иное время, если от солдата, мобилизуя его, отнимают всё и требуют всего, то наша христианская мобилизованность должна предъявлять к человеку никак не меньшие требования. Христос и животворящий Дух Святой требуют сейчас всего человека. Разница с государственной мобилизацией только та, что государство мобилизует принудительно, наша же вера ждет добровольцев. И от того, будут ли эти добровольцы, а если будут, то каково будет их напряжение и какова будет степень их жертвенности, — на мой взгляд — зависит судьба человечества».
Ибо жертвенность и любовь суть две стороны одной медали:
«Всем видам мистических тоталитарностей мы противопоставляем только одно — личность, образ Божий в человеке. И всем видам пассивно коллективистических настроений в демократии мы противопоставляем соборность.
Но мы даже и не противопоставляем. Мы просто хотим жить так, как этому нас учит вторая заповедь Христова, определяющая собой всё в отношении человека к этой его земной жизни, и мы хотим так эту нашу жизнь изживать, чтобы все те, кто вне ее, увидели и почувствовали единую спасительность, непревосходимую красоту, непреложную истинность именно этого христианского пути.
Удастся ли нам воплотить наши чаяния, мы не знаем. В основном это дело Божией воли. Но, помимо Божией воли, Божией помощи и благодати, и каждому из нас предъявляются требования — напрячь все свои силы, не бояться никакого самого трудного подвига, аскетически, самоограничиваясь, жертвенно и любовно, отдавая душу свою за други своя, идти по стопам Христовым на нам предназначенную Голгофу».
Война.
В любые кандалы пусть закуют,
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы всегда поют.
Мне каждый край Тобою обетован.
Из стихотворения «Парижские приму я Соловки». 22.VI.1937
Мучений и смерти она не боялась и тогда, когда гитлеровские войска вторглись во Францию в трагические дни мая и июня 1940 года. «Мать спокойна», — отмечает Мочульский и передает ее собственные слова: «Я не боюсь страданий и люблю смерть». В этом же духе она писала:
Только б час настал последний.
В долгий путь теперь иду;
Надо мной не властен страх.
Только б час настал последний.
В самом сладостном бреду
Вижу спутников в гробах.
«Я не только к Отцу хочу в вечность, — разъясняла она в статье «Рождение в смерти», — я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть, то есть в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет, — а я знаю, что оно будет, — то всё остальное не так уже и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения, или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: «вечность»". Эти же мысли она обобщила в одном стихотворении тридцатых годов, написанном за месяц до Гаяниной смерти:
О, смерть, не тебя я полюбила.
Но самое живое в мире — вечность,
И самое смертельное средь мира — жить.
«Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, — говорила она. — Куда мне их девать?» Некоторые друзья уговаривали ее покинуть Париж. «А зачем я уеду? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут».
Единственно, куда хотелось бы переселиться, это на родину. «Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже». Даже в концлагере она продолжала мечтать об этом: «Я поеду после войны в Россию — нужно работать там, как в первые века христианства, — проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью»; «на родной земле слиться с родной Церковью».
Задолго до войны она предвидела грядущий катаклизм. В ноябре 1938 года в статье о нацизме она писала: «Христианству сейчас нельзя закрывать глаза на новую и огромную опасность, окружившую Церковь. Да оно и не закрывает […]. Но как бы ни была велика эта опасность, какими бы бедами, потрясениями, войнами и гонениями ни грозило новое язычество, есть в этом и известная польза: вещи стали на свои места, каждый должен делать выбор, враг не прячется, не лицемерит». А в кружке, который собирался на квартире И.И. Фондаминского, она говорила, что «предчувствует неслыханную катастрофу; культура кончена. Мы вступаем во времена эсхатологические […]. Неужели вы не чувствуете, что конец уже близок, «при дверех?»". Свойственная ей тревога о наступлении срока получила новое оправдание и новое измерение из–за политических, а потом и военных событий.
Но это не означало, что первоначальные немецкие победы заставляли ее отчаиваться в конечной победе союзников. Осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она просила Мочульского записать ее предсказание: «Англия спасена. Германия проиграла войну». А когда немецкие войска вторглись в СССР, она сказала: «Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период» истории […]. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!».
В самые же темные дни войны, в декабре 1941 года, она писала:
Исайя 21:11–12
Ночь. И звезд на небе нет.
Лает вдалеке собака.
Час грабителя и вора.
Сторож колотушкой будит.
— Сторож, скоро ли рассвет?
Отвечает он из мрака:
— Ночь еще, но утро скоро,
Ночь еще, но утро будет[8].
10 октября 1939 года, за несколько дней до престольного праздника лурмельской церкви, появился новый ее настоятель, духовный сын о. Сергия Булгакова, священник Димитрий Клепинин: из всех, до того там служивших, самый неопытный, самый скромный, но (как вскоре обнаружилось) самый подходящий. Со времени своего рукоположения в 1937 году он служит во Введенской церкви при РСХД, а с 1 октября 1938 года и в Озуар–ла–Феррьер. Хотя он был на двенадцать лет моложе матери Марии и совершенно иным по темпераменту — немногословным, спокойным, смиренным, — он своей преданностью от нее не отличался: «когда вопрос касался Христовой Истины, он становился непоколебимым». При этом пастыре «необычайной доброты и жалости к другим, который всегда и при всех условиях шел на помощь несчастным», «Православное Дело» вступило в новое русло, а мать Мария могла полагаться на постоянную моральную и духовную поддержку.
Пасха 1940 года, последняя перед оккупацией, праздновалась на Лурмеле с большим подъемом. Война не помешала множеству молящихся собраться на пасхальную заутреню. Все приняли участие в торжественном крестном ходе символе того хождения «по прошествии Субботы, на рассвете первого дня недели» (Мф. 28:1), когда ко Гробу Господню отправились жены–мироносицы. Чтобы вместить по возможности больше народа, заутреню служили в зале столовой самого дома, где на возвышении устроили временный престол. «После заутрени — праздничная суета, христосование, поздравления. Толпа расходится. Оставшиеся идут в церковь на литургию. Все причащаются».
Мочульский отметил, что один стих из пасхального Евангелия отразил и в каком–то смысле изъяснил положение молящихся в государствах, которым вскоре предстояло подпасть под гнет нацистов: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:6). «За тонкими стенами убогой церкви–гаража — тьма войны, тьма страшной весны 1940 года», внутри же — пасхальное сияние, победа Воскресения. «Море горящих свечей […], бело–розовые ветви цветущей яблони, белая сирень, лилии, нарциссы»; новое облачение из белого шелка, сшитое матерью Марией для о. Димитрия. Он же звонким, ликующим, победным голосом восклицает: «Христос Воскресе!»; переливается ответный гул: «Воистину Воскресе!». Горящая свеча снизу освещает лицо матери Марии: «Глаза ее заплаканные и счастливые».
О Пасхе в военное время она писала:
«Вот сейчас, в данную минуту, я знаю, что сотни людей встретились с самым серьезным […], — со смертью, я знаю, что тысячи и тысячи людей стоят на очереди. Я знаю, что матери ждут почтальонов и трепещут, когда письмо опоздает на один день, я знаю, что жены и дети чувствуют в своих мирных жилищах дыхание войны.
И, наконец, я знаю, всем своим существом знаю […], что в эту минуту Бог посещает Свой мир. И мир может принять это посещение, открыть свое сердце […], — и тогда мгновенно соединится наша временная и падшая жизнь с глубиной вечности, тогда наш человеческий крест станет подобием креста Богочеловеческого, тогда в самой нашей смертельной скорби увидим мы белые одежды ангела, который нам возвестит: Его, умершего, нет во гробе. Тогда человечество войдет в Пасхальную радость Воскресения.
Или… Может быть, даже не будет хуже, чем было, будет только так, как было. Еще раз — который уже — пали, не приняли, не нашли путей преображения.
Старая, пыльная, скорбная земля в пустом небе несется в вечную пустоту. Мертвенное человечество радуется малым удачам и огорчается малыми неудачами, отказывается от своего избранничества, кропотливо и усердно натягивает на свою голову крышку гроба».
Чтобы русские эмигранты, служащие в рядах французской армии, не забывали о своем «избранничестве», она обратилась к ним в Письме к солдатам: «Берегите в себе внутреннего человека, подвергающегося гораздо более страшным испытаниям, чем человек внешний. Сохраните себя, сохраните чистоту вашей молодости, не относитесь к войне как к чему–то естественному, не примите ужаса и греха жизни на самую жизнь».
Поражение Франции усугубило эти испытания. Голод и бездомность сопровождались общим упадком морали, вызванным позором поражения и оккупации страны. «Сейчас не до идеологии, — говорила мать Мария. — Зимой будет голод. Нужно спасать погибающих».
К концу лета мэрия пятнадцатого парижского округа объявила столовую на Лурмеле муниципальной, и к фасаду была прикреплена внушительная вывеска: МУНИЦИПАЛЬНАЯ СТОЛОВАЯ №9. Во дворе мать Мария открыла ларек для продажи необходимых продуктов. Продукты (и без того дешевые: они добывались, как обычно, на центральном рынке) продавались по себестоимости.
Ежедневный распорядок жизни на Лурмеле внешне мало чем отличался от предвоенного. По праздникам, воскресеньям, средам и субботам служилась литургия. Ежедневно готовили обед. Жидкие супы и постные блюда доставлялись около полудня из мэрии: на Лурмеле прибавляли, что имелось под рукой, чтобы казенные блюда стали питательнее, да и аппетитнее. Послеобеденное время уходило на отчеты, на заполнение бланков. Мать Мария посещала больных, принимала посетителей у себя. День заканчивался поздно. А на рынок надо было отправляться до рассвета.
Распорядок будто бы знакомый: зато как всё изменилось вокруг! Продуктов становилось всё меньше; количество же нуждающихся в питании всё росло. А личные проблемы, с которыми обращались к матери Марии, неизбежно обострялись условиями оккупации:
И стал тюрьмою
Огромный город. Сталь, железо, медь
Бряцают сухо. Всё подвластно строю.
Для русских в зоне оккупации 22 июня 1941 года последовали новые ограничения и испытания. В одном Париже в этот день было арестовано около тысячи эмигрантов. В других городах — еще большая пропорция русских, там проживающих. Среди арестованных были и друзья матери Марии, в том числе Л.А. Зандер, Ф.Т. Пьянов, И.И. Фондаминский. Задержанных отправили в Компьенский лагерь, находившийся километрах в ста на северо–восток от Парижа. С этим лагерем в дальнейшем суждено было познакомиться и другим членам «Православного Дела».
В числе заключенных находился И.А. Кривошеин. В конце июля он был освобожден. Его товарищи по заключению, чья судьба еще не была решена, поручили ему организовать помощь как заключенным в лагере, так и их семьям, — многие из которых лишились средств к существованию. Чтобы осуществить это задание, И.А. Кривошеин обратился с просьбой о помощи к С.Ф. Штерну (человеку исключительной душевной доброты и чуткости), который уже годами занимался сбором пожертвований и оказанием помощи нуждающимся эмигрантам. Штерн согласился помочь и посоветовал Кривошеину обратиться также и к матери Марии. Это была их первая встреча. Мать Мария приняла его ласково и сразу дала свое согласие на совместную работу. На Лурмеле был образован негласный комитет, в который (помимо матери Марии, С.Ф. Штерна и И.А. Кривошеина) вошли о. Димитрий Клепинин, С.В. Медведева и Р.С. Клячкина. С разрешения о. Димитрия, продовольственные посылки отправлялись в лагерь от имени лурмельской церкви.
Раз в неделю на Лурмеле собирали и упаковывали эти посылки. В работе принимали участие жены и родственники заключенных. На следующий день О.А. Игнатьева отвозила посылки в Компьень: организация французского Красного Креста предоставила матери Марии грузовик для этой цели.
Комитет занялся также сбором пожертвований и раздачей пособий семьям заключенных. Сергей Федорович Штерн взялся продолжить такую деятельность в пользу всех преследуемых оккупантами. Со своей задачей он справился прекрасно[9].
В Компьенском лагере совершилось крещение Ильи Исидоровича Фондаминского. Он был евреем. Родился он в 1880 году от состоятельных родителей, правоверный иудаизм которых он уважал, но с юности уже не разделял. Еще в молодости он посвятил себя делу социализма и принимал деятельное участие в только что образовавшейся эсеровской партии. Принадлежность к ней заставила его эмигрировать в Париж как после революции 1905 года, так и после Октября. Этот человек бескорыстного великодушия и беспредельной доброты, который «никогда никому не читал наставлений, никогда ни от кого ничего не требовал […], ничего для себя не хотел», был ближайшим другом основателей «Православного Дела». «Трудно сказать, кто на кого влиял больше — мать Мария на него, или он на мать Марию, — говорил Ф.Т. Пьянов. — Однако с уверенностью можно сказать одно: у них были одни и те же мысли, язык, идеал христианской любви […], общая обращенность к страждущему миру и жертвенность. Еврей, в то время некрещеный, он переживал в Церкви то, к чему мы, традиционно православные, глухи».
Когда знакомые недоумевали, почему он не принимает крещения, он обычно ссылался на личное недостоинство. Возможно, что в его нерешимости некоторую роль играла и лояльность к еврейскому народу: «не болея особенно еврейскими проблемами, он не хотел разрывать связи с еврейским народом, прежде всего с кругом друзей, родных и близких, для которых религиозное и национальное были связаны неразрывно». Теперь настала пора эти препятствия преодолеть.
После всенощной под праздник Рождества Богородицы (20 сентября 1941 года) священник Константин Замбржицкий, настоятель Свято–Троицкого храма в Клиши, сам находившийся в заключении, крестил его в православной церкви, устроенной о. Константином в одном из бараков. По просьбе Фондаминского, крещение было совершено втайне. На следующий день немцы разобрали церковь. Праздничную литургию, на которой впервые причащался новопросвещенный Илия, пришлось служить в комнате священника. По свидетельству крестного отца, Ф.Т. Пьянова, Фондаминский был вдохновлен и радостен. «Я чувствую себя прекрасно, — писал он сестре, — и уже давно, давно не чувствовал себя таким спокойным, веселым и даже счастливым». Одному парижскому другу он писал, что он теперь готов на всё («и на жизнь, и на смерть»); он познал, «что такое благодать».
Фондаминского вскоре после крещения перевели в местный госпиталь вследствие язвы желудка. Мать Мария могла его навещать. Был обдуман план побега через «свободную» зону Франции в США. Но Фондаминский решительно отказался от этого: он хотел разделить судьбу своих братьев, родных по плоти (Рим. 9:3). Как отметил Г.П. Федотов, «В последние дни свои он хотел жить с христианами и умереть с евреями».
В этом решении он был непоколебим. В августе 1942 года, накануне своей отправки на восток из лагеря Дранси, он также отверг второй, не терпящий отлагательства, план побега, в подготовке которого снова участвовала мать Мария. Характерно то, что в своем последнем письме к матери Марии, растрогавшем ее до слез, он прежде всего выразил заботу о том, чтобы его судьба не причинила боли друзьям: «Пусть мои друзья обо мне не беспокояться. Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге». «Из такого теста святые делаются», — отметила мать Мария.
Всё было подготовлено к его побегу. Всё было в порядке. По задуманному плану его должны были переправить ночью из Дранси и устроить в относительно безопасном месте — парижском военном госпитале Валь де Грас. Вместо этого он был отправлен на гибель — добровольной жертвой — в Аушвиц/Освенцим[10].
В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у «своего» возглавителя Ю.С. Жеребкова, молодого нациста–эмигранта, недавно назначенного оккупационными властями на пост начальника Управления делами русской эмиграции во Франции: эмигрантам он выдавал удостоверения личности (в которых еврейская национальность отмечалась особо). Мать Мария и отец Димитрий были в числе тех, которые отнеслись с пренебрежением к жеребковским требованиям. Игнорируя их, они тем самым подвергались риску ареста со стороны гестапо: Жеребков грозил, что эмигранты, «которые должным образом не зарегистрированы […] будут находиться на положении граждан СССР». Французская же полиция по большей части смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил.
Мать Мария не переносила ни жеребковцев, ни их покровителей. Гитлеровскую Германию она считала великой отравительницей «всех европейских источников и колодцев»; во главе ее «расы господ, — писала она в 1941 году, — стоит безумец, параноик, место которого в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной». Она не хотела быть связанной с оккупационными властями даже косвенно. Когда выяснилось, что некоторые из обитателей общежития «Православный очаг» на улице Франсуа Жерар проявили себя как коллаборационисты, исполнительный комитет «Православного Дела», во главе с матерью Марией, предпочел уступить управление домом им самим. И хотя Объединение затратило значительные деньги на ремонт и оборудование дома, оно отказалось возобновить договор об аренде. Дом перестал находиться в ведении «Православного Дела».
В столовую на Лурмеле не раз являлись чиновники и вывешивали объявления, изданные оккупационными властями: объявления приглашали французов ехать в Германию на работу. Мать Мария их срывала со стен.
На Лурмеле появлялись подчас и более неожиданные посетители. Бывал немецкий пастор, член приспособленческой протестантской церкви «Немецких христиан», который как будто искренне интересовался общественной работой матери Марии и «Православного Дела». «Но как вы можете быть одновременно нацистом и христианином?» — изумлялась она, когда ее посетитель наивно утверждал, что Христос не был евреем. Она отнюдь не собиралась умалчивать о своем отвращении к нацистской системе. Она также неосторожно проявляла свои симпатии, когда ее посещали какие–то «люди, якобы из префектуры и других [таких] мест — участники сопротивления»: «Я к ним относился недоверчиво, сухо вспоминал Пьянов. — К.В. Мочульский со мной соглашался». С еще большей недоверчивостью относились они к немецкому пастору. Свойственная матери Марии доверчивость в данной ситуации тревожила многих ее друзей и знакомых, между тем как их осторожность (не говоря уже о враждебности посторонних лиц) причиняли ей горечь и досаду. По словам Пьянова, «она становилась всё более мрачная и однажды имела со мной резкое объяснение, продолжавшееся всю ночь в Нуази–ле–Гран».
Как всегда, она проверяла себя в стихах. В апреле 1942 года она убеждала себя:
Душа моя, судьба моя, на страже
От первых дней до часа смерти будь.
Но признавая, что «утомителен и надоедлив / Не только всем, но самому себе, / Бунтует дух», она закончила стихотворение покорным, уверенным утверждением:
О, Господи, своей ли вольной волей?
Нет, от Тебя назначено мне так.
За много лет натруженных мозолей…
Спускаться в одиночество и мрак.
Но события следующего лета развеяли ее мрачность и положили конец ее одиночеству. Новые испытания вызвали в ней особую силу: осенью человеку, встретившему ее, она показалась «радующейся, как человек, нашедший свой настоящий путь к подвигу».
Указы Жеребкова уже предвещали эти испытания. Готовилось гонение на евреев. Сначала нацистские власти опасались французского общественного мнения. Поэтому лишь одни евреи–иммигранты — беженцы из Германии — были собраны в лагеря и высланы обратно в ноябре 1940 года. Но по мере того как шло время, на французское еврейское население в целом налагалось всё больше ограничений.
В целях регистрации понятие «еврей» получило свое первое определение в декрете от 27 сентября 1940 года: «Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек и бабушек. Евреями считаются дедушки и бабушки, которые принадлежат или принадлежали к иудейской вере». В апреле 1941 года это определение подверглось новой редакции, но вопрос о религиозной принадлежности всё еще играл в нем значительную роль. «В случае сомнения, — заканчивалось определение, — евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине».
Определение оказалось недостаточно ясным и далеко не исчерпывающим. Французским судам пришлось иметь дело с многочисленными прошениями лиц, заявляющих, что их неправильно причислили к евреям. Чаще всего такие прошения поддерживались свидетельствами о крещении.
В результате, для евреев возникла острая необходимость в подобных свидетельствах, которые могли помочь им избежать лишений, унижений и ограничений — а им они всё больше подвергались. Большинство христиан еврейского происхождения уже имели свидетельства о крещении. К о. Димитрию начали поступать срочные просьбы о выдаче удостоверений евреям нехристианам.
О. Димитрий предпочитал рисковать скорее собственной своей жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто был вынужден обращаться к нему. Он решил выдавать свидетельства о принадлежности к лурмельскому приходу. Мать Мария сразу же одобрила его решение. Вскоре в картотеке о. Димитрия накопились сведения о приблизительно восьмидесяти новых «прихожанах»[11]. Особенно сильное впечатление произвели на о. Димитрия те евреи, которые (несмотря на свою крайнюю нужду) не скрывали, что они действуют не по духовным побуждениям. Однако общение с о. Димитрием многим давало возможность по–новому воспринять христианство. Бывали и случаи, когда евреи впоследствии переживали с верой то таинство, о совершении которого гласило уже полученное свидетельство.
При этом о. Димитрий не допускал вмешательства каких бы то ни было посторонних сил. Когда некто из епархиального управления затребовал у него списки новокрещеных, о. Димитрий твердо заявил: «В ответ на Ваше предложение представить Вам списки новокрещеных, начиная с 1940 года, я позволяю себе ответить, что все те, которые — независимо от внешних побуждений — приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей прямой опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован Вам по соображениям полицейского характера.
Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения».
4 марта 1942 года в берлинской канцелярии Эйхмана было принято решение: желтую звезду Давида, которую немецкие и польские евреи уже были обязаны носить, впредь должны будут носить также и евреи в других оккупированных странах, включая и Францию. После нескольких месяцев обсуждения и промедления, декрет об этом был обнародован в оккупированной Франции, а с 7 июня началось его применение. Ношение звезды требовалось от каждого еврея старше шести лет. Каждому должны были выдаваться три звезды. При этом, для завершения издевательства, каждому еврею надо было отдавать купон промтоварной карточки на материю.
Вначале зловещие стороны этого декрета были недооценены как евреями, так и их согражданами. Многие (и не только евреи) носили звезду скорее с гордостью, чем с чувством унижения, — явление, которое смущало и раздражало гестапо.
Мать Мария в тот же день написала стихотворение на тему звезды. Оно сразу же распространилось в устном и рукописном виде:
Два треугольника, звезда,
Щит праотца, царя Давида,
Избрание, а не обида,
Великий путь, а не беда.
Знак Сущего, знак Еговы,
Слиянность Бога и творенья,
Таинственное откровенье,
Которое узрели вы.
Еще один исполнен срок.
Опять гремит труба Исхода.
Судьбу избранного народа
Вещает снова нам пророк.
Израиль, ты опять гоним.
Но что людская воля злая,
Когда тебя в грозе Синая
Вновь вопрошает Элогим?
И пусть же ты, на ком печать,
Печать звезды шестиугольной,
Научишься душою вольной
На знак неволи отвечать.
Мать Мария с самого начала считала, что гонение на евреев — бремя общее для всех. «Нет еврейского вопроса, есть христианский вопрос, — говорила она Мочульскому. — Неужели Вам не понятно, что борьба идет против христианства? Если бы мы были настоящими христианами, мы бы все надели звезды. Теперь наступило время исповедничества. Большинство соблазнится, но Спаситель сказал: «Не бойся, малое стадо». В этой борьбе «освобожденная от союза с государством и гонимая Церковь видит рядом с собой некогда побежденную сестру, церковь ветхозаветную, также гонимую […]. Она рядом, перед тем же мучителем. Между ними волею внешнего мира создается новый и таинственный союз».
Вскоре выяснилось, что декрет о звезде — только прелюдия. По новым распоряжениям от 8 и 18 июля, носителям звезды был запрещен доступ почти во все общественные места, а делать покупки они имели право лишь в продолжение одного часа — от трех до четырех. Многие евреи начали снимать звезду, как только они выходили из дому, а некоторые совсем ее не носили. «Как будто одинаково опасно — носить или не носить звезду», — отметила мать Мария.
Опасность ношения звезды проявилась с ужасающей ясностью в ночь с 15 на 16 июля 1942 года, когда в Париже были произведены массовые аресты. Было захвачено 13 000 евреев. Из них 6900 (в том числе около 4000 детей) были загнаны на зимний велодром на бульваре де Гренель, который находился на расстоянии лишь километра от лурмельского дома. В продолжение пяти кошмарных дней заключенные могли доставать воду лишь из одного–единственного крана; на 7000 человек не имелось даже десяти уборных. Родители часто оказывались не в состоянии заботиться даже о собственных детях. Под конец детей отделили от родителей навсегда. Их отправили через Дранси в Аушвиц.
Благодаря монашескому одеянию, матери Марии удалось проникнуть на велодром. Она провела там три дня. Насколько хватало сил, она утешала детей, поддерживала взрослых, распределяла кое–какую провизию. Говорят, что с помощью мусорщиков ей дважды удалось устроить побег детей: четверо из них были вынесены с велодрома в мусорных ящиках и спасены. Для матери Марии, как и для заключенных, это был первый опыт концлагерных условий, и она с горечью могла констатировать, до какой степени они ограничивали или просто упраздняли деятельность любого милосердного самарянина.
Начиная с 15 июля для евреев возникла острая потребность в надежных убежищах и в возможностях бегства. Перед Лурмелем встала новая задача. «На Лурмеле переполнение, — писал Мочульский. — Живут люди во флигеле, в сарае, спят в зале на полу. В комнате отца Димитрия ютится целое семейство, в комнате Юры — другое. И евреи, и не евреи. Мать говорит: «У нас острый квартирный кризис. Удивительно, что нас до сих пор немцы не прихлопнули». «Если немцы придут разыскивать евреев, — сказала как–то мать Мария, — я им покажу икону Божьей Матери».
Лурмель и Нуази стали двумя звеньями в сложной цепи убежищ и путей бегства, которая образовалась по всей Франции. Даже ближайшие сотрудники матери Марии чаще всего не знали, куда переправляются их временные обитатели. По словам И.А. Кривошеина, «здесь вопрос уже шел не только о материальной помощи. Нужно было доставать для евреев [поддельные] документы, помогать им бежать в южную, еще не оккупированную зону, укрываться в глухих районах страны. Наконец, необходимо было устраивать детей, родители которых были схвачены на улицах или во время облав». Здесь спасались не только евреи. Скрывались и участники Сопротивления. А «на кухне работал некоторое время, до переправки его к партизанам, — бежавший из лагеря один из первых советских военнопленных, с которым нам пришлось иметь дело»; причем, он не был последним на Лурмеле.
Сами собой установились связи с группами Сопротивления, которые не только переправляли лурмельских обитателей, но подчас значительно помогали их прокормить, пока они еще скрывались в Париже или в Нуази. Например, благодаря одному из постоянных жителей лурмельского дома, Н. Веревкину, создалась связь матери Марии с А.А. Угримовым и его «Дурданской группой». Через Веревкина (как вспоминает Угримов, работавший на мельнице) «я снабжал главным образом мать Марию хлебными карточками, мукой, крупой и прочими продуктами, иной раз и на грузовиках мельницы»; и всё это делалось с полным сознанием («хотя никто из нас ничего лишнего о своих сопротивленческих делах не говорил»), что продукты предназначаются для питания людей, которых мать Мария скрывала от немецкого преследования.
Такие связи, такие центры, как Лурмель и Нуази, были типичными явлениями. «Сопротивление действовало посредством маленьких, часто анонимных групп, посвященных незаметным и скромным задачам […], люди встречались, спешно разлучались, беспрерывно передвигались, составляли огромную цепь из множества звеньев, которые — как часто! — прерывались […]. На поверхность всплывали чьи–то лица, настоящее имя которых не было известно, а затем бесследно исчезали». Звеньям на Лурмеле и в Нуази суждено было уцелеть до первых дней февраля 1943 года.
Утром 8 февраля Федор Тимофеевич Пьянов (которого с осени освободили из Компьеня) находился в Нуази, а мать Мария уехала на сутки в деревню, чтобы передохнуть. Лурмельская столовая уже заполнялась в ожидании обеденного часа. Юра Скобцов проходил через нее, когда его вдруг схватили и подвергли обыску офицеры–гестаповцы. В кармане у него было найдено письмо от одной женщины–еврейки, которой Юра обычно доставлял пищу. Оно было адресовано о. Димитрию и содержало просьбу об удостоверении о крещении. Юру повели в канцелярию «Православного Дела».
В своей комнате наверху С.Б. Пиленко ожидала внука. Когда она спустилась вниз, чтобы узнать, почему он задержался, ей сказали об аресте. Она сразу бросилась в канцелярию. Гестаповец Гофман (по происхождению из Прибалтики и свободно владеющий русским языком) закричал на нее: «Куда вы? […] Кто вы такая? Убирайтесь вон […] Где ваш поп? давайте сюда попа!». Когда пришел о. Димитрий, Гофман объявил, что они сейчас увезут Юру как заложника: его выпустят, когда явится мать Мария.
«Когда Юру увозили, — вспоминала С.Б. Пиленко, — мне позволили подойти к нему. Обнялись мы, благословила я его и не думала, что это навсегда разлука на земле […]. Он был общий любимец, ласковый, готовый всякому помочь, сдержанный и кроткий».
Детство Юры проходило в сложной обстановке, которая не могла не оказать некоторого отрицательного влияния на его душевное развитие. Но по мере того как он вырастал, он приходил ко всё более положительной оценке деятельности своей матери. Развилась у него жизнеутверждающая благочестивость, основанная на непоколебимой вере. Расширялись научные горизонты. С успехом шли занятия в Сорбонне.
Гестаповцы совершили обыск дома, отобрали удостоверение личности о. Димитрия и С.В. Медведевой, велели им явиться на следующий день в штаб гестапо, а Юру увезли. Как только уехали, мать Марию и Федора Тимофеевича Пьянова известили о случившемся.
Сознавая, что арест Юры не является простым лишением свободы (ведь сама жизнь заложников была под угрозой), мать Мария на следующее утро отправилась обратно в Париж. На вид она была спокойна и уверенна. «Если нужно, сваливай всю вину на меня, не жалей меня, но выручай Юру, — сказала она бывшему мужу, который сопровождал ее на станцию. — Я крепкая, я вынесу. Да и война скоро кончится. Только бы Юрочку отпустили».
В это время Пьянов давал последние распоряжения в Нуази, где скрывалось несколько человек, преследуемых немецкими властями; вскоре он уже находился в Париже.
Зная, что может означать его вызов в гестапо, о. Димитрий 9 февраля встал на заре и отслужил литургию — последнюю, которую ему дано было отслужить на свободе. Во время оккупации о. Димитрий в лурмельской Покровской церкви устроил скромный придел, посвященный священномученику Филиппу, Митрополиту Московскому. Теперь проявилась вся уместность этого посвящения: святитель Филипп был замучен по повелению Ивана Грозного за то, что осмелился открыто осудить жестокие, антихристианские действия своего государя. Именно в этом приделе была отслужена евхаристия в то прощальное утро. Сразу после службы о. Димитрий отправился с С.В. Медведевой на рю де Соссэ в VIII округе Парижа, где находился штаб гестапо.
Немецкие власти, видимо, не удосужились подготовить подробное дело. И прежде, когда мать Марию однажды допрашивали здесь вместе с о. Димитрием (сопровождавшим ее по собственному желанию), немцы не располагали определенными уликами или обвинениями. Обыск лурмельской канцелярии (8 февраля) мало им помог. При обыске они нашли много экземпляров Нового Завета, но никто не обратил внимания на доказательства «подозрительной» англо–американской финансовой помощи, и С.В. Медведевой удалось скрыть и потом уничтожить их. Большая статья 1941 года («Размышления о судьбах Европы и Азии»), в которой мать Мария открыто и беспощадно подвергла критике нацизм, также не попала в руки гестапо. С.В. Медведева запомнила самые примитивные обвинения, предъявленные во время допроса 9 февраля:
— Вы коммунисты.
— Но ведь у нас церковь.
— Это только ширма.
— Теперь ваша власть, вы можете думать и поступать, как вам угодно.
— А вы думаете, что не всегда будет наша власть?
— Это как Бог изволит.
После дальнейших вопросов ее освободили со строгим предупреждением относительно поведения в будущем. Это предупреждение повторялось несколько раз, когда при своих неоднократных посещениях гестапо обнаруживало, что она вновь продолжает прежнюю работу по хозяйству на Лурмеле. Однако против нее не было предпринято никаких действий. Ей помогло то, что она зарегистрировалась, как требовалось, в управлении Жеребкова. Уважение оккупационных властей к правильной, хотя бы и бессмысленной бюрократической процедуре, иногда приносило неожиданную пользу. Всё же С.В. Медведевой пришлось покинуть столицу и скрываться у матери Евдокии.
О. Димитрия допрашивали в продолжение целых четырех часов. Он не стал оправдываться. Позже, на Лурмеле, Гофман рассказывал, как о. Димитрию предлагали свободу при условии, что он впредь не будет помогать евреям. Он показал свой наперсный крест с изображением Распятия: «А этого Еврея вы знаете?». Ему ответили ударом по лицу. «Ваш поп сам себя погубил, — заметил Гофман. — Он твердит, что если его освободят, он будет поступать так же, как и прежде». На фоне такой непоколебимости слова Юноши в одной из мистерий матери Марии (написанной во второй половине 1942 года) приобретают особое значение:
Благослови, Владыко, подвиг наш.
Пусть твой народ, пусть первенец твой милый
Поймет, что крест ему и рай и страж,
И что стоим мы у одной могилы.
Благослови, благослови, Исус.
Вот у креста Твои во плоти братья.
Вот серный дождь, и мор, и глад, и трус.
Час заново священного распятья.
«Солдаты». Архив
Когда мать Мария прибыла в Париж, она сначала обратилась к друзьям, чтобы узнать все подробности того, что произошло на Лурмеле. На следующий день (10 февраля) она вернулась туда. Приехал Гофман и начал ее допрашивать. Но Юру не освободили. Не освободили его и тогда, когда Ф.Т. Пьянов явился в гестапо несколько дней спустя: Пьянова сразу же арестовали.
Офицер гестапо, сопровождавший Гофмана, зашел на кухню, где находился Анатолий Висковский, но, по–видимому, обратил на него мало внимания. О нем, однако, не забыли. Через несколько дней (невзирая на протесты С.Б. Пиленко) Гофман велел и его арестовать. Заодно арестовали одного из участников «Православного Дела», Юрия Павловича Казачкина, пришедшего в тот день проведать семью Клепининых. Тамаре Федоровне Клепининой, жене о. Димитрия, ввиду угроз гестапо, пришлось с детьми (шести месяцев и четырех лет) скрыться из Парижа.
По поведению Гофмана было заметно, что он отлично осведомлен о жителях и посетителях лурмельского дома. Незадолго до февральских событий на Лурмеле появилась некая несколько подозрительная особа — женщина, недавно выпущенная немцами из заключения, с которой (как выяснилось потом) Гофман поддерживал дружеские отношения. София Борисовна предупредила мать Марию, чтобы она остерегалась: «Берегись, это шпионка». Дочь ответила характерным для нее образом: «Нехорошо, мать, подозревать кого–либо». Но что такие подозрения были уместны, подтвердил сам Гофман. После ареста матери Марии он сказал Софии Борисовне: «У вас за столом сидел наш агент».
Однако нельзя утверждать, что разгром «Православного Дела» зависел только от агентов и прямых доносов (а доносов в гестапо поступало немало). О доме №77 на улице Лурмель ходило много слухов и создавалась определенная репутация, что не могло не вызвать арестов и без содействия каких бы то ни было агентов. Распространению же слухов способствовала не только доверчивость матери Марии: ему содействовало и злобное отношение к ней части эмиграции.
Гофман долго допрашивал мать Марию, потом обыскал ее и велел ей собираться. Софии Борисовне он крикнул: «Вы дурно воспитали вашу дочь, она только жидам помогает!». Позже, на допросе Пьянова, тот ответил на обвинение в том, что он оказывал помощь евреям: «Помощь оказывалась всем нуждающимся как евреям, так и не евреям — такая помощь есть долг каждого христианина». София Борисовна ответила в том же духе: «Моя дочь настоящая христианка, и для нее нет ни эллина, ни иудея, а есть несчастный человек. Если бы и вам грозила беда, то и вам помогла бы». Мать Мария улыбнулась и сказала: «Пожалуй, помогла бы». Думая, что над ним издеваются, Гофман размахнулся и чуть не ударил мать Марию. Но она не издевалась. «Мы слабые, грешные, выброшенные из нормальной жизни, призваны, как каждый христианин призван, всегда и везде защищать обижаемых, клеймить насилие, отрицать ненависть, писала она еще накануне войны. — Мы призваны к свободе и любви».
Настал момент разлуки. По словам Софии Борисовны Пиленко: «Обнялись мы с ней. Благословила я ее. Всю жизнь, почти неразлучно, дружно, прожили мы вместе. Прощаясь, она как всегда в самые тяжелые минуты моей жизни (когда сообщала о смерти моего сына, а потом внучки), сказала: «Крепись, мать!».
Гофман вернулся на другой день и сказал : «Вы больше никогда не увидите вашу дочь».
Мученичество.
Господь мой, я жизнь принимала,
Любовно и жарко жила.
Любовно я смерть принимаю.
Вот налита чаша до краю.
К ногам Твоим чаша упала.
Я жизнь пред Тобой разлила.
24.X.1936. «Стихи» (1937)
«Православное Дело» во всех своих проявлениях было ликвидировано по приказу немецких властей. Его председательница, мать Мария, первый этап заключения в парижском форте Ромэнвиль нашла сносным. «Мы все четверо вместе. Я нахожусь в большом зале с 34 женщинами. Гуляем два раза в день, отдыхаем, у нас много свободного времени. Вы несчастнее нас», — писала она на Лурмель. Но она добавила: «Надеюсь, что это ненадолго». Напряжение последних недель осталось позади. Пьянов увидел ее во время прогулки: «Мать Мария была неузнаваемой, веселой, приветливой».
Вскоре их разъединили. В конце февраля Пьянова, вместе с о. Димитрием и Юрой, опять отправили на рю де Соссэ, на этот раз по дороге в Компьень. По словам Пьянова: «Нас собрали около 400 человек во дворе. Из окон высовывались накрашенные стенографистки, немки, француженки, русские; о. Димитрий, в порванной рясе, стал предметом насмешек, один [эсэсовец] начал толкать и бить о. Димитрия, называя его «Иудэ». Юра Скобцов, стоявший рядом, начал плакать. О. Димитрий, утешая его, стал говорить, что Христос претерпел большие издевательства».
Если о. Димитрий принимал личные оскорбления смиренно, то оскорбления по отношению к другим, напротив, переживал «мучительно, даже до физической боли».
21 апреля Даниил Скобцов приехал в Ромэнвиль с передачей для матери Марии. Его не пропустили и даже сказали, что ее уже нет там. Но ему удалось быть случайным свидетелем ее отправки. Из форта выехали три машины: «каждая битком была набита женщинами, которые кричали «ура», пели. В третьем автомобиле я и увидел мать Марию рядом с двумя католическими монахинями. Мать Мария тоже меня заметила, вскочила с сиденья и замахала мне руками». Ее тоже везли в Компьень.
Здесь ее ожидала последняя встреча с сыном. Вечером, когда из лагеря выпускали кухонных работников, Юра вместе с ними проник через проволочную ограду, которая отделяла мужчин от женщин. От сумерек до рассвета он пробыл с матерью. «Они воодушевляли друг друга, утешали, внушали перенести всё безбоязненно!» — вспоминал Пьянов. Когда они прощались при восходе солнца, мать указала на рассвет — символ того света, к которому они должны стремиться.
Средь хаоса — отчизны вечной почва,
Средь хляби водной — каменный оплот.
Среди пустынь — касанье длани Отчей
И солнца незакатного восход.
«Долго она после стояла уже одна у окна и смотрела вдаль, слезы медленно текли по ее щекам».
«Мои любимые и самые дорогие! — писал Юра родным — […] Вы уже, наверное, знаете, что я виделся с мусенькой [матерью Марией] в ночь ее отъезда в Германию, она была в замечательном состоянии духа и сказала мне […], что мы должны верить в ее выносливость и вообще не волноваться за нее, каждый день мы поминаем ее на проскомидии (и вас тоже)». «Мы каждый день служим литургию и причащаемся».
Компьеньские заключенные были последними прихожанами о. Димитрия. Его кроткое, жертвенное служение в этой обстановке навсегда запомнилось Ф.Т. Пьянову и осталось ему дорого до конца жизни. Вскоре после своего освобождения (1945) он писал:
«Я знал Диму Клепинина, а впоследствии отца Димитрия, в течение 23 лет, а узнал и понял его по–настоящему только за год до его смерти. Мы провели вместе около года в лагере Компьень. Без преувеличения скажу, что год, проведенный с ним, для меня был милостью Божией; я не жалею этого года.
Основные, последние вопросы жизни человек решает сам лично, и только Бог может в этом помочь. Но из опыта с отцом Димитрием я могу спокойно утверждать, что Бог может говорить и через человека. Из опыта с ним я понял, какую огромную духовную, душевную, моральную помощь может оказать другим человек как друг, товарищ и духовник. При помощи отца Димитрия я получил [ответы], а может быть, сам его простой образ дал мне эти ответы на многие мучительные вопросы жизни, которые казались раньше неразрешимыми или были просто интеллектуальным упражнением, не претворенным в жизнь. Сейчас, на свободе, я часто скорблю о постепенной утере того, что Бог мне дал получить от отца Димитрия».
Юра тоже находил, что заключение приносит ему неожиданную пользу:
«Благодаря ежедневным литургиям, здешняя жизнь совершенно преобразилась, и я, честно говоря, ни на что не могу пожаловаться, живем мы вчетвером, по–братски и любовно, с Димой [о. Димитрием] я на «ты», и он меня готовит к священству. Надо уметь и стараться познать волю Божию, ведь это меня всю жизнь влекло и, в конце концов, только это и заинтересовало, но запрещалось парижской жизнью и иллюзиями на «что–то лучшее», как будто может быть что–то лучшее».
Отец же Димитрий писал: «Не хлопочите за меня одного, я солидарен со всей группой «Православного Дела».
Все они жили под угрозой вывоза в Германию на каторжные работы. Но Юра предпочитал даже такую судьбу всякому предательству. «Нас на днях всех регистрировали, — писал он отцу и бабушке в письме от 16 августа 1943 года, — есть предположения, что это для того, чтобы зачислить в Армию Власова, если так, то я предпочту остаться в Компьене или быть отосланным в Германию на работы». Ровно четыре месяца спустя его туда и отправили.
16 декабря его перевезли вместе с о. Димитрием в концлагерь Бухенвальд, куда через три недели прибыл и Ф.Т. Пьянов. Перед рассветом, в четыре часа утра 25 января 1944 года, состоялось их последнее свидание. «Утро было холодное, был мороз […], была пронизывающая мгла, лагерь весь освещен сильными прожекторами. У решетки по другую сторону стояли [о. Димитрий и Юра] в полосатых халатах, таких же куртках и панталонах, в парусиновых ботинках на деревянной подошве, на стриженных головах под нуль — легкие береты […]. О. Димитрий был обрит. Они оба были здоровы. Наскоро сообщили, что едут с транспортом в Дору, за сорок километров от Бухенвальда. При прощании оба просили меня их благословить, что я сделал, и в свою очередь я их попросил меня благословить. Они скрылись в холодной мгле».
Пьянов стал наводить справки. Оказалось, что Дора — место, где оборудуют подземные заводы для изготовления ракет V–2 в самых ужасных условиях. Оттуда в бухенвальдский крематорий ежедневно привозят от семидесяти до ста покойников. Люди не выдерживают непосильного труда, плохого питания, подземной жизни и грязи.
Спустя всего лишь десять дней Юра Скобцов (узник № 38 893) заболел общим фурункулезом. Его положили в так называемый медпункт («Ревир»), который на самом деле медпунктом еще и не был. Приблизительно 6 февраля, на двадцать четвертом году жизни, Юру отправили (по казенному выражению) в «неизвестном направлении», якобы на лечение. Ю.П. Казачкин (которого также перевели в Дору) успел с ним обняться на прощание, Юра был спокоен.
Два дня спустя Казачкин нашел о. Димитрия, который получил «Шонунг» освобождение от работы по болезни. Но получил он его уже слишком поздно. Он лежал на полу и умирал от плеврита. Накануне (по словам Казачкина) он жаловался «на крайнюю слабость, беспредельную тоску и богооставленность». Теперь же он уже не был в силах говорить. Как раз в этот день узникам выдали открытки для писания близким. О. Димитрий умер, держа в руке незаполненную открытку, символически связывающую его с женой и детьми. Рано утром 10 февраля его отправили в Бухенвальд на кремацию.
Последнее — завещательное письмо Юры, отправленное еще накануне отбытия в Германию, передает в каком–то смысле и прощальное благословение его друга и духовника:
«Дорогие мои, Дима благословляет Вас, мои самые любимые! Я еду в Германию вместе с Димой, о. Андреем и Анатолием. Я абсолютно спокоен, даже немного горд разделить мамину участь. Обещаю Вам с достоинством всё перенести. Всё равно, рано или поздно, мы все будем вместе. Абсолютно честно говоря, я ничего больше не боюсь: главное мое беспокойство это Вы, чтобы мне было совсем хорошо, я хочу уехать с сознанием, что Вы спокойны, что на Вас пребывает тот мир, которого никакие силы у нас отнять не смогут. Прошу всех, если кого чем–либо обидел, простить меня. Христос с Вами!».
В день последнего свидания с Юрой мать Мария была доставлена на станцию в Компьене, где ее, вместе с толпой товарок транспорта №19000 (всего 213 человек), посадили в вагоны для перевозки скота. Запломбировали вагоны и без воды, без уборных — отправили узниц на восток. Три дня длилось кошмарное путешествие — этого первого транспорта по данному маршруту. Проехали через Берлин, пересекли мрачные леса и болота Мекленбурга и, в конце концов, добрались до незначительной станции Фюрстенберг, которая известна лишь тем, что обслуживала женский концлагерь Равенсбрюк.
В этом лагере матери Марии предстояло провести два последних года своей жизни. Ей никогда еще не приходилось иметь дело с такой общей и крайней нуждой. Вопрос был лишь в том, как поддерживать свои силы настолько, чтобы быть другим полезной.
Мать Мария обладала многими качествами, которые могли помочь ей выжить даже в этой обстановке. Так как она знала, за что она арестована, это до некоторой степени примиряло ее с заключением[12]. Свойственное ей чувство юмора могло и в таких условиях иногда облегчить страдания окружающим ее. Благодаря вере (углубленной богословским образованием), эти страдания воспринимались смиренно и проникновенно. Ей знакома была смерть (конечно, не в таких масштабах): она чаяла Воскресения мертвых и смерти не боялась. В то же время инстинкт и умение отстаивать себя были у нее крепко развиты вследствие борьбы за существование со времени революции. Она была спокойной и выносливой. А кроме всего прочего, тот образ жизни, который она добровольно избрала за последнее десятилетие, уже давно приучил ее жертвовать своей личной жизнью и личной обеспеченностью — полное отсутствие которых тяжело переносилось большинством заключенных. Причем, этот же образ жизни приучил ее служить другим и бороться с тлетворным эгоцентризмом, овладевшим столь многими узницами, для которых всё поведение сводилось к тому, чтобы выжить.
В условиях ужаса, которых никто заранее не мог бы себе представить, она не отчаивалась. «Она никогда не бывала удрученной, никогда, — вспоминала одна из ее товарок. — Она никогда не жаловалась […]. Она была веселой: действительно веселой. У нас бывали переклички, которые продолжались очень долго: нас будили в три часа ночи, и нам надо было ждать под открытым небом глубокой зимой, пока все бараки не были пересчитаны. Она воспринимала всё это спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец».
В лагерях неизбежно происходил выбор товарищей. Как сказал об этом один из заключенных: «Нельзя было излучать дружбу одинаково на хороших и плохих; в лагере у нас было мало чем делиться. Каждому приходилось избирать тех, кому он готов оказывать поддержку». Не такова была точка зрения матери Марии. Она старалась не ограничивать круга тех, кого она поддерживала: «Она была в хороших отношениях со всеми […]. Кто бы ни находился в бараке, был с ней на равных началах. Она была человеком, который не делал различия между людьми […]. Она хорошо ладила и с молодежью, и с пожилыми, с людьми крайне передовых политических взглядов и с людьми совершенно различных религиозных верований. Она не давала ничему второстепенному мешать общению между людьми». Итак (вторит другая узница), «она оказывала огромное влияние на всех нас, каковы бы ни были наши национальность, возраст, политические убеждения — всё это не имело никакого значения […]. Мать Марию обожали все». Молодежь особенно ценила ее заботу: «Она взяла нас под свое крыло. Мы были отторгнуты от наших семейств. Она же в каком–то смысле заменяла нам семью».
«Сидя на своем тюфяке, она устраивала настоящие кружки, и я имела счастье участвовать в них по вечерам, когда возвращалась с работы, вспоминала Жакелин Пейри. — Это был оазис после страшного дня. Она нам рассказывала про свой общественный опыт во Франции, о том, как она себе представляла примирение между Православной и Католической церквами. Мы ее расспрашивали об истории России, о ее будущем, о коммунизме, о ее многочисленных встречах с молодыми советскими солдатками, которыми она любила себя окружать. Эти дискуссии, о чем бы ни говорилось, являлись для нас выходом из нашего ада. Они помогали нам восстанавливать утраченные душевные силы, они вновь зажигали в нас пламя мысли, едва тлевшее под тяжким гнетом ужаса». К концу «заседания» «мать Мария брала «Настольную книгу христианина», которая уцелела у одной из узниц после обыска, и читала выдержки из Евангелия и Посланий. Мы сообща толковали их и проводили «медитацию» на основании их; часто мы заканчивали повечерием. Позже этот период нам казался чуть ли не райским».
Но хотя «она с верующими молилась и читала Евангелие, — отмечала С.В. Носович, — она никогда не проповедовала, а говорила о религии с теми, кто ее искал, заставляя думать, понимать, не только чувствовать. Где могла и как могла поддерживала она еще не совсем потухший огонь человечности, как бы он ни выражался».
Лагерная система имела целью угашение этого огня. Узниц сознательно доводили до животного состояния, перед тем как предать их преждевременной смерти. Но эта система не покорила мать Марию и не заставила ее забыть о своем человеческом достоинстве. Что это могло означать, показывает один случай, рассказанный матерью Марией Софии Носович:
«Я ходила между рядами до переклички, чтобы согреться немного. Заговорилась с одной русской и не заметила эсэсовку, которая на полуслове оборвала меня, больно ударив ремнем по лицу. Я договорила начатую фразу по–русски, не глядя на нее. У меня было такое чувство, будто бы ее и нет передо мной».
По мнению С.В. Носович, «не покорность давала ей силу переносить страдание, а цельность и богатство всего ее внутреннего мира». При этом она была убеждена в призрачности зла. «Я часто подозреваю, что ад — здесь на земле, — говорила она в лагере. — За рубежом его нет. Зло вечное не может существовать». Этим она отличалась от тех многих давних заключенных, которые по несколько иным причинам не испытывали ненависти к эсэсовцам и их помощникам. Поведение и тех и других воспринималось, как слишком безобразное, чтобы стать предметом ненависти, поскольку ненависть подразумевает личное отношение. «Человека ненавидят за его «человеческие» свойства, а не за свойства бесчеловечные, — отмечает П. Фрайхов. — Зверь вызывает только страх, отвращение или омерзение». «Поведение эсэсовцев часто производило на нас впечатление нереальности, — подтверждает Е.А. Коген на основании собственного своего опыта в Аушвице. — Мы не могли его понять. Итак, ненависть не испытывалась, а если испытывалась, то кратковременно; оставалось же — презрение, которое мы питали к эсэсовцам».
Некоторое подавление нормального восприятия у заключенных было неизбежным явлением, особенно (для того, чтобы защитить свою личность) на первых порах лагерной жизни. Позже, даже после немногих недель этой жизни, «страдание, болезнь, умирание и смерть людей становились таким привычным явлением […], что оно уже не имело силы волновать». С.В. Носович раз пожаловалась матери Марии на мертвящее действие такого приспособления, с его особой угрозой личности: «Я как–то сказала ей, что не то что чувствовать что–либо перестаю, а даже сама мысль закончена и остановилась. «Нет, нет, воскликнула матушка, — только непрестанно думайте; в борьбе с сомнениями думайте шире, глубже; не снижайте мысль, а думайте выше земных рамок и условий».
Она сама применяла этот совет на деле, пользуясь даже видом лагерного крематория как средством для ободрения своих товарок по заключению.
Высокие трубы крематория непрерывно извергали клубы дыма, что непрестанно напоминало о нормальном и слишком легко доступном выходе из лагеря: «вверх по трубе». «Когда нас будили в четыре часа утра, первое, что мы видели, это — пламенеющий дым, первое, что мы ощущали, это гарь», писала одна из узниц. «Только здесь над самой трубой клубы дыма мрачны, говорила мать Мария, — а поднявшись ввысь, они превращаются в легкое облако, чтобы затем совсем развеяться в беспредельном пространстве. Так и души наши, оторвавшись от грешной земли, в легком неземном полете уходят в вечность для этой радостной жизни».
«Как–то раз она совершенно спокойно и деловито высчитала, что через пять месяцев, из–за страшного процента смертности, все мы умрем, вспоминала С.В. Носович. — «Все мы там будем», — сказала она, показав на дымящуюся красным пламенем трубу крематория. Я по глупости стала ее успокаивать. Она с изумлением и грустью посмотрела на меня».
Много раньше она писала:
«Мы верим. И вот по силе этой нашей веры мы чувствуем, как смерть перестает быть смертью, как она становится рождением в вечность, как муки земные становятся муками нашего рождения. Иногда мы так чувствуем приближение к нам часа этого благодатного рождения, что и мукам готовы сказать: «Усильтесь, испепелите меня, будьте невыносимыми, скорыми, беспощадными, потому что духовное тело хочет восстать, потому что я хочу родиться в вечность, потому что мне в этой поднебесной утробе тесно, потому что я хочу домой, к Отцу, — и всё готова отдать, и любыми муками заплатить за этот Отчий дом моей вечности».
А в лагере она выразила сходные мысли в словах, которые она просила Е.А. Новикову выучить наизусть и сообщить, если это окажется возможным, Митрополиту Евлогию, о. Сергию Булгакову и Софии Борисовне Пиленко:
«Мое состояние сейчас это то, что у меня полная покорность к страданию, и это то, что должно быть со мною, и что если я умру, в этом я вижу благословение свыше».
Такая покорность смерти насыщала жизнь. По свидетельству одной из бывших узниц: «Мы предвидели смерть каждую минуту, и жизнь, которая могла продолжаться еще лишь неделю или час, становилась очень драгоценной […], предельно насыщенной и напряженной, освобожденной от всего несущественного и поверхностного. Это проникновение в подлинную жизнь, в философском смысле этого понятия, возвышало личность — несмотря на […] зверски жестокое отношение к нам — до уровня человеческого или даже сверхчеловеческого. Эта сублимация была тем просветленнее, что она была свободна от страха смерти. Мы были подготовлены к смерти, но при этом мы не делались пассивными или немыми, а наоборот — крепкими и сильными. Смерть была близка и ощутима, но ее уже не боялись. А тому, кто перестал бояться смерти, одному принадлежит жизнь во всей ее полноте и без каких бы то ни было ограничений».
Вначале казалось, что для матери Марии смерть не являлась прямой угрозой. В январе 1944 года до Парижа дошла ее открытка от конца декабря (единственная, полученная от нее из Равенсбрюка): «Я сильна и крепка», писала она по–немецки, сообщая, что много думает о работе, о будущем. Но по–русски она прибавила: «Я стала совсем старухой».
Она берегла силы, как только могла. Женщины старше пятидесяти лет или больные могли избежать тяжелой физической работы в лагере и окрестностях. Мать Мария входила, по меньшей мере, в одну, а иногда и в обе эти категории. Поэтому она некоторое время работала в трикотажной мастерской, где работа, хотя тоже чрезмерно тяжелая, была всё же менее изнурительной, чем та, которая проводилась в окружающих лагерь лесах и болотах, куда посылали большую часть заключенных. Некоторое время она также провела в карантинном блоке, где летом 1943 года заключенные были освобождены от переклички и работы. Однако не всегда удавалось избегнуть каторжных работ. Бывали, например, тяжелые дни, когда с бригадой француженок из своего (27–го) блока ей приходилось укатывать улицы лагеря примитивным каменным катком.
Когда мать Мария освобождалась от работы и переклички, она любила посещать чужие бараки — особенно тридцать первый барак, где помещались узницы из Советского Союза. Многие из ее русских знакомых при первой возможности проникали и к ней. «Одних отправляли работать на заводах приходили на смену другие, — вспоминала Розан Ласкру. — Не знаю, что именно говорила им мать Мария, но она так говорила с ними, что они уходили просветленные». А когда они бывали в подавленном состоянии, мать Мария их утешала: «она обнимала их, как детей». Она особенно ладила с советской молодежью: с ними она вела оживленные беседы о западноевропейской жизни, о русском прошлом и настоящем. Им же она читала Евангелие и толковала его. Когда она в карантинном блоке лежала две недели, больная и беспомощная, драгоценная книга была у нее украдена.
Пища была редкостью и драгоценностью. Высоко ценились самые неаппетитные отбросы, если только они были съедобны. Тем не менее, мать Мария порой откладывала пищу для других, что требовало исключительной силы воли в условиях, в которых нехватка пищи вызывала непрестанные мечтания и разговоры о гастрономии, где реальность заменялась фантазией до такой невероятной степени, что «многие отрывали от себя последний кусок хлеба, чтобы на него выменять огрызок карандаша и клочок бумаги и записать все эти вкусные рецепты, которые [при первом же обыске] всё равно выкинут в мусор безжалостные полицайки или «циммердинст» (работающие по уборке)». Характерность и опасность такой фантазии подтверждается Мишлиной Морэль:
«Голод действовал на все ваши чувства, даже на любовь, и мало–помалу он начал их вытеснять. Сначала я мечтала о счастливом соединении с мужем и семьей […]. Потом я своего друга представляла себе только с большими буханками в руках. Я боялась, что семья не будет вовремя предупреждена о моем возвращении и не приготовит ничего поесть. Было ужасно представить себе, как я возвращаюсь в свой дом, к моим дорогим, если у них в кухне будет пусто. Еще позже я уже не представляла себе даже людей, которых любила, а только хлеб. И мне было вообще безразлично, кто мне его дает».
Мать Мария сознавала, насколько такие мечтания снижали человека и унижали человеческие отношения. «Она сердилась только тогда, когда в ее присутствии кто–нибудь начинал говорить о кулинарных рецептах или мечтать о добавке, — вспоминала Е.А. Новикова, — а к сожалению, мы уже ни о чем другом говорить не могли». Она же предпочитала делиться не рецептами, а пищей.
Русским узницам, работавшим вне лагеря на полях, иногда удавалось проносить в лагерь немного моркови или картофеля. Кое–что из этих запасов по дружбе с русскими перепадало матери Марии. Она хранила продукты в ящике и раздавала при случае более нуждающимся, чем она сама. Таким же образом она поступала и когда изредка приходили продовольственные посылки с воли. Узницы образовали кружки для дележа таких посылок: посылку получали одну, а поддержкой служила она многим. Но хотя «в лагере у нас было мало чем делиться», мать Мария делилась также с наиболее нуждающимися и вне ее особого кружка. Например, одна девушка (ее называли «Зузу»), умиравшая от туберкулеза, регулярно получала припасы из посылок, в которых мать Мария имела долю. Однако бывало временами, что сама мать Мария находилась в изнуренном состоянии, когда ей даже трудно было передвигать ноги: приходилось тогда и себя подкармливать.
По мере того как проходили месяцы, лагерный режим всё больше накладывал свой отпечаток на физическое состояние матери Марии. Ноги, «распухшие от стояния на морозе во время бесконечных перекличек», всё больше слабели, и одной ее товарке (И.Н. Вебстер) пришлось стать «как бы ее костылем». Однако внутренняя бодрость ее не покидала. «Утром, то есть в четыре часа, за час до вызова на перекличку, мы всегда с ней выходили на прогулку, и она говорила, рассказывала, мечтала… Это был, буквально, поток проектов, планов. Конечно, после освобождения она сейчас же отправляется [в деревню] и пишет большую–большую книгу о Равенсбрюке…» Книгу она так и не написала: два стихотворения, сочиненные ею на тему Равенсбрюка, там же пропали.
Война подходила к концу. Жизнь в лагере становилась всё более хаотичной; стража же поэтому всё больше свирепствовала. Так или иначе ускорялась гибель заключенных. По словам Инны Вебстер: «Последние месяцы 1944 года и первые 1945 года для многих оказались [роковыми], в том числе и для матери Марии. Получение писем и посылок прекратилось. Лагерная же пища, которая вообще была ужасной, [еще] ухудшилась и давать ее стали вдвое меньше, гигиенические и санитарные условия стали отчаянными. [В барак] вместо 800 человек втиснули 2500, спали по–трое на [койке], вши заедали, тиф, дизентерия, превратившиеся в общий бич, косили наши ряды».
Насколько изменилось состояние матери Марии к марту 1945 года, видно из описания Жакелины Пейри:
«К этому времени она достигла предела человеческих сил. Она всегда лежала в промежутках между перекличками. Она больше не говорила, или почти не говорила, а предавалась бесконечному созерцанию. Она уже больше не принадлежала царству живых. Ее лицо производило большое впечатление не своей истощенностью, — мы уже привыкли к такому зрелищу, — а напряженным выражением ужасного потаенного страдания […]. Смерть отметила ее. Однако мать Мария ни на что не жаловалась. Она держала глаза закрытыми и как будто находилась в постоянном молитвенном состоянии. Это был, мне кажется, ее Гефсиманский сад».
Мать Мария была доведена до этого состояния из–за того, что она приняла розовую карточку, которые в январе выдавали каждой заключенной, считавшейся неработоспособной из–за болезни или возраста: карточка освобождала от многих нагрузок обычной лагерной жизни. Инна Вебстер была в ужасе от того, что мать Мария решилась на такой шаг: в лагере считалось, что всякая перемена ведет только к худшему. Но мать Марию нельзя было разубедить. Она была в восторге от привилегий, обещанных носителям карточки, тем более, что таким образом она официально как будто освобождалась от обязанности делать свой рабский вклад в военные усилия Третьего Рейха.
Вскоре администрация распустила слухи относительно вновь организуемого «Югендлагеря» (бывшего лагеря отдыха для нацистской молодежи), расположенного в километре от главного лагеря. «Официально распространялись самые оптимистические слухи об организации и режиме в этом новом лагере, вспоминала Дениз Дюфурнье. — Расхваливали прекрасный пейзаж, заверяли, что переклички будут отменены, что пища будет лучшего качества и более обильной и что каждая заключенная будет иметь право на свою койку. По опыту, у нас было сильное недоверие ко всем мероприятиям, имеющим целью улучшение наших условий […]: больных морили под предлогом, что их лечат от бессонницы […]. Держали пари за и против; играли по большой».
Розовая карточка предоставляла путь в Югендлагерь, и к концу января мать Марию туда и увезли вместе с другими узницами этой категории.
Оказалось, что подозрения узниц были более чем оправданны. Югендлагерь был использован для того, чтобы справиться с перенаселением Равенсбрюка. Он являлся миниатюрным лагерем смерти, которому надлежало круглые сутки снабжать не только лагерные крематории, но и недавно оборудованные (и тщательно скрываемые от огласки) газовые камеры.
Переклички занимали вдвое или втрое больше времени, чем в главном лагере: пять часов подряд и по крайней мере дважды в день — как всегда, под открытым небом и при любой погоде. Хлебный паек еле равнялся одной десятой (вместо одной четверти) буханки в день — его уменьшили со ста пятидесяти до шестидесяти граммов. Половина половника жидкой баланды завершала весь дневной рацион. В лагере, где царила дизентерия, не было ни одной уборной. Что еще хуже — и это никак нельзя считать результатом одного только равнодушия — глубокой зимой, при температуре значительно ниже нуля, были отобраны одеяла, затем пальто, и наконец ботинки и чулки. Сильвия Салвесен (заключенная, работавшая санитаркой в главном лагере) свидетельствует о нарочитом изъятии всех медикаментов из Югендлагеря в начале 1945 года. Администрация не хотела, чтобы кто–либо выжил. Тех немногих, кто в постепенно пустующем лагере каким–то образом всё же выживал, не пускали обратно в главный лагерь (пока не отменили это решение в марте): администрация опасалась, что все узнают, каковы «привилегии» Югендлагеря.
Сначала, несмотря на эти условия, а может быть, как раз из–за них, мать Мария нашла в себе силы вышивать изображение Божией Матери, держащей Младенца Христа — распятого на кресте. Еще в главном лагере ей удавалось обменивать хлеб на нитки; она и раньше делала вышивки, которые обычно обменивала обратно на хлеб: одна такая вышивка уцелела[13]. Теперь же, как ни просили у матери Марии эту икону, когда она будет закончена, она никому не хотела ее отдать. «Вернемся в Париж, — говорила она, — я ее даром отдам, подарю, но не здесь. Если я ее успею закончить, она мне поможет выйти живой отсюда, а не успею — значит умру». «Она ее не успела закончить, — добавляет Е.А. Новикова, — так как вскоре занемогла, стала жаловаться на печень и лежала неподвижно целыми днями […]. Вскоре матушка, как и большинство [узниц], заболела дизентерией, перестала есть, надеясь, что диета спасет ее, и быстро теряла силы».
На далеком парижском рынке она умела выгодно покупать необходимое для удовлетворения нужд других. Здесь же, когда ей понадобился частый гребешок для борьбы со вшами, ей пришлось дорого заплатить за него — двумя пайками хлеба. Хотя она до такой степени ослабела, что гребешком могла пользоваться только время от времени, чувство юмора ее не покидало, и она могла находить что–то забавное даже в зрелище собственного истощенного тела. «Она иногда смеялась, глядя на свои ноги, и говорила: «Какие смешные ноги у нас стали: тонкие, голенастые, как у мальчишек, только коленки и выделяются». Несмотря на всё, «она всегда улыбалась, если говорила с кем–нибудь». Не покидал ее и оптимизм. Когда Новикова ее однажды спросила: «Как вы думаете, выйдем мы всё же живыми?» — она ответила: «Я глубоко уверена, что, может быть, мы не выйдем, а нас вынесут, но живыми мы всё же останемся. Это несомненно».
Выжить в Югендлагере в продолжение целых пяти недель само по себе было редким достижением, которое, казалось, предвещало избавление от смерти. В конце этого срока — это было 3 марта — всем тем немногим заключенным, которых не сломили жизненные условия и которые не были отобраны для уничтожения, было внезапно приказано вернуться в главный лагерь.
На другой день мать Марию разыскала Инна Вебстер: «Я застыла от ужаса при виде того, какая в ней произошла перемена: от нее остались только кожа да кости, глаза гноились, он нее шел этот кошмарный сладкий запах больных дизентерией […]. В первый раз я увидела мать Марию подавленной, со мной она была в первый раз [так] любовно–ласкова, она, видимо, нуждалась в ласке и участии, она гладила мое лицо, руки. […] «Инна, Инна […], мы больше не расстанемся с вами… Я выживу. Вы — гранит. Вы меня вытянете». Я внутренне задавала себе вопрос: «Что мог сделать этот «гранит»?».
Март был месяцем бесконечных и изнурительных перекличек, которые мать Мария уже не была в силах выдерживать. Спасало ее то, что одна из трех надзирательниц барака, Христина (в характере которой, казалось, «сосредоточились все силы ада»), «неожиданно воспылала уважением к матери Марии». Христина позволяла ей вставать с койки только в последний момент и стоять во время переклички позади Инны Вебстер, на спину которой она могла опираться.
Но простые переклички бледнели по сравнению с «медицинскими селекциями», во время которых отбирались заключенные для Югендлагеря и для газовых камер. Администрация напрягала все силы, чтобы выполнить заранее установленную норму смертей для разгрузки переполненного лагеря. Дениз Дюфурнье описывает порядок медицинского отбора: «Нас расставляли рядами по пяти. По данному сигналу один ряд продвигался вперед. Когда пришла наша очередь, мы двинулись босиком — нервными и быстрыми шагами. Мы должны были проделать около пятидесяти метров, проходя перед «отборщиком», который, нагнувшись, тщательно следил за нашими ногами. Время от времени он поднимал руку».
Жест рукой или жест хлыстом означал его приговор: жест налево — смерть, направо — отсрочка. Затем записывались номера всех отправленных налево. Через некоторое время подъезжали грузовики, которые забирали «непригодных» и доставляли в Югендлагерь или же прямо к газовым камерам, находившимся минутах в десяти езды в оба конца.
Заключенные в 27–м блоке, где находилась мать Мария, не выходили на работу. Они жили в ожидании следующей переклички, следующей «селекции». Можно сказать, что в одном плане «единственным занятием нашим было — искание вшей и мечтания о добавке [к пайку]». О добавке здесь можно было мечтать, так как одна из надзирательниц, пани Майя, с необычайной справедливостью разливала суп: когда она была дежурной, «мы всегда имели добавку». В другом же плане, по словам Жакелины Пейри, «мы жили в состоянии нервного напряжения, которое, наряду с голодом и с общей обстановкой, доводило многих до сумасшествия. Мать Мария оставалась молчаливой и спокойной. До сих пор нам удавалось прятать ее в критический момент от эсэсовцев [при помощи Христины ее прятали под кроватями, а дважды даже на чердаке]. Но в Великую Пятницу 1945 года никакие наши хитрости невозможно было применить».
О последних минутах жизни матери Марии существуют два разных рассказа ее товарок по заключению, и на первый взгляд кажется, что их сообщения противоречат одно другому. Некоторые говорят, что она добровольно пошла на смерть после «селекции», чтобы спасти жизнь другой узницы; другие утверждают, что она сама была отобрана из–за своего физического состояния. Трудно теперь восстановить картину событий того дня во всех ее подробностях. Но это кажущееся противоречие может быть разрешено указанием на два отбора, которые были сделаны. Первый из них производился в главном лагере: в результате этого отбора мать Марию забрали обратно в Югендлагерь. Второй отбор состоялся уже в самом Югендлагере, откуда отправили ее на смерть[14].
В ту Великую Пятницу уже ясно слышалась артиллерийская канонада наступающей Советской армии. После полудня (в час агонии Христа) состоялась очередная «селекция» в главном лагере. Всем заключенным было велено участвовать в отборе, которым заведовал новый заместитель коменданта, недавно прибывший из Аушвица, — Иоганн Шварцгубер. У него было определенное намерение — ускорить выполнение программы уничтожения.
«Ни у кого, конечно, не было иллюзий относительно судьбы тех, которые должны были подвергнуться отбору, и Шварцгубер это сознавал, — вспоминает Жермен Тильон (описывая селекцию Великой Среды). — Он даже широко улыбался и так и сиял добродушием и веселостью, а когда мой ряд в пять человек проходил мимо него, он благожелательно наклонился к нам и сказал по–немецки: «Маршируйте совершенно спокойно…». Затем, с лицемерно–циничной участливостью: «Бьется сердце, не правда ли?»".
Мать Мария (№ 19 263) сама не была отобрана. Но наблюдая панику на лице тех, кто был отослан налево (их было человек 260), она пыталась их успокоить заверением, что Югендлагерь, куда их (как казалось) отправляют, не обязательно означает смерть. Несмотря на то, что она сама вернулась оттуда, ее слов было недостаточно, чтобы ободрить их — и тем более вселить в них надежду.
Мать Мария отлично знала, что собственное ее возвращение к жестокому режиму Югендлагеря при ее состоянии может привести только к смерти, даже если ее и не отправят в газовую камеру. Но в доказательство того, «что я не верю в газовую камеру», она вступила в группу отобранных и заняла место одной из них. «И таким образом, — писали две свидетельницы, — мать Мария добровольно пошла на мученичество, чтобы помочь своим товаркам умереть».
Жакелин Пейри не находилась в пятерке матери Марии во время отбора, и ей казалось, что мать Марию с самого начала отослали налево ввиду ее состояния. «Но вполне возможно, — добавляет она, — что она заняла место одной из своих несчастных соузниц. Это вполне соответствовало бы ее жертвенной жизни. Как бы то ни было, она сознательно принесла себя в жертву […], тем самым помогая каждой из нас принять свой крест».
Как будто бы предвосхищая этот момент, она уже давно писала:
И сны бегут, и правда обнажилась.
Простая. Перекладина креста.
Последний знак последнего листа,
И книга жизни в вечности закрылась.
Приехали грузовики, чтобы увезти отобранных. Приказано было не брать вещей. Матери Марии велели снять очки. «Когда она запротестовала, что без очков ничего не видит, их с нее сорвали». В последний раз доставили ее в Югендлагерь. Раньше она уже еле держалась на ногах–здесь же только ползла. 31 марта, в канун Пасхи, ее отправили в газовую камеру.
Через два дня в главном лагере, под эгидой Красного Креста, началось освобождение тех заключенных, которые были вывезены из Франции, в том числе — членов транспорта №19 000.
Администрация лагеря, желая удобрить почву склона, спускающегося к ближайшему озеру, рассеяла там пепел сожженных, в том числе и матери Марии («Господь, не я, а горсть седого пепла,/А в нем страстей и всех желаний гроб»). Не понимали нацистские власти того, как в совершенно ином плане такая жизнь, как жизнь матери Марии, облагораживает и обогащает вселенную; не понимали и того, что смерть бессильна отнять таких людей у мира.
Но по убеждению матери Марии, «смерть лишилась губящего жала». И несколько лет спустя в этом заново убедился один из ее друзей, Георгий Раевский. Он увидел во сне, как мать Мария идет полем, среди колосьев, обычной своей походкой, не торопясь. Он бросился ей навстречу:
" — Мать Мария, а мне сказали, что Вы умерли.
Она взглянула поверх очков, добро и чуть–чуть лукаво.
— Ну, знаете, мало ли что рассказывают. Вот видите: я жива».