Гертруд фон ЛЕФОРТ
ЖЕНА ПИЛАТА
В Виндобону [1], Юлии, жене Деция Галла, от вольноотпущенницы гречанки Пракседиды
Достопочтенная госпожа! Узнав, что легион Квинта Красса через несколько дней переводят из Рима в Галлию, спешу вручить одному из его трибунов подробное послание, о котором ты просила меня в своей сестринской любви к моей госпоже. Ибо в первом письме я, должно быть, не сумела поведать обо всем с надлежащей ясностью. Прости мне сбивчивость моего повествования: когда я писала тебе, я была еще во власти впечатлений от тех страшных событий. К тому же у меня не было полной уверенности в надежности посланника, а волна хорошо известных тебе преследований к тому времени еще не миновала. Теперь же опасность уменьшилась. Человек, которому я решилась доверить письмо, умеет молчать и свободен от предрассудков; это трезвый римлянин, осуждающий те преследования с холодною рассудительностью, так что на сей раз я могу рассказать тебе все без опаски.
Ты сообщала мне, что в Галлии все еще ходят слухи о том, будто бы прокуратор, мучимый отчаянием, долго не находил себе места, а затем принял смерть, бросившись в пропасть в Гельветских горах
[2]. Мне нет нужды опровергать эту легенду, ты ведь знаешь, что она основана на вымысле: вовсе не прокуратор, а его жена, моя горячо любимая госпожа Клавдия Прокула, как бы скиталась по всем пространствам этого мира – я говорю «как бы», ибо существуют и духовные пространства, которые в высшем смысле суть этот действительный мир.
Итак, начну с того удивительного сна моей госпожи, в котором ты совершенно справедливо узрела корень ее судьбы. Согласна я с тобою и в том, что сновидение сновидению рознь. Есть и в самом деле такие сны, которые сразу же являют нам неумолимый лик истинности, так что мы уже не нуждаемся в толкованиях жреца. И в то время как обычные сны легко и быстро пролетают мимо нас, словно дети, играющие в прятки, сны, о которых ты писала, стоят перед нами, отчетливо видны, как статуи римского Форума, внушающие благоговение и словно говорящие: «Никогда не забывай о нас!» Таким и был тот сон, о котором пойдет речь.
Я прекрасно помню все события, сопутствовавшие ему, хотя с тех пор минуло несколько десятилетий. Моя тогда еще совсем юная госпожа часто бывала печальна, полагая, что ее муж уделяет ей слишком мало внимания, – ты ведь знаешь, будучи избалованным ребенком, она предъявляла к супругу очень высокие требования. А прокуратор и в самом деле проводил с нею мало времени, но причиной тому, верно, была все же лишь его хлопотливая, связанная с бесконечными неприятностями должность, которую ему выпало исправлять в стране этого маленького, но необычайно строптивого народа и которая, ввиду его властной натуры, очень тяготила его. Однако в описываемое мною утро госпожа моя пылала от счастья и блаженства, ибо прокуратор провел с нею всю ночь.
– О, Пракседида! – воскликнула она мне навстречу. – Наконец-то Эрос явил мне свою милость! В эту ночь мне выпало столько любви, сколько я не знала за всю свою супружескую жизнь! – Она ласково взглянула на маленькую статую бога любви, которой прокуратор украсил ее спальный покой. – Нет, я не хочу вставать, – сказала она, когда я хотела помочь ей одеться. – Мне хочется еще немного понежиться и помечтать: мысленно я все еще в объятиях моего мужа…
Я поправила подушки, и она зарылась в них, блаженно улыбаясь, словно утомленное дитя. Когда же я затем в атрии
[3] готовила стол для трапезы, раскладывая на нем фрукты и украшая его цветами, – я отослала прочь болтливых рабынь, чтобы никто не нарушил сладкую дрему госпожи, – я вдруг услышала из спальни ее испуганный крик. Я вошла к ней – она сидела на постели и смотрела на меня широко раскрытыми от ужаса глазами. Выражение сладкой пресыщенности счастьем на ее по-детски прекрасном лице словно сдуло ветром – как будто на юность ее вдруг легла тень многих грядущих лет или как будто ей предстал посланный богами неумолимый рок в человеческом обличье. Она протянула мне навстречу руки, но в тот же миг бессильно уронила их.
– Вот и ушло все мое счастье навсегда!.. – пролепетала она. – Мне привиделся такой страшный сон! А ведь ты знаешь, Пракседида, утренние сны сбываются!
Я стала упрашивать ее рассказать мне этот сон в надежде найти ему какое-нибудь безобидное толкование. Она постепенно успокоилась и заговорила.
– Я была в каком-то мрачном помещении, – рассказывала она. – Там собралось множество людей, которые как будто бы молились, но слова их неслись мимо моего сознания, как шумящие воды. И вдруг уши мои словно внезапно отверзлись, или как будто из темных вод взметнулся ввысь прозрачный фонтан – я с какой-то необыкновенной отчетливостью услышала слова: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я не могла понять, как попало имя моего мужа в уста этих людей и что оно означало, но, однако, почувствовала необъяснимый ужас перед услышанным, как будто слова эти могли иметь некий таинственный зловещий смысл. Пораженная и растерянная, я хотела покинуть помещение, но вдруг оказалась в другом – еще более темном, напоминающем катакомбы перед воротами Рима; в нем было еще больше молельщиков, и здесь тоже прозвучали жуткие слова: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я попыталась выбраться наружу, но опять оказалась в закрытом помещении, на этот раз в каком-то святилище, и вновь из уст собравшихся там молельщиков я услышала имя моего мужа. Я устремилась дальше – предо мною открывались все новые и новые пространства; порою мне казалось, что я в каком-то знакомом мне, но странно изменившемся храме Рима: я видела мраморные амвоны, выложенные золотом и красными камнями, но не находила изображений ни одного известного мне божества. Иногда в апсидах мелькали большие, странно чужие мозаики с изображением какого-то неведомого бога-судьи. И прежде чем я успевала рассмотреть его лик, меня вновь словно обдавали жаром потрясающие слова из сотен уст: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» Я мчалась все дальше и дальше – меня встречали мощные порталы, похожие на крепостные ворота; гулкие базилики осеняли меня своей чудовищной скорбной торжественностью. Все большей казалась численность собравшихся там людей, все более диковинной становилась архитектура. Затем вдруг пошли огромные, устремленные ввысь храмы, словно вырвавшиеся из своей каменной плоти и легко воспарившие прямо к небесам. Собравшиеся там молельщики молчали, но вместо них пели незримые хоры, и в песнопениях этих я вновь услышала имя своего мужа: «Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato, passus et sepultus est…»
[4] Потом исчезли и эти невесомые храмы, их сменили хорошо знакомые колонны, украшенные странными драпировками, торжественное великолепие которых, казалось, давит на них невыносимым бременем. Своды, поддерживаемые этими колоннами, тоже оглашались могучей музыкой: то были непривычные для моего слуха хоры, многочисленные и разнообразные голоса которых то сливались в аккорды, то рассыпались, словно капли, так что смысл слов ускользал, расплывался, оставался невнятен. И вдруг из этого блаженно зыблющегося потока голосов выделился один-единственный, взметнулся ввысь, строгий, отчетливо внятный; вновь прозвучало осуждением, почти грозно: «Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato…» Я бросилась бежать, я бежала все дальше и дальше, словно гонимая фуриями; казалось, я бегу сквозь столетия и мне предстоит преодолеть еще много веков, пока я не достигну конца всех времен, преследуемая любимейшим именем, как будто это залог немыслимо тяжелого рока, нависшего не только над его драгоценной жизнью, но и над всем человечеством…
Она прервала свою речь, так как снаружи уже некоторое время доносились возбужденные голоса. А теперь слуха нашего коснулось и имя прокуратора, и тотчас же после этого – словно таинственное подтверждение реальности только что услышанного голоса из сновидения – грянул многоголосый хор: «Да будет распят! Да будет распят!»
Нам уже хорошо известны были нравы этого маленького фанатичного народа, среди которого мы имели несчастие жить; мы уже привыкли к нелепым уличным бунтам, вспыхивавшим всякий раз, как только их властолюбивые жрецы желали добиться от прокуратора исполнения своих вздорных желаний. Обычно нас все это мало заботило. Но в тот день нам и в самом деле показалось, будто происходящее снаружи как-то связано с только что увиденным сном моей госпожи: грядущие столетия, сквозь которые она будто бы промчалась, словно в ужасе отпрянули назад, в настоящее, и это настоящее, похоже, подтверждало видение госпожи. Одного беглого взгляда на ее смертельно бледное лицо было довольно, чтобы понять, что она думала о том же.
Желая успокоить ее, я позвала одну из стоявших наготове в атрии рабынь, которые, как известно, всегда узнают все новости в городе первыми, и спросила ее о случившемся. Она отвечала, что иудеи притащили в преторию человека, который, по их словам, решил стать царем, и требуют, чтобы прокуратор приказал распять его. И что эти иудеи – злой и неблагодарный народ, ибо Иисус Назорей – так зовут пленника – великий чудотворец и целитель, сделавший для них много добра. Она готова была еще долго рассказывать, но я знаком велела ей замолчать, так как ее речи еще больше взволновали госпожу.
– Ах, я оказалась права: утренние сны сбываются! – воскликнула она, когда мы вновь остались одни. – Через этого пленника исполнится все, что мне приснилось. Прокуратор не должен осудить его! Милая Пракседида, ступай к нему и упроси его ради моей нежной любви к нему освободить узника. Ступай скорее, поторопись, ради всех богов!
Я медлила. Не потому, что боялась разгневать господина, – он был человеком вежливым; я никогда не забуду, с какою небрежною, как бы самою собой разумеющейся готовностью он объявил меня вольноотпущенницей, узнав, что я гречанка; но в делах государственных он никогда не слушался советов женщин, и об этом я напомнила госпоже.
Но она стояла на своем:
– Сегодня он послушает меня, ведь он так любил меня в эту ночь!
И, заглушив в себе сомнения, я отправилась в ту часть дворца, которая называлась судилищем. Стоявший на страже центурион провел меня к прокуратору. Несмотря на то что господин был гораздо старше своей супруги, в то утро он, статный, стройный, с сильным подбородком и тонкими устами, выглядел очень молодо, когда, поднявшись из бассейна и облачившись в свежую тогу, он готовился выйти к бушевавшей толпе, – это еще одна из множества странностей, присущих иудеям: они полагают, что оскверняют себя, входя в наши дома.
Я передала ему просьбу госпожи. Он равнодушно выслушал меня, на невозмутимом лице его не отразилось ни малейшего признака нетерпения. Должно быть, если бы я говорила полчаса, он и тогда не прервал бы меня; мне даже показалось, что он рад поводу заставить эту несносную толпу ждать несколько лишних минут. Ты ведь знаешь, госпожа: порой он испытывал к ней глухую безмолвную ненависть.
– Хорошо, Пракседида, передай госпоже привет и поблагодари ее от моего имени, – сказал он наконец, и, хотя по лицу его было неясно, что он думает об услышанном, – о, эти непроницаемые римские лица! – у меня все же сложилось впечатление, как будто рассказ мой пришелся ему по душе, так, словно он подтвердил его собственное мнение об узнике.
Я поспешила назад, к госпоже, и доложила ей, что прокуратор выслушал меня благосклонно. Это ее как будто немного успокоило. Она пожелала одеться, не забыв при этом о своих многочисленных румянах и благовониях, которыми она, несмотря на свою цветущую юность, охотно пользовалась. Затем мы перешли в триклиний
[5], куда не долетал все еще не смолкнувший гул толпы. Я прочла ей несколько греческих любовных стихотворений, особенно любимых ею за то, что в них отражались чувства, которых она ждала от супруга.
Неожиданно в покой вбежала та самая рабыня, которую я расспрашивала о причинах недовольства толпы.
– О, госпожа! Твой муж все же приказал распять узника! – воскликнула она. – А ведь его друзья твердо верят, что ангелы, посланные Богом, придут ему на помощь.
Госпожа вскочила, как будто ее подбросила вверх какая-то сила, и выбежала из покоя. Я бросилась вслед, едва поспевая за ней. Потом мы вместе стояли на плоской крыше низкой пристройки дворца, с которой был виден, как на ладони, весь двор его резиденции, и смотрели вниз, перегнувшись через ограду.
Прокуратор с мрачным лицом сидел на судейском троне; очевидно, он уже объявил приговор, потому что стоявший перед ним узник уже пострадал от легионеров: он был облачен в рваный красный солдатский плащ, а на окровавленную голову его был надет венок из терна. Но больше всего нас потрясло в нем то, что он, достойный сострадания, сам как будто испытывал сострадание ко всему миру, даже к прокуратору, своему судье, – даже к нему! Весь его облик выражал сострадание; даже под страхом смерти я едва ли смогла бы прибавить к описанию этого облика еще что-либо: это было какое-то непостижимое, безграничное сострадание, при виде которого у меня даже закружилась голова. Казалось, этим состраданием, охватившим и изменившим до неузнаваемости весь облик осужденного узника, вот-вот будет охвачен весь мир. Впечатление это – что весь привычный для меня мир поколебался – было настолько сильным, что во мне родилось невольное сопротивление его всемогуществу. Я почувствовала, как вздымается во мне безнадежный, бессильный протест, как душа цепляется за этот осужденный мир, не желая расставаться с ним. Все это произошло в одно-единое мгновение – в следующий миг легионеры схватили узника и повели его на казнь. Прокуратор поднялся со своего судейского трона и с мрачным лицом удалился во внутренние покои дворца.
Что же случилось? Чем было вызвано это неожиданное решение? Как мы узнали позже, кровожадная толпа заявила прокуратору, что он повредит интересам кесаря, если не удовлетворит их требование. Я знаю, благородная Юлия, что твои единоверцы теперь винят его в тщеславии и корыстолюбии, но это, пожалуй, все же не совсем верное толкование его поступка. Конечно же, прокуратор принес в жертву невиновного, и он знал это. Но ведь Рим всегда, не колеблясь, жертвовал невиновными, если речь шла о безопасности империи! Положение на Востоке тогда было очень напряженным – вероятно, любой римлянин поступил бы так же на месте прокуратора. Ибо, повторяю: что стоит в глазах римлянина одна отдельно взятая жизнь? А мой господин был римлянин от головы до пят. К тому же он принадлежал к поколению, которое лишь из уважения к предкам приносило жертвы богам, – для него, в сущности, уже не осталось иной святыни, иного жертвенника, кроме Римской империи обожествленного кесаря.
Я предложила госпоже вернуться в покои. Она стояла, точно пораженная молнией, убитая произошедшим, словно это не иудейского узника, а ее самое только что приговорили к смерти. Услышав мои слова, она закрыла лицо руками и горько заплакала, и плакала долго и безутешно, но совершенно безмолвно. Молчала она и тогда, когда спустя некоторое время на землю опустилась необъяснимая тьма, и, пока все испуганно бегали по дворцу, она, казалось, куталась в этот мрак, отвечавший тому, что творилось в ее душе. Впоследствии она тоже никогда не говорила о событиях того дня, и это меня все больше и больше удивляло, так как я привыкла к тому, что она с детской доверчивостью выкладывала передо мною все свои мысли и чувства. Впервые я оказалась перед стеной ее замкнутости и долго не понимала, что взгляд невинно осужденного иудейского узника глубоко и навсегда поразил и преобразил ее. А ведь этот взгляд не коснулся ее самой, Он направлен был лишь на ее мужа, но именно потому-то он и угодил в нее, и теперь только стало ясно, на что способна была ее прежде такая по-детски своекорыстная любовь. Сегодня я знаю: она взяла его вину на себя – не осознанно, повинуясь своему собственному решению, а безотчетно; то было просто излияние любви, вышедшей из своих берегов. Отныне она была печальна, в то время как он наслаждался жизнью, страдала, в то время как он явно был доволен своим жребием; она смирилась даже с тем, что он отдалился от нее, потому что перестал ее понимать. Я начала постепенно прозревать это превращение после того, как ребенок, зачатый в ту самую ночь любви, родился мертвым, и она даже не посетовала на судьбу за это несчастье. Казалось даже, что она была внутренне готова к этому удару, как тогда к солнечному затмению, и приняла его кротко, хоть и со скорбью. Мое утешение – что при ее юности она может иметь еще много детей – она пропустила мимо ушей. Она и в самом деле не смела ждать второго ребенка, хотя по-прежнему принимала своего супруга с величайшею нежностью. Но теперь она уже не проявляла нетерпения, если он не спешил к ней; объятия ее выражали тихую, ласковую преданность, порою – нечто похожее на боль. Когда она смотрела на него своими большими невинными глазами, я иногда невольно вспоминала его неправедный приговор, и на мгновение у меня появлялось чувство, будто между ними встает образ того осужденного узника. Прокуратор, по-видимому, не испытывал ничего подобного, так как, похоже, просто давно забыл об этом случае.
Когда его вскоре после того отозвали обратно в Рим, его воспоминания об Иудее, должно быть, совсем померкли. Тогдашний кесарь засыпал его почетными поручениями, и он безмятежно наслаждался этими почестями. Госпожа моя тоже была принята в Риме с подобающим ее роду и положению ее мужа почтением, сама она, однако, к моему удивлению, уже не приняла Рима. Если в Иерусалиме она постоянно тосковала по родине, то теперь могло показаться, будто ее тянет обратно в Иерусалим. Шумные празднества великого города, некогда так радовавшие ее, теперь внушали ей отвращение. Глаза ее наполнялись слезами, когда она слышала о жестоком обращении с рабами. Во время триумфальных шествий победоносных полководцев, в которых с ликованием принимал участие весь народ, она тряслась за судьбу плененных варварских князей, зная, что их, по обыкновению, убивают на Капитолии в конце праздника. Но особый ужас ей внушали общественные зрелища: вид умирающих гладиаторов и даже диких зверей, натравливаемых друг на друга для увеселения толпы, причинял ей боль. Она с содроганием сопровождала мужа в цирк, если ей не удавалось избежать этого.
А господин в то время увлекся роскошным зрелищем состязания на колесницах. В своем тщеславии он и сам управлял квадригой и тешил это тщеславие, целые дни проводя в горячих термах и посвящая досуг всевозможным упражнениям, которые должны были сделать его тучнеющее тело более легким. И в этом тщеславии он дошел до того, что даже велел обучить своего любимого раба жуткому колдовству тех магов, которые будто бы с помощью каких-то особых, неслыханно жестоких жертв демонам могут даровать победу в цирке. Конечно же, для просвещенного ума моего господина это была странная затея: я не могла удержаться от улыбки при мысли об этом противоречии; такая же улыбка, как мне показалось, мелькнула и на лице лукавого раба. Только Клавдия не улыбнулась, услышав о распоряжении мужа: оно еще больше усилило ее страх перед зрелищами.
Прокуратор лишь качал головой, видя ее страх.
– И все же ты еще порадуешься моей победе, – сказал он ей однажды с уверенностью. – А другие порадуются за тебя: народ будет чествовать тебя как жену победителя, мою прекрасную Клавдию ожидают триумфы, которые затмят мои собственные победы… – Он умолк, заметив, что эти славословия больше не находят отклика в ее сердце. – Неужели ты и в самом деле забыла, как ты прекрасна? – спросил он холодно. Но и эти слова не произвели желанного действия.
– Я боюсь за тебя, – ответила она тихо.
– Боишься? – возмущенно воскликнул он. – Боишься, когда я правлю квадригой?
– Не только когда ты правишь квадригой… – ответила она.
Он посмотрел на нее с удивленным любопытством. Какое-то мгновение казалось, что между ними начнется сейчас разговор, который давно уже назрел, но никак не может состояться. Но прокуратор вдруг отвернулся со странною резкостью, словно ему стало трудно переносить ее взгляд.
Мне и впоследствии время от времени казалось, что ему неприятна и даже досадна ее забота о нем: та кокетливая эгоистка, какою она была прежде, ему, без сомнения, была гораздо милее. А красота Клавдии в те дни только по-настоящему расцвела. Но, как ни странно, на него она уже больше не действовала, особенно ее глаза, которыми он прежде так восхищался и к которым теперь был так равнодушен; более того, взгляд их, казалось, внушал ему неприязнь. Не действовала красота Клавдии и на общество. Быть может, причина заключалась в том, что она пренебрегала теперь разными женскими ухищрениями, вошедшими тогда в большую моду. Я по-прежнему добросовестно подсовывала ей румяна и благовония, и она охотно ими пользовалась, но то и дело забывала про них, если я не напоминала ей об этом.
– Она привержена строгим обычаям наших предков. Она уже утратила всякую связь с живым Римом! – ворчали многие, когда она, бледная и дрожащая, со все более отрешенным лицом появлялась в цирке вместе со своим мужем.
А между тем нельзя было не признать, что этот живой Рим стал новой реальностью, с которой надлежало либо подружиться, либо смириться. Когда мы в свое время отправлялись в Иудею, правил еще последователь великого Августа, и блеск его имени наполнял каждое сердце гордостью и вселял в него уверенность. Теперь блеск этот, конечно же, померк: кровавые оргии омрачили последние годы правления Тиберия. Сенат заметно оскудел представителями многих знатных фамилий. Римская аристократия научилась умирать, те же, кто уцелел, научились жить. Казалось, будто весь ужас, через который они прошли, стал для них вратами в более легкое и беззаботное бытие. В Риме и в самом деле никто уже не говорил о тех мрачных событиях; достопочтенные покойники, жертвы преступной власти, казалось, были забыты. Умы римлян заняты были забавными скандальными историями, сомнительными любовными приключениями и, конечно же, в первую очередь успехами на арене; все казались довольными жизнью. И прокуратор тоже не являл собою исключение.
– Что ж, люди смертны, империя же – вечна, – говорил он обычно, когда речь заходила об этих умерших.
Лишь однажды я заметила мгновенный страх на его лице, когда один из его вольноотпущенников с язвительным смехом рассказывал ему, как в последние дни правления умершего кесаря повсюду в Риме слышен был призыв: «Тиберия – в Тибр!», напоминавший призыв, который мы услышали в тот злополучный день в Иерусалиме, но я не думаю, чтобы прокуратор придавал этому сравнению – если оно вообще пришло ему на ум – какое-то значение. Да и как он мог сравнивать Римскую империю, свою главную святыню, с такими мелочами! И все же это сравнение напрашивалось само собой. Опять поползли слухи о чудовищных убийствах во дворце кесаря и в городе. Но если прокуратор в свое время закрывал глаза на преступления старого Тиберия, то теперь он словно считал своим долгом искать оправдания злодеяниям молодого Калигулы.
– Да, благо империи порою требует неправедных жертв, – сказал он однажды жене.
В этих словах его – тут я ничего не могла с собой поделать – мне послышалось желание оправдать самого себя.
– Благо империи требует неправедных жертв… – повторила она бесцветным голосом.
И опять давно назревший разговор как бы навис над ними.
– Что ты имеешь в виду? Ведь ты, кажется, хотела что-то сказать? – спросил он неуверенно.
Она скрестила руки на груди, потом вдруг неожиданно взяла его руку и нежно погладила ее.
– Ты помнишь, тогда… – медленно произнесла она, глядя ему прямо в глаза.
– Нет, не помню! – прервал он ее и резко отвернулся. – Хвала богам, я могу, наконец, вычеркнуть Иерусалим из своей памяти!
Как ему пришел на ум Иерусалим? Ведь госпожа не упомянула этот город ни единым словом. Или, может быть, я чего-нибудь не расслышала?
В такие минуты – они уже были мне хорошо знакомы – я испытывала непреодолимое чувство, будто любовь госпожи заклинает его вспомнить о чем-то, что он, быть может, уже забыл. Она напоминала человека, который должен разбудить задремавшего, но не решается нарушить его покой. Он, верно, догадывался о том, что с ней происходит. В какое-то мгновение он, казалось, решительно направлялся к двери, которую ему надлежало открыть, но, так и не достигнув ее, неожиданно поворачивался и смущенно уходил прочь. Все это повторялось много раз. У меня тогда было такое чувство, будто он внутренне медленно отдаляется от своей жены.
Шли годы, в отношениях супругов не происходило никаких заметных для постороннего глаза изменений. То ли я со временем привыкла к напряженности между ними, то ли она постепенно прошла – во всяком случае об Иерусалиме речь больше не заходила. Тот каждый раз откладываемый разговор так и не состоялся, но никто его уже больше и не ждал. Прокуратор превратился в стареющего мужчину. Под его выразительным подбородком образовалась маленькая пухлая подушечка, и каждодневные горячие бани были уже бессильны перед его растущей грузностью. Как и большинство римлян, он рано облысел и потому, как бы в подражание великому Цезарю, любил украшать голову венком из плюща или виноградных листьев. Клавдия, хоть и была много моложе его, тоже отцвела, однако нежное выражение чуткого, ищущего ожидания все еще придавало ее одухотворенному лицу некое очарование юности. Прокуратор с годами все больше и больше отдалялся от нее. Имя его время от времени называлось в связи с другими женщинами, она знала и молча сносила это, как когда-то молча пережила смерть ребенка. Но я не думаю, что он хотя бы на время мог разлюбить ее. У меня даже иногда появлялось странное ощущение, как будто в глубине души они были связаны друг с другом тем, что их, казалось бы, разделяло. Многие удивлялись тому, что он не расторгал брак с бесплодной Клавдией, а иные недоумевали, отчего она сама не настояла на разводе и новом браке своего мужа, чтобы тот хотя бы на склоне лет испытал счастье отцовства. Но, насколько я знаю, таких мыслей у них никогда не возникало – факт, конечно же, странный, даже если вспомнить, что брак их был одним из тех последних брачных союзов, заключенных по древнему священному обряду, в присутствии великого понтифика
[6], с принесением общей жертвы Юпитеру Капитолийскому. Хотя ведь уже в последние годы правления Тиберия даже такие браки не считались нерасторжимыми, а при Калигуле и Нероне и подавно никто не помышлял о верности древним богам. Клавдия, почитавшая их прежде с такою детскою доверчивостью, тоже постепенно отвернулась от них. Можно было подумать, что она заразилась скепсисом от своего мужа, на самом же деле между ними зияла огромная пропасть: прокуратора его безбожие ничуть не тяготило, в то время как Клавдия была объята глубочайшей тревогой, как это порою бывает с людьми, удрученными бесплодностью своей стремительно уходящей жизни.
Однажды я сопровождала их в паланкине по Форуму. Было ослепительно яркое весеннее утро, дворцы и храмы буквально купались в свете – никогда древнее солнце не освещало ничего более горделиво-торжественного и грозно-величественного. Ты знаешь, благородная Юлия, что я всегда довольно сдержанно относилась к римским постройкам, – на моей родине дома и храмы выглядят скромнее и потому, как мне кажется, благороднее; но в то утро я при виде этого беломраморного великолепия невольно сравнила его с морской пеной, из которой родилась Афродита: так же, из этой белоснежной мраморной пены, должно быть, родилась и богиня Рома. Я сказала об этом госпоже. Она досадливо покачала головой. При этом на глаза ее словно опустилось какое-то странно непроницаемое покрывало – быть может, эта произошедшая с Римом метаморфоза для нее была не единственным превращением? Быть может, в этом городе была какая-то неведомая ячейка, из которой исходит некий таинственный дух, нечто безмолвное, могучее, чего не было прежде?
В то время госпожа начала выказывать интерес к новым культам, завезенным в Вечный город легионерами и чужеземными купцами. Мы посещали храмы Кибелы, я сопровождала ее на мистерии Исиды и сирийской богини, Адониса и Великой Матери. И хотя она вначале самозабвенно предавалась каждому из этих культов, но очень скоро рвение ее ослабевало, как будто она ожидала обрести нечто совсем иное, и, разочаровавшись, она продолжала свои поиски. В конце концов она пожелала повидать знаменитую тибурскую сивиллу, чтобы узнать имя божества, которое та, как известно, предсказала великому Августу. Ты, конечно же, помнишь, благородная Юлия, ее слова, в свое время не сходившие с уст: «С неба грядет Царь веков».
И вот мы отправились в Тибур. Сивилла, древняя старица, казалось, даже не заметила нас, когда мы вошли в знаменитый грот. Она сидела с закрытыми глазами перед своим очагом, на первый взгляд потухшим, как и жизнь на ее дряхлом, старческом лице. В гроте было сумрачно, словно в преддверии царства теней. Я обратилась к сивилле со словами приветствия, но не получила ответа: должно быть, она не слышала меня, так как пещеру наполнял шум близкого водопада, словно природа старалась заглушить человеческий голос. Затем госпожа молча коснулась плеча погруженной в себя старицы, та тяжело подняла голову – и пламя в очаге тотчас же вспыхнуло. Это было похоже на встречу двух сестер: древняя старица выпрямилась, глядя госпоже прямо в глаза, и провела дрожащей бесплотной рукой по ее лицу.
– Да, я знаю, ты тоже видела Его , – пробормотала она. – Чего же ты хочешь от меня? Мое время вышло…
Глаза ее вдруг затянулись бледной поволокой, как будто от пролившегося внезапно неведомо откуда света она лишилась своего лица. На губах у нее выступила пена, как это обычно случалось с нею в минуты пророчества. Она воскликнула нестерпимо громко:
– Ступай в Субуру, в самое бедное жилище, какое только найдешь! Там ты встретишь человека, который знает больше меня… – И еще раз повторила с глубоким вздохом облегчения: – Мое время вышло… Мое солнце закатилось…
Как ты понимаешь, благородная Юлия, нелегко мне было отважиться на ночное путешествие в Субуру, в этот зловещий квартал Рима, напичканный мелкими лавчонками для простолюдинов, туда, где в больших доходных домах кроткая бедность соседствует с дерзкими пороками. Но госпожа не слушала моих увещеваний, тем более что одна из наших рабынь узнала о новом культе, приверженцы которого собираются в одном из домов этого мрачного квартала.
Мы вошли в невзрачное, убогое помещение, которое днем, должно быть, служило мастерской какому-нибудь бедному ремесленнику, а по вечерам – местом собраний. Рабыня, указавшая на этот дом, сообщила нам и тайное слово, служившее пропуском, так что мы беспрепятственно прошли к собравшимся, однако я убедила госпожу держаться в тени, потому что вид этого маленького собрания произвел на меня тревожное впечатление. Это были беднейшие из бедняков, в том числе много рабов и несколько блудниц, а такие люди легко поддаются недобрым чувствам к богатым и знатным и теряют власть над собою, особенно если чувствуют себя в безопасности. Спустя некоторое время в комнату вошел пожилой мужчина в ветхом платье странника и опустился на колени перед обыкновенным, скромно украшенным столом. То был алтарь, однако мы не заметили никаких жертвенных животных и никаких приготовлений к жертвоприношению. Старец прочел молитву, в которой мы мало что поняли из-за его чужеземного акцента. Потом он поднялся и предложил собравшимся вместе произнести Символ веры. И тут произошло нечто совершенно неожиданное. По знаку старца – очевидно, священника этой религиозной общины – все встали. Робко, явно непривыкшие говорить хором, они стали повторять произносимые им слова. Они тоже говорили на нашем языке с трудом, сильно искажая его своим варварским произношением, так что вначале мы почти ничего не могли понять. И вдруг я почувствовала, как задрожала стоявшая рядом со мною Клавдия Прокула; меня охватило смутно-тревожное чувство, как будто эта убогая, скудно освещенная комната, наполненная бормотанием молящихся, – какое-то зловещее повторение того, что я уже однажды пережила и давно забыла. И в тот же миг, словно взметнувшееся ввысь из бездны забвения, на меня обрушилось воспоминание о том необычном сне госпожи, увиденном ею в Иерусалиме. И я услышала как бы внезапно обострившимся слухом слова: «Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…»
Дорогая Юлия, позволь мне опустить описание того действия, которое произвели эти слова на мою госпожу. Она стояла, как тогда, на крыше претории в Иерусалиме, точно пораженная молнией. Но когда я обняла ее и попыталась вывести из комнаты, она резко вырвалась и решительно протиснулась вперед. Хор молельщиков к этому мгновению смолк, и странствующий проповедник начал свою речь:
– Итак, продолжаю возвещать вам историю страданий Господа нашего, близящуюся к концу. Допрос у римского прокуратора закончился. Я обращаюсь к рассказу нашего брата из Иерусалима, ставшего очевидцем случившегося, и подтверждаю это его словами: «…Пилат… сел на судилище, на месте, называемом Лифостротон, а по-Еврейски Гаввафа. Тогда была пятница пред Пасхою, и час шестый…»
[7]
Ты знаешь, досточтимая Юлия, что с того дня мы часто, а вскоре уже регулярно посещали собрания назарян – так называли себя члены этой маленькой общины в Субуре – и что госпожа моя очень скоро с радостною готовностью раскрыла сердце для их вероучения, в то время как я, слушая благовестие о Распятом, тосковала по веселым, прекрасным богам моей родной Греции. Я пыталась переубедить госпожу, говоря ей, что, если бы Он и в самом деле был посланником неба, Он сумел бы спастись от своих врагов. Она же отвечала тихо, но твердо:
– Он был посланником неба, ибо взирал на своего неправедного судью с состраданием.
Мне нечего было возразить ей, ведь и в моей собственной душе Его взгляд, полный сострадания, запечатлелся как приветствие из совершенно иного мира, и я чувствовала, что это иное и было тем, что так долго искала и наконец обрела госпожа.
Однако открытие ее было связано с новою мукою. У нее сложилось свое, особое отношение к вновь открытому культу, отражавшее ее боль: она не могла слышать Символ веры назарян без волнения; всякий раз при упоминании имени Понтия Пилата она скорбно закрывала голову покрывалом и, при всей своей пылкой приверженности новой вере, не решалась просить о крещении, о принятии в общину. Она боялась вызвать их гнев или презрение, объявив себя женою Понтия Пилата, а я не решалась избавить ее от этого, на мой взгляд, вполне оправданного страха. Так мы и продолжали участвовать в этих собраниях безымянными зрителями. Простого приветствия «маран-афа» – «Господь наш грядет»
[8] – было достаточно для членов этой незлобивой и дружелюбной общины, чтобы мы могли беспрепятственно находиться среди них.
Но даже этим мирным людям не могла не броситься в глаза странная сдержанность и скорбь моей госпожи. Молодой помощник странствующего старца-проповедника, руководивший общиной в его отсутствие, всякий раз, приглашая вновь прибывших на приуготовительную беседу перед крещением, с ожиданием смотрел и сторону госпожи, но та в отчаянии накрывала голову покрывалом.
Иногда на обратном пути к нам присоединялся кто-нибудь из участников собрания; эти люди простодушно изливали нам свои сердца, в которых, к нашему удивлению, жили пламенные надежды, устремленные не только в потусторонний, но и в зримый, реальный мир.
Однажды нашей спутницей была, например, старая сирийка с некогда прекрасными, но уже давно поблекшими и выцветшими чертами. Она утверждала, что крушение неверующего мира наступит уже в самые ближайшие дни. Жестоким играм на аренах цирков будет положен конец, дикие свирепые звери из клеток будут ласково льнуть к ногам человека, гладиаторы бросят свои мечи. Богатые раздадут свое имение беднякам, господа отпустят на волю своих рабов, а над Палатином римских кесарей воспарит голубь Святого Духа.
– Маран-афа, маран-афа! Господь наш грядет! – воскликнула она. – Уверуйте в это и радуйтесь! – И, обратившись к тихо шедшей рядом с нею госпоже, прибавила: – А ты, бедная печальная сестра, станешь счастливой, как юная, сияющая радостью невеста! Маран-афа, Господь наш грядет!
Но Господь не приходил. Вместо этого начались кровавые преследования. Ты знаешь, благородная Юлия, о том злополучном пожаре, который превратил в пепел жилища римских бедняков и вину за который возложили на невинных людей, чтобы успокоить народ. Когда мы однажды вечером вновь пришли к тому мрачному дому в Субуре, от нас впервые потребовали назвать свои имена. Госпожа медлила. И тут оказалось, что в общине царит уже совсем иное настроение, чем прежде. В мгновение ока нас окружили испуганные и недоверчивые лица.
– Как твое имя? Почему ты не говоришь нам, кто ты? – слышалось со всех сторон. Голоса становились все более враждебными. – Ты отказываешься от приуготовления к крещению – чего же тебе от нас нужно?..
Тут вперед протиснулась старая сирийка.
– Успокойтесь, успокойтесь, друзья – воскликнула она примирительно. – Господь придет и защитит нас. Не заботьтесь, ибо все волосы на голове нашей сочтены
[9], – сказавший это не оставит нас Маран-афа, Господь наш грядет!
Но на нее прикрикнул грубый мужской голос:
– Закрой рот, старая ведьма! Господь пока еще не пришел, а опасность уже у порога! – И, обратившись к Клавдии:– Ни шагу вперед, пока мы не узнаем, и что тебе здесь надо!
Говоривший, раб-эфиоп исполинского роста, встал перед госпожой, широко расставив ноги, и преградил ей путь в дом. Госпожа побледнела, но не дрогнула – знатную римлянку не так-то легко испугать.
Шум и волнение толпы нарастали. Эфиоп схватил госпожу за плечи и принялся трясти ее со словами
– Имя! Я желаю знать твое имя, заносчивая тварь! В это мгновение, когда беда уже казалась неотвратимой, появился молодой помощник апостола.
– Что здесь происходит? – властно спросил он.
Эфиоп упрямо отвечал:
– Здесь происходит то, что ты сам велел нам делать. Мы спросили эту незнакомку, как ее имя, а она не желает назвать его!
Помощник, серьезный, хоть и молодой римлянин, велел толпе замолчать. Потом, обратившись к эфиопу, потребовал:
– Отпусти женщину! Как зовут тебя? – спросил он госпожу. – Назови нам свое имя!
Она отвечала:
– Я охотно назову его, но только тебе одному.
Он молча провел нас в небольшую комнату.
– Не сердись на них за их возмущение, – сказал он дружелюбно, – в городе ходят тревожные слухи, которые, будем надеяться, не подтвердятся, и эти люди опасаются за свою жизнь, ибо слабость их велика; ты же никогда не просила о крещении. Мы до сих пор не спрашивали тебя о твоем имени, но сегодня это стало необходимо: мы подозреваем, что за нами следят.
– Господин, я охотно просила бы о крещении, – сказала она просто, – но я не осмеливалась назвать свое имя, боясь испугать вас: я – Клавдия Прокула, жена Понтия Пилата.
Услышав имя прокуратора, помощник вздрогнул, но на лице его тотчас же отразилось нечто вроде радости.
– Имя твое не может испугать нас, Клавдия Прокула, – ответил он. – Ученик Господа, проповедь которого ты слышала, поведал нам, что ты предостерегала своего мужа от неправедного приговора, на тебе нет его вины, и ты можешь спокойно слушать Символ веры, не закрывая лицо покрывалом…
– Господин, позволь мне и дальше прятать лицо под покрывалом: мне больно слышать Символ веры, ибо я глубоко предана своему мужу. Не могу ли я принести за него покаяние, с тем чтобы имя его было изъято из молитвы? – молвила она.
Молодой римлянин внимательно посмотрел на нее.
– Нет, Клавдия Прокула, – медленно произнес он. – Этого ты не можешь. Пока на земле будет звучать Символ веры, в нем всегда будет упоминаться имя Понтия Пилата. Этим именем супруг твой некогда представлял в Иерусалиме Римскую империю, и потому он ныне представляет все то время, дабы служить свидетельством места и часа свершившегося.
На лице ее вновь появилось выражение болезненного воодушевления.
– И все же это о
нем сказал Господь в Своей молитве: «Отче! прости им, ибо не знают, что делают!..»
[10]
– Однако твой муж знал, что делает, ведь ты сама ему об этом говорила, – возразил помощник не без некоторой суровости в голосе.
– Но он не понял меня! – взмолилась она. – Он не распознал сострадание Божье в глазах осужденного! Да и как он мог распознать его, ведь в этом мире нет сострадания!
– И все же он знал, что предает на смерть невинного, – настаивал помощник. – Бедная женщина, я не могу дать тебе утешения: муж твой осужден, ибо он осудил Господа, и вера твоя несовершенна, если ты оспориваешь справедливость Божью. Позволь мне наставить тебя в нашем вероучении, и ты поймешь ее.
Она некоторое время молчала, затем кроткое лицо ее медленно приняло выражение несгибаемой твердости. Наконец она произнесла тихо и торжественно:
– Прощайте! Я не нашла здесь справедливости Божьей. Я искала сострадание Христа – то, что не от мира сего, – нечто совершенно иное, но вы так же не распознали его, как не распознал его мой муж. Не только он один – вы тоже повинны в смерти Господа! И сейчас вы усугубляете свою вину, ибо вы предаете Его Божественное сострадание!
Помощник на мгновение опешил. Но уже в следующий миг он воскликнул с ужасающей убежденностью судьи:
– Женщина! Что знаешь ты о справедливости Божьей? Ты вздумала поучать нас, ты, которая даже не приняла и никогда не сможешь принять крещения, если будешь упорствовать в своем заблуждении! Ступай и подумай о моих словах. – Он открыл боковую дверь и выпустил нас из дома незаметно для членов общины.
Ночь была темной, луна лишь изредка проглядывала сквозь тревожно несущиеся куда-то облака; черные улицы время от времени слабо озарялись факелом всадника какой-нибудь запоздалой кавалькады. Отсвет его плясал на мрачных домах Субуры, этих древних, давно уже обветшавших жилищах, кишащих людьми, которые, следуя вековым привычкам, живут, грешат и наконец умирают, чтобы освободить место другим, и эти другие следуют тем же тупым, однообразным привычкам, так же живут, грешат и умирают. Порою до нас доносились воинские сигналы преторианцев из казарм или рев диких зверей из какого-нибудь дальнего амфитеатра. То и дело во тьме раздавался дерзкий хохот блудниц.
Госпожа шла быстрым шагом: она словно хотела как можно скорее покинуть Субуру. Я знала, что она в отчаянии, но не решалась произнести ни слова, чтобы утешить ее, – я ощущала боль ее разочарования как свою собственную боль. Так молча мы достигли императорских форумов. Луна вышла из туч, и Палатин вырос перед нами беломраморным облаком. На улице, по которой мы шли, куда ни взгляни, высились храмы, твердыни древних богов. Нас обогнал отряд легионеров: тяжелая, размеренная поступь их казалась железным ритмом великого Рима. Мы шли вдоль высокой стены храма Марса Ультора. Госпожа внезапно остановилась, коснулась рукой холодной каменной стены.
– Марс Ультор… – тихо промолвила она. – Марс Мститель! О, как незыблемо крепок его дом! А я, безумица, уверовала в то, что дом его падет! А он никогда не падет – и назарянам тоже не под силу сокрушить его. Цезарь всегда будет побеждать Христа, как он однажды уже победил Его в Иерусалиме. На Капитолии вновь и вновь будут убивать плененных варварских князей и приносить богам кровавые жертвы невинных животных! Вновь и вновь наши легионы будут покорять мирные народы! Вновь и вновь будет раздаваться клич: горе побежденным! Вновь и вновь будет торжествовать принцип: око за око, зуб за зуб! И даже если бы Христос пришел сегодня, как этого ожидает сирийка, и тогда бы ничего не изменилось: люди вновь пригвоздили бы Его к кресту, и все пошло бы по-старому – не иное, потустороннее , а все то же, вечно старое, всегда будет царить в этом мире. И даже если бы назаряне смогли победить этот город и посвятить Христу каждый храм старых богов, – этот город все равно остался бы тем, чем он был: не городом Христа, а городом цезаря…
– Но, может быть, тогда Христос смотрел бы на этот город так, как однажды смотрел на Своего судью… – осмелилась я возразить.
Она не отвечала. Я не могла понять: то ли она не слышала меня, то ли не желала слышать.
С того дня мы больше не ходили на собрания назарян, и, хотя я видела, как тяжело она переживает этот разрыв, я все же была рада ему, потому что враждебность к этой маленькой общине росла среди жителей Рима с каждым днем. Даже прокуратор вынужден был обратить внимание на эту общину. Ему в то время нездоровилось из-за больного плеча, поврежденного во время состязаний на колесницах, которые ему давно уже были не по возрасту. Но ты ведь знаешь, благородная Юлия: для молодого кесаря Нерона это было одним из любимейших развлечений – принуждать к состязаниям на арене даже седовласых сенаторов и забавляться их неловкостью. Прокуратор был тем более удручен своим поражением, что он уже видел первые признаки немилости Палатина по отношению к себе: кесарь давно уже не прибегал к его услугам.
К прокуратору каждый день являлся лекарь, чтобы сменить повязку на его ране, и приносил множество услышанных им в разных домах новостей, которые должны были немного развеселить больного. Так, он узнал однажды от лекаря, что в поджоге Рима обвиняют некую секту, члены которой именуют себя назарянами.
– Я-то полагаю, что они совершенно безобидны, – рассказывал лекарь. – Представь себе, Понтий Пилат, они верят в какого-то Иисуса Назорея, обоготворенного ими по примеру нашего культа императора. А речь идет всего-навсего о каком-то юном мечтателе, который был распят в Иерусалиме около тридцати лет назад за то, что выдавал себя за Мессию. Должно быть, ты знаешь о нем больше, чем я, ведь ты тогда, кажется, как раз был прокуратором в Иудее?..
Господин равнодушно пожал плечами: те времена, когда его еще волновали воспоминания об Иудее, давно прошли. На благородном римском лице его не дрогнул ни один мускул – только маленькая пухлая подушечка под подбородком, которая так огорчала господина, слегка колыхалась из-за его одышки.
– Я уже и в самом деле ничего не помню, дружище, – ответил он рассеянно. – Эти иудейские истории всегда доставляли мне одни неприятности, я стараюсь не вспоминать о них.
– Жаль… – Словоохотливый лекарь, который надеялся узнать что-нибудь новое о возникновении секты назарян, обратился к Клавдии: – Но, может быть, госпожа еще помнит что-нибудь об этих людях?
Мы с нею, по обыкновению, помогали лекарю во время перевязки: прокуратор придавал большое значение присутствию Клавдии в эти минуты; да и в остальные часы, с тех пор как он получил свою рану, близость жены оказывала на него благотворное действие.
Услышав обращенные к ней слова лекаря, она выронила из рук инструмент. Я подняла его и хотела протянуть ей, но она не замечала этого, она была как во сне.
– О да… – пролепетала она. – Я помню, это было в тот день, когда мне приснилось… – Она смолкла. Я тоже затаила дыхание: назревший и вытесняемый все эти годы разговор, казалось, теперь вдруг стал неизбежен. Но прокуратор странным образом не замечал этого. Или мне следовало сказать: «уже не замечал»?.. Может быть, уже и в самом деле было слишком поздно начинать этот разговор?
– Что же это был за сон? – спросил он как ни в чем не бывало.
– Это был сон-предостережение… – пролепетала она.
– И я, конечно же, внял твоему предостережению? – спросил он весело.
– Нет, ты все же объявил приговор… – Она замолчала. Очевидно, ее смущало присутствие лекаря.
Но тот уже снова вмешался в разговор.
– Этот сон-предостережение – он что же, касался того самого распятого?.. – спросил он. – Так это, стало быть, ты, Понтий Пилат, приговорил его к смерти? Я почему-то так сразу и подумал: все в точности совпадает по времени. Неужто ты все еще не припоминаешь эту историю?..
Прокуратор рассеянно смотрел на свои руки: на них во время перевязки попало несколько капель крови из раны. Я протянула ему чашу с благовонной водой, и он погрузил в нее руки. И тут он вздрогнул.
– Ах да, я что-то смутно припоминаю, – сказал он. – Иудеи привели ко мне тогда какого-то человека, который считал себя Мессией, и, клянусь Юпитером Капитолийским, у этого человека был очень странный взгляд! Ни до, ни после того на меня никто так не смотрел…
Он вдруг прервал свою речь, встретившись глазами с женой. Наступило короткое, но совершенно непроницаемое молчание, затем разговор продолжился, как будто ничего не случилось.
– Так, значит, этих назарян обвиняют в поджоге Рима? – вновь обратился прокуратор к лекарю. – Какой вздор! Но, с другой стороны, что-то, конечно же, необходимо предпринять, чтобы успокоить народ.
– Да, несомненно, – согласился лекарь. – Тем более что кое-кого из этих назарян уже казнили. Говорят, они умирали очень мужественно, до последней секунды сохранив верность своей вере и даже простив своих палачей… Но что с госпожой?.. – воскликнул он вдруг и вскочил на ноги. – Я могу тебе чем-нибудь помочь, Клавдия Прокула?
Она, не ответив, вышла нетвердой походкой из комнаты. Я поспешила за ней. Когда я догнала ее, она бросилась мне на грудь и заплакала.
– А я осудила этих людей, так же как они осудили моего мужа и как мой муж однажды осудил Господа! Да, именно так! Но Христос осенил их Своим знаком – Он принял их в число Своих подвижников! Да, воистину Христос будет всегда и везде побеждаем – Он и во мне был побежден. Они были правы, отказав мне в крещении. О, как они были правы!
Тем временем прокуратор в нетерпении бросил металлический шар в резонатор. Я отправилась к нему, чтобы успокоить его и сообщить, что у госпожи просто немного закружилась голова, но теперь все в порядке. Он, привыкший к необыкновенной чувствительности жены, похоже, недолго ломал себе голову над этим столь странно закончившимся разговором.
Однако уже через несколько дней ему вновь пришлось вспомнить обо всем. Он получил приказ кесаря, в котором ему под предлогом расследования причин злополучного пожара в Риме предписывалось покончить с назарянами. Я думала, это приведет Клавдию в ужас, но все оказалось наоборот.
– Бог милостив, Бог милостив! – взволнованно повторяла она, узнав о полученном приказе. – Он еще раз ставит моего мужа перед выбором, дает возможность исправить роковую ошибку.
Она послала меня к нему, велев передать, что ждет его в своем покое. Я нашла господина в наилучшем расположении духа: за день до того лекарь снял повязку, он вновь чувствовал прилив сил и бодрости, а приказ кесаря освободил его от опасений, что он впал в немилость. С ним был раб, которого он когда-то велел обучить искусству магии. После падения во время состязаний на колесницах прокуратор отдалил его от себя. Поэтому я была удивлена, вновь увидев рядом с ним этого лукавого человека, чье хитрое лицо показалось мне в этот раз странно зловещим.
Прокуратор, по обыкновению, вежливо выслушав меня, велел, однако, передать жене, чтобы она ждала его не в своей спальне, а в атрии. Мне сразу стало понятно, что им руководило совсем иное желание, чем ею. Клавдия желала говорить с ним с глазу на глаз, а он с того самого разговора в присутствии лекаря старался избегать этого. Я возвратилась к госпоже, и мы вместе отправились в атрий. Утреннее солнце лилось в открытое пространство, колоннада же, как и домашний алтарь с древними богами, была погружена в тень; зато мраморную скамью у фонтана, на которую села госпожа, заливал теплый блеск. В тишине помещения отчетливо слышен был приглушенный, но более громкий, чем в обычные дни, шум толпы на отдаленных улицах.
Прошло довольно много времени, прежде чем вышел прокуратор. С минуты на минуту должны были появиться носилки, в которых он собирался отправиться на Палатин. Раб, назначенный ему в услужение, уже стоял меж колонн с его вещами, не без интереса прислушиваясь к нашему разговору. Да и другие слуги деловито сновали взад-вперед. Но прокуратор, должно быть, и рассчитывал на эту своего рода публичность, потому что удержал даже меня, когда я хотела удалиться. Однако его ждало разочарование: на Клавдию все это не произвело никакого действия, она даже не заметила этого, она была слишком глубоко проникнута значимостью часа, которого с надеждой ждала долгие годы. Этой нежной, необыкновенно молчаливой и замкнутой женщине теперь не было совершенно никакого дела до того, что она была со своим мужем не одна.
Она спокойно выслушала слова прощания и немедленно устремилась к своей цели. Тихим, но твердым голосом она сказала:
– Супруг мой, умоляю тебя, откажись от поручения, данного тебе кесарем! Воздержись от преследования назарян! Не обременяй свою совесть еще одним неправедным судом!
В одно-единое мгновение суть происходящего обнажилась в своем потрясающем повторении. Прокуратора, казалось, вовсе не удивила просьба жены.
– Я ничего не имею против этих маленьких сект, – ответил он спокойно. – Какое мне дело до каких-то назарян? Для римлянина главное – Рим, а Рим – это воля кесаря. На Палатине их считают виновниками пожара. К тому же они, как мне сказали, отказываются приносить жертвы в честь кесаря, следовательно, их надлежит рассматривать как смутьянов.
– Они такие же смутьяны, как и Тот, Чье имя носит их община, – с тою же кроткою твердостью возразила она.
Он сразу же понял, о ком идет речь.
– Однако Его, как-никак, подозревали в намерении стать царем. Он сам мне в этом признался.
– Его царство не от мира сего, – сказала она.
– Да, Он и это говорил мне, но что мне в Его словах? Царство, которое не от мира сего, – кто может сказать, что это за царство?
– Тот, кто видит свет истины!..
Я до сих пор не знаю, произнесла ли это Клавдия или чей-то чужой голос. Как странно было слышать это почти буквальное повторение уже единожды услышанного!
Прокуратор пожал плечами:
– Что такое истина? Наши философы были бы счастливы, если бы смогли ответить на этот вопрос. Ты, что же, знаешь больше, чем они?
– Я знаю, что ты не ведал, кому ты вынес смертный приговор!.. – В голосе ее теперь звучало глубочайшее волнение. – Да, Он был и есть Царь – Царь веков, предреченный Августу тибурскою сивиллой.
Теперь его как будто и в самом деле охватил мгновенный трепет ужаса; последние препоны рухнули: то незабытое – незабываемое! – прорвалось и выплеснулось наружу.
– Как ты можешь говорить, что это я предал Его на смерть! – вскричал он. – Иудеи принудили меня сделать это! Я отстаивал Его невиновность до последней минуты! Я использовал все средства, чтобы спасти Его! Я заключил дружбу с этой старой лисой, Иродом, в надежде на то, что он, как местный правитель, сумеет освободить Его! Я пытался умиротворить этих иудейских собак, приказав бичевать их жертву! Я предлагал им для выбора убийцу Варавву, чтобы заставить их отпустить этого Иисуса! До самой последней минуты я говорил им, что не нахожу в Нем вины, – я публично умыл руки в знак того, что невиновен в Его крови! Ступай и сама спроси иудеев – они взяли эту вину на себя! Чего ты хочешь от меня? В чем ты упрекаешь меня? В чем ты упрекала меня все эти годы, глядя на меня своим невыносимым взглядом, который разрушил наше счастье?.. – Он сжал кулаки, то ли от гнева, то ли от страха. – Что ты хочешь сказать этим взглядом?..
Она шагнула к нему, раскрыв объятия:
– Что мое сердце исполнено сострадания к тебе, возлюбленный мой… – Она обняла его и прижала к груди его голову.
Я не видела ни ее, ни его лица, я слышала лишь невнятное ласковое бормотание, древний, как сама земля, звук любви, любви просветленной, поднявшейся до сострадания, которое однажды, перед судилищем в Иерусалиме, грозило затопить весь мир. Между этими двумя людьми не осталось ничего, кроме неуничтожимого : виновность и любовь слились воедино.
Несколько мгновений они молчали.
– Клавдия… Дорогая Клавдия… – пробормотал он наконец едва слышно. Затем через некоторое время произнес более отчетливо: – Что тебе известно о тех, за кого ты просишь?
Казалось, ее сострадание победило. Но тут на улице поднялся невообразимый шум, он все это время постепенно нарастал, приближаясь к дому. Послышался клич:
– На арену назарян! Львам на съедение! На арену! Кто жалеет преступников, тот враг кесарю!
Прокуратор резко выпрямился, словно очнувшись от сна, лицо его помрачнело. Раб, который незаметно приблизился и уже несколько минут стоял в стороне, не решаясь потревожить хозяев, доложил, что носилки поданы.
Тут, дорогая Юлия, я вновь с болью должна признать свою вину, о которой писала тебе в первом письме. Для меня навсегда останется загадкой, как это все могло случиться, ибо самым логичным было предположить, что теперь, когда Клавдия вновь осознала внутреннюю принадлежность к своим единоверцам, она непременно пожелает присоединиться к ним! Более того, что она захочет отправиться в Субуру, чтобы предупредить членов общины о грозящей им опасности, а может быть даже, она рассчитывала как жена Пилата защитить их самим своим присутствием. Да, конечно же, все это легко было предположить. Я же, увы, не заметила ее приготовлений, которые она сделала втайне от меня, дабы уберечь меня от возможной трагедии, а с другой стороны – не дать мне помешать осуществлению ее плана.
После того потрясающего разговора с мужем она удалилась в свою спальню и решительно потребовала от меня, чтобы я оставила ее одну. Я, каким-то непостижимым образом ничего не заподозрив, обнаружила ее исчезновение лишь вечером, когда пришла, чтобы раздеть ее на ночь. Я не нашла ее в спальном покое, но у меня возникло странное чувство ее присутствия в нем; я совершенно неожиданно вспомнила то раннее утро, когда она, еще юная супруга, проснулась такою блаженно-счастливою после ночи любви. А теперь сгущались вечерние сумерки, маленькая статуя Эроса, когда-то подаренная ей мужем, стояла одинокая и потерянная. В смятении, словно отсюда навсегда ушел любимый человек, я застыла на пороге. Неужели прекрасный бог любви, изваянный на моей родине, теперь стал богом смерти, которому Пракситель вложил в руку опрокинутый факел? Но вот взгляд мой упал на маленький бронзовый стол-треножник возле пустой кровати. На нем лежала восковая дощечка, на которой Клавдия каждый день делала разные хозяйственные записи. Я взяла со столика дощечку и прочла: «Я ушла, чтобы оградить своего мужа от новой вины. Не печалься, дорогая Пракседида, если я не вернусь». Я в ужасе выронила дощечку. Откуда она могла не вернуться? Это могла быть только Субура. И я не раздумывая поспешила за ней вслед, но добралась туда слишком поздно. Рим был погружен во мрак, как когда-то Иерусалим в час распятия Господа. В Субуре больше не раздавался дерзкий хохот блудниц, и никто не попадался мне навстречу. Какая-то могильная жуть царила во всем квартале. Дом назарян покоился в гробовой тишине ночи. Дверь была выломана, внутренность зияла гулкой пустотою. Дрожа всем телом, я ощупью добралась до молельни. Ее дверь тоже была открыта – из пустой комнаты на меня взирала черная одинокая ночь; только откуда-то из глубины помещения доносились чьи-то всхлипывания. Я отправилась ощупью дальше. На полу кто-то лежал. Это была старая сирийка. Я робко коснулась ее плеча и окликнула ее. Она узнала меня в темноте по голосу.
– Все кончено!.. – лепетала она. – Все кончено!.. Господь не пришел. Вместо Него пришли легионеры… Все кончено навсегда! Навсегда…
Мне лишь с трудом удалось узнать от нее о том, что случилось. Клавдия, как я и думала, явилась в собрание. Сирийка в своей по-детски простодушной вере в то, что Господь придет в час самых тяжких испытаний Своих чад, спряталась, чтобы оказать Ему первые почести. Так она избежала ареста. Из своего укрытия она видела, как Клавдия преградила дорогу легионерам и, назвавшись женой Понтия Пилата, потребовала отпустить пленников. Солдаты подняли ее на смех и в конце концов увели вместе с другими. Куда – в темницу? На смерть? На этот вопрос сирийка ничего не могла ответить.
Я бросилась обратно домой, разослала посыльных в разные концы города, чтобы они разыскали прокуратора и сообщили ему об аресте госпожи и умолили его спасти ее. Но прокуратора найти не удалось. Между тем по городу прошел слух о том, будто бы госпожу выдал как назарянку раб ее мужа. Но и сам прокуратор, как говорили, впал в немилость к кесарю. Я была в отчаянии. Наконец я послала на поиски любимого раба госпожи – он вообще не вернулся. Так прошло несколько мучительных дней. И вот какой-то неизвестный мне назарянин принес письмо, написанное рукою Клавдии. Я развернула его и прочла: «Писано в темнице, за несколько часов до принятия кровавого крещения.
Привет, благословение и утешение моей дорогой Пракседиде! Случилось так, как было угодно Богу, и будет так, как угодно Богу: никому не миновать сострадания Христа! Бог вновь посетил меня во сне, как тогда в Иерусалиме. Я шла сквозь храмы и молельни, от века к веку; все они состарились и поседели, как стареет и седеет отмирающий род. Меня переполняла безграничная скорбь – не оттого, что я приговорена к смерти, а от мысли, что смерть моя будет напрасной. Ибо вся жизнь и любовь моя были одной вновь и вновь повторяющейся неудачей! Все эти храмы казались мне выстроенными на зыбком фундаменте ложной веры, ведь сострадание Христа не могло победить на земле – оно могло лишь разбиться об этот мир. Я мчалась от одного храма к другому, желая вырваться на свободу, но им не было конца; лишь архитектура их становилась все более унылой и бессодержательной, как будто строители создавали только устаревшие формы, в которых уже не было места душе.
И вдруг мне открылось совершенно иное зрелище. Я оказалась в помещении еще более странном, чем все предыдущие: стены его были из какого-то неизвестного мне материала, открытый и освещенный сверху зал был торжественно пуст, на алтаре – ничего, кроме креста, знака смерти! Пред ним теснилась густая испуганная толпа, хор пел Символ веры. И опять я услышала дорогое мне имя моего супруга, но теперь слова эти звучали не грозным обвинением; голоса, напротив, словно в отчаянии, как за последнее утешение, цеплялись за эти звуки: „Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato…" В то же время слуха моего коснулся далекий гул, словно над землей нависли неслыханные грозы, которые быстро приближались – стены храма зашатались. Хор еще раз пропел дрожащими голосами: „Crucifixus etiam pro nobis…” – имя моего мужа утонуло в громоподобных звуках космического хорала… Быть может, это был конец света?.. Я замерла на бегу, словно перед запретной чертой. Цепь веков вдруг оборвалась, подобно истлевшей веревке; последняя стена храма рухнула, и взору моему открылась вечность! Я увидела парящий на облаках тот самый трон, который когда-то стоял перед Преторией в Иерусалиме, но теперь на нем сидел не мой муж, а Тот, Которого он однажды предал на смерть; там же, где тогда стоял Осужденный, теперь стоял в ожидании суда мой муж. Но сидящий на троне смотрел на него тем же самым взором, полным сострадания, каким смотрел на него много лет назад в Иерусалиме. И я услышала голос: „Утешься, Клавдия Прокула, Я – Тот Другой, Которого ты все это время искала. Я – Тот, Который побеждал, будучи побежденным, Я – источник и сиротство и триумф Вечной Любви. И потому не страшись: ты примешь ту же смерть, что и Я, ты умрешь во спасение того, кто обрек тебя на смерть…”»
Потрясенная и оглушенная, я выронила письмо – первый раз в жизни христианская вера проникла в самую глубь моей души.
Тем временем дверь распахнулась и в спальню ворвался прокуратор. Да был ли это в самом деле он? Было ли это искаженное болью и отчаянием лицо лицом нашего всегда невозмутимого господина? Лицом римлянина? На этой маске не осталось и следа какого-либо величия и достоинства – так мог выглядеть лишь человек, которым овладело отчаяние! Он рухнул, точно срубленное дерево, перед кроватью госпожи, сорвал с головы венок и, ударяя себя в грудь, беспрестанно повторял: «Я убил ее! Я убил ее!»
Я стояла рядом, оцепенев от ужаса. Потом я заметила, что с ним пришел и любимый раб госпожи, посланный мною на поиски прокуратора. Его лицо тоже было серым, как пепел.
– Он видел, как умирала госпожа… – пробормотал юноша. – Кесарь, это чудовище, предал его! Он сидел в цирке рядом с кесарем, который наслаждался его ужасом, когда она вышла на арену вместе с другими назарянами. Они не кричали «Morituri te salutant!»
[11] – они молились. У меня до сих пор стоят в ушах их последние слова: «Crucifixus etiam pro nobis sub Pontio Pilato…»
Услышав свое имя, прокуратор поднял голову.
– Раб, дай мне меч! – простонал он и, видя, что тот медлит, воскликнул: – Скорее, скорее! Я не могу дождаться смерти! – И вырвал у него из рук меч.
Но в эту секунду я положила ладонь на его руку, уже готовую вонзить в сердце клинок. С силою, которая явно не принадлежала мне, я сказала:
– Понтий Пилат, Клавдия умерла, как умер Христос, – через тебя, но и ради тебя…
Он долго смотрел на меня мутным, непонимающим взором, затем взор этот обратился внутрь. Прокуратор выронил из рук меч.
Благородная Юлия, я не в силах больше прибавить ни слова. Послание мое окончено… И меня тоже настиг взгляд Распятого.
1955
notes
Примечания
1
Первоначальное название Вены; в I в. римский военный лагерь.
2
Швейцарские горы.Гельветы – кельтское племя, жившее в последние века до н. э. и первые века н. э. в северо-западной части современной Швейцарии.
3
Внутренний двор римского дома.
4
«Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша и погребенна…» (лат.)
5
Столовая комната древнеримского дома.
6
В Древнем Риме член одной из жреческих коллегий; великим понтификом в эпоху Империи был сам император.
7
Иоанн, 19:13-14.
8
1-е Послание К Коринфянам, 16:22
9
Матфей, 10:30; Лука, 12:7.
10
Лука, 23:34.
11
Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).