Гилберт Кит Честертон
Пять праведных преступников[1]
Пролог
Мистер Эйза Ли Пиньон из «Чикагской кометы» пересек пол-Америки, целый океан и даже Пикадилли-серкус, чтобы увидеть известного, если не знаменитого графа Рауля де Марийяка. Он хотел для своей газеты так называемой «истории» – и получил ее, но не для газеты. Вероятно, она была слишком дикой, в прямом смысле слова – дикой, как зверь в лесу, комета среди звезд. Во всяком случае, он не стал предлагать ее читателям. Но я не знаю, почему бы не нарушить молчания тому, кто пишет для более тонких, одухотворенных, дивно доверчивых людей.
Мистер Пиньон не страдал нетерпимостью. Пока граф выставлял себя в самом черном цвете, он охотно верил, что тот не так уж черен. В конце концов, широта его и роскошества никому не вредили, кроме него; имя его часто связывали с отбросами общества, но никогда – с невинными жертвами или достойными столпами. Да, черным он мог и не быть – но таких белых, каким он предстал в «истории», просто не бывает. Рассказал ее один его друг, на взгляд мистера Пиньона – слишком мягкий, до слабоумия снисходительный. Но именно из-за этого рассказа граф де Марийяк открывает нашу книгу, предваряя четыре похожих истории.
Журналисту с самого начала кое-что показалось странным. Он понимал, что изловить графа нелегко, и не обиделся, когда тот уделил ему десять минут, которые собирался провести в клубе перед премьерой и банкетом. Был он вежлив, отвечал на поверхностные, светские вопросы и охотно познакомил газетчика с друзьями, которые там были и остались после его ухода.
– Что ж, – сказал один из них, – плохой человек пошел смотреть плохую пьесу с другими плохими людьми.
– Да, – проворчал другой, покрупнее, стоявший перед камином, – а хуже всех – автор, мадам Праг. Вероятно, она сама называет себя авторессой. Культура у нее есть, образования – нет.
– Он всегда ходит на премьеру, – сказал третий. – Наверное, думает, что ею все и ограничится.
– Какая это пьеса? – негромко спросил журналист. Он был учтив, невысок, а профиль его казался четким, как у сокола.
– «Обнаженные души», – ответил первый и хмыкнул. – Переделка для сцены прославленного романа «Пан и его свирель». Сама жизнь.
– Смело, свежо, зовет к природе, – прибавил человек у камина. – Вечно я слышу про эту свирель!..
– Понимаете, – сказал второй, – мадам Праг такая современная, что хочет вернуться к Пану. Она не слышала, что он умер.
– Умер! – не без злости сказал высокий. – Да он воняет на всю улицу!
Четверо друзей графа де Марийяка очень удивили журналиста. Дружили они и между собой, это было видно; но такие люди, в сущности, не могли бы и познакомиться. Сам Марийяк его не удивил – разве что оказался беспокойней и встрепанней, чем на красивых портретах, но это можно было объяснить тем, что он постарел, да и устал за день. Кудрявые волосы не поседели и не поредели, но в остроконечной бородке виднелись серебряные нити, глаза были немного запавшие, взгляд – более беззащитный, чем предвещали твердость и быстрота движений. Словом, он был, скажем так, в образе; другие же – нет и нет. Только один из них мог принадлежать к высшему свету, хотя бы к высшему офицерству. Стройный, чисто выбритый, очень спокойный, он поклонился журналисту сидя, но так и казалось, что, если бы он встал, он бы щелкнул каблуками. Трое других были истинные англичане, но только это их и объединяло.
Один был высок, широк, немного сутул, немного лысоват. Удивляла в нем какая-то пыльность, которую мы нередко видим у очень сильных людей, ведущих сидячий образ жизни; возможно, он был ученым, скорее всего – неизвестным или хотя бы странноватым, возможно – тихим обывателем с невинным хобби. Трудно было представить, что у них общего с таким метеором моды, как граф. Другой, пониже, но тоже почтенный и никак не модный, был похож на куб; такие квадратные лица и квадратные очки бывают у деловитых врачей из предместья. Четвертый был каким-то обтрепанным. Серый костюм болтался на его длинном теле, а волосы и бородку могла бы оправдать лишь принадлежность к богеме. Глаза у него были удивительные – очень глубокие и очень яркие, и газетчик смотрел на них снова и снова, словно его притягивал магнит.
Вместе, вчетвером, эти люди озадачивали м-ра Пиньона. Дело было не только в их социальном неравенстве, но и в том, что они, причем – все, вызывали представление о чем-то чистом и надежном, о ясном разуме, о тяжком труде. Приветливость их была простой, даже скромной, словно с газетчиками говорили обычные люди в трамвае или в метро; и когда, примерно через час, они пригласили его пообедать тут же, в клубе, он нисколько не смутился, что было бы естественно перед легендарным пиром, который подходит друзьям Марийяка.
Серьезно или не серьезно относился граф к новой драме, к обеду бы он отнесся со всей серьезностью. Он славился эпикурейством, и все гурманы Европы глубоко почитали его. Об этом и заговорил квадратный человек, когда сели за стол.
– Надеюсь, вам понравится наш выбор, – сказал он гостю. – Если бы Марийяк был здесь, он повозился бы над меню.
Американец вежливо заверил, что всем доволен, но все же спросил:
– Говорят, он превратил еду в искусство?
– О, да, – отвечал человек в очках. – Все ест не вовремя. Видимо, это – идеал.
– Наверно, он тратит на еду много труда, – сказал Пиньон.
– Да, – сказал его собеседник. – Выбирает он тщательно. Не с моей точки зрения, конечно, но я – врач.
Пиньон не мог оторвать глаз от небрежного и лохматого человека. Сейчас и тот смотрел на него как-то слишком пристально, и вдруг сказал:
– Все знают, что он долго выбирает еду. Никто не знает, по какому он выбирает признаку.
– Я журналист, – сказал Пиньон, – и хотел бы узнать.
Человек, сидевший напротив, ответил не сразу.
– Как журналист? – спросил он. – Или просто как человек? Согласны вы узнать – и не сказать никому?
– Конечно, – ответил Пиньон. – Я очень любопытен и тайну хранить умею. Но понять не могу, какая тайна в том, любит ли Марийяк шампанское и артишоки.
– Как вы думаете, – серьезно спросил странный друг Марийяка, – почему бы он выбрал их?
– Наверное, потому, – сказал американец, – что они ему по вкусу.
– Au contraire
[2], как заметил один гурман, когда его спросили на корабле, обедал ли он.
Человек с удивительными глазами серьезно помолчал, что не вполне соответствовало легкомысленной фразе, и заговорил так, словно это не он, а другой:
– Каждый век не видит какой-нибудь нашей потребности. Пуритане не видят, что нам нужно веселье, экономисты манчестерской школы – что нам нужна красота. Теперь мало кто помнит еще об одной нужде. Почти все, хоть ненадолго, испытали ее в серьезных чувствах юности; у очень немногих она горит до самой смерти. Христиан, особенно католиков, ругали за то, что они ее навязывают, хотя они, скорее, сдерживали, регулировали ее. Она есть в любой религии; в некоторых, азиатских, ей нет предела. Люди висят на крюке, колют себя ножами, ходят не опуская рук, словно распяты на струях воздуха. У Марийяка эта потребность есть.
– Что же такое… – начал ошарашенный журналист; но человек продолжал:
– Обычно это называют аскетизмом, и одна из нынешних ошибок – в том, что в него не верят. Теперь не верят, что у некоторых, у немногих это есть. Поэтому так трудно жить сурово, вечно отказывая себе, – все мешают, никто не понимает. Пуританские причуды, вроде насильственной трезвости, поймут без труда, особенно если мучить не себя, а бедных. Но такие, как Марийяк, мучают себя и воздерживаются не от вина, а от удовольствий.
– Простите, – как можно учтивей сказал Пиньон. – Я не посмею предположить, что вы сошли с ума, и потому спрошу вас, не сошел ли с ума я сам. Не бойтесь, говорите честно.
– Почти всякий, – сказал его собеседник, – ответит, что с ума сошел Марийяк. Вполне возможно. Во всяком случае, если бы правду узнали, решили бы именно так. Но он притворяется не только поэтому. Это входит в игру, хотя он не играет. В восточных факирах хуже всего то, что все их видят. Не захочешь, а возгордишься. Очень может быть, что такой же соблазн был у столпников.
– Наш друг – христианский аскет, а христианам сказано: «Когда постишься, помажь лицо твое». Никто не видит, как он постится; все видят, как он пирует. Только пост он выдумал новый, особенный.
Мистер Пиньон был сметлив и уже все понял.
– Неужели… – начал он.
– Просто, а? – прервал собеседник. – Он ест самые дорогие вещи, которых терпеть не может. Вот никто и не обвинит его в добродетели. Устрицы и аперитивы надежно защищают его. Зачем прятаться в лесу? Наш друг прячется в отеле, где готовят особенно плохо.
– Как это все странно!.. – сказал американец.
– Значит, вы поняли? – спросил человек с яркими глазами. – Ему приносят двадцать закусок, он выбирает маслины – знает ли кто, что именно их он не любит? То же самое и с вином. Если бы он заказал сухари или сушеный горох, он бы привлек внимание.
– Никак не пойму, – сказал человек в очках, – какой в этом толк?
Друг его опустил глаза, видимо, растерялся, и все же ответил:
– Кажется, я понимаю, но сказать не могу. Было это и у меня – не во всем, в одном, – и я почти никому ничего не мог объяснить. У таких аскетов и мистиков есть верный признак: они лишают удовольствий только себя. Что до других, они рады их радости.
Чтобы другие хорошо поели и выпили, они перевернут и распотрошат ресторан. Когда мистик нарушает это правило, он опускается очень низко, становится моральным реформатором.
Все помолчали; потом журналист сказал:
– Нет, это не пойдет! Он тратит деньги не только на пиры. А эти мерзкие пьесы? А женщины вроде этой Праг? Хорошенький отшельник!..
Сосед его улыбнулся, а другой сосед, пыльноватый, повернулся к нему, смешливо хрюкнув.
– Сразу видно, – сказал он, – что вы не видели миссис Праг.
– Что вы имеете в виду? – спросил Пиньон.
Теперь засмеялись все.
– Он просто обязан быть с ней добрым, как с незамужней тетушкой… начал первый, но второй его прервал:
– Незамужней! Да она выглядит, как…
– Именно, именно, – согласился первый. – А почему, собственно, «как»?
– Ты бы ее послушал! – заворчал его друг. – Марийяк терпит часами…
– А пьеса, пьеса! – поддержал третий. – Марийяк сидит все пять актов. Если это не пытки…
– Видите? – вскричал как бы в восторге человек с яркими глазами. – Марийяк образован и изыскан. Он логичный француз, это вынести невозможно. А он выносит пять актов современной интеллектуальной драмы. В первом акте миссис Праг говорит, что женщину больше не надо ставить на пьедестал; во втором – что ее не надо ставить и под стеклянный колпак; в третьем – что она не хочет быть игрушкой для мужчины; в четвертом – что она не будет еще чем-нибудь, а впереди – пятый акт, где она не будет то ли рабой, то ли изгнанницей. Он смотрел это шесть раз, даже зубами не скрипел. А как она разговаривает! Первый муж ее не понимал, второй до конца не понял, третий понемногу понял, а пятый – нет, и так далее, и так далее, словно там есть что понимать. Сами знаете, что такое абсолютно себялюбивый дурак. А он терпит даже их.
– Собственно говоря, – ворчливо произнес высокий, – он выдумал современное искупление – искупление скукой.
Для нынешних нервов это хуже власяницы и пещеры.
Помолчав немного, Пиньон резко спросил:
– Как вы все это узнали?
– Долго рассказывать, – ответил тот, кто сидел напротив. – Дело в том, что Марийяк пирует раз в год, на Рождество. Он ест и пьет, что хочет. Я познакомился с ним в Хоктоне, в тихом кабачке, где он пил пиво и ел тушеное мясо с луком. Слово за слово, мы разговорились. Конечно, вы понимаете, разговор был конфиденциальный.
– Естественно, в газету я не дам ничего, – заверил журналист. – Если я дам, меня сочтут сумасшедшим. Теперь такого безумия не понимают. Странно, что вы так к нему отнеслись.
– Я рассказал ему о себе, – ответил странный человек. – Потом познакомил с друзьями, и он стал у нас… ну, президентом нашего маленького клуба.
– Вот как! – растерянно сказал Пиньон. – Не знал, что это клуб.
– Во всяком случае мы связаны, – сказал его собеседник, – Каждый из нас, хотя бы однажды, казался хуже, чем он есть.
– Да, – проворчал высокий, – всех нас не поняли, как тетушку Праг.
– Сообщество наше, – продолжал самый странный, – все же повеселей, чем она. Мы живем недурно, если учесть, что репутация наша омрачена ужасными преступлениями.
Мы разыгрываем в самой жизни детективные рассказы или, если хотите, занимаемся сыском, но ищем мы не преступление, а потаенную добродетель. Иногда ее очень тщательно скрывают, как Марийяк… да и мы.
Голова у журналиста кружилась, хотя, казалось бы, он то привык к преступлениям и чудачествам.
– Кажется, вы сказали, – осторожно начал он, – что вы запятнаны преступлениями. Какими же?
– У меня – убийство, – сказал его сосед. – Правда, оно мне не удалось, я вообще неудачник.
Пиньон перевел взгляд на следующего, и тот весело сказал:
– У меня – простое шарлатанство. Иногда за это выгоняют из соответствующей науки. Как доктора Кука, который вроде бы открыл Северный полюс.
– А у вас? – совсем растерянно обратился Пиньон к тому, кто столько объяснил.
– А, воровство! – отмахнулся он. – Арестовали меня как карманника.
Глубокое молчание, словно туча, окутало четвертого, который еще не произнес ни единого слова. Сидел он не по-английски прямо, тонкое деревянное лицо не менялось, губы не шевелились. Но, повинуясь вызову молчания, он превратился из дерева в камень, заговорил, и акцент его показался не чужеземным, а неземным.
– Я совершил самый тяжкий грех, – сказал он. – Для кого Данте оставил последний, самый низкий круг ада, кольцо льда?
Никто не ответил, и он глухо произнес:
– Я – предатель. Я предал соратников и выдал их за деньги властям.
Чувствительный американец похолодел и в первый раз ощутил, как все это зловеще и тонко. Все молчали еще с полминуты; потом четыре друга громко рассмеялись.
То, что они рассказали, чтобы оправдать свое хвастовство или свое признание, мы расскажем немного иначе – извне, а не изнутри. Журналист, склонный собирать странности жизни, настолько заинтересовался, что все это запомнил, а позже – истолковал. Он чувствовал, что обрел немало, хотя ждал иного, когда гнался за странным и дерзновенным графом.
Умеренный убийца
1. Человек с зеленым зонтиком
Новым губернатором был лорд Толбойз, известный более как Цилиндр-Толбойз по причине приверженности своей к этому жуткому сооружению, которое он продолжал носить под пальмами Египта с той же безмятежностью, как нашивал, бывало, под фонарями Вестминстера. Да, он преспокойно носил его в тех землях, где лишь немногим вещам не грозило падение. Область, которой явился он руководить, будет здесь означена с дипломатической уклончивостью, как уголок Египта, и для нашего удобства названа Полибией. Теперь уже это старая история, хотя многие не без основания помнят о ней долгие годы; но тогда это было событие государственной важности. Одного губернатора убили, другого чуть не убили; в нашем же рассказе речь пойдет лишь об одной из трагедий, и то была трагедия, скорее, личного и даже частного свойства.
Цилиндр-Толбойз был холостяк, однако привез с собой семью – племянника и двух племянниц, из которых одна была замужем за заместителем губернатора, назначенного править на время междуцарствия после убийства предыдущего правителя. Вторая племянница была незамужняя; звали ее Барбара Трэйл; и она, пожалуй, и явится первой на нашей сцене.
Итак, обладая весьма необычной, выдающейся внешностью, иссиня-черными волосами и очень красивым, хоть и печальным профилем, она пересекла песчаное пространство и укрылась наконец под длинной низкой стеной, отбрасывавшей тень от клонящегося к пустынному горизонту солнца. Сама по себе стена эта представляла образец эклектики, характеризующей рубеж между Востоком и Западом. Собственно, ее составлял длинный ряд небольших домов, предназначенных для мелких служащих и незначительных чиновников и выстроенных как бы созерцательным строителем, склонным созерцать все концы света сразу, – нечто вроде Оксфорд-стрит среди руин Гелиополиса. Такие странности нередки, когда старейшие страны оборачиваются новейшими колониями. Но в данном случае юная дама, не лишенная воображения, отметила прямо-таки разительный контраст. Каждый из кукольных домиков имел при себе узкую полоску сада, спускавшуюся к общей длиннющей садовой стене; и вдоль этой стены бежала каменистая тропка, обсаженная редкими, седыми и корявыми оливами. А за этой полосой олив уходили в пустынную даль пески. И уж за ними где-то далеко-далеко угадывались смутные очертания треугольника, математического символа, ненатурального своею простотой, вот уже пять тысяч лет пленяющего всех пилигримов и поэтов. Каждый, завидя его впервые, не может не воскликнуть, вот как наша героиня: «Пирамиды!»
Едва она это произнесла, какой-то голос шепнул ей в ухо не громко, но с пугающей отчетливостью: «Что на крови построено, то снова кровью окропится… Это записано нам в назидание».
Мы уже упомянули, что Барбара Трэйл была не лишена воображения; верней было бы сказать о воображении чересчур богатом. Но она готова была поклясться, что голос – не плод ее воображения; хотя откуда он раздался у нее над ухом, воображение ее отказывалось понять. Она в полном одиночестве стояла на тропе, бежавшей вдоль стены и ведущей к садам вокруг резиденции губернатора. Наконец она вспомнила про самое стену и, быстро глянув через плечо, увидела голову – если ей это не почудилось, высунувшуюся из-за тени смоковницы – единственного дерева поблизости, потому что она уже оставила на сто метров позади последнюю хилую оливу. Как бы то ни было, голова если это была голова – тотчас скрылась; и тут-то Барбара испугалась; она больше испугалась исчезновения, нежели появления головы (или не головы?). Барбара ускорила шаг, она уже почти бежала к дядюшкиной резиденции. Возможно, именно благодаря этому внезапному ускорению она почти сразу же заметила, что некто спокойно продвигается впереди нее той же тропкой к губернаторскому дому.
То был весьма крупный мужчина; он занимал всю узкую тропу. У Барбары явилось уже несколько знакомое ей ощущение, будто она идет следом за верблюдом по узкой улочке в восточном городишке. Но человек этот ставил ноги тяжело, как слон; он вышагивал, можно сказать, даже с некоторой помпой, как бы в торжественной процессии. Он был в длиннющем сюртуке, и голову его венчала высоченная красная феска, выше даже, чем цилиндр лорда Толбойза.
Сочетание красного восточного головного убора с черным западным костюмом – нередко среди эфенди тех краев. Но в данном случае оно казалось неожиданным и странным, потому что мужчина был светловолос и длинная белокурая борода его развевалась на ветру. Он мог бы послужить моделью для идиотов, рассуждающих о нордическом типе европейца. Подцепив ручку одним пальцем, он, как игрушкой, помахивал дурацким зеленым зонтиком. Он все замедлял шаг, а Барбара все ускоряла и потому едва удержалась, чтоб не вскрикнуть или, например, просто попросить его посторониться. Тут мужчина с бородой оглянулся и на нее уставился; потом поднял монокль, укрепил в глазу и тотчас рассыпался в улыбчивых извинениях. Она сообразила, что он близорук и минуту назад она была для него не более как мутное пятно; но было еще что-то в перемене его лица и поведения, что ей и раньше случалось видывать, но чему она не могла найти названия.
С безупречной учтивостью он объяснил, что направляется в резиденцию оставить записку для одного чиновника; и у Барбары не было решительно ни малейших оснований ему не верить и уклониться от беседы. Они пошли рядом, болтая о том, о сем; и не успели они обменяться несколькими фразами, как Барбара поняла, что имеет дело с человеком необыкновенным.
Сейчас много приходится слышать об опасностях, каким подвергается невинность; много вздора, а кое-что и разумно. Но речь, как правило, вдет о невинности сексуальной. А ведь немало можно сказать и об опасностях, навлекаемых невинностью политической. Например, необходимейшая, благороднейшая добродетель патриотизма очень часто приводит к отчаянию и гибели, нелепой и безвременной из-за того, что высшие слои общества нелепо воспитываются в духе ложного оптимизма относительно роли и чести империи. Молодые люди империи вроде Барбары Трэйл, как правило, никогда не слыхивали о мнении другой стороны, например о том, что сказал бы на сей счет ирландец, или индиец, или, например, канадский француз; и вина родителей и газет, что этих молодых людей вдруг шарахает от глупого британизма к столь же глупому большевизму. Час Барбары Трэйл пробил; хоть сама она едва ли об этом догадалась.
– Если Англия сдержит слово, – насупясь, говорил бородач, – все еще может обойтись благополучно.
И Барбара выпалила, как школьница:
– Англия всегда держит слово.
– Вабе этого не случалось замечать, – ответил он не без торжества.
Всезнающий нередко страдает невежеством, особенно – невежеством по части своего неведения. Незнакомец воображал, что возражение его неопровержимо; таким оно и было, возможно, для всякого, кто знал бы, что он имел в виду. Но Барбара не знала о Вабе ни сном ни духом. Об этом позаботились газеты.
– Британское правительство, – говорил он, – уже два года назад решительно пообещало полную программу местной автономии. Если программа будет полной – все прекрасно. Если же лорд Толбойз выдвинет неполную программу, некий компромисс – это отнюдь не прекрасно. И мне в таком случае будет от души жаль всех, в особенности моих английских друзей.
Она отвечала юной, невинной усмешкой:
– О! Вы, уж конечно, большой друг англичан.
– Да, – ответил он спокойно. – Друг. Но друг искренний.
– Знаю, знаю, что это такое, – отвечала она с пылкой убежденностью, – знаю я, что такое искренний друг. Я всегда замечала, что на поверку это злой, насмешливый и коварный друг-предатель.
Секунду он помолчал, будто сильно задетый, а потом ответил:
– Вашим политикам нет нужды учиться коварству у египтян. – Потом прибавил резко: – А вы знаете, что во время рейда лорда Джеффри убили ребенка? Нет? Не знаете? Но вы знаете хотя бы, как Англия припаяла Египет к своей империи?
– У Англии – великая империя, – гордо отвечала патриотка.
– У Англии была великая империя, – сказал он. – У нас был Египет.
Они, несколько символически, прошли свой общий путь до конца, и, когда дороги их разошлись, Барбара в негодовании свернула к своим воротам. Ее спутник поднял зеленый зонт и величавым жестом указал на темные пески и пирамиду вдалеке. Вечер окрасился уже в цвета заката, солнце на длинных багряных лентах раскачивалось над розовой пустыней.
– Великая империя, – проговорил он. – Страна незакатного солнца… Какой, смотрите, кровавый, однако, закат…
Она влетела в тяжелую калитку, как ветер, хлопнув ею.
Поднимаясь по аллее к внутренним владениям, она немного успокоилась, сделала нетерпеливый шаг и пошла более ей свойственной задумчивой походкой. За нею словно смыкались смирившиеся цвета и тени; она подошла совсем близко к дому; и в конце далекого сплетения веселых тропок она уже видела свою сестру Оливию, собирающую цветы.
Зрелище ее успокоило; хоть ей и странно показалось, что она нуждается в успокоении. В душе осело пренеприятное ощущение, будто она коснулась чего-то чуждого, жуткого, чего-то непонятного и жесткого, как если бы погладила дикого, странного зверя. Но сад вокруг и дом за садом, несмотря на столь недавний приезд сюда англичан и небо Африки над ними, уже обрел неописуемо английские тона.
И Оливия так очевидно собирала цветы для того, чтобы их поставить в английские вазы или украсить ими английский обеденный стол с графинами и солеными орешками.
Однако, подойдя поближе, Барбара немало удивилась.
Цветы, собранные рукой сестры, были будто оборваны небрежными охапками, выдернуты, как трава, которую человек щипал, дергал, лежа на ней, в задумчивости или раздражении. Несколько стеблей валялось на тропке, будто головки обломал ребенок. Барбара сама не понимала, почему эти мелочи так ее задели, покуда не посмотрела на центральную фигуру. Оливия подняла взгляд. Лицо ее было страшно, как лицо Медеи, собирающей ядовитые цветы.
2. Странный мальчик
Барбара Трэйл была девушкой, в которой много мальчишества. Такое часто говорят о современных героинях. Однако наша героиня была совсем другое дело. Нынешние писатели, заявляющие о мальчишестве своих героинь, по-видимому, ничего не знают о мальчиках. Девушка, которую они описывают, будь то юная умница или завзятая юная дура, в любом случае являет мальчику решительную противоположность. Она в высшей степени открыта; слегка поверхностна; безудержно весела; ни капли не застенчива; в ней есть все то, что как раз в мальчике и не бывает. А вот Барбара действительно была похожа на мальчика, то есть была робка, немного фантазерка, склонна ввязываться в интеллектуальные дружбы и об этом жалеть; способна впадать в уныние и решительно не способна скрытничать. Она часто ощущала себя не такой, как надо, подобно многим мальчикам; чувствовала, как душа, слишком для нее большая, колотится о ребра и распирает грудь; подавляла в себе чувства и прикрывалась условностями. В результате ее вечно мучили сомнения. То это были религиозные сомнения; сейчас это были отчасти сомнения патриотические; хотя скажите ей такое, и ведь она бы стала рьяно это отрицать. Ее расстроили намеки на страдания Египта и преступность Англии; и лицо незнакомца, белое лицо с золотистой бородой и сверкающим моноклем, для нее теперь воплощало дух сомнения. Но вот лицо сестры вдруг стерло, отменило все политические муки, беспощадно ее вернуло к мукам более частным, тайным, ибо она в них никому, кроме себя самой, не сознавалась.
В семействе Трэйл была трагедия; или, скорее, наверно, то, что Барбара, склонная унывать, считала прологом к трагедии.
Младший брат ее был еще мальчик; точней будет сказать, он был еще ребенок. Разум его так и не развился; и хотя мнения о причинах его отсталости разделялись, Барбара в темные свои минуты готова была к самым мрачным выводам, чем омрачала всю семью Толбойз. И потому она при виде странного лица сестры тотчас спросила:
– Что-то с Томом?
Оливия слегка вздрогнула, потом сказала, скорее, раздраженно:
– Нет, почему? Дядя его оставил с учителем, ему лучше… С чего ты взяла? Ничего с ним не случилось.
– Но тогда, – сказала Барбара, – боюсь, что-то случилось с тобой.
– Ну… – отвечала сестра. – В общем, – что-то случилось с нами со всеми, правда?
И она резко повернулась и зашагала к дому, роняя на ходу цветы, которые якобы собирала; а Барбара пошла следом, раздираемая тревогой.
Когда они приблизились к портику, она услышала высокий голос дяди Толбойза, который, откинувшись в плетеном кресле, беседовал с заместителем губернатора, мужем Оливии. Толбойз был длинный, тощий, с большим носом и выкаченными глазами; как многие мужчины такого типа, он обладал большим кадыком и произносил слова, как бы прополаскивая горло. Но то, что он произносил, стоило послушать, хоть он заглатывал концы фраз, загоняя их одну в другую, и притом жестикулировал, что многих раздражало.
Вдобавок, он был глух, как тетерев. Заместитель губернатора, сэр Гарри Смит, являл с ним забавный контраст. Плотный, со светлыми ясными глазами и румяным лицом, пересеченным параллельно двумя ровными полосками бровей и пышной полосой усов, он был бы очень похож на Китченера
[3], если бы, вставая, коротким ростом несколько не подрубал сравнение. И все же это сходство несправедливо заставляло в нем предполагать дурной характер, тогда как он был нежный муж, добрый друг и верный поборник принятых в его кругу идеалов. Хвостик разговора намекал, что он отстаивает военную точку зрения, довольно распространенную, чтоб не сказать банальную.
– Одним словом, – говорил губернатор, – я полагаю, правительственная программа прекрасно соответствует сложной ситуации. Экстремисты обоего толка станут ей противиться; но на то они и экстремисты.
– Именно, – отвечал сэр Гарри. – Противятся экстремисты всегда. Но вопрос в том, насколько противно они себя поведут.
Барбара, недавно и нервно настроившаяся на политический лад, вдруг обнаружила с неудовольствием, что выслушивает политические дебаты в присутствии многих лиц.
Был тут прелестно облаченный юный господин с волосами, как черный шелк, кажется, местный советник губернатора; звали его Артур Милз. Был тут старец в русом недвусмысленном парике над весьма двусмысленной, чтоб не сказать подозрительной, желтой физиономией; это был крупный финансист, известный под именем Моз. Были разнообразные дамы из официальных кругов, прилично вкрапленные меж джентльменов. Что-то такое заканчивалось, типа вечернего чаепития; отчего еще более подозрительным и страшным казалось поведение хозяйки, удалившейся собирать цветы в глубинах сада. Барбара очутилась рядом с милым старичком-священником с гладкими серебряными волосами и столь же гладким серебряным голосом, журчавшим о Библии и пирамидах. Она оказалась в ужасно щекотливом положении, когда вам надо прикидываться, будто вы участвуете в одной беседе, тогда как сами прислушиваетесь к другой.
Это еще затруднялось тем, что его преподобие Эрнст Сноу, означенный священник, обладал (при всей кротости своей) незаурядным упорством. У Барбары создалось смутное впечатление, что он придерживается весьма строгих взглядов о применении известного пророчества насчет конца света к судьбам Британской империи в частности. У него была манера внезапно задавать вопросы, ужасно неудобная для рассеянного слушателя. Но кое-как ей удавалось выхватывать обрывки разговора между двумя правителями провинций. Губернатор говорил, жестикуляцией раскачивая каждую фразу:
– Имеется два соображения, как отвечать на то и на другое. С одной стороны, невозможно совсем отказаться от наших обязательств. С другой стороны, нелепо предполагать, что недавнее ужасное преступление не отразится на характере этих обязательств. Мы по-прежнему должны считать, что наше заявление – есть заявление о разумной свободе. И потому мы решили…
Но в этот самый миг бедняге-священнику срочно понадобилось вонзить в ее сознание животрепещущий вопрос:
– Ну, и как вы думаете, сколько там метров?
Чуть погодя ей удалось услышать, как мистер Смит, говоривший куда меньше собеседника, коротко парировал:
– Что до меня, я не верю, что так уж важно, какие именно вы делаете заявления. Где нет достаточных сил, всегда будут беспорядки; и беспорядков нет там, где есть достаточные силы. Вот и все.
– И каково же сейчас наше положение? – спросил веско губернатор.
– Положение из рук вон, – пробурчал мистер Смит. – Люди абсолютно не подготовлены и стрелять-то толком не умеют. Но есть и другое. Не хватает боеприпасов и…
– Но что же в таком случае, – выпел мягкий, проникновенный голос мистера Сноу, – что же в таком случае происходит с шунамитами?
Барбара не имела ни малейшего понятия о том, что с ними происходит; но сообразила, что этот вопрос следует рассматривать как риторический. Она заставила себя внимательно прислушаться к рассуждениям достопримечательного мистика; и из политической беседы ухватила всего один фрагмент.
– Неужто нам действительно понадобятся все эти военные приготовления? – не без тревоги спрашивал лорд Толбойз. – И когда, вы полагаете, они нам понадобятся?
– Могу вам сказать точно, – ответил Смит довольно мрачно. – Они нам понадобятся, едва вы опубликуете свое заявление о разумной свободе.
Лорд Толбойз дернулся в плетеном кресле, как бы раздраженно пресекая неприятную аудиенцию; затем, подняв палец, он подал знак своему секретарю мистеру Милзу, который скользнул к нему и после кратких переговоров скользнул в дом. Освободясь от груза государственных дел, Барбара вновь отдалась очарованию церкви и святых пророчеств. По-прежнему она очень туманно себе представляла, о чем толковал боговдохновенный старец, но уже улавливала в его речах некий налет поэзии. Во всяком случае, тут было много всякого, пленявшего ее воображение, как темные рисунки Блейка: доисторические города; застывшие, слепые провидцы и цари, одетые камнем, как и гробницы-пирамиды. Она уже догадывалась смутно, отчего в этой звездной, каменистой пустыне развелась такая бездна чудил, и даже слегка смягчилась к чудиле-клерикалу, и приняла приглашение к нему на послезавтра – посмотреть кое-какие документы, содержащие решительные доказательства относительно шунамитов. Что именно требовалось доказать, она, однако, не вполне схватила.
Он ее поблагодарил и сказал твердо:
– Если пророчество сбудется сейчас, это будет ужасное бедствие.
– Ну, – возразила она с, пожалуй, странным легкомыслием, – если бы пророчества не сбывались, было бы, наверное, еще ужасней.
Не успела она договорить фразу, за пальмами в саду раздался шорох, и бледное, ошарашенное лицо ее братца высунулось из-за листвы. Тут же она увидела за ним советника Милза и учителя. Значит, дядя послал за ним. Том Трэйл будто вываливался из собственного костюма, что часто бывает с недоразвитыми; милые печальные черты, роднившие его со всем семейством, были испорчены черными, прямыми неопрятными патлами и еще манерой скашивать глаза куда-то вниз. Учитель его был человек со скучной и серой внешностью и, разумеется, по фамилии Хьюм. Большой, широкоплечий, он сутулился, как чернорабочий, хоть был совсем не стар. На некрасивом и грубом лице застыло выражение усталости, что и не мудрено. Не такое уж милое развлечение заниматься с дефективным.
Лорд Толбойз провел с учителем краткую, очень милую беседу. Лорд Толбойз задал учителю несколько простых вопросов. Лорд Толбойз прочел небольшую лекцию о воспитании, опять-таки очень милую, но сопровождаемую вращательными движениями рук. С одной стороны (взмах) – способность к труду жизненно необходима и без нее невозможно преуспеть. С другой стороны (взмах) – без разумной дозы отдыха и удовольствий пострадает самый труд. С одной стороны… но тут-то, видимо, осуществилось Пророчество, и весьма плачевное бедствие нарушило губернаторское вечернее чаепитие.
Мальчишка вдруг разразился громким карканьем и стал размахивать руками, как машет крыльями пингвин и беспрестанно повторял: «С одной стороны – с другой стороны.
С одной стороны – с другой стороны».
– Том! – крикнула Оливия с нескрываемым ужасом, и над садом нависла зловещая тишина.
– Том, – сказал учитель тихим, размеренным голосом, который набатом прогремел в мертвой тишине сада, – у тебя с каждой стороны всего по одной руке, правда? И третьей руки нет?
– Третьей руки? – повторил мальчик и – после долгой паузы: – Как это?
– Ну, была бы у тебя, например, третья рука, как хобот у слона, – продолжал учитель тем же размеренным, бесцветным голосом. – Вот бы здорово иметь длинный-длинный нос, как у слона, вертеть им туда-сюда и брать со стола все, что захочешь, не выпуская ножа и вилки. А?
– Да вы спятили! – рявкнул Том со странным призвуком восторга.
– Я не единственный на этом свете спятил, старина, – сказал мистер Хьюм.
Барбара, широко раскрыв глаза, слушала эту странную беседу, раздававшуюся в жуткой тишине и при весьма неловких обстоятельствах. Удивительней всего было то, что учитель нес свою ахинею с абсолютно невозмутимым и непроницаемым лицом.
– Я еще тебе не рассказывал, – продолжал он тем же безразличным тоном, – про ловкого зубного врача, который ухитрялся сам себе вырывать зубы собственным носом?
Нет? Ну, значит, завтра расскажу.
Он был по-прежнему скучен и серьезен. Но дело было сделано. Мальчишку отвлекли от бунта против дяди, как новой игрушкой отвлекают раскапризничавшееся дитя. Том смотрел теперь только на учителя, не сводя с него глаз. И, кажется, не он один. Потому что этот учитель, подумала Барбара, – прелюбопытный тип.
Больше в этот день политические дебаты не возобновлялись; зато на другой день произошли кое-какие политические события. На другое утро повсюду было расклеено оповещение о справедливом, разумном и даже великодушном компромиссе, который правительство Его Величества отныне предлагает для справедливого и окончательного решения социальных проблем Полибии и Восточного Египта. А на другой вечер, как смерч в пустыне, пронеслась весть, что виконт Толбойз, губернатор Полибии, убит подле своей резиденции, у самой последней оливы на углу стены.
3. Человек, который не умел ненавидеть
Удалясь от общества в саду, Том с учителем тотчас распрощались до завтра, потому что первый жил в резиденции, а второй квартировал в домишке выше на горе, среди высоких деревьев. Наставник с глазу на глаз сказал ученику то, что все с возмущением ждали услышать от него прилюдно; он побранил мальчишку за дурацкую шалость.
– Ну и пусть. Все равно я его терпеть не могу, – буркнул Том. – Прямо убил бы. Нос свой длинный высунул и рад.
– Ну куда же ему его еще девать? – сказал мягко мистер Хьюм. – Впрочем, когда-то произошла одна история с человеком, во что-то такое сунувшим свой нос.
– Да? – вскинулся Том со свойственной юности склонностью к буквализму.
– Или завтра произойдет, – ответил учитель, уже карабкаясь по крутому склону в свое прибежище.
Сторожку, выстроенную в основном из бамбука и досок, обегала галерейка, откуда отчетливо, как на географической карте, открывался обширный вид: серые и зеленые квадраты губернаторского дома и сада, тропа прямо под низкой садовой стеной, параллельная ряду дач, одинокая смоковница, в одной точке пересекающая линию олив, как разрушенная аркада, потом еще один пробел и потом угол стены, за которой раскинулись темные склоны пустыни, тронутые зеленью там, где их успели покрыть дерном в порядке общественных работ или вследствие реформаторских усилий заместителя губернатора по части воинской реорганизации. Все это вместе висело, как огромное расцвеченное облако, в отблесках восточного заката; потом завернулось в лиловый сумрак, и над головой у него выступили звезды, и показались ближе, чем то, что было на земле.
Он еще постоял на галерейке, оглядывая меркнущий простор, и скучные черты его опечатала тревога. Потом он ушел в комнату, где они весь день трудились с учеником, вернее, трудился он, вколачивая в юную голову идею о необходимости трудиться. Комната была голая, и пустоту ее нарушало всего несколько случайных предметов. На немногих книжных полках красовались стихи Эдварда Лира в ярких обложках и неказистые потрепанные томики отборных французских и латинских поэтов. Трубки, вкривь и вкось рассованные по подставке, неопровержимо свидетельствовали о холостяцкой жизни владельца; удочки и старая двустволка сиротливо пылились в углу; ибо давно уже этот человек, далекий от спортивных доблестей, не предавался двум своим хобби, избранным им из-за того, что они требуют уединения. Но, пожалуй, самое странное впечатление производили письменный стол и пол, заваленные диаграммами, причем такими, что любой геометр ужасно бы удивился, потому что к фигурам были пририсованы глупейшие физиономии и ножки, какие пририсовывает школьник к квадратам и кругам на грифельной доске. Но вычерчены диаграммы были с большим тщанием; чертивший явно имел точный глаз, и все, что зависело от этого органа, беспрекословно ему подчинялось.
Джон Хьюм сел к столу и стал вычерчивать новую диаграмму. Потом он раскурил трубку и принялся оглядывать уже прежде вычерченные, не отрываясь, однако, от своего стола и своего занятия. Так текли часы среди бездонной тишины прибежища в горах, покуда дальние звуки музыки не поплыли снизу в знак того, что в резиденции начались танцы. Хьюм знал, что сегодня у губернатора танцуют, и не обратил на музыку внимания; Хьюм не был сентиментален, но кое-какие давние воспоминания нежно шевельнулись в нем. Толбойзы, даже и по тем временам, были чуть старомодны. Старомодность их заключалась в том, что они не прикидывались демократичнее, чем были. Они обращались с низшими, как с низшими, хотя и очень вежливо; они не лезли в либералы, втягивая в общество лизоблюдов. И потому учителю или секретарю и в голову не приходило, что танцы у губернатора как-то могут их касаться. Старомодны были и сами танцы с соответственным учетом эпохи. Новые танцы только еще начинали пробиваться; никто и мечтать не смел о нашей новомодной раскованности и свободе, позволяющей нам весь вечер бродить по зале с тем же партнером и под ту же музыку. И вот эта дистанцированность – в буквальном и переносном смысле – старых колышущихся вальсов закралась в подсознание Хьюма и отразилась на восприятии того, что вдруг предстало его глазам.
Вдруг на несколько секунд ему показалось, будто, поднявшись из тумана, мелодия, обретя очертания и цвет, ворвалась к нему в комнату; зеленые и синие разводы платья были как ноты, а ошеломленное лицо казалось криком; криком, зовом из далекой юности, которую он растерял или вовсе не знал. Прилетевшая из страны грез принцесса не поразила бы его больше, чем эта девочка из бальной залы, хоть он прекрасно знал ее – старшую сестру своего питомца; а бал был всего на несколько сотен метров ниже под горой. Лицо было – как бледное лицо, прожигающее сон, но не лишено выражения, как лицо спящего; потому что Барбара Трэйл удивительным образом не догадывалась о том, каким покровом красоты одета ее печальная, мальчишеская душа. Она была менее хорошенькая, чем сестра, и часто в тоске себя считала гадким утенком. На лице стоявшего перед нею человека не отразилось, однако, ничего из его впечатлений. Характерно для нее – она тут же выпалила с резкостью, мало отличавшейся от манеры братца:
– Боюсь, Том вам нагрубил. Мне ужасно неприятно.
Как, по-вашему, он исправляется?
– Пожалуй, большинство сочло бы, – медленно выговорил он, – что это мне бы следовало извиняться за его обучение, а не вам за вашу родню. Мне жаль вашего дядюшку; но из двух зол приходится выбирать меньшее. Толбойз достойнейший человек и сумеет защитить свое достоинство, я же должен отвечать за своего питомца. А с ним я умею ладить. Вы за него не тревожьтесь. Он очень сносно себя ведет, когда его понимают; надо только наверстать упущенное время.
Она слушала – или не слушала – с обычной своей задумчивой морщинкою на лбу; она села на предложенный им стул, очевидно, не замечая этого, и разглядывала дикие диаграммы, очевидно, их не видя. Да, очень возможно, что она его совсем не слушала; потому что она вдруг брякнула нечто совсем не вяжущееся с его словами. Правда, такое с ней бывало; и в отрывочности ее речей было куда больше смысла, чем подозревали многие. Так или иначе, она вдруг сказала, не поднимая глаз от нелепой диаграммы:
– Я сегодня видела одного человека; он шел в резиденцию. Большой, с длинной светлой бородой и с моноклем.
Вы не знаете, кто он? Жуткие вещи говорил про Англию.
Хьюм поднялся на ноги, держа руки в карманах, с таким видом, будто сейчас присвистнет. Посмотрел на Барбару и сказал тихо:
– Ага! Так он снова выплыл? Ну быть беде! Да, я его знаю – его называют доктор Грегори, но я думаю, он родом из Германии, хотя часто сходит за англичанина. О, это буревестник! Где он – там всегда беспорядки. Кое-кто считает, что нам самим не мешало бы его приручить; думаю, в свое время он предлагал свои таланты нашим властям. Он малый ловкий и знает про них много всякой всячины.
– И вы считаете, – отрезала она, – что я должна верить этому господину и всему, что он нес?
– Нет, – сказал Хьюм. – Я бы не стал ему верить; даже если вы и поверили всему, что он нес.
– Как это? – спросила она.
– Откровенно говоря, я считаю его законченным негодяем, – сказал учитель. – У него отвратительная репутация по части женщин; не стану входить в детали, но дважды он сидел в тюрьме за дачу ложных показаний. Я говорю только одно: во что бы вы ни поверили – не верьте ему.
– Он посмел сказать, что наше правительство нарушило свое слово, – сказала негодующая Барбара.
Джон Хьюм молчал. Почему-то это его молчание ей показалось тягостным; и она выпалила:
– Господи! Да скажите вы хоть что-нибудь! Он же посмел сказать, что во время экспедиции лорда Джеффри кто-то убил ребенка! Ладно, пусть называют англичан холодными, черствыми и вообще! Это распространенный предрассудок. Но неужели же нельзя пресечь такую наглую, бессовестную ложь!
– Да… – сказал Джон Хьюм устало. – Никто не назовет Джеффри холодным и черствым. Извиняет его только одно: он был в стельку пьян.
– Значит, я должна верить этому лжецу! – крикнула Барбара.
– Разумеется, он лжец, – сказал учитель мрачно, – но беда стране и прессе, когда только одни лжецы и говорят правду.
Его мрачная твердость вдруг пересилила ее обиду; и она сказала уже спокойно:
– И вы верите в это самоуправление?
– Я вообще не склонен верить, – ответил он. – Мне очень трудно верить, что люди не могут дышать и жить без выборов, если они прекрасно без них обходились пятьдесят веков, покуда вся страна принадлежала им. Наверное, парламент – вещь хорошая; человек в цилиндре – тоже хорошая вещь; такого мнения безусловно придерживается ваш дядюшка. Нам могут нравиться или не нравиться наши цилиндры. Но если дикий турок мне говорит о своем прирожденном праве на цилиндр, мне трудно удержаться от вопроса: «Так какого же черта вы его себе не закажете?»
– Вам, по-моему, и националисты не очень по душе, – сказала она.
– Их политики часто негодяи; но тут они не исключение. Потому-то я и вынужден занять промежуточную позицию; нечто вроде доброжелательного нейтралитета. Иначе выбирать пришлось бы между кучкой отпетых подлецов и сворой сопливых идиотов. Видите – я человек умеренный.
Впервые он легонько усмехнулся; и невзрачное лицо его сразу похорошело. Она сказала уже гораздо дружелюбней:
– Ну, хорошо, но мы должны предотвратить настоящий взрыв. Не хотите же вы, чтоб всех наших людей прикончили!
– Пусть только слегка прикончат, – сказал он, не переставая улыбаться. – Нет, ничего, пусть кое-кого даже и тут похлеще прикончат. Не слишком серьезно, разумеется; но тут все зависит от чувства меры.
– Вольно же вам нести околесицу, – сказала она. – В нашем положении не до шуток. Гарри говорит, мы должны им преподать урок.
– Знаю, – сказал он. – Он уж довольно тут напреподавал уроков, покуда не появился лорд Толбойз. Чудесных, замечательных уроков. Но я знаю кое-что поважнее, чем умение преподать урок.
– И что же это?
– Умение извлечь урок, – сказал Хьюм.
Вдруг она спросила:
– А почему бы вам самому что-нибудь не предпринять?
Он промолчал. Потом глубоко вздохнул:
– Да. Вот вы меня и вывели на чистую воду. Сам я ничего не могу предпринять. Я бесполезный человек. Я страдаю ужасным недостатком.
Она как будто вдруг перепугалась и посмотрела ему прямо в неотвечающие глаза.
– Я не умею ненавидеть, – сказал он. – Я не в состоянии разозлиться. Глухая фраза упала, как обломок камня на могильную плиту; Барбара не стала спорить, а в подсознании ее уже прокладывалось разочарование. Она начала догадываться о всей мере странного доверия и чувствовала себя, как тот, кто рыл в пустыне колодец, и колодец оказался очень глубоким, но он был пустой.
Она вышла из дому; круто сбегавший вниз сад оказался серым в лунном свете; и какая-то серость легла на ее душу, какая-то безнадежность и скучный страх. Впервые она заметила кое-что неизбежно кажущееся западному глазу на Востоке неестественностью естества, ненатуральностью натуры. Обрубленные скучные ростки опунций – что общего они имели с цветущими английскими ветвями, на которые словно присели легкие бабочки… Какой-то ил, какая-то трясина; нет, не растительность, а плоские, нудные камни. На некоторые волосатые, приземистые, вздутые деревца в этом саду просто не хотелось смотреть; дурацкие, непонятные пучки раздражали глаз, а могли ведь и в буквальном смысле оцарапать. Даже эти огромные, сомкнутые цветы, когда распустятся, наверно мерзко пахнут, Барбара не сомневалась. Какой-то тайный ужас обливал тут все вместе с серым лунным светом. Ужас этот окончательно ее пробрал, и тут-то, подняв глаза, она увидела кое-что, которое, не будучи ни цветком, ни деревом, тем не менее недвижно висело в тишине; и особенно ужасное потому, что было это человеческое лицо. Очень белое лицо, но с золотистой бородой, как греческие статуи из золота и слоновой кости; а на висках крутились два золотых завитка, как рожки Пана.
На секунду эта недвижная голова могла и впрямь сойти за голову реликтового садового божка. Но уже в следующую секунду божок обрел ноги и способность двигаться и спрыгнул на тропку рядом с Барбарой. Она уже несколько отдалилась от сторожки и приблизилась к освещенной резиденции, навстречу вскипавшей музыке. Но тут она обернулась в другую сторону, отчаянно уставясь на опознанную фигуру.
Он отказался и от красной фески, и от черного сюртука и весь был в белом, как многие туристы в тропиках; но в лунном серебре немного смахивал на призрачного арлекина.
Приближаясь, он вставил в глаз посверкивающий кружок, и тот тотчас оживил покуда ускользавшее от Барбары смутное воспоминание. Лицо его в состоянии покоя было тихо и торжественно, как каменная маска Юпитера, совсем не Пана.
А монокль этот разом исказил его усмешкой, сдвинул глаза к переносью, и Барбара вдруг поняла, что он такой же точно немец, как и англичанин. И хотя она не страдала антисемитизмом, ей показалось, что в светлолицей белокурости еврея есть что-то нечестное, как, скажем, в белой коже негра.
– Вот мы и встретились под еще более дивными небесами, – сказал он.
Что он говорил дальше, она почти не слышала. В мозгу крутились недавно услышанные фразы, слова «отвратительная репутация», «тюрьма»; и она отпрянула, чтоб увеличить дистанцию, но двинулась при этом не туда, куда шла, а в противоположном направлении. Она почти не помнила, что случилось дальше; он еще что-то говорил; он пытался ее удержать, и так напугал ее обезьяньим каким-то напором, что она вскрикнула. И бросилась бежать; но вовсе не к дому своих родных.
Мистер Джон Хьюм вскочил со стула с неожиданной прытью и кинулся навстречу кому-то, кто снаружи карабкался по лестнице.
– Деточка, – сказал он, положив руку на ее вздрагивавшее плечо, и обоих как прожгло электрическим током.
И он двинулся с места и быстро прошел мимо нее, вперед.
Он что-то увидел в лунном свете, еще не спускаясь со ступеней, перепрыгнул через ограду вниз и оказался по пояс в диких запутанных зарослях. Колыхание листвы заслонило от Барбары разыгравшуюся вслед за этим драму; но – как в лунной вспышке – учитель бросился через тропу к фигуре в белом, и Барбара услышала стук, Барбара увидела, как что-то взметнулось, закружилось серебряными спицами, как герб острова Мэн; и потом из плотной глубины зарослей внизу брызнул фонтан ругательств, не на английском, но и не на совсем немецком языке – на языке гомона и стонов всех гетто по всему миру. Одна странная вещь застряла все-таки в ее расстроенной памяти: когда фигура в белом, покачиваясь, поднялась и заковыляла вниз по склону, белое лицо и яростный жест проклятия были обращены не к противнику, а к губернаторскому дому.
Хьюм мучительно хмурился, вновь поднимаясь по ступенькам, будто решая свои геометрические задачки.
Она обрушила на него вопрос, что он сделал, и он отвечал своим мрачным голосом:
– Надеюсь, я его полуубил. Вы знаете – я же сторонник полумер. Она истерически расхохоталась и крикнула:
– А сами говорили, что злиться не умеете!
Потом оба вдруг впали в неловкое молчание, и с дурацкой какой-то церемонностью он ее сопроводил вниз по склону к самым дверям бальной залы. Небо за аркадами листвы ярко лиловело, впадая в синеву, что жарче полыхания алости; волосатые стволы казались странными морскими чудищами детства, которых можно гладить, и они тогда топорщат лапы. Что-то нашло на них обоих такое, что не передать словами – да и молчанием тоже. И он не придумал ничего лучшего, как заметить: «Чудесная ночь».
– Да, – ответила она. – Чудесная ночь.
И тут же почувствовала себя так, будто выдала секрет.
Садом они прошли к дверям вестибюля, где толокся в вечерних платьях и мундирах разодетый люд. С предельной церемонностью они простились; ни он, ни она в ту ночь не сомкнули глаз.
4. Сыщик и пастор
Как мы уже говорили, только на следующий вечер распространилась весть, что губернатор пал от пули, пущенной неведомой рукой. И Барбара Трэйл узнала весть позже большинства своих знакомых, потому что утром пустилась в долгую прогулку среди руин и пальм в ближнем соседстве. Она несла с собой корзиночку, и как ни была она на вид легка, можно было сказать, что Барбара шла избавляться от значительного груза. Она шла избавляться от груза, накопившегося в памяти, особенно в памяти о прошедшей ночи. Гасить свою порывистость уединенными прогулками было у нее в привычке; но на сей раз поход принес немедленную и непредвиденную пользу. Потому что первая весть была самая страшная; а когда Барбара вернулась, страшное смягчилось. Сперва доложили, что дядя ее убит; потом, что он смертельно ранен; и, наконец, что рана его не опасна для жизни. Барбара со своей пустой корзинкой врезалась в самую гущу взволнованного разговора об этом происшествии, и скоро поняла, что полицией уже приняты меры по задержанию преступника. Допрос вел крепкий, скуластый офицер по фамилии Хейтер, начальник сыскной службы; ему рьяно помогал секретарь губернатора юный Милз. Но гораздо больше удивилась Барбара, обнаружив в самом центре группы своего друга Хьюма, которого допрашивали о вчерашнем.
В следующую же секунду она с необъяснимым отвращением поняла, о чем ведется допрос. Допрашивали Милз и Хейтер; но они только что узнали, что сэр Гарри Смит с присущей ему энергией арестовал доктора Паулюса Грегори, подозрительного бородатого иностранца, – вот что было важно. Учителя допрашивали о том, когда он видел его в последний раз; и Барбара в душе боялась, обнаружив, что события прошедшей ночи сделались предметом полицейского дознания. Как если бы, выйдя к завтраку, она вдруг поняла, что за столом все дружно обсуждают тайный, нежный, приснившийся ей ночью сон. И хотя она протаскала свои ночные картинки среди могил и по зеленой мураве, они оставались интимными, принадлежали только ей, как если бы, скажем, ей явилось видение в пустыне. Вкрадчивый, черноволосый мистер Милз был ей особенно противен своей настырностью. Она, довольно, впрочем, опрометчиво, решила тотчас, что всегда ненавидела мистера Милза.
– Я заключаю, – говорил секретарь, – что у вас есть собственные, весьма веские основания считать этого господина опасным субъектом.
– Я его считаю подлецом, и всегда считал, – ответил Хьюм хмуро и нехотя. – Мы с ним слегка схватились минувшей ночью, но это ничуть не сказалось на моей точке зрения, да и на его точке зрения, полагаю, тоже.
– А мне кажется, это очень могло сказаться, – наседал Милз, – ведь, уходя, он проклинал не только вас, но и – особенно – губернатора, не так ли? И он спустился по склону как раз к тому месту, где подстрелили мистера Толбойза. Правда, стреляли много позже, и никто не видел стрелявшего; но, возможно, преступник бродил по лесу, а потом прокрался в темноте вдоль стены.
– А ружье сорвал с ружейного дерева, какие во множестве произрастают в здешних лесах, – усмехнулся учитель едко. – Я могу поклясться, что при нем не было ни ружья, ни пистолета, когда я его сунул в опунцию.
– Вы, кажется, произносите речь в его защиту, – заметил с легкой усмешкой секретарь. – Но сами же вы сказали, что он весьма сомнительный субъект.
– Я ничуть не считаю его сомнительным, – отвечал учитель в обычной своей решительной манере. – У меня относительно него нет ни малейших сомнений. Я считаю, что он распущенный, порочный хвастун и жулик; самовлюбленный, похотливый шарлатан. И я совершенно убежден, что губернатора мог убить кто угодно, только не он.
Полковник Хейтер метнул острый взор в говорящего и впервые сам разомкнул уста:
– Э-э… что же вы хотите этим сказать?
– Именно то, что говорю, – ответил Хьюм. – Будучи подлецом такого сорта, такого сорта подлости он не совершит. Агитаторы вроде него никогда ничего не делают своими руками; они подстрекают других; они собирают толпу, пускают шапку по кругу и потом смываются, чтобы приступить к тому же в другом месте. Идут на риск, разыгрывают Брутов и Шарлотт Корде совсем другие люди. Но я заявляю, что есть еще два обстоятельства, полностью снимающие обвинения с этого субъекта.
Он сунул два пальца в карман жилета и медленно, задумчиво даже, вытащил круглую стекляшку, болтающуюся на порванном шнурке.
– Я это подобрал на месте, где мы дрались, – сказал он. – Это монокль Грегори; и если вы сквозь него глянете, вы не разглядите ровно ничего, кроме того факта, что человек, нуждающийся в столь сильных линзах, без них ничего не увидит. Он никак не мог видеть цель на углу стены, метясь от смоковницы, откуда приблизительно, как полагают, был произведен выстрел.
– В этом, кажется, что-то есть, – сказал Хейтер. – Хотя у него, конечно, могло быть и запасное стекло. Но у вас есть еще второе основание считать его невиновным, так вы сказали?
– Есть и второе основание, – сказал Хьюм. – Сэр Гарри Смит его только что арестовал.
– Господи, да о чем вы? – вскрикнул мистер Милз. – Не вы ли сами принесли нам это известие от сэра Гарри?
– Боюсь, я был не вполне точен, – сказал учитель скучным голосом. – Совершенно верно: сэр Гарри арестовал доктора, но он арестовал его до того, как услышал о покушении на лорда Толбойза. Он арестовал доктора Грегори за подстрекательскую сходку в пяти минутах езды от Пентаполиса, на которой тот выступал с пламенной речью и подходил, вероятно, к красноречивому резюме, как раз когда лорд Толбойз был подстрелен здесь, на повороте дороги.
– Боже правый, – выпучив глаза, крикнул Милз, – да вы, похоже, про это дело много чего знаете!
Учитель угрюмо поднял голову и посмотрел на секретаря пристальным, но очень странным взглядом.
– Кое-что, возможно, я и знаю, – сказал он. – Во всяком случае, я уверен, что у Грегори безупречное алиби.
Барбара прислушивалась к странному разговору, мучительно, с трудом сосредоточилась; но по мере того, как обвинение против Грегори рушилось, новое, странное чувство в ней самой пробивалось из глубин на поверхность. Она сообразила, что хотела осуждения Грегори не оттого, что питала к нему особенную злобу, но оно могло все сразу объяснить; и ее избавить от другой, неприятной, едва брезжущей мысли. Преступник вновь стал смутной, безымянной тенью, а в душе ее опять зашевелилось страшное подозрение, и, пронизав ее страхом и отчаянием, тень вдруг обрела отчетливые черты.
Как уже было замечено, Барбара Трэйл драматизировала трагедию семейства Трэйл и положение своего брата.
Страстная книгочея, она была из тех девочек, которых вечно видишь с книжкой в уголке дивана. А при нынешней постановке дела это неизбежно вело к тому, что она заглатывала все, недоступное ее пониманию, прежде чем прочесть хоть что-нибудь ему доступное. В ее мозгу перемешались обрывки знаний о наследственности и психоанализе; как тут было уберечься от горестного пессимизма по любому поводу? А дальше уж человек легко найдет обоснование для самых нелепых страхов. И Барбаре вполне хватило того, что в самое утро покушения дядя прилюдно подвергся оскорблению и даже нелепым угрозам со стороны ее братца.
Психологический яд такого свойства все глубже и глубже въедается в мозг.
Подозрения Барбары разрастались и густели, как темный лес; она не остановилась на той мысли, что недоразвитый школьник на самом деле маньяк и убийца. Вычитанное из книжек вело ее все дальше. Если брат – почему не сестра? Если сестра – почему не она сама? Память преувеличивала, искажала странное поведение сестры в саду, пока наконец чуть ли не преподнесла Оливию, рвущую цветы зубами. Как всегда при таком смятении духа, все приобретало роковую важность.
Сестра сказала: «Что-то случилось с нами со всеми, правда?» Что еще могло это значить, кроме семейного проклятья? Вот и Хьюм сказал, что он «не единственный на свете спятил». Ну и что это значило? Да и доктор Грегори после беседы с нею объявил ее расу вырожденческой. Что он хотел сказать? Что у них вырожденческая семья? А ведь он как-никак доктор, пускай негодный, но все же. Совпадения так били в одну точку, что она чуть не закричала от ужаса. Но каким-то краешком мозга она понимала, конечно, порочность подобной логики. Она говорила себе, что склонна все усугублять и видеть в мрачном свете; потом стала говорить, что если так, значит, она спятила. Но нет же, ничуть она не спятила; просто она молодая, а тысячи молодых людей проходят эту стадию кошмара, и никто им и не думает помогать.
И вдруг ей мучительно захотелось помощи; тот же порыв недавно гнал ее обратно, лунным лугом, к деревянной сторожке на горе. Она поднималась снова на эту гору, когда Джок Хьюм спустился ей навстречу.
Она потоком вылила на него все свои семейные тревоги, как выливала патриотические сомнения, со странной уверенностью, неизвестно на чем основанной и однако же твердой.
– Ну и вот, – заключила она свой бурный монолог. – Я сперва не сомневалась, что это все сделал бедняжка Том. А сейчас мне уже кажется, что я сама могла это сделать.
– Что ж, вполне логично, – согласился Хьюм. – Так же разумно утверждать, что виноваты вы, как и то, что виноват Том. И приблизительно столь же разумно утверждать, что в той же мере виноват архиепископ Кентерберийский.
Она попыталась развить свои высоконаучные догадки по поводу наследственности; их успех, пожалуй, был ощутимей. По крайней мере, большой угрюмый человек, выслушав их, заметно оживился.
– Черт побери всех докторов и ученых! – крикнул он. – Вернее, черт побери всех романисток и газетчиков, рассуждающих о том, чего сами доктора – и те не понимают! Старых нянек обвиняют, что они пугают детей букой, а ведь очень скоро это у них превращается в шутку. Ну а как насчет новых нянек, которые призывают детей самих себя пугать черным букой, и притом вполне серьезно? Милая девочка, ничего нет страшного с вашим братом, как, впрочем, и с вами. У него просто, что называется, защитная неврастения; этим так хитро выражается нехитрая мысль, что у него слишком толстая кожа, – и лак частной школы к ней не пристает, а стекает, как с гуся вода. Так-то для него даже лучше. Ну вот и представьте себе, что он несколько дольше нас грешных будет оставаться ребенком. Что же в ребенке такого ужасного? Разве вы ужасаетесь при мысли о брате только из-за того, что он счастлив, прыгает, любит вас и не может доказать теорему Пифагора? Быть песиком совсем не болезнь. Быть ребенком – не болезнь.
Даже оставаться ребенком – тоже не болезнь; разве не мечтается вам иногда, чтоб мы все оставались детьми?
Она была из тех, кто схватывает понятия не скопом, а как бы по мере поступления; и она стояла молча; но мозг ее работал, как мельница. Нарушил молчание Хьюм, но теперь он заговорил веселее.
– Это вроде наших разговоров о том, стоит ли кому-то преподать урок. По-моему, мир чересчур строг и торжествен по части наказаний; уж лучше бы в нем царили простые нравы детской. Людям не нужно принудительных работ, казней и тому подобного. Большинству людей хочется, чтоб им надрали уши и отправили спать. Вот бы забавно взять зарвавшегося миллионера и поставить в угол! Самое милое дело.
Когда она снова открыла рот, в голосе ее было облегчение и опять звенело любопытство.
– А чем вы занимаетесь с Томом? – спросила она. – И что это за такие странные треугольники?
– Я строю из себя шута, – сказал он серьезно. – Ему надо одно: чтобы привлекли его внимание; а лучшее средство привлечь внимание ребенка дурачиться. Вы не знаете, как им весело воображать чудака, садящегося в лужу или калошу, оказывающегося в чьей-то чужой, а не в своей тарелке. Так служат воспитанию метафоры, прибаутки и еще загадки. Я и стараюсь быть загадкой. Я хочу, чтобы он все время гадал, что у меня на уме, что я собираюсь выкинуть.
Разумеется, я выгляжу совершеннейшим ослом. Но другого выхода нет.
– Да-а… – протянула она. – В загадке есть что-то такое волнующее… во всякой загадке. Например, этот старый пастор загадывает вам свои загадки из Откровения, и ведь вы чувствуете, что ему интересно жить… Ой, мы же, кстати, обещали, по-моему, прийти к нему в гости; я была в таком настроении, я просто все перезабыла…
И в этот самый миг на тропе показалась сестра ее Оливия в снаряжении, неопровержимо свидетельствовавшем о выходе в гости, и сопровождаемая супругом – заместителем губернатора, не часто себя утруждающим подобными обязанностями. Они шли вместе, и Барбара слегка удивилась, обнаружив впереди них на той же тропе не только гибко-лакированную фигуру мистера Милза, секретаря, но и более угловатые очертания полковника Хейтера. Очевидно, приглашение священника распространялось и на них.
Его преподобие Эрнст Сноу жил очень скромно, в домике, стоявшем в одном ряду с жилищами мелких служащих резиденции. По задам этого ряда и бежала тропа вдоль садовой стены, мимо смоковницы, мимо чахлых олив и дальше, к тому углу, где губернатор упал, подбитый таинственной пулей. Отграничивая открытые просторы пустыни, тропа эта имела все свойства кремнистого пути пилигримов.
Зато, проходя мимо фасадов, путник легко мог вообразить, что оказался в каком-то лондонском пригороде, такие тут были витые ограды, такие английские клумбы и портики.
Дом священнослужителя ничем, кроме номера, не отличался от прочих; а вход был столь узок, что гости из резиденции с трудом в него протиснулись.
Мистер Сноу склонился над ручкой Оливии с церемонностью, из-за которой его седины показались вдруг пудрой восемнадцатого столетия, но было в его манере и позе что-то еще, сперва не поддавшееся определению. Что-то в сдержанном голосе и воздетых руках отдавало призванием, исполнением служебных обязанностей. Лицо было спокойно, но спокойствие казалось почти напускным; и невзирая на горестный тон, взгляд был на редкость тверд и светел. Барбаре вдруг показалось, что он совершает похоронный обряд; и она почти не ошиблась.
– Не стану говорить, леди Смит, – сказал он тем же мягким голосом, – как я сочувствую вам в этот горестный час. Даже и с точки зрения общественной, смерть вашего дядюшки…
Тут Оливия Смит перебила его, глядя ему в лицо ошалелым взглядом:
– Но дядя не умер, мистер Сноу. Я знаю, сперва так говорили… Но он только ранен в ногу и уже пытается ковылять.
Лицо священника преобразилось столь мгновенно, что большинство присутствующих не уследило за трансформацией; Барбаре показалось, что у него отвисла челюсть и, водворенная на место, тотчас приладилась к улыбке вполне неискренних поздравлений.
– Дражайшая, – выдохнул он, – как я рад…
Он растерянно оглядывал мебель. Помнил ли его преподобие о необходимости приготовления чая к должному часу, было покуда неясно; но приготовления, им произведенные, имели, пожалуй, не столь сладко-утоляющую цель. Маленькие столики были завалены огромными книгами, большей частью распахнутыми; и открытые страницы исчерчены планами и рисунками, по-видимому, имеющими отношение к архитектуре, археологии, астрономии или астрологии, и все это вместе весьма смахивало на библиотеку черной магии.
– Апокалипсис, – выдавил он наконец, – это мое хобби.
Я думаю, мои расчеты… Это записано нам в назидание…
И тут уж Барбара испугалась не на шутку. Она отчетливо поняла сразу две вещи. Первое – что его преподобие Эрнст Сноу думал о смерти губернатора с чувством, очень похожим на глубокое удовлетворение, а о выздоровлении его узнал отнюдь не с восторгом. И второе – что тем же самым голосом были уже однажды произнесены под сенью смоковницы те же слова, и тогда они отдались в ее ушах диким призывом к кровопролитию.
5. Теория умеренного убийства
Полковник Хейтер, начальник сыскной службы, решительно двинулся в сторону внутренних комнат. А Барбара-то еще удивлялась, зачем это официальному лицу понадобилось им сопутствовать при нанесении чисто светского визита! Сейчас у нее в голове забрезжила смутная, невероятная возможность. Священник отвернулся к одной из книжных полок и принялся с горячечным возбуждением листать какой-то том; он даже, кажется, что-то про себя бормотал.
Так ищут цитату, о которой вышел спор с приятелем.
– Я слышал, у вас тут очень милый садик, мистер Сноу, – сказал Хейтер. – Я бы с удовольствием глянул.
Сноу ошарашенно посмотрел на него через плечо, будто не в силах переключиться, оторваться от своего занятия; потом сказал резко, хоть и не вполне твердым голосом:
– Не на что там смотреть. Решительно не на что. Я вот как раз думал…
– Не возражаете, я все же гляну? – безразличным тоном спросил Хейтер и двинулся к черному ходу. Что-то было в его повадке такое решительное, что остальные двинулись следом за ним, сами не понимая, зачем. Хьюм, идя за сыщиком, проговорил вполголоса:
– И что же, вы думаете, растет у старца в саду?
Хейтер на него оглянулся с мрачной веселостью:
– Да вот то самое дерево, про которое вы толковали недавно.
Однако, выйдя на узкую, аккуратную полоску сада, они увидели одно-единственное дерево: смоковницу, распростершую ветви над пустынной тропой; и, тайно содрогнувшись, Барбара вспомнила, что это то самое место, с которого, по расчетам экспертов, был произведен выстрел.
Хейтер пересек лужайку, остановился подле тропических зарослей у стены и там над чем-то склонился. Когда он выпрямился, в руке его был длинный тяжелый предмет.
– Вот кое-что и свалилось с ружейного дерева, каковыми, вы правильно заметили, изобилует данная местность, – сказал он мрачно. – Забавно, что ружье обнаружилось на задворках у мистера Сноу, а? Особенно учитывая, что это двустволка и один ствол разряжен.
Хьюм вглядывался в большое ружье у сыщика в руках; и на обычно бесстрастном лице его проступало изумление и даже ужас.
– Вот те на! – сказал он тихо. – Я про него и забыл.
Идиот несчастный!
Кажется, никто, кроме Барбары, не услышал этого странного шепота; и никто ничего не понял. Вдруг Хьюм резко повернулся и обратился ко всей компании, как на уличной сходке.
– Послушайте, – сказал он. – Вы знаете, чем это пахнет? Это пахнет тем, что бедного старого Сноу, и сейчас еще, возможно, колдующего над своими иероглифами, того гляди обвинят в покушении на губернатора.
– Ну, вы забегаете вперед, – сказал Хейтер, – кое-кто даже назвал бы это, пожалуй, вмешательством в нашу работу, мистер Хьюм. Спасибо, однако, что вы нас поправили относительно другого лица, когда мы, честно признаюсь, допустили ошибку.
– Вы ошибались относительно того лица, а сейчас ошибаетесь относительно этого! – сказал Хьюм, ужасно насупясь. – Но в том случае я мог вам привести доказательства. Какие же доказательства невиновности мне привести сейчас?
– Почему это вы обязаны приводить какие-то доказательства? – спросил изумленный Хейтер.
– Ну как же, обязан, и все, – сказал Хьюм. – Но мне ужасно не хочется их приводить. – Он помолчал минуту, и вдруг его прорвало: – Господи! Да неужели вы сами не понимаете, как глупо сюда притягивать этого старого глупца?
Неужели вы не видите, что он просто помешался на собственных предсказаниях бедствия и слегка растерялся, когда оказалось, что они не сбылись?
– Есть еще кое-какие подозрительные обстоятельства, – резко вклинился Смит. – Ружье, обнаруженное в саду, и расположение смоковницы.
Воцарилась долгая пауза, в продолжение которой Хьюм стоял, ссутулив широченные плечи и горестно уставясь на собственные ботинки. Потом он вдруг вскинул голову и заговорил с неудержимой веселостью:
– Ну ладно, я приведу свои доказательства, – сказал он с чуть ли не счастливой улыбкой. – Это я стрелял в губернатора.
Тишина наступила такая, будто в саду стоят одни статуи; несколько секунд никто не говорил и не двигался. А потом Барбара услышала собственный крик:
– Нет! Неправда!
В следующую секунду начальник полиции заговорил уже другим, более официальным тоном:
– Хотелось бы знать, изволите ли вы шутить или сами признаетесь в покушении на жизнь лорда Толбойза.
Хьюм вытянул руку в предостерегающем жесте, почти как оратор, унимающий расходившуюся аудиторию. Он все еще смутно улыбался, но стал заметно серьезней.
– Простите, – сказал он. – Простите. Давайте обозначим разницу. Это чрезвычайно важно для моего самолюбия.
Я не покушался на жизнь губернатора. Я покушался на его ногу, и я в нее попал.
– Что еще за абракадабра! – рявкнул Смит.
– Простите мне мой педантизм, – спокойно отвечал Хьюм. – Когда бросают тень на мою нравственность – это я могу вынести, как и другие представители преступного класса. Но когда подвергают сомнению мою меткость в стрельбе этого я вытерпеть уже не могу. Это единственный вид спорта, в котором я кое-чего стою.
Никто и опомниться не успел, как он поднял с земли двустволку и торопливо продолжал:
– Вы позволите обратить ваше внимание на одну техническую подробность? Это двустволка, и один ствол ее до сих пор не разряжен. Если какой-то дурак, стреляя в Толбойза с такого расстояния, его не убил, неужели вы думаете, что даже дурак не выстрелил бы еще раз, если уж намеревался убить его? А дело попросту в том, что у меня не было такого намерения.
– Вы, кажется, себя считаете исключительно метким стрелком, – сказал довольно грубо заместитель губернатора.
– А вы, как я погляжу, скептик, – в том же наглом тоне отвечал учитель. – Что ж, сэр Гарри, вы сами снабдили нас необходимым пособием, так что доказательство не займет и минуты. Мишени, которыми мы обязаны вашей патриотической деятельности, уже воздвигнуты, полагаю, на склоне сразу за краем стены.
Никто и с места не успел двинуться, а он вспрыгнул на садовую стену у самой смоковницы – и со своего насеста увидел длинный ряд мишеней, расставленных по краю пустыни.
– Итак, – сказал он тоном терпеливого лектора, – я, предположим, всажу эту пулю в очко второй мишени.
Все наконец-то очнулись от столбняка; Хейтер бросился к Хьюму, Смит рявкнул: «Что за идиотские игры…»
Конец фразы потонул в оглушительном звуке выстрела, и под еще не утихшее эхо учитель как ни в чем не бывало соскочил со стены.
– Если кому-то хочется пойти поглядеть, – сказал он, – я думаю, мы убедимся в моей невиновности. То есть не в том, что я не стрелял в губернатора, а в том, что попал туда именно, куда целил.
Опять наступило молчание; и комедия неожиданностей увенчалась одной, еще более невообразимой, и по вине человека, о котором все как-то забыли.
Вдруг раздался вопль Тома:
– Кто пойдет смотреть? Ну, чего же вы не идете?
Впечатление было такое, будто ни с того ни с сего заговорило дерево в саду. В самом деле, под воздействием возбуждения этот прозябающий, растительно произрастающий мозг вдруг раскрылся, как могут раскрываться иные растения под воздействием химических факторов. И это еще не все. В следующую секунду это растение с энергией неодушевленного существа ринулось по саду. Только пятки засверкали, и вот уже Том Трэйл перемахнул через садовую стену и бросился по песку к мишеням.
– Что за сумасшедший дом! – крикнул сэр Гарри Смит. Он все больше наливался краской, по мере того как скрытая злоба проступала наружу, и глаза его метали мрачные молнии.
– Послушайте, мистер Хьюм, – сказал Хейтер более сдержанным тоном. – Все вас считают человеком разумным. Уж не собираетесь ли вы меня всерьез убеждать, что вы всадили пулю в ногу губернатора так просто, за здорово живешь, и не пытаясь его убить?
– Я это сделал по одной особенной причине, – ответил учитель, продолжая его озарять своей непостижимой улыбкой. – Я это сделал потому, что я человек разумный. Я, собственно, умеренный убийца.
– Что еще за черт! Объяснитесь более внятно!
– Философия умеренности в убийстве, – преспокойно продолжал учитель, – всегда привлекала мое внимание. Я как раз недавно говорил, что люди часто хотели бы, чтобы их немножечко убили; особенно люди в ответственной политической ситуации. Иначе обеим сторонам не поздоровится. Малейшая тень подозрения убийства – вот и все, что требуется для проведения реформ. Чуть побольше – и это уже чересчур; чуть поменьше – и губернатор Полибии выходит из воды сухим.
– Вы думаете, я вам так и поверю, – возмущенно фыркнул начальник полиции, – что вы насобачились пулять в левую ногу всех общественных деятелей?
– Нет, нет, – сказал Хьюм с неожиданной серьезностью. – Уверяю вас, тут к каждому нужен индивидуальный подход. Если бы речь шла, скажем, о министре финансов, я бы, возможно, выбрал левое ухо. Если о премьер-министре – возможно, предпочел бы кончик носа. Но в любом случае что-то должно случиться с этими людьми, чтобы с помощью небольшой личной неприятности разбудить их дремлющие умственные способности. И если когда-нибудь был человек, – продолжал он, слегка повышая голос, как бы для научного объяснения, – если когда-нибудь был человек, самой природой назначенный для того, чтобы его слегка убили, – это лорд Толбойз. Других выдающихся людей – и очень даже часто – именно убивают, и все считают, что так и надо, что инцидент исчерпан. Убили – и дело с концом. Но лорд Толбойз – особый случай; я у него работаю и отлично его изучил. Он в самом деле славный малый. Он джентльмен, он патриот; более того – он настоящий либерал и человек разумный. Но, вечно находясь на службе, он все больше и больше усваивал помпезный стиль и сросся с ним в конце концов, как со своим пресловутым цилиндром. Что требуется в подобных случаях? Несколько дней постельного режима – так я решил. Несколько целительных недель постоять на одной ноге и порассуждать о тонком различии между самим собой и Всемогущим Господом, которое так легко ускользает от нашего понимания.
– Да не слушайте вы этот бред! – крикнул заместитель губернатора. – Он сам говорит, что стрелял в губернатора, – ну и мы должны задержать его!
– Наконец-то вы поняли, сэр Генри, – сказал Хьюм с удовлетворением. – Я сегодня только и делаю, что пробуждаю дремлющие умственные способности.
– Мы устали от ваших шуток, – вдруг взорвался Смит. – Я вас задерживаю за покушение на жизнь губернатора.
– Вот именно, – отвечал учитель с улыбкой. – Это, конечно, шутка.
В эту секунду снова громко зашуршала смоковница, Том кубарем скатился в сад и, задыхаясь, крикнул:
– Все правильно. Куда он целил, туда и попал.
И далее, покуда вся странная группа не разбрелась по саду, мальчишка неотрывно смотрел на Хьюма такими глазами, какими только мальчишка может смотреть на кого-то, дивно отличившегося в игре. Но когда они с сестрою вместе возвращались в резиденцию, потрясенная и озадаченная Барбара заметила, что спутник ее придерживается какого-то особенного мнения, которое не умеет должным образом выразить. Нет, не то чтобы он не верил Хьюму или его версии, но он, кажется, верил во что-то, чего Хьюм не договаривал, больше, чем тому, что тот сказал.
– Это загадка, – упрямо твердил Том. – Он обожает загадки. Говорит разные глупости, чтоб тебя заставить думать. Вот вам это и надо. Он не любит, когда отлыниваешь.
– Что, что нам надо? – воскликнула Барбара.
– Думать, что это все на самом деле значит, – сказал Том.
Возможно, в предположении, что мистер Джон Хьюм обожает загадки, была доля истины; ибо он выпалил еще одной в начальника полиции, уже когда это должностное лицо взяло его под стражу.
– Ладно, – сказал он весело. – Можете меня полуповесить за то, что я полуубийца. Вам ведь, полагаю, случалось вешать людей?
– Случалось, что уж греха таить!.. – отвечал полковник Хейтер.
– А вы когда-нибудь кого-нибудь вешали, чтобы избавить его от повешения? – с неподдельным интересом спросил учитель.
6. Как было все на самом деле
Нет, неправда, будто лорд Толбойз не снимал цилиндра, лежа в постели в продолжение своего недомогания. Неправда и то, как намекали люди более сдержанные, будто он, едва мог встать, послал за ним, дабы достойно венчать свой наряд, состоявший из зеленого халата и красных тапочек. Но совершеннейшая правда, что он вернулся к своему головному убору и к своим обязанностям при первой же возможности, к большой досаде, говорили, заместителя губернатора, которому уже вторично мешали провести строгие военные меры, всегда легко проводимые под шумок политического скандала. Одним словом, заместитель губернатора пребывал в прескверном расположении духа. Весь красный, он впал в злобное молчание; когда же он прерывал его, близкие мечтали, чтобы он поскорее снова в него впал. При упоминании об эксцентричном учителе, которого его департамент взял под стражу, он разражался особенно бурным гневом.
– Ах, ради Бога, только вы мне не говорите про этого сумасшедшего шарлатана! – орал он таким голосом, как если бы его пытали и он ни секунды более не мог выносить человеческого безумия. – И за какие грехи нам посылают таких кретинов… стреляет в ногу, умеренный убийца – свинья паршивая!
– Никакая он не паршивая свинья, – сказала Барбара Трэйл, как бы запальчиво отстаивая истины зоологии. – Я не верю ни одному слову из того, что вы на него наговариваете.
– А тому, что он сам на себя наговаривает, ты веришь? – спросил лорд Толбойз, насмешливо и пристально ее разглядывая.
Лорд Толбойз опирался на костыль; в отличие от мрачного Смита, вынужденное бездействие даже придало ему приятности. Необходимость следить за нарушенным ритмом ног приостанавливала ораторское вращение дланей. Никогда еще семья не чувствовала к нему такого нежного расположения. Похоже, что умеренный убийца не вовсе ошибся в своих расчетах.
С другой стороны, сэр Гарри Смит, в семейном кругу обычно столь добродушный, все больше поддавался скверному настроению. Лицо его все больше наливалось багровостью, на фоне которой как-то грозно выделялись побледневшие глаза.
– А я тебе говорю, что все эти гадкие суетливые ничтожества… – начал он.
– А я вам говорю, что ничего вы не знаете, – перебила свояченица. – Вовсе он не такой. Он…
И тут, уж неизвестно по какой причине, ее быстро, тихонько прервала сестра; вид у Оливии был усталый и озабоченный.
– Давайте об этом сейчас не будем, – проговорила она. – Гарри сейчас столько должен сделать…
– А я знаю, что я сейчас сделаю, – не сдавалась Барбара. – Я прошу у лорда Толбойза как здешнего губернатора, не разрешит ли он мне посетить мистера Хьюма и поглядеть, не разберусь ли я, что к чему.
Она отчего-то ужасно разволновалась и сама с удивлением слушала свой срывающийся голос. В каком-то тумане она видела, как Гарри Смит вытаращил глаза в апоплексической ярости, а лицо Оливии на заднем плане все больше и больше бледнело; и за всем этим с почти эльфической насмешливостью наблюдал ее дядюшка.
Она почувствовала, что, кажется, слишком себя выдала, а может быть, наоборот, это он обрел сверхъестественную проницательность.
Меж тем Джон Хьюм сидел под стражей, глядя на пустую стену столь же пустым взглядом. Как ни привык он к одиночеству, но два-три дня в обесчеловеченном одиночестве тюрьмы ему показались тягостными. Возможно, на настроении его сказывалось просто-напросто отсутствие курева. Но были у него и другие и, кое-кто согласится, более веские поводы для уныния. Он не знал, какая кара ему положена за признание в том, что он намеренно ранил губернатора.
Но, достаточно зная политическую обстановку и крючкотворство законодателей, он не сомневался в том, что сразу после политического скандала потребовать для него самой тяжкой кары ничего не стоит. Он прожил на этих задворках цивилизации десять лет до того, как лорд Толбойз его подобрал в Каире; он помнил, что творилось после убийства предыдущего губернатора, в какого деспота превратился заместитель губернатора, какие организовывал карательные экспедиции, пока его порывистую воинственность не обуздал Толбойз, привезя от центрального правительства предложение компромисса. Толбойз, однако, жив и как-никак, пусть и несколько видоизменение, все еще прыгает. Но, возможно, доктора запретят ему выступать судьей в касающемся его самого процессе; и автократ Гарри Смит того гляди снова получит возможность править бурей.
Но, честно говоря, в глубине души кое-что страшило узника еще сильнее, чем тюрьма. Он опасался – и этот страх буквально его подтачивал, – что его фантастическое объяснение вооружит противника. Он боялся, как бы его не объявили сумасшедшим и не поместили в более гуманные и гигиенические условия.
И, между прочим, всякому, кто наблюдал бы за ним вот сейчас, легко можно было бы простить некоторые сомнения на этот счет. Хьюм продолжал смотреть прямо перед собой очень, очень странным взглядом. Но сейчас он смотрел уже не так, как смотрят, когда ничего не видят; скорее, он явственно видел что-то. Ему представилось, что, как отшельнику в келье, ему явилось видение.
– Да, очень может быть… – сказал он громко, безжизненно отчетливым голосом. – Разве не говорил апостол Павел: потому, царь Агриппа, я не воспротивился небесному видению
[4]… Несколько раз я видел, как видение входило в дверь; и надеялся, что оно реально. Но как может человек вот так войти в дверь тюрьмы… Однажды, когда она вошла, комната наполнилась трубным громом, в другой раз – криком, как шумом ветра, и была драка, и я убедился, что умею ненавидеть и умею любить. Два чуда за одну ночь. Как вы думаете, то есть при условии, что вы не сон и можете что-то думать? Но я бы предпочел, чтобы вы тогда были реальны.
– Оставьте! – сказала Барбара Трэйл. – Я сейчас реальна.
– Значит, вы утверждаете, что я не спятил, – спросил Хьюм, не отрывая от нее взгляда, – и тем не менее вы здесь?
– Вы единственный человек в совершенно здравом уме из всех, кого я знаю, – сказала Барбара.
– Господи, – сказал он. – Но я только что наговорил такого, что произносится только в домах умалишенных – если не в небесных видениях.
– Вы наговорили такого, – сказала она тихонько, – что я хотела б послушать вас еще. То есть насчет всей этой истории. Вот вы сказали… как вы думаете… может быть, я вправе знать?
Он хмуро уставился в стол и потом сказал, уже резче:
– В том-то и беда, что вам, по-моему, как раз и не следовало бы ничего знать. Поймите, это же ваша семья; зачем вас во все это впутывать… и вам пришлось бы держать язык за зубами ради кого-то, кто вам дорог.
– Ну хорошо, – дрожащим голосом сказала она, – мне уже пришлось самой во все это впутаться ради кого-то, кто мне дорог.
Минуту она помолчала и продолжала дальше:
– Никто никогда для меня ничего не сделал. Мне предоставили сходить с ума в респектабельном жилище, и раз я окончила модную школу, никто не тревожился, что я могу кончить опиумом. Я ни с кем прежде толком не разговаривала. И теперь уже ни с кем больше разговаривать не захочу.
Он вскочил на ноги; встряска, подобная землетрясению, вывела его наконец из окаменелого недоверия к счастью.
Он схватил ее за обе руки, и из него посыпались такие слова, каких он никогда не предполагал в своем речевом запасе. А она, настолько его моложе, смотрела на него ровным, сияющим взглядом, со спокойной улыбкой, будто она мудрее и старше; и наконец она сказала:
– А теперь рассказывайте.
– Вы должны понять, – выговорил он, не сразу придя в себя. – Я ведь сказал тогда чистую правду. Я вовсе не сочинил волшебную сказку, чтобы выручить давно заблудшего в Австралии брата и прочее, и прочее, о чем сочиняют романы. Я действительно всадил пулю в вашего дядюшку, и туда именно, куда намеревался всадить.
– Я знаю, – сказала она. – Но все-таки я уверена, что знаю далеко не все. Я знаю, за этим кроется какая-то удивительная история.
– Нет, – сказал он. – Ничего за этим не кроется удивительного. Разве что на удивление неудивительная история.
Он минутку задумчиво помолчал и продолжал дальше:
– История в самом деле проста, как мир. Удивительно, что подобные вещи не случались уже тысячи раз. Удивительно, что о них уже не сочиняли тысячи разных историй.
В данном случае некоторые исходные данные вам известны.
Вы знаете балкон вокруг моей сторожки; знаете, что, глядя с него, видишь все далеко-далеко кругом, как на географической карте. Ну вот я и посмотрел с него и все увидел: ряд домиков, и стену, и тропу за нею, и смоковницу, и дальше эти оливы, и конец стены, и потом эти голые склоны и прочее. Но я увидел и кое-что неожиданное: я увидел стрельбище. Это был, вероятно, срочный приказ; вероятно, люди всю ночь работали. И, пока я смотрел, я увидел вдали точку, как бы точку над i; и это был человек, стоявший у ближайшей мишени. Потом он сделал кому-то, еще более дальнему, какой-то знак и быстро удалился. Хоть фигурка была крошечная, каждый жест мне о чем-то говорил; совершенно очевидно, он спешил убраться, покуда не началась пальба по мишеням. И почти тотчас я увидел еще кое-что. Ну, в общем, я увидел одну вещь. Я увидел, отчего леди Смит была так расстроена и отчего она ушла от гостей в глубь сада.
Барбара уставилась на него в изумлении; но он продолжал:
– Вдоль тропы от резиденции к смоковнице двигалось нечто знакомое. Оно подпрыгивало над длинной садовой стеной, отчетливое, как в театре теней. То был цилиндр лорда Толбойза. Тут я вспомнил, что он всегда совершает моцион вдоль этой стены и выходит далее на открытый склон; и вдруг меня кольнуло подозрение, что он не подозревает, что там теперь устроено стрельбище. Вы знаете, какой он глухой. Я даже сомневаюсь иной раз, слышит ли он все, что ему докладывают; иной раз я опасаюсь, что ему докладывают именно так, чтобы он не услышал. Во всяком случае он, по всей видимости, уверенно следовал по обычному своему маршруту; и тут меня как громом поразила незыблемая и страшная уверенность.
Больше не буду об этом сейчас говорить. И впредь постараюсь говорить об этом поменьше. Но я знаю кое-что такое, чего вы, полагаю, не знаете о здешней политике, и кое-что подготовило этот жуткий момент. Словом, я имел достаточно оснований для смятения. Смутно чувствуя, что вмешательство чревато борьбой, я схватил свое старое ружье и бросился вниз по склону, к тропе, отчаянно размахивая руками, пытаясь остановить его. Он не видел меня и не слышал. Я пустился вдогонку по тропе, но он слишком далеко ушел. Когда я добежал до смоковницы, я понял, что опоздал. Он был уже на полпути к оливам, и самый быстрый бегун не мог бы его догнать до того, как он дойдет до угла.
Я ненавидел того идиота, каким человек выглядит на фоне судьбы. Я видел тощую, важную фигуру, увенчанную дурацким цилиндром; и эти большие уши… большие, ослиные уши. Что-то мучительно несуразное было в невинной спине, красующейся на поле смерти. Ведь я уверен был, что, едва он завернет за угол, его поразит прицельный огонь. Мне пришла в голову одна-единственная вещь, и я ее сделал. Хейтер счел меня помешанным, когда я спросил его, не случалось ли ему кого-нибудь вешать, чтоб спасти от повешения. А я сыграл эту шутку. Я выстрелил в человека, чтобы спасти его от выстрела. Я всадил пулю ему в икру, и он рухнул метрах в двух от угла. Я минутку подождал, увидел, как из ближнего дома выбежали люди, как его подобрали. Об одном я действительно жалею. Почему-то я решил, что дом возле смоковницы необитаем, и, швырнув ружье в сад, чуть не подвел старого осла священника. А потом я пошел домой и стал ждать, когда они меня вызовут давать показания против Грегори.
Он закончил рассказ с обычным своим самообладанием, но Барбара все смотрела на него с недоумением, даже с тревогой.
– Но как же… – спросила она. – Но кто же?..
– Все было на редкость рассчитано, – сказал он. – Я, наверное, ничего бы не смог доказать. Все выглядело бы как несчастный случай.
– То есть, – проговорила Барбара, – на самом деле это не был несчастный случай?
– Я уже сказал, мне сейчас не хочется больше об этом рассказывать, но… Послушайте… вы из тех, кто любит все додумывать до конца. Я прошу вас подумать о двух вещах; и потом вы сами освоитесь с выводами.
Первая вещь такая. Я вам уже говорил – я человек умеренный. Я против всякого экстремизма. Но когда журналисты и милые господа по клубам утверждают то же самое, обыкновенно они упускают из виду, что есть разные сорта экстремистов. Обыкновенно они помнят только про революционных экстремистов. Поверьте, реакционеры точно так же способны на крайности. История всех междоусобий и распрей доказывает, что на насилие равно способны патриции и плебеи, гибеллины и гвельфы, люди Вильгельма Оранского и фении, фашисты и большевики, куклуксклановцы и сицилийские анархисты. И когда политический деятель приезжает из Лондона с предложением компромисса в кармане, он срывает все планы не одних только националистов.
Вторая вещь – более личного свойства, для вас особенно. Вы как-то мне говорили, что опасаетесь за душевное здоровье членов семьи на том основании, что сами вы склонны к мечтательности и у вас слишком развито воображение. Поверьте, сходят с ума вовсе не люди с богатым воображением. Даже в самом трагическом состоянии духа они не теряют рассудка. Их можно всегда встряхнуть, разбудить от страшного сна, поманив более светлыми видами, потому что у них есть воображение. Сходят с ума люди без воображения. Упрямые стоики, преданные одной идее и понимающие ее слишком буквально. Молчальники, которые дуются-дуются, кипят, пока не взорвутся.
– Знаю, – поспешно перебила она. – Не надо, не говорите, я все, по-моему, поняла. Я тоже скажу вам две вещи; они короче, но связаны с предыдущим. Дядюшка меня послал сюда с полицейским, у которого приказ о вашем освобождении… а заместитель губернатора уезжает домой… отставка по состоянию здоровья.
– Лорд Толбойз не дурак, – сказал Джон Хьюм. – Раскусил.
– Боюсь, он раскусил еще кое-какие вещи, – сказала Барбара.
Об этих кое-каких вещах мы вовсе не обязаны распространяться; но Хьюм говорил о них и говорил, покуда наконец не вынудил даму к несколько запоздалым протестам. И она сказала, что он ей кажется вовсе не таким уж умеренным.
Честный шарлатан
1. Пролог у дерева
Уолтер Уиндраш, прославленный поэт и художник, жил в Лондоне, и в саду у него росло удивительное дерево. Конечно, сами по себе эти факты не вызвали бы тех странных событий, о которых мы расскажем. Многие сажают в саду и в огороде невиданные растения. Но тут были две особенности: во-первых, Уиндраш считал, что этим деревом должны любоваться толпы со всех концов света; во вторых, если бы они явились, он бы их не пустил.
Начнем с того, что дерева он не сажал. Тем, кто видел дерево, могло показаться, что он тщетно пытался посадить его или, вернее, тщетно пытался вытащить из земли. Люди холодного, классического склада говорили, что последнее желание много естественней первого. Дело в том, что дерево было совершенно нелепое. Ствол был такой короткий, что казалось, будто ветки растут из корней или корни – прямо из веток. Корни извивались не в земле, а над землей, и между ними белели просветы, потому что землю вымывал бивший рядом источник. В обхвате же дерево было огромным, словно каракатица, раскинувшая щупальца. Могло показаться, что мощная рука небожителя пытается выдернуть его из земли, как морковку.
Никто не сажал его. Оно выросло само, как трава, как буйные травы прерий. Оно никогда не росло ни в чьем саду.
Все выросло вокруг него – и сад, и ограда, и дом. Улица выросла вокруг него и сам пригород. Можно даже сказать, что Лондон вырос вокруг него. Теперь эти кварталы так прочно вписались в город, что всем кажется, будто они всегда были частью столицы; на самом же деле она поглотила их за несколько лет, и не так уж давно диковинное дерево стояло на лугу, открытое всем ветрам.
В неволю – или под опеку – оно попало при следующих обстоятельствах. Много лет назад студент Уиндраш шел по большому лугу с двумя знакомыми. Один из них учился в том же колледже, только не словесности, а медицине. Другой, постарше, был дельцом, и молодые люди собирались поговорить с ним по делу. Дело это – связанное отчасти с полной неделовитостью молодых людей – решили обсудить в трактире «Три павлина», который и находился по ту сторону луга. Старший из путников явно торопился туда – ветер дул все сильнее, день кончался.
Именно тогда их задержала возмутительная выходка Уиндраша. Он шел торопливо, как и все, но вдруг увидел причудливое дерево, остановился и поднял руки к небу – не только в знак удивления, как француз или итальянец, но и в знак поклонения, как язычник. Его ученый приятель признал, что дерево действительно растет необычно и потому представляет научный интерес, но и без науки ясно, что причиной тому – источник, пробивший себе дорогу сквозь путаницу корней. Из любознательности он даже встал на толстый корень и подтянулся на ветке, но, небрежно бросив, что дерево – полупустое, слез и пошел вперед. Третий путник, делец, нетерпеливо поджидал их. Но Уолтер Уиндраш никак не мог прийти в себя.
Он все кружил у дерева, глядя то вниз, на лужицу воды, то вверх, на тяжелое гнездо переплетенных веток.
– Сперва я не понял, что со мной, – сказал он наконец, – теперь понимаю.
– А я – нет, – отрезал второй студент. – Может, вы свихнулись?
Уиндраш помолчал; потом ответил так:
– До сих пор я не видел ничего, что мне хотелось бы назвать своим.
– Вы что, шутите? – возмутился делец. – На что вам эта трухлявая швабра?
Но Уиндраш продолжал, словно и не слышал:
– Я много бродил, но еще не видел места, где я хотел бы осесть и сказать: «Вот мой дом». Нигде на свете нет такого сочетания земли, воды и неба. Это дерево стоит на воде, как Венеция. Свет белеет меж его корней, как в Мильтоновой поэме. Подземный поток подмывает его, а оно встает из вязкой земли, как мертвые на трубный глас. Я никогда не видел такого. И больше ничего не хочу видеть.
Быть может, причуды его воображения отчасти оправдывались тем, что погода резко изменилась и окрасила тайной причуду природы. Неспокойное небо стало из серого багровым, а потом темно-лиловым, и только у горизонта сверкала алая полоска заката. На этом фоне разлапистое дерево казалось сверхъестественным, зловещим, словно допотопное чудище, вылезающее из топи, чтобы взлететь. Но даже если бы спутники Уиндраша питали большую склонность к таким фантазиям, они бы удивились той решительности, с какой он опустился на кочку и закурил, словно, придя в клуб, усаживался в кресло.
– Разрешите узнать, что вы делаете? – спросил второй студент.
– Вступаю в права владения, – отвечал он.
Они ругали его, пока не поняли, что он вполне серьезен, хотя не вполне разумен. Делец резко сказал, что, если ему приспичило купить эту пустошь, надо обратиться к земельному агенту. К его удивлению, поэт серьезно поблагодарил и записал на листке бумаги фамилию и адрес.
– Вот что, – твердо сказал делец, – тут мы дела не сделаем. Хотите со мной поговорить – идем к «Трем павлинам».
– Не дурите, Уиндраш, – подхватил другой. – Вы что, всю ночь думаете просидеть?
– Да, – сказал Уиндраш. – Я видел, как солнце опускается в этот пруд, и хочу увидеть, как месяц встанет из него.
Делец уже ушел вперед; его темная, плотная спина, дышавшая презрением, исчезла из виду. Медик было задержался, но безрассудная рассудительность последней фразы спугнула и его.
А поэт стал смотреть, как зачарованный, на лужицы воды, похожие в свете заката на лужи крови. Так просидел он много часов и видел, как они из красных стали черными, а из черных – светлыми. Но когда наутро он встал, его обуяла неожиданная деловитость. Он пошел к земельному агенту; он объяснялся и улаживал дела много месяцев подряд и в конце концов стал законным владельцем двух с небольшим акров земли, включающих его любимое дерево.
Тогда он обнес их оградой аккуратно, как золотоискатель, отмечающий вехами границы участка. Он построил коттедж, поселился в нем и прилежно писал стихи. Как обычные люди, он упрочил свою респектабельность женитьбой; но жена умерла, рожая ему дочь. Дочери жилось очень хорошо в этих сельских, но далеко не диких условиях, и отцу тоже жилось неплохо, пока его не настигла беда.
Имя этой беде – город. Лондон, как море, затопил холмы и луга; и остаток своей жизни Уиндраш посвятил сооружению плотин. Он клялся всеми музами, что отвратительный лабиринт, подступивший к его святилищу, не коснется заветного дерева. Он построил до смешного высокую стену и стал подозревать в дурных намерениях всех, кто хотел попасть в сад. Некоторые опрометчиво считали, что его сад – это сад, а дерево – дерево. Но Уиндраш гордился тем, что его сад – последний приют поэзии и свободы в затопленной прозою Англии. Наконец он запер ворота и положил ключи в карман. Во всем остальном он был и добр, и радушен, особенно с дочерью; но в сад никого не пускал. И ничто не нарушало покоя заветных мест, только хозяин и днем и ночью одиноко кружил по саду.
2. Человек с черным саквояжем
Энид Уиндраш, очень хорошенькая девушка со светлыми волосами и веселым, смелым лицом, отстала от своего спутника, чтобы купить конфет в маленькой кондитерской.
Дорога перед ней круто поднималась вверх и уходила обрубленной белой кривой в лежащий за холмом парк. Узкий белый краешек огромного облака выглядывал из-за холма, и, глядя на него, почти можно было поверить, что земля круглая. На фоне синего неба, белой дороги и белого облака встретились два человека. Шли они порознь и абсолютно ни в чем не были похожи. Тем не менее не прошло и секунды, как девушка испуганно бросилась вперед – перед ней на холме, в ярком солнечном свете, свершалось едва ли не самое странное нападение в мире.
Один из этих людей был высоким, длинноволосым, длиннобородым, в широкополой шляпе и широком пиджаке, и шел он широкими шагами по самой середине дороги. Дойдя до гребня, он обернулся и беспечно посмотрел назад.
Другой шел как следует, по тротуару, и на вид был гораздо серьезней и скучней, чем первый. Коренастый и незаметный, в аккуратном темном костюме и черном цилиндре, он шагал энергично, но спокойно, держа в руке черный саквояж. Он глядел прямо перед собой и, по-видимому, не интересовался окружающим.
Вдруг он резко свернул, прыгнул на мостовую и стал душить человека в шляпе. Он был ниже своей жертвы, но гораздо моложе, да и прыгнул внезапно и ловко, как черный кот. Высокий отпрянул к другому тротуару и, в свою очередь, кинулся на врага. В эту секунду из-за гребня холма вынырнул автомобиль и скрыл от девушки сцену боя, а когда он проехал, схватка уже перешла в третью стадию. Человек в черном костюме и немного покосившемся цилиндре, крепко сжимая свой саквояж, пытался, по-видимому, прекратить военные действия. Он отступал, размахивая саквояжем, и даже на таком расстоянии было видно, что он не угрожает, а, скорее, убеждает. Но высокий (он был без шляпы, и волосы его развевались по ветру) явно не шел на мировую. Тогда коротенький отшвырнул саквояж, засучил аккуратные манжеты и быстро, со знанием дела обработал противника. Все это заняло меньше минуты, но девушка уже со всех ног взбегала на холм, а кондитер удивленно глядел ей вслед, и пакетик раскачивался у него на пальце.
Надо сказать, что мисс Энид Уиндраш принимала близко к сердцу судьбу бородатого человека, хотя многие сочли бы ее чувства отсталыми. Он приходился ей отцом.
Когда она подбежала к сражающимся – а может, потому, что она подбежала, – дела шли тише, хотя оба еще пыхтели со страстью истинных воинов. Человек в цилиндре при ближайшем рассмотрении оказался молодым и темноволосым; квадратные плечи и квадратный подбородок придавали ему сходство с Наполеоном, но вид у него был самый пристойный, скорее уж сдержанный, чем наглый, и никак не объяснял его дикой выходки.
– Ну, знаете! – говорил он, отдуваясь. – Видал я старых ослов, но…
– Этот человек, – надменно воскликнул Уиндраш, – напал на меня посреди дороги без всякой причины!
– Вот именно! – с победоносным ехидством закричал его враг. – Посреди дороги, и он еще говорит – «без причин»!
– Какая же у вас причина? – попыталась вмешаться мисс Уиндраш.
– Та самая, что он шел посреди дороги! – взорвался он. – Идет, видите ли, по современному шоссе и оборачивается полюбоваться пейзажем! Теперь каждый деревенский дурак знает, что шофер не видит его снизу. Если бы я не услышал, что идет машина…
– Машина! – сказал поэт тем сурово-удивленным тоном, каким взрослый увещевает расфантазировавшегося ребенка. – Какая машина? – Он величаво повернулся и оглядел сверху улицу. – Ну, где ваша машина? – язвительно спросил он.
– Судя по скорости, – сказал его враг, – милях в семи отсюда.
Уолтер Уиндраш был истинным джентльменом; к тому же он гордился превосходными манерами. Но надо быть просто ангелом, чтобы сразу примириться с человеком, который только что отдубасил вас, как боксер, и увидеть в том же самом существе, с тем же лицом и голосом, дорогого друга и доброго спасителя. Первые его фразы были несколько натянуты; но дочь вела себя мягче и великодушней. По здравом размышлении она решила, что молодой человек ей, скорее, нравится – аккуратность и сдержанность не всегда раздражают женщин, навидавшихся высшей богемной свободы. К тому же не ее схватили за горло посреди шоссе.
Бывшие враги представились друг другу; молодой человек с удивлением узнал, что оскорбив или спас знаменитого поэта, а поэт – что его обидчик и спаситель – начинающий врач, чью медную дощечку он уже видел где-то неподалеку.
– Ну, если вы врач, – опрометчиво пошутил Уиндраш, – вы нанесли урон своим коллегам. Я думал, вы, медики, любите несчастные случаи. Если бы шофер меня не додавил, вы бы меня прикончили ланцетом.
Видимо, этим двоим было суждено говорить друг другу не то, что нужно. Молодой врач хмуро улыбнулся, и в глазах его сверкнул боевой огонь.
– Мы, врачи, всем помогаем – нам что канава, что дворец. Правда, я не знал, что вы поэт. Я думал, что спасаю обычного, полезного человека.
Надо признать, как ни горько, что по этому принципу строились и дальнейшие их беседы. Отчасти это можно объяснить тем, что каждый из них впервые встретил полную свою противоположность. Уиндраш был поэтом в старом добром духе Уитмена или Шелли. Поэзия была для него синонимом свободы. Он запер дерево в смирном пригородном садике, но только для того, чтобы оно могло расти поистине дико. Он обнес лужайку оградой по той же самой причине, по какой иной раз огораживают часть леса и называют парком. Он любил одиночество, потому что люди мешали ему делать то, что он хочет. Механическая цивилизация обступила его, но он изо всех сил притворялся, что ее нет, даже, как мы знаем, стоял спиной к машине.
Самые глупые из друзей Джадсона говорили, что он пойдет далеко, потому что верит в себя. Это была клевета.
Он верил не только в себя; он верил в вещи, в которые много трудней поверить: в современную технику, и в разделение труда, и в авторитет специалистов. А больше всего он верил в свое дело – в свое умение и в свою науку. Он был достаточно прост, чтобы не забывать о своих убеждениях в частной жизни, и излагал их Энид часами, шагая по гостиной, пока хозяин дома кружил по садику и поклонялся дереву. Шагал он не случайно; тем, кто видел его, бросались в глаза не только профессиональная аккуратность, доходящая до чопорности, но и неудержимая энергия. Нередко со свойственной ему прямотой он нападал на поэта и его дурацкое дерево, которое поэт называл образцом животворящих сил природы.
– Нет, какая от него польза? – в отчаянии вопрошал врач. – Зачем оно вам?
– Польза? – переспрашивал хозяин. – Да никакой. В вашем смысле оно абсолютно бесполезно. Но если стихи или картины бесполезны, это не значит, что они не нужны.
– Не путайте! – болезненно морщился Джадсон. – Это не стихи и не картина! Ну что тут красивого? Трухлявое дерево посреди кирпичей. Если вы его срубите, у вас будет место для гаража, и вы сможете посмотреть все леса в Англии.
– Да, – отвечал Уиндраш, – и по всей дороге я увижу не деревья, а бензиновые колонки.
– Надо просто знать, где ехать, – не унимался Джадсон. – И вообще, кто родился в век автомобилей, не питает к ним такого отвращения, как вы. Я думаю, в этом и заключается разница поколений.
– Прекрасно, – язвительно отвечал поэт. – Вам – автомобили, нам здравый смысл.
– Вот что, – не выдерживал его собеседник. – Если бы вы приспособились к машинам, мне не пришлось бы вас спасать.
– А если бы не было машин, – спокойно отвечал поэт, – некому было бы меня давить.
После этого Джадсон терял терпение и говорил, что Уиндраш не в себе, а потом извинялся перед его дочерью и говорил, что, конечно, поэт – человек другого поколения, но она (тут он становился серьезней) должна бы сочувствовать новым надеждам человечества. Потом он уходил, кипя от досады, и спорил по пути домой с невидимым противником. Он действительно верил в пророчества науки. У него было много своих теорий, и ему не терпелось отдать их миру. Если судить поверхностно, можно сказать, что у него были все недостатки деятельного человека, в том числе – постоянный соблазн честолюбия. Но в глубине его сознания неустанно и напряженно работала мысль. И тот, кому удалось бы заглянуть в этот омут, догадался бы, что в один прекрасный час оттуда может вынырнуть чудовище.
В Энид совершенно не было ни омутов, ни сложных мыслей – казалось, она всегда на ярком, дневном свету. Она была здоровая, добродушная, крепкая; любила спорт, играла в теннис, плавала. И все же, может быть, и в ней рождались порой причудливые образы ее отца. Во всяком случае, много позже, когда все уже кончилось и яркий солнечный свет снова сиял для нее, она пыталась иногда разглядеть прошлое сквозь темную бурю тайн и ужасов и думала: так ли уж нелепа старая вера в знамения? Ей казалось, что все было бы проще, если бы она разгадала значение двух темных силуэтов, сразившихся на белом фоне облака; прочитала их, как две живые буквы, которые борются, чтобы составить слово.
3. Вторжение в сад
По разным причинам, накопившимся в его мятежном сознании, доктор Джадсон набрался смелости и решил посоветоваться с Дуном.
Тот, с кем Джадсон решил посоветоваться, прошел в свое время фазы мистера Дуна, доктора Дуна и профессора Дуна, а теперь достиг высшей славы и звался просто Дуном.
Еще не прошло и двадцати лет с тех пор, как Дун опубликовал свой славный труд о параллельных заболеваниях обезьяны и человека и стал самым знаменитым ученым в Англии и одним из первых пяти в Европе. Джадсон учился у него когда-то и предположил поначалу, что это дает ему небольшое преимущество в бесконечных спорах о Дуне. Но для того, чтобы понять, почему о Дуне спорили, необходимо, подражая Джадсону, еще раз зайти к Уиндрашам.
Когда доктор Джадсон пришел к ним впервые, у них сидел гость, как выяснилось – сосед, заглядывавший к ним очень часто в последнее время. Каковы бы ни были пороки и добродетели доктора Джадсона (а он был человеком разносторонним), терпением он не отличался. По какой-то неясной нам причине он невзлюбил этого соседа. Ему не понравилось, что тот не стрижется и завитки волос торчат у него на висках, словно он отпускает бакенбарды. Ему не понравилось, что тот вежливо улыбается, когда говорят другие.
Ему не понравилось, как бесстрастно и смело тот судит об искусстве, науке и спорте, словно все это одинаково важно или одинаково не важно для него. Ему не нравилось, что, критикуя стихи, тот извиняется перед поэтом, а рассуждая о науке – перед ним самим. Ему не очень нравилось, что сосед чуть не на голову выше его ростом; не нравилось и то, что он сутулится, почти сводя на нет эту разницу. Если бы Джадсон разбирался в своей психике так же хорошо, как в чужой, он бы знал, о чем говорят эти симптомы. Только в одном состоянии нас раздражают и пороки, и достоинства ближнего. Как он понял, соседа звали Уилмот. По-видимому, у него было только одно занятие: вольная игра ума. Он интересовался поэзией, и, может быть, именно это сблизило его с Уиндрашем. К несчастью, он интересовался и наукой – но это ни в коей мере не сблизило его с Джадсоном.
Ученые очень не любят, когда им любезно сообщают сведения из их собственной науки, особенно же, если эти сведения они сами рассмотрели и отвергли десять лет назад. Вряд ли нужно объяснять, что Дуна, как и многих других ученых, восхваляли в газетах за мнения, прямо противоположные тем, которые сам он излагал в лекциях и книгах. Джадсон бывал на его лекциях, Джадсон читал его книги. Но Уилмот читал газеты, и, конечно, это давало ему огромное преимущество в глазах современных интеллектуалов.
Спор начался с того, что поэт рассказал между прочим о своих первых шагах в живописи. Он показал гостям свои старые картины, на которых были изображены симметричные извилистые линии, и сказал, что часто пытался писать обеими руками сразу, причем замечал, что иногда руки рисуют по-разному.
– Новый вариант евангельской притчи, – довольно хмуро заметил Джадсон. – Левая рука не знает, что делает правая. По-моему, очень опасная штука.
– Мне кажется, – небрежно протянул Уилмот, – ваш Дун это одобрил бы. Ведь наши драгоценные предки пользуются всеми четырьмя конечностями.
Джадсон взорвался.
– Дун занимается мозгом людей и обезьян, – сказал он. – Я не виноват, если у некоторых людей – обезьяньи мозги.
Когда он ушел, Уиндраш осудил его резкость, но Уилмот был невозмутим.
– С ним просто невозможно разговаривать, – негодовал поэт. – Каждый разговор он превращает в спор, а каждый спор – в ссору. Неужели так важно в конце концов, что Дун действительно сказал?
Однако сердитому Джадсону это было очень важно.
Быть может, он с болезненным упорством хотел доказать свою правоту ведь он был из тех, кто не терпит неоконченных споров; быть может, у него были другие причины.
Во всяком случае, он ринулся к ученому святилищу или трибуналу, предоставив Уиндрашу сердиться, Уилмоту – брезгливо морщиться, а Энид огорчаться.
Величественный дом со строгими колоннами и похоронными жалюзи не отпугнул молодого врача; он решительно взбежал по ступеням и нетерпеливо позвонил. Его провели в кабинет, а когда он напомнил о себе, хозяин величаво и благосклонно признал его. Великий Дун – красивый джентльмен с седыми кудрями и орлиным носом – выглядел ненамного старше, чем на портретах. Джадсон быстро выяснил, кто был прав в споре с Уилмотом. Но все время, пока они беседовали, его темные беспокойные глаза обегали кабинет по-видимому, ему не терпелось узнать последние новости науки. Он даже полистал машинально несколько книг и журналов, пока Дун по-стариковски распространялся о старых друзьях и старых недругах.
– Такую же ошибку, – говорил он, оживляясь, – сделал этот идиот Гросмарк. Вы помните Гросмарка? Видел я дутые величины, но такого…
– Вот теперь раздувают Куббита, – вставил Джадсон.
– Бывает, бывает, – не без раздражения сказал Дун. – Нет, Гросмарк буквально опозорился в древесной дискуссии! Он не ответил ни на один из моих тезисов. Брандере был все-таки сильнее. Брандере в свое время кое-что дал.
Но Гросмарк – поистине дальше некуда!
Дун откинулся в кресле и благодушно захохотал.
– Спасибо, – сказал Джадсон. – Я вам очень признателен. Я знал, что очень много вынесу из нашего разговора.
– Ну, что вы, что вы, – сказал великий ученый, поднимаясь, и пожал ему руку. – Так, говорите, вы спорили с Уиндрашем? Он, кажется, пейзажист? Встречал его, встречал когда-то, но он меня вряд ли помнит… Способности есть, но чудак, чудак.
Доктор Джон Джадсон вышел от него, глубоко задумавшись. Он не собирался возвращаться к Уиндрашам, но все же почему-то шел к ним, а не к себе. Раньше, чем он это понял, он уже стоял перед их домом; и тут он увидел странные вещи.
Уже стемнело, взошла луна, и все цвета побледнели.
Коттедж, построенный некогда в чистом поле, стоял теперь в ряду других домов и все же выделялся. Могло показаться, что он хмуро повернулся к улице спиной. Прямо за ним высились зубцы ограды, похожей на тюремную стену из балаганной пантомимы. Заточенная зелень виднелась только через узкие, решетчатые, вечно запертые ворота. Сейчас прохожий мог даже увидеть блики лунного света на листьях.
Мог он увидеть и другое – и это «другое» сильно удивило прохожего по имени Джадсон.
Высокий худой человек лез по воротам, как по лестнице. Он выбирался из сада гибко, словно обезьяна, послужившая поводом для спора. Однако для обезьяны он был высоковат; а когда он влез на самый верх, две длинные пряди заколыхались на ветру, словно это был черт, который умел шевелить рогами, как ушами. Многие сочли бы эту деталь самой странной и фантастической, но именно она вернула Джадсона на землю. Он слишком хорошо знал эти длинные, нелепые волосы. И действительно, Уилмот легко спрыгнул с решетки и приветливо (или снисходительно) поздоровался с врачом.
– Что вы тут делаете? – сердито спросил Джадсон.
– Ах, это вы, доктор! – фальшиво обрадовался Уилмот. – Что, хотите меня освидетельствовать? Я совсем забыл, что такими поступками интересуются психиатры.
– По-моему, тут больше подходят полисмены, – сказал Джадсон. – Разрешите узнать, что вы делали в этом саду?
– Если не ошибаюсь, – отвечал Уилмот, – вы тут не хозяин. Но, честное слово, доктор, мне не до ссор. Уверяю вас, я вошел сюда по праву.
С этими словами он исчез во тьме; а доктор Джадсон резко повернулся и яростно позвонил в дверь садовладельца.
Уиндраша не было дома – он ушел на пышный литературный банкет. Но, против обыкновения, доктор повел себя так странно и грубо, что молодая хозяйка чуть было не сочла его пьяным, хотя это и не вязалось с его гигиеническим образом жизни. Он сел прямо напротив Энид с таким решительным видом, словно хотел сказать что-то важное, и не сказал ничего. Он курил, но не двигался, и Энид показалось, что он тлеет. Она не замечала раньше, какой у него большой и выпуклый лоб, как неумолимо ходят его чисто выбритые челюсти, как грозно светятся темные глаза. И все-таки ей было смешно, что его широкие, сильные руки твердо лежат на ручке зонтика – эмблемы его трезвой, аккуратной жизни. Энид ждала, словно перед ней тикает и курится круглая черная бомба.
Наконец он хмуро сказал:
– Я хотел бы видеть дерево.
– Боюсь, что это невозможно, – сказала Энид.
– Чепуха, – резко сказал врач. – Что он сделает, если я влезу в сад?
– Вы уж простите, – мягко сказала она, – он вас больше не пустит в дом.
Джадсон вскочил, и Энид почувствовала, что сейчас будет взрыв.
– И все-таки он пускает в сад Уилмота. Вижу, у вашего соседа большие права.
Энид молча и удивленно смотрела на него.
– Пускает в сад Уилмота? – повторила она наконец.
– Слава Богу, – сказал врач, – хоть вы об этом не знаете. Уилмот сказал, что он там по праву, и я, конечно, подумал, что это вы его пустили. Может быть… Постойте, постойте… Я позже вам объясню. Ваш отец выгонит меня?
Это еще как сказать!
Он вышел из гостиной так же резко, как вошел; и Энид подумала, что вряд ли его манеры сильно утешают больных.
Она поужинала одна, перебирая непростые мысли о странном молодом враче. Потом она вспомнила, что у ее отца совсем другие странности, и почему-то пошла в его студию, выходившую окнами в сад. Здесь висели полотна, из-за которых разгорелся тот спор. У нее самой был ясный и очень здравый ум, и ей казалось, что спорить из-за таких картин так же бессмысленно, как обсуждать нравственную сторону турецкого ковра. Однако спор ее расстроил – отчасти потому, что огорчил отца; и она подошла к сплошному окну, отделявшему студию от запертого сада, и хмуро вгляделась во мглу.
Сперва ее удивило, что ветра нет, а листья, освещенные луной, шевелятся. Потом она поняла, что в саду тихо и шевелятся только ветви безымянного дерева. На секунду ей стало страшно, как в детстве, – ей показалось, что оно умеет двигаться, словно зверь, или шевелить сучьями, словно гигантский веер. Вдруг его силуэт изменился, будто внезапно выросла новая ветка, и Энид увидела, что на дереве кто-то сидит. Он раскачивался, как обезьяна, потом спрыгнул, пошел к окну, и она поняла, что это человек. Непонятный ужас охватил ее – так бывает, когда лицо друга искажено в страшном сне. Джон Джадсон подошел к закрытому окну и заговорил, но она не услышала слов. Губы, беззвучно шевелящиеся у невидимой преграды, были ужасней всего, словно Джадсон стал немым, как рыба; и лицо его было бледным, как брюхо глубоководных рыб.
Энид быстро открыла окно. Но рассердиться она не успела – Джадсон крикнул:
– Ваш отец… Он, должно быть, сумасшедший!
Вдруг он замолчал, словно удивился собственным словам, провел рукой по крутому лбу, пригладил короткие волосы и сказал иначе:
– Он должен быть сумасшедшим.
Энид почувствовала, что эта фраза – другая, чем первая. Но не скоро, очень не скоро поняла она, в чем разница и что произошло между первой фразой и второй.
4. Дуодиапсихоз
Энид Уиндраш была не чужда человеческих слабостей.
Она умела сердиться по-всякому; но сейчас ее обуял гнев всех степеней и оттенков. Ее рассердило, что к ним зашли так поздно и при этом через окно; ее рассердило, что пренебрегли желаниями ее отца; ее рассердило, что она испугалась; ее рассердило наконец, что бояться было нечего. Но, повторяем, она была не чужда человеческих слабостей, и больше всего ее рассердило, что неурочный гость не обращает на ее гнев ни малейшего внимания. Он сидел, упершись локтями в колени и сжав кулаками голову, и не скоро, очень не скоро бросил нетерпеливо:
– Вы что, не видите? Я думаю.
Тут он вскочил, как всегда, энергично, подбежал к одному из неоконченных полотен и уставился на него. Потом осмотрел второе, третье, четвертое. Потом обернулся к Энид – лицо его внушало не больше бодрости, чем череп и кости, – и сказал:
– Ну, попросту говоря, у вашего отца дуодиапсихоз.
– Вы считаете, что это и значит «говорить попросту»? – поинтересовалась она.
Но он продолжал глухо и тихо:
– Это началось с древесного атавизма.
Ученым не следует говорить понятно. Последние два слова были ей знакомы – как-никак, мы живем в эру популярной науки, – и она взвилась, как пламя.
– Вы смеете намекать, – закричала она, – что папа хочет жить на дереве, как обезьяна?
– Хорошего тут мало, – мрачно сказал он. – Но только эта гипотеза покрывает все факты. Почему он всегда стремился остаться с деревом один на один? Почему он патологически боялся города? Почему его фанатически тянуло к зелени? Какова природа импульса, приковавшего его к дереву с первого взгляда? Такая сильная тяга может идти только из глубин наследственности. Да, это тяга антропоида. Печальное, но весьма убедительное подтверждение теории Дуна.
– Что за бред! – крикнула Энид. – По-вашему, он раньше не видел деревьев?
– Вспомните, – отвечал он все так же глухо и мрачно, – вспомните, что это за дерево. Оно просто создано, чтобы пробудить смутную память о прежнем обиталище людей. Сплошные ветви, даже корни – словно ветви: лезь, как по лестнице. Эти первые импульсы, так сказать, безусловные рефлексы, несложны; но, к несчастью, они развились в типичную получетверорукость.
– Раньше вы говорили другое, – недоверчиво сказала она.
– Да, – сказал он и вздрогнул. – В определенном смысле это мое открытие.
– А вы так гордитесь, – сказала она, – своими гнусными открытиями, что вам ничего не стоит принести им в жертву кого угодно – папу, меня…
– Нет, не вас! – перебил ее Джадсон и снова вздрогнул, но овладел собой и продолжал с убийственной размеренностью лектора: – Комплекс антропоида влечет за собой стремление восстановить функцию всех четырех конечностей. Как мы знаем, ваш отец писал и рисовал обеими руками. На более поздней стадии, вполне возможно, он попытался бы писать ногами.
Они посмотрели друг на друга; и так чудовищна была эта беседа, что ни один не рассмеялся.
– В результате, – продолжал он, – возникает опасность разобщения функций. Равное пользование конечностями не соответствует фазе эволюции человека и может привести к тому, что полушария большого мозга утратят координацию. Такой больной невменяем и должен находиться под присмотром.
– Все равно не верю, – сердито сказала она.
Он поднял палец и мрачно показал на темные полотна, на которых получетверорукий гений запечатлел в огненных красках свои видения.
– Взгляните, – сказал он. – Мотив дерева, снова и снова. А дерево это прямая, от которой в обе стороны вверх идут линии. Так и видишь, как обе руки действуют кистью враз. Однако дерево – не чертеж. Ветви эти разные. Вот тут-то и таится главная беда.
Воцарилось злое молчание. Джадсон прервал его сам и продолжал свою лекцию:
– Попытка добиться разных очертаний при одновременном действии обеих рук ведет к диссоциации единства и непрерывности сознания, ослабляет контроль больного над собой и координацию последова…
Молния догадки сверкнула во тьме ее смятенного ума.
– Это месть? – спросила она.
Он остановился на середине очередного длинного слова, и даже губы у него побелели.
– Вы обманщик! – закричала она, трясясь от гнева. – Вы шарлатан! Думаете, я не знаю, почему вы хотите доказать, что папа сумасшедший? Потому что я сказала, что вас выгонят…
Белые губы дернулись, и Джадсон спросил:
– Почему же я так не хочу, чтобы он меня выгнал?
– Потому… – начала она и резко остановилась. В ней самой открылась пропасть, куда она не смела заглянуть.
– Да! – крикнул он и вскочил. – Да, вы правы! Это из-за вас. Я не могу вас с ним оставить. Поверьте мне! Я повторяю: ваш отец должен быть сумасшедшим. – И добавил новым, звонким голосом: – Мне страшно, что вы умрете по его вине. Разве я смогу тогда жить?
– Если вы так беспокоитесь обо мне, – сказала Энид, – оставьте его в покое.
Каменное бесстрастие вернулось к нему, и он сказал глухо:
– Вы забываете, что я врач. Мой долг перед обществом…
– Теперь я точно знаю, что вы мерзавец, – сказала она. – У них всегда долг перед обществом.
Наступило молчание, и они услышали те единственные звуки, которые могли положить конец их поединку. По легким, не совсем твердым шагам и голосу, напевающему застольную песню, Энид сразу поняла, кто пришел. А через несколько секунд ее отец, праздничный и даже великолепный в своем вечернем костюме, уже стоял на пороге комнаты. Он был высок и красив, хоть немолод, и мрачный доктор выглядел рядом с ним не только невзрачным, но и неотесанным. Поэт обвел комнату взглядом, увидел открытое окно, и праздничное довольство слетело с его лица.
– Я был у вас в саду, – мягко сказал врач.
– Что ж, будьте добры покинуть мой дом, – сказал поэт.
Он побледнел – от гнева, по иной ли причине, – но говорил ясно и твердо.
– Нет, – сказал Джадсон, – это вы его покинете. – И кончил с непонятной жестокостью: – Я сделаю все, чтобы вас признали сумасшедшим.
Он выскочил из комнаты, а старый поэт повернулся к дочери. Та смотрела на него широко открытыми глазами; но лицо у нее было такого странного цвета, что он испугался на секунду, не умерла ли она.
Энид никогда не удавалось вспомнить всего, что случилось в страшные тридцать шесть часов, отделявшие угрозу от беды. Лучше всего она помнила, как в темноте, а может, на рассвете, в самый длинный час своей бессонной ночи, она стояла в дверях и смотрела на улицу, словно ждала, что соседи спасут ее, как спасают от огня. Именно тогда ее охватил голод, более жестокий, чем пламя; она поняла, что в такой беде от соседей не дождешься помощи и ничем не переборешь современной слепой тирании. У фонаря перед соседним домом стоял полисмен, и она чуть не позвала его, словно ей грозил взломщик, но тут же поняла, что с таким же успехом может взывать к фонарю. Если двум врачам заблагорассудится признать ее отца сумасшедшим, весь свет будет с ними, включая полицию. Вдруг она осознала, что раньше здесь полисмена не было. И тут ее сосед, мистер Уилмот, вышел из дому с легким чемоданом в руке.
Ей захотелось с ним посоветоваться – наверное, в тот час она посоветовалась бы с кем угодно. Она кинулась к нему и попросила уделить ей минутку. Он, кажется, торопился, но вежливо кивнул и вернулся с ней в дом. Входя, она почему-то смутилась. Кроме того, знакомое лицо и манеры мистера Уилмота стали какими-то другими. Он был в роговых очках, но взгляд его стал зорче. Одет он был так же, но выглядел как-то подтянуто и двигался ловчее.
От смущения и растерянности она заговорила так, словно все это случилось нес ней. Она спросила, не посоветует ли он, как быть ее знакомому, у которого нашли дуодиапсихоз. Не скажет ли он, есть ли такая болезнь? Ведь он много знает.
Он выслушал ее и согласился, что кое-что действительно знает. Он спешил, явно спешил куда-то, и все же быстро проглядел толстый справочник. Нет, сказал он, ему не кажется, что есть такая болезнь.
– Я подозреваю, – закончил он, серьезно гладя на нее сквозь очки, что вашего знакомого надул шарлатан.
Сомнения ее подтвердились, и она пошла домой. Он вышел с ней, не скрывая нетерпения. Полисмен поздоровался с ним; в этом не было ничего странного – полисмены здоровались и с ее отцом, и с другими здешними жителями. Но Энид удивило, что сам он, проходя, бросил полисмену:
– До моей телеграммы – все по-прежнему.
Подойдя к своему дому, она поняла, что случилось самое худшее. У калитки стояло черное такси, и она чуть ли не с завистью подумала о похоронах. Если бы она знала, кто в такси, она бы тут же устроила скандал. Но она не знала, и вошла в дом, и увидела, что по обе стороны стола сидят два доктора в черном. Один из них – статный и среброволосый, в элегантном пальто – уже поднес перо к бумаге. Другой был гнусный Джон Джадсон.
Она остановилась у дверей и услышала конец их беседы.
– Мы с вами, конечно, знаем, – говорил Джадсон, – насколько вертикальное деление важнее прежнего, горизонтального, различавшего сознание и подсознание. Но профаны вряд ли слышали об этом.
– Вот именно, – ровно и мягко промолвил Дун.
Он говорил на удивление мягко и старался как мог утешить Энид.
– Скажу одно, – говорил он. – Все, что может смягчить удар, будет сделано. Не стану скрывать – ваш отец уже в машине, под опекой в высшей степени гуманных служителей. Все это ужасно, дитя мое, но, быть может, мы сплотимся особенно тесно, когда нас постигла…
– Ладно, подписывайте скорей! – грубо прервал его Джадсон.
– Молчите, сэр! – достойно и гневно ответил Дун. – У вас не хватает гуманности, чтобы разговаривать с людьми, которых постигла беда. Но мне, к счастью, не раз доводилось это делать. Мисс Уиндраш, я глубоко скорблю…
Он протянул руку. Энид растерянно взглянула на него и отступила назад. Ей стало страшно – так страшно, что она обернулась к Джадсону.
– Выгоните его! – закричала она пронзительно, как истеричка. – Он еще ужасней, чем…
– Ужасней, чем… – повторил Джадсон.
– Чем вы, – закончила она.
– Подписали вы или нет? – крикнул Джадсон.
Дун подписал, как только от него отвернулись; и Джадсон, схватив бумагу, выбежал из дому.
Сбегая по ступенькам, он подпрыгнул, как школьник, вырвавшийся из школы, или как человек, добившийся своего. А Энид почувствовала, что могла бы простить ему все, кроме этого прыжка.
Позже – Энид не знала, сколько прошло времени, – она сидела у окна и смотрела на улицу. Горе ее достигло той степени, когда кажется: хуже быть не может. Но это было не так. Двое в форме и один в штатском поднялись по ступенькам, извинились и предъявили ордер на арест Уолтера Уиндраша по обвинению в убийстве.
5. Тайна дерева
Побуждения простых душ тоньше, чем побуждения сложных. Те, кто не копается в себе, способны почувствовать вдруг что-нибудь совсем неожиданное и непонятное. Энид была по-настоящему простодушной и никогда до тех пор не попадала в такой водоворот мыслей и чувств. И когда на нее свалился последний удар, она почувствовала: с такой сложной бедой ей не справиться, надо найти друга. Она вышла из дому и пошла искать друга. Она пошла за шарлатаном, обманщиком, отвратительным лицемером и поймала его, когда он входил в дверь с медной дощечкой. Что-то подсказало ей, что он – на ее стороне и сможет все, если захочет. И, остановив отрицательного героя своей повести, она заговорила с ним просто, как с братом.
– Зайдите к нам на минутку, – сказала она. – Случилось еще одно несчастье, и я совсем запуталась.
Он быстро обернулся и вгляделся в улицу.
– А! – сказал он. – Значит, уже пришли.
– Вы знали, что они придут? – крикнула она и вдруг, словно вспыхнул свет, увидела все сразу. Вероятно, это было что-то странное, потому что она сказала удивленно и не совсем уверенно: – Ох, какой же вы плохой!
– Я средний, – отвечал он. – Да, я знаю, это называют преступлением. Но что же еще я мог сделать? Оставалось мало времени.
Она глубоко вздохнула. Смутно, как вдалеке, встало перед ней воспоминание, и она его поняла.
– Да, – сказала она. – Это совсем как тогда… Ну, когда вы спасли его от машины.
– Боюсь, я слишком горяч, – сказал он. – Чуть что, кидаюсь на человека.
– И тогда, и теперь, – отвечала она, – вы кинулись в самое время.
Она вошла одна в его дом. Страх громоздился на страх в ее несложной душе – она представляла отца то обезьяной, то маньяком, то убийцей. Но в самом уголке притаилась радость, потому что ее друг оказался не плохим, а средним.
Через десять минут, когда инспектор Брэндон, рыжий, медлительный и быстроглазый, вошел в гостиную Уиндрашей, его встретил квадратный молодой врач с непроницаемой улыбкой. Те, кто видел Джадсона в часы недавних треволнений, не узнали бы его в сдержанном друге дома, безмятежно глядевшем на пришельца.
– Я уверен, инспектор, – вежливо начал он, – что вы, как и я, хотите оградить от потрясений несчастную дочь Уиндраша. И отец, и она – мои пациенты, я отвечаю за ее состояние. Но, конечно, я сознаю мою гражданскую ответственность и, поверьте, не помешаю вам выполнять ваш долг. Надеюсь, вы вправе объяснить мне в общих чертах суть вашего дела.
– Что ж, сэр, – сказал инспектор, – в таких делах даже как-то легче, если можешь поделиться с кем-нибудь. Конечно, сами понимаете, говорить будем прямо, без обиняков.
– Я готов говорить прямо, – сдержанно ответил врач. – Насколько мне известно, у вас есть ордер на арест Уиндраша.
Инспектор кивнул.
– По обвинению в убийстве Морса, – сказал он. – Вы не знаете, где сейчас Уиндраш?
– Знаю, – сказал Джадсон. – Если хотите, я вас к нему отведу.
– Это не прятки и не кошки-мышки, – сказал инспектор. – Если он убежит, ответственность падет на вас.
– Он не убежит, – сказал Джадсон.
Оба помолчали. За дверью послышались легкие шаги, и юный почтальон, взбежав по ступенькам, вручил инспектору телеграмму. Тот прочел, удивленно нахмурился и поднял глаза на собеседника.
– Можно сказать, кстати, – улыбнулся он. – Дает нам право тут задержаться, если вы отвечаете за свои слова.
Он протянул телеграмму, и доктор жадно пробежал ее.
Там было написано:
«Не предпринимайте ничего моего приезда. Буду полчаса. У.У.Харрингтон».
– Это от начальника, – сказал инспектор. – Он у нас главный. Да и во всем мире он, можно сказать, главный сыщик.
– Так, – сухо сказал доктор. – Не жил ли он случайно тут, по соседству, под именем Уилмот?
– Вижу, вам кое-что известно, – снова улыбнулся Брэндон.
– Понимаете, – сказал Джадсон, – ваш начальник вел себя как вор, и я подумал, что он сыщик. Он сказал, что влез в сад по праву. Хозяева ему такого права не давали, и я понял, что он имеет в виду закон.
– Он зря не скажет, вы уж поверьте, – сказал инспектор. – В конечном счете он почти ни разу не ошибся. А в этом деле он нашел именно то, что думал.
– Он нашел, – сказал доктор, – человеческий скелет, засунутый в дупло дерева, с насильственным повреждением затылка, нанесенным левой рукой.
Брэндон удивленно посмотрел на него.
– Откуда вы знаете? – спросил он.
– Я сам это нашел, – ответил Джадсон. Он помолчал, потом прибавил: Да, инспектор, мне действительно кое-что известно по этому делу. Как я уже говорил, я могу отвести вас к Уиндрашу. Однако услуга за услугу. Не расскажете ли вы мне эту историю? Или, может быть, лучше сказать, эту теорию?
Лицо у Брэндона было не только приятное и добродушное – оно становилось умным, когда лак официальной солидности сходил с него. Инспектор пристально посмотрел на доктора и сказал, улыбаясь:
– Вы, наверное, из сыщиков-любителей, которые читают, а то и пишут детективные рассказы. Что ж, спорить не буду, дело похоже на такой рассказ. – Он сделал паузу. – С нашей точки зрения, самое трудное – спрятать тело. Думаю, эта трудность многим сохранила жизнь. Мертвый враг опасней живого. Чего только не пробовали: и расчленяли тело, и растворяли, и сжигали в печи, и заливали бетоном.
Но тут придумано лучше, сразу видно – гений.
Тридцать с лишним лет назад жил в Лондоне некто Морс, посредник в денежных делах. Думаю, вы знаете, что это такое. Прямо скажем, он давал деньги в рост и расцвел, как говорится, пышным цветом. Плохой был человек. Процветал он, процветал за чужой счет, и, что греха таить, не очень его любили те, кто не слишком процветал. Среди них были два студента. Один обыкновенный медик по фамилии Дувин. А другой учился всяким искусствам, и звали его Уиндраш.
Однажды этот Морс допустил большую оплошность. Он отослал шофера домой и пошел пешком к местной гостинице – у него тут были дела с этими самыми студентами. И туда, и обратно они проходили пустынной местностью, где росло только одно дерево. Что тут сделает рядовой, бездарный убийца? Убьет, когда третий не видит, а потом будет ковыряться в земле, чтобы зарыть труп. Или попытается увезти его, хотя любой гостиничный лакей может его накрыть. Но человек талантливый поступит иначе! Уиндраш додумался до абсолютно нового способа. Вроде бы нелепо, а хватило на тридцать лет.
Он заявил, что с ходу влюбился в это место и хочет его купить.
Так он и сделал – купил, и жил тут, и скрыл свое преступление. Понимаете, когда медик ушел вперед, к дороге, он нанес Морсу удар и бросил тело в дупло. Место было тогда пустынное, и никто их не видел. Но вечером, накануне, один прохожий заметил, что Уиндраш сидит и смотрит на дерево, явно обдумывая свой план. Любопытная деталь: прохожему показалось, что он похож на Каина, а лужи в красном свете заката похожи на кровь.
Потом все пошло как по маслу. Он притворился ненормальным и избежал подозрения в убийстве. Дерево он посадил в клетку, как дикого зверя, и никто не увидел в этом ничего, кроме дурацкой причуды. Заметьте, он изолировал дерево все строже и строже. В последние годы он выгонял из дому всех, кто хотел на него посмотреть. Всех, кроме Харрингтона и, по-видимому, вас.
– Я полагаю, – сказал Джадсон, – что Харрингтон, или Уилмот, или как вы его еще зовете, сообщил вам, что Уолтер Уиндраш левша, точнее – и левша, и правша одновременно.
– Конечно, – ответил инспектор. – Ну, доктор, я вашу просьбу выполнил. Может, вы знаете что-нибудь еще? Не обессудьте, напомню – теперь ваша очередь. Это серьезное дело, речь идет о жизни и смерти.
– Нет, – медленно сказал Джадсон. – Не о смерти. – Инспектор удивленно воззрился на него, и он прибавил: – Вы не повесите Уолтера Уиндраша.
– Что вы имеете в виду? – спросил инспектор новым, резким тоном.
– Дело в том, – отвечал доктор, любезно улыбаясь, – что Уиндраш сидит в сумасшедшем доме. Он признан невменяемым по всей форме, – продолжал он так спокойно, словно все это случилось сто лет назад. – Дун и я освидетельствовали его и обнаружили симптомы дуодиапсихоза и некоторую переразвитость левой руки.
Ошеломленный инспектор не отрывал взгляда от мило улыбающегося врача, а тот направился к выходу. Но в дверях стоял человек, и доктор снова увидел длинноватые волосы и длинное, ехидное лицо того, кто так раздражал его под именем Уилмота.
– Вот и я, – сказал Уилмот, он же Харрингтон, и широко улыбнулся. – Кажется, вовремя.
Инспектор вскочил и спросил:
– Что-нибудь не так?
– Нет, – отвечал сыщик, – все так, только убийца не тот.
Он удобно уселся в кресло и улыбнулся инспектору; но, обернувшись к доктору, стал серьезен и деловит.
– Доктор, – начал он, – вы человек науки и понимаете, что такое гипотеза. Вам приходилось, наверное, создавать очень разработанную, очень связную и убедительную концепцию.
– Бывало, – угрюмо улыбнулся Джадсон. – Что-что, а такую концепцию мне довелось создать.
– И тем не менее, – серьезно продолжал сыщик, – вы, как настоящий ученый, допускали – пусть с чрезвычайно малой вероятностью, – что ваша концепция может оказаться неверной.
– И это бывало, – сказал Джадсон, улыбаясь еще угрюмей.
– Ну вот. Каюсь, моя концепция неожиданно рухнула, – сказал сыщик и улыбнулся еще приятней. – Инспектор не виноват. Это я выдумал поэта-преступника и его гениальный план. Не мне говорить, конечно, но великолепная мысль! Не придерешься. Одно плохо: на самом деле все было не так. Да, нет на свете совершенства…
– Почему же не так? – спросил Брэндон.
– Потому, – отвечал его шеф, – что я обнаружил убийцу.
Его собеседники молчали, а он продолжал мечтательно, словно рассуждал на отвлеченные темы:
– Наше гениальное, смелое убийство, как многие шедевры, слишком прекрасно для этого мира. Быть может, в раю или в утопии убивают так талантливо. Но тут, у нас, все делается проще. Я занялся вторым студентом, Брэндон.
Конечно, вы знаете о нем еще меньше, чем о первом.
– Простите, – обиделся инспектор, – мы проследили дальнейшие действия всех, кто замешан в этом деле. Он уехал в Лондон, потом в Нью-Йорк, а оттуда в Аргентину.
Дальше его следы теряются.
– Вот именно, – сказал Харрингтон. – Он сделал именно ту необходимую, скучную вещь, которую делают преступники. Он удрал.
Кажется, только теперь к Джадсону вернулся дар речи.
– Вы совершенно уверены, – спросил он, – что Уиндраш невиновен?
– Совершенно, – серьезно ответил сыщик. – Это не гипотеза, а факт. Сошлись десятки деталей. Я приведу вам несколько на выбор. Удар нанесен очень редким хирургическим инструментом. Место выбрано исключительно точно – так не выберешь без специальных знаний. Человек по имени Дувин, несомненно, был в тот день с убитым. Мотивы у него посильней, чем у поэта, – он тогда завяз в долгах. Наконец, он – медик, искусный хирург. Кроме того, он левша.
– Если вы уверены, сэр, дело кончено, – не без грусти сказал инспектор. – Правда, доктор мне объяснил, что Уиндраш тоже левша. Это входит в его болезнь, как она там называется…
– Согласитесь, – сказал Харрингтон, – что я никогда не был твердо уверен в виновности Уиндраша. А сейчас я убежден в его невиновности.
– Доктор Джадсон говорит… – начал инспектор.
– Доктор Джадсон говорит, – сказал доктор Джадсон и вскочил, как на пружинах, – что все его слова за последние двое суток – чистое вранье. Уиндраш не безумней нас с вами. Прошу вас, сообщите всем, что знаменитый древесный атавизм – зверская чушь, ею и ребенка не купишь. Дуодиапсихоз! Ну, знаете! – И он трубно, вызывающе фыркнул.
– Все это очень странно, – сказал инспектор.
– Еще бы, – сказал врач. – Мы все, кажется, наделали глупостей от лишнего ума, но я – на первом месте. Надо немедленно его вытащить! Мисс Уиндраш и так совсем измучилась. Я сейчас напишу, что он выздоровел, или что я ошибся, или еще что-нибудь.
– Насколько я понял, – сказал сыщик, – такой авторитет, как Дун, тоже подписал заключение.
– Дун! – закричал Джадсон, и голос его зазвенел неописуемым презрением. – Дун подпишет что угодно. Дун скажет что хотите. Дун давно выжил из ума. Он написал одну книгу, когда я ходил в школу, о ней растрезвонили, и с тех пор он не прочитал ни строчки. Я видел у него кипы книг – все не разрезаны. Его болтовня о доисторическом человеке допотопней мамонта. Да ни один ученый теперь не верит в его древесных людей! Господи, Дун! Это мне было раз плюнуть. Польстил ему, приплел его теорию и стал говорить непонятно – спросить он не смел. Очень интересный метод. Поновей психоанализа.
– Тем не менее, – сказал Харрингтон, – Дун подписал ту бумагу, и теперь не обойтись без его подписи.
– А, ладно! – крикнул пылкий Джадсон, строча что-то на листке. – Уломаю как-нибудь.
– Я бы хотел с вами пойти, – сказал сыщик.
Едва поспевая за нетерпеливым врачом, они довольно быстро добрались до величественного дома, где уже побывал наш герой, и не без интереса послушали беседу с величественным хозяином. Теперь, войдя в курс дела, они смогли оценить уклончивость прославленного ученого и напористость еще не прославленного. По-видимому, Дун решил, что умнее согласиться. Он небрежно взял вечное перо и подписал бумагу левой рукой.
6. Эпилог в саду
Две недели спустя Уолтер гулял в своем саду, улыбаясь и покуривая, словно ничего не случилось. В этом и состояла тайна Уиндраша, которая была не под силу ни врачам, ни законникам. Эту загадку не разгадал бы ни один сыщик.
Старого поэта выставили чудищем перед самым близким человеком. Его дочери доказывали, что он обезьяна и маньяк, а позже – что он безжалостный убийца, построивший всю свою жизнь на сокрытом злодеянии. Он прошел через все гнуснейшие муки и ждал еще более гнусных. Он узнал, что его частный рай – место преступления, а друг способен поверить в его виновность. Он побывал в сумасшедшем доме. Он чуть не угодил на виселицу. Но все это, вместе взятое, значило для него много меньше, чем форма и цвет огромного утреннего облака, выплывавшего на востоке, и внезапный щебет птиц в ветвях многострадального дерева.
Одни сказали бы, что его душа мелка для таких трагедий; другие, видевшие зорче, сказали бы, что слишком глубока.
Быть может, инспектор Брэндон все же не совсем разобрался в чудовище, именуемом гением.
Но недолго он гулял один: вскоре к нему присоединился его друг, молодой врач, весьма смущенный и хмурый.
– Вот что, – сказал доктор Джадсон, еще не утративший прямоты. – Конечно, мне есть чего стыдиться в этом деле. Но, честное слово, не понимаю, как вы можете тут гулять.
– Милый мой друг, и это вы – холодный человек науки! – беспечно ответил Уиндраш. – Вы просто погрязли в предрассудках! Вы прозябаете в средневековой тьме! Я – только бедный, непрактичный мечтатель, но, поверьте, я вижу дневной свет. Да я и не терял его даже в том уютном санатории, куда вы меня послали. Мне там было хорошо. А сумасшедшие… Что ж, я пришел к выводу, что они нормальней, чем мои друзья на воле.
– Не стоит это все бередить, – угрюмо сказал Джадсон. – Чего не было, того не было, сумасшедшим я вас не считал. А вот убийцей считал, вы уж простите. Но убийца убийце рознь. Мало ли какие были у вас смягчающие обстоятельства! Честно говоря, все, что я с тех пор узнал о покойном мистере Морсе, подсказывает мне, что он – не такая уж большая потеря. Я понял, что Уилмот – сыщик и шныряет у дерева, а это значит, что вас вот-вот схватят.
Пришлось и мне действовать быстро, я вообще долго не раздумываю. Установить невменяемость после ареста всегда нелегко, особенно если подсудимый нормален. Надо было в пять минут выдумать болезнь. Я соорудил ее из обломков наших ученых бесед. Понимаете, я чувствовал, на что Дун клюнет, и потом – это очень хорошо увязывалось с деревом. Но даже сейчас мне противно вспоминать всю эту гадость, хотя я сам ее выдумал. Что же чувствуешь, когда вспоминаешь о гадости невыдуманной?
– Да, – весело сказал поэт, – что вы тогда чувствуете?
– Я чувствую, – ответил Джадсон, – что от этого места надо бежать как от чумы.
– Птицы садятся на дерево, – сказал Уиндраш, – как на плечо святого Франциска.
Наступило молчание, потом Джадсон сказал все так же угрюмо:
– Знаете, просто непонятно, как вы тридцать лет жили около дерева и не нашли, что там внутри. Конечно, скелет обнажился очень быстро – ручей уносил разложившиеся ткани. Но вы ведь, наверное, встряхнули дерево хоть раз?
Уолтер Уиндраш прямо посмотрел на него ясными, стеклянными глазами.
– Як нему не прикасался, – сказал он. – Я ни разу не подошел к нему ближе, чем на пять шагов.
Врач не ответил, и поэт продолжал:
– Вот вы говорите об эволюции, о развитии человека.
Вы, ученые, выше нас, и вам не до легенд. Вы не верите в райский сад. Вы не верите в Адама и Еву. А главное – вы не верите в запретное дерево.
Врач полушутливо кивнул, но поэт продолжал, глядя на него все так же серьезно и пристально:
– А я скажу вам: всегда сохраняйте в саду такое дерево.
В жизни должно быть что-то, к чему мы не смеем прикоснуться. Вот секрет вечной молодости и радости. Но вы трясете дерево познания, заглядываете в него, срываете его плоды – и что же выходит?
– Не такие уж плохие вещи, – твердо ответил врач.
– Мой друг, – сказал поэт, – вы как-то спросили меня, какая польза от дерева. Я ответил, что я не хочу от него пользы. Разве я ошибся? Оно давало мне только радость, потому что не приносило выгоды. Какие же плоды оно принесло тем, кто захотел плодов? Оно принесло пользу Дувину, или Дуну, или как он там зовется, – и что же сорвал он, как не смерть и грех? Оно принесло ему убийство и самоубийство, – сегодня мне сказали, что он принял яд и оставил посмертное признание. Принесло оно пользу и Уилмоту; но что сорвали они с Брэндоном, как не жуткий долг – отправить ближнего на смерть? Оно принесло пользу вам, когда вам понадобилось запереть меня навсегда и принести горе моей дочери. Ваша выдумка была дурным сном, который еще преследует вас. Но я, повторяю, не ждал от дерева пользы, и вот – для меня светит день.
Он еще говорил, когда Джадсон поднял голову и увидел, что Энид, вынырнув из тени дома, идет по освещенной солнцем траве. Лицо ее светилось, волосы сияли пламенем, и казалось, что она вышла из аллегорической картины, изображающей зарю. Она шла быстро, но ее движения были и плавными, и сильными, словно изгиб водопада. Вероятно, старый поэт почувствовал, как соответствует она почти космическому размаху их беседы, и беспечно сказал:
– Знаешь, Энид, я опять тут расхвастался, сравнил наш садик с Эдемом. Но на этого несчастного материалиста просто время тратить жаль. Он не верит в Адама и Еву.
Молодой врач ничего не ответил. Он был занят – он смотрел.
– Я не знаю, есть ли тут змий, – сказала она, смеясь.
– Только поймите меня правильно, – задумчиво сказал Уиндраш. – Я не против развития, если ты развиваешься тихо, прилично, без этой суматохи. Ничего нет плохого в том, что мы когда-то лазали по деревьям. Но мне кажется, даже у обезьяны хватит ума оставить одно дерево запретным. Эволюция – это ведь просто… А, черт, сигарета кончилась! Пойду покурю теперь в библиотеке.
– Почему вы сказали «теперь»? – спросил Джадсон.
Он уже отошел на несколько шагов, и они не услышали ответа:
– Потому что это – рай.
Сперва они молчали. Потом Джон Джадсон сказал очень серьезно:
– В одном отношении ваш отец недооценивает мою правомерность.
Он улыбнулся еще серьезней, когда Энид спросила, что он имеет в виду.
– Я верю в Адама и Еву, – ответил ученый и взял ее за руки.
Не отнимая рук, она смотрела на него очень спокойно и пристально. Только взгляд у нее стал другим.
– Я верю в Адама, – сказала она, – хотя когда-то думала, что он и есть змий.
– Я вас змием не считал, – сказал он медленно, почти напевно. – Я думал, вы – ангел с пламенным мечом.
– Я отбросила меч, – сказала Энид.
– Остался ангел, – сказал он.
А она поправила:
– Осталась женщина.
На ветке некогда поруганного дерева запела птица, и в тот же миг утренний ветер ринулся в сад, согнул кусты, и, как всегда бывает, когда ветер налетит на залитую солнцем зелень, свет сверкающей волной покатился перед ним. А Энид и Джону показалось, что лопнула какая-то нить, последняя связь с тьмой и хаосом, мешающими творению, и они стоят в густой траве на заре мира.
Восторженный вор
1. Имя Нэдуэев
Нэдуэев знали все; можно сказать, что это имя было овеяно славой. Альфред Великий запасся их изделиями, когда бродил по лесам и мечтал об изгнании данов, – во всяком случае, такой вывод напрашивался, когда мы смотрели на плакат, где ослепительно яркий король предлагает бисквиты Нэдуэя взамен горелых лепешек. Это имя гремело трубным гласом Шекспиру – во всяком случае, так сообщала нам реклама, на которой великий драматург приветствовал восторженной улыбкой великие бисквиты. Нельсон в разгар битвы видел его на небе – судя по тем огромным, таким привычным рекламам, изображающим Трафальгарский бой, к которым как нельзя лучше подходят возвышенные строки: «О Нельсон и Нэдвэй, вы дали славу нам!» Привыкли мы и к другой рекламе, на которой моряк строчит из пулемета, осыпая прохожих градом нэдуэевских изделий и преувеличивая тем самым их смертоносную силу.
Те, кому посчастливилось вкусить бисквитов, не совсем понимали, что же отличает их от менее прославленных печений. Многие подозревали, что разница – в плакатах, окруживших имя Нэдуэев пылающей пышностью геральдики и красотой праздничных шествий.
Всем этим цветением красок и звуков заправлял невзрачный, хмурый человек в очках, с козлиной бородкой, выходивший из дому только в контору и в кирпичную молельню баптистов. Мистер Джекоб Нэдуэй (позже – сэр Джекоб, а еще позже – лорд Нормандэйл) основал фирму и наводнил мир бисквитами. Он жил очень просто, хотя мог позволить себе любую роскошь. Он мог нанять секретаршей высокородную Миллисент Мильтон, дочь разорившихся аристократов, с которыми был когда-то слегка знаком. С тех пор они поменялись местами, и теперь мистер Нэдуэй мог позволить себе роскошь и помочь осиротевшей Миллисент. К сожалению, Миллисент не позволила себе отказаться от его помощи.
Однако она нередко мечтала об этой роскоши. Нельзя сказать, чтобы старый Нэдуэй плохо обращался с ней или мало платил. Благочестивый радикал был не так прост. Он прекрасно понимал всю сложность отношений между разбогатевшим плебеем и обедневшей патрицианкой. Миллисент знала Нэдуэев до того, как пошла к ним в услужение, и с ней приходилось держаться как с другом, хотя вряд ли она, будь ее воля, выбрала бы в друзья именно эту семью. Тем не менее она нашла в ней друзей, а одно время думала даже, что нашла друга.
У Нэдуэя было два сына. Он отдал их в частную школу, потом – в университет, и они, как теперь полагается, безболезненно превратились в джентльменов. Надо сказать, джентльмены из них вышли разные. Характерно, что старшего звали Джоном – он родился в ту пору, когда отец еще любил простые имена из Писания. Младший, Норман, выражал тягу к изысканности, а может, и предчувствие титула «Нормандэйл». Миллисент еще застала то счастливое время, когда Джона звали Джеком. Он долго был настоящим мальчишкой, играл в крикет и лазил по деревьям ловко, как зверек, веселящийся на солнце. Его можно было назвать привлекательным, и он ее привлекал. Но всякий раз, когда он приезжал на каникулы, а позже отдохнуть от дел, она чувствовала, как вянет в нем что-то, а что-то другое крепнет. Он претерпевал ту таинственную эволюцию, в ходе которой мальчишки становятся дельцами. И Миллисент думала невольно, что в школах и университетах что-то не так, а может быть, что-то не так в нашей жизни. Казалось, вырастая, Джон становился все меньше.
Норман вошел в силу как раз тогда, когда Джон окончательно поблек. Младший брат был из тех, кто расцветает поздно, если сравнение с цветком применимо к человеку, который с ранних лет больше всего походил на недозрелую репу. Он был большеголовым, лопоухим, бледным, с бессмысленным взглядом, и довольно долго его считали дураком. Но в школе он много занимался математикой, а в Кембридже – экономикой. Отсюда оставался один прыжок до социологии, которая, в свою очередь, привела к семейному скандалу.
Прежде всего Норман подвел подкоп под кирпичную молельню, сообщив, что хочет стать англиканским священником. Но отца еще больше потрясли слухи о том, что сын читает курс политической экономии. Экономические взгляды Нэдуэя-младшего так сильно отличались от тех, которыми руководствовался Нэдуэй-старший, что в историческом скандале за завтраком последний обозвал их социализмом.
– Надо поехать в Кембридж и урезонить его! – говорил мистер Нэдуэй, ерзая в кресле и барабаня пальцами по столу. – Поговори с ним, Джон. Или привези, я сам поговорю. А то все дело рухнет.
Пришлось сделать и то, и другое. Джон – младший компаньон фирмы «Нэдуэй и сын» – поговорил с братом, но не урезонил его. Тогда он привез его к отцу, и тот охотно с ним побеседовал, но своего не добился. Разговор вышел очень странный.
Происходил он в кабинете, из которого сквозь окна-фонари виднелись холеные газоны. Дом был очень викторианский; про такие дома в эпоху королевы говорили, что их строят мещане для мещан. Его украшали навесы, шпили, купола, и над каждым входом висело что-то вроде резного фестончатого зонтика. Его украшали, наконец, уродливые витражи и не очень уродливые, хотя и замысловато подстриженные, деревья в кадках. Короче говоря, это был удобный дом, который сочли бы крайне пошлым эстеты прошлого века. Мэтью Арнольд, проходя мимо, вздохнул бы с грустью. Джон Рескин умчался бы в ужасе и призвал на него громы небесные с соседнего холма. Даже Уильям Моррис поворчал бы на ходу насчет ненужных украшений. Но я совсем не так уж уверен в негодовании Сэшеверола Ситуэлла. Мы дожили до времен, когда фонарики и навесы пропитались сонным очарованием прошлого. И я не могу поручиться, что Ситуэлл не стал бы бродить по комнатам, слагая стихи об их пыльной прелести, на удивление старому Нэдуэю. Быть может, после их беседы он написал бы и о Нэдуэе? Не скажу – не знаю.
Миллисент вошла из сада в кабинет почти одновременно с Джоном. Она была высокой и светловолосой, а небольшой торчащий подбородок придавал значительность ее красивому лицу. На первый взгляд она казалась сонной, на второй – надменной, а в действительности она просто примирилась с обстоятельствами. Миллисент села к своему столу, чтобы приняться за работу, и вскоре поднялась: семейный разговор становился слишком семейным. Но старый Нэдуэй раздраженно-ласково помахал рукой, и она осталась.
Старик начал резко, с места в карьер, словно только что рассердился:
– Я думал, вы уже беседовали.
– Да, отец, – отвечал Джон, глядя на ковер. – Мы поговорили.
– Надеюсь, ты дал понять, – сказал отец немного мягче, – что просто ни к чему так мудрить, пока мы правим фирмой. Мое дело провалится через месяц, если я пойду на это идиотское «участие рабочих в прибылях». Ну разумно ли это? Разве Джон тебе не объяснил, как это неразумно?
Ко всеобщему удивлению, длинное, бледное лицо дернулось в усмешке, и Норман сказал:
– Да, Джек мне объяснил, и я объяснил ему кое-что. Я объяснил, например, что у меня тоже есть дело.
– А отца у тебя нет? – поинтересовался Джекоб.
– Я выполняю дело Отца, – резко сказал священник.
Все помолчали.
– Вот что, – хмуро выговорил Джон, изучая узор ковра, – так у нас ничего не выйдет. Я ему говорил все, что вы сами сказали бы. Но он не соглашается.
Старый Нэдуэй дернул шеей, словно проглотил кусок, потом сказал:
– Вы что ж, оба против меня? И против нашей фирмы?
– Я за фирму, в том-то и суть, – сказал Джон. – Все же мне за нее отвечать… когда-нибудь, конечно. Только я не собираюсь отвечать за старые методы.
– Тебе как будто нравились деньги, которые я нажил этими методами, грубо и зло сказал отец. – А теперь, видите ли, они мне подсовывают какой-то слюнявый социализм!
– Отец! – сказал Джон, удивленно и мирно глядя на него. – Разве я похож на социалиста?
Миллисент окинула его взглядом от сверкающих ботинок до сверкающих волос и чуть не засмеялась.
И тут прозвенел дрожащий, почти страстный голос Нормана:
– Мы должны очистить имя Нэдуэев!
– Вы смеете мне говорить, что мое имя в грязи? – крикнул отец.
– По нынешним стандартам – да, – ответил Джон, помолчав.
Старый делец молча сел и повернулся к секретарше.
– Сегодня работать не будем, – сказал он. – Вы лучше погуляйте.
Она не очень охотно встала и пошла в сад. Из-за деревьев взошла огромная, яркая луна, бледное небо стало темным, и черные тени упали на серо-зеленую траву. Миллисент всегда удивляло, что и в саду, и в нелепом доме, населенном столь прозаичными людьми, есть что-то романтическое. Стеклянная дверь осталась приоткрытой, и в сад донесся голос старого Нэдуэя:
– Тяжело карает меня Господь, – говорил он. – У меня три сына, и все они против меня.
– Мы совсем не против вас, отец, – мягко и быстро начал Джон. – Мы просто хотим реорганизовать дело. Теперь ведь новые условия, и общественное мнение изменилось.
Ни Нормана, ни меня нельзя обвинить в неблагодарности или непочтительности.
– Эти свойства, – сказал Норман своим глубоким голосом, – ни на йоту не лучше старых методов.
– Вот что, – устало сказал отец, – на сегодня хватит.
Мне недолго править фирмой.
Миллисент смотрела на дом, не помня себя от удивления. Ни Норман, ни Джон не обратили внимания на одну из отцовских фраз. Но она слышала ясно, что он сказал:
«Три сына». И впервые она подумала, не хранят ли тайны эти нелепые и все же романтические стены.
2. Взломщик и фермуар
История, закончившаяся поразительными открытиями, началась с того, что Миллисент испугалась вора. Кража была неинтересная – вор ничего не успел украсть, его спугнули. Но спугнули, точнее – удивили, не только его.
Джекоб Нэдуэй выделил своей секретарше великолепную комнату, выходящую в холл. Он обеспечил Миллисент все удобства, включая тетку. Правда, Миллисент порой сомневалась, причислить ли тетку к удобствам. У миссис Мильтон-Маубри были две функции: предполагалось, что она ведет дом и придает особый блеск личной секретарше. Характеры у женщин были разные. Племянница с достоинством несла тяготы нового положения, тетка же впадала порой в прежнюю спесь, которую с нее незамедлительно сбивали. Тогда Миллисент весь вечер утешала ее, а потом по мере сил утешалась сама. На сей раз она не легла, а примостилась с книгой у камина и читала до поздней ночи, не замечая, что все давно спят. Вдруг в тишине раздался новый, необычный звук. Что-то визжало в холле, словно точили ножи или металл вгрызался в металл. И Миллисент вспомнила, что в углу, между ее дверью и дверью хозяина, стоит сейф.
Она была бессознательно храброй (самый лучший вид храбрости) и вышла в холл посмотреть. То, что она увидела, удивило ее своей простотой. Она сотни раз об этом читала, сотни раз видела это в кино и сейчас не могла поверить, что ЭТО – вот такое. Сейф был открыт, а перед ним, спиной к ней, стоял на коленях какой-то оборванец; она видела только его спину и засаленную мятую шляпу. На полу справа от него сверкали стальное сверло и еще какие-то инструменты. Слева еще ярче сверкала серебряная цепь с драгоценным фермуаром – вероятно, он где-то ее украл.
Все было слишком похоже на то, как это представляешь, слишком просто, почти скучно. И Миллисент не притворялась, когда спросила без всякого волнения:
– Что вы тут делаете?
– Сами видите, не лезу в гору и не играю на тромбоне, – глухо проворчал он. – Кажется, ясно, что я делаю. – Он помолчал, потом сказал с угрозой: – И не выдумывайте, что это ваша штука. Она не ваша. Я ее отсюда не брал.
Скажем, я ее захватил из другого дома. Красивая, а? Под шестнадцатый век. На ней девиз: «Amor vincit onmia»
[5]. Хорошо им говорить, что любовь побеждает все, а силой ничего не сделаешь! Однако этот сейф я взял силой. Еще не видел сейфа, который откроешь только любовью к нему.
Можно было застыть на месте оттого, что взломщик, как ни в чем не бывало, говорит, не оборачиваясь; кроме того, казалось странным, что он разобрал латинскую надпись, как она ни проста. Однако Миллисент не могла ни убежать, ни вскрикнуть, ни прервать его спокойную речь.
– Вероятно, они вспомнили тот фермуар, который носила аббатиса у Чосера. Там такой же девиз. Вам не кажется, что Чосер здорово подметил социальные типы? Многие и сейчас живы. Вот аббатиса, например: две-три черты, и пожалуйста – английская леди, поразительнейшее из существ. Ее отличишь от всех в любом заграничном пансионе.
Аббатиса была из самых лучших, но главное налицо: жалеет мышек, трясется над своими собачками, чинно держится за столом – ну все как есть, даже по-французски говорит, причем французы ее не понимают.
Взломщик обернулся и посмотрел на Миллисент.
– Да вы сами английская леди! – воскликнул он. – Вы знаете, их все меньше.
Быть может, мисс Мильтон, как и аббатиса, была из самых лучших английских леди. Но надо честно признать, что были у нее и пороки, свойственные этому типу. Один из них – бессознательное классовое чувство. Ничего не поделаешь – как только вор заговорил о литературе, все перевернулось у нее в голове, и она подумала, что он не может быть вором.
Если бы она следовала логике, ей пришлось бы признать, что ничего не изменилось. Теоретически у знатока средневековой поэзии не больше прав на чужие сейфы, чем у всех других. Но что-то помимо ее воли сработало в ее сознании, и ей показалось, что теперь все иначе. Ее чувства можно передать расплывчатыми фразами вроде: «Это совсем другое дело» или «Тут что-то не так». В действительности же (к вящему позору своего замкнутого мира) некоторых людей она видела изнутри, а всех остальных – от взломщиков до каменщиков – только снаружи.
Молодой человек, глядевший на нее, был оборван и небрит, но щетина уже так выросла, что ее можно было счесть несовершенной бородкой. Росла она клочками; и, вспомнив неопрятные бородки иностранцев, Миллисент решила, что он похож на интеллигентного шарманщика. Что-то еще было в нем странное может быть, потому, что губы его насмешливо кривились, а глаза глядели серьезно, более того – восторженно. Если бы нелепая бородка закрыла рот, его можно было бы принять за фанатика, вопиющего в пустыне. Вероятно, он страстно ненавидел общество, если дошел до такой жизни; а может, его погубила женщина. И Миллисент вдруг захотелось узнать, в чем там было дело и как эта женщина выглядит.
– Вы молодец, что здесь со мной стоите. Вот еще одна черта: английские леди – храбрые. Но теперь расплодились другие племена. Такой фермуар не должен украшать недостойных. Одно это оправдало бы мою профессию. Мы, взломщики, способствуем круговороту вещей, не даем им залежаться не там, где нужно. Если бы его носила аббатиса, я бы его не взял, не думайте. Если бы я встретил такую милую леди, как она, я бы отдал ей эту штуку. Нет, вы мне скажите, почему свежеиспеченная графиня, похожая на какаду, должна ее носить? Мало, мало мы воруем, взломщиков не хватает, разбойников, некому имущество перераспределять!.. Переставили бы все по местам, как следует, понимаете, как хозяйки весной, и…
Но его социальную программу прервали на самом интересном месте кто-то громко, со свистом, задохнулся от удивления. Миллисент оглянулась и увидела своего хозяина. Джекоб Нэдуэй стоял в пурпурном халате. Только сейчас она удивилась, что сама не убежала и спокойно слушает взломщика у открытого сейфа, словно они сидят за чайным столом.
– О Господи! Взломщик, – проговорил Нэдуэй.
В ту же минуту послышались быстрые шаги, и младший партнер вбежал, отдуваясь, без пиджака, зато с револьвером. Но рука его выпустила револьвер, и он тоже сказал недоверчивым, странным тоном:
– Ах ты черт! Взломщик.
Преподобный Норман Нэдуэй пришел вслед за братом – бледный, торжественный, в наброшенном на пижаму пальто. Но смешней всего было не это: тем же странным, удивленным тоном он проговорил: «Взломщик».
Миллисент показалось, что у всех троих какая-то не та интонация. Взломщик был, без сомнения, взломщиком, так же как сейф был сейфом. Она не сразу поняла, почему они так произносят это слово, как будто перед ними грифон или другое чудище, и вдруг догадалась: они удивляются не тому, что к ним забрался взломщик, а тому, что взломщиком стал этот человек.
– Да, – сказал гость, с улыбкой глядя на них, – я теперь взломщик. Когда мы виделись в последний раз, я, кажется, писал прошения для бедных. Так вот растешь понемногу… То, за что отец меня выгнал, – сущая чепуха по сравнению с этим, а?
– Алан, – очень серьезно сказал Норман Нэдуэй. – Зачем ты пришел сюда? Почему ты решил обокрасть именно наш дом?
– Честно говоря, – отвечал Алан, – я думал, что наш уважаемый отец нуждается в моральной поддержке.
– Ты что? – рассердился Джон. – Хорошенькая поддержка!
– Прекрасная, – с гордостью сказал вор. – Разве вы не видите? Я единственный настоящий сын и наследник. Только я продолжаю дело. Атавизм, так сказать. Возрождаю семейную традицию.
– Не понимаю, о чем ты говоришь! – взорвался старый Нэдуэй.
– Джек и Норман понимают, – хмуро сказал вор. – Они знают, о чем я говорю. Они, бедняги, уже лет шесть пытаются это замять.
– Ты родился мне на горе, – сказал старый Нэдуэй, дрожа от злости. – Ты бы замарал мое имя грязью, если бы я не отослал тебя в Австралию. Я думал, что избавился от тебя, а ты вернулся вором.
– И достойным продолжателем, – сказал его сын, – методов, создавших нашу фирму. – Он помолчал, потом прибавил с горечью: – Вы говорите, что стыдитесь меня. Господи, отец! Разве вы не видите, эти двое стыдятся вас? Посмотрите на них!
Братья быстро отвернулись, но отец успел посмотреть.
– Они стыдятся вас. А я не стыжусь. Мы с вами отчаянные люди.
Норман поднял руку, протестуя, но Алан продолжал язвительно и горько:
– Думаете, я не знаю? Думаете, никто не знает? Вот почему Норман с Джеком вцепились в эти новые методы и общественные идеалы! Хотят очистить имя Нэдуэев – от него ведь разит на весь свет! Фирма-то стоит на обмане, на потогонной системе – сколько бедных извели, сколько наобижали вдов и сирот! А главное – она стоит на воровстве.
Вы, отец, грабили конкурентов, и партнеров, и всех – вот как я вас.
– По-твоему, это пристойно? – в негодовании спросил его брат. – Мало того, что ты грабишь отца, ты его оскорбляешь.
– Я его не оскорбляю, – сказал Алан. – Я его защищаю. Из всех собравшихся я один могу его защитить. Ведь я преступник.
И он заговорил так пылко, что все вздрогнули от испуга.
– Что вы двое об этом знаете? Ты учишься на его средства. Ты стал его партнером. Вы живете на его деньги и стыдитесь, что он их не так нажил. А мы с ним начинали по-другому. Его выкинули в канаву – и меня. Попробуйте, и тогда увидите, сколько нахлебаешься грязи! Вы не знаете, как становятся преступниками, как крутишься, как отчаиваешься, как надеешься на честную работу и берешься наконец за нечестную. У вас нет никакого права презирать двух воров нашей семьи. Старый Нэдуэй резко поправил очки, и наблюдательная Миллисент заметила, что он не только удивлен, но и тронут.
– Все это не объясняет, – сказал Джон, – твоего пребывания в доме. Ты, вероятно, знаешь, что в сейфе ничего нет. Эта штука не наша. Не понимаю, что ты задумал!
– Что ж, – усмехнулся Алан, – осмотри получше дом, когда я уйду. Может, сделаешь открытие-другое. А вообще-то я…
И тут прямо над ухом Миллисент раздался смешной и тревожный звук – тот самый пронзительный звук, которого здесь не хватало. Тетка проснулась, чтобы достойно завершить мелодраму. Викторианская традиция дожила до наших дней в лице миссис Мильтон-Маубри. Миллисент все время ждала чего-то. И вот кто-то завизжал, как и подобает, когда в доме взломщик.
Пятеро переглянулись. Вору оставалось одно: скрыться побыстрее. Он кинулся налево, то есть в комнаты Миллисент и миссис Мильтон-Маубри, и визг достиг высшего накала. Наконец где-то хрустнуло стекло – вор вырвался из дома в сад, и все они вздохнули, каждый о своем.
Не стоит и говорить, что Миллисент направилась утешать тетку и визг сменился потоком вопросов. Потом она ушла к себе и увидела, что на ее туалете, словно драгоценности короны на черном бархате, лежит усыпанный бриллиантами фермуар с латинским девизом: «Любовь побеждает все».
3. Удивительное обращение
Миллисент Мильтон поневоле думала, особенно в саду, в свободные часы, доведется ли ей снова увидеть взломщика. Обычно взломщики не возвращаются. Но этот был совсем необычно связан с семьей Нэдуэев. Как взломщик он должен был скрыться; как родственник – мог прийти снова. Тем более что он блудный сын, а им возвращаться положено. Она попыталась было подступиться к его братьям, но ничего путного не добилась. Как вы помните, Алан нагло посоветовал осмотреть дом после его ухода. Но, вероятно, он работал очень уж тонко и ловко – никто не мог выяснить, что же он взял. Она билась над этим вопросом и многими другими и ничего не могла понять, как вдруг, случайно взглянув вверх, увидела, что Алан спокойно стоит на садовой стене и смотрит вниз. Ветер шевелил его взъерошенные темные волосы, как листья на дереве.
– Еще один способ проникнуть в дом, – сказал он четко, словно лектор, – перелезть через забор. Просто как будто. Красть вообще просто. Только сейчас я никак не решу, что же мне украсть.
Он помолчал.
– Для начала украду у вас немного времени. Не пугайтесь, хозяин не рассердится. Меня сюда позвали, честное слово.
Он прыгнул и приземлился рядом с ней, не переставая говорить.
– Да, меня вызвали на семейный совет. Будут обсуждать, как меня обратить на путь истинный. Но до обращенья, слава Богу, не меньше часа. Пока я еще в преступном состоянии, я бы хотел с вами поболтать.
Она не отвечала и смотрела на нелепые пальмы в кадках у ограды. Странное чувство вернулось к ней: ей снова казалось, что дом и сад романтичны, хотя тут и живут такие люди.
– Надеюсь, вам известно, – сказал Алан Нэдуэй, – что отец меня выгнал, когда мне было восемнадцать лет, и гнал до самой Австралии. Сейчас я понимаю, что кое в чем он был прав. Я дал одному приятелю деньги. Я полагал, что они мои, а отец считал, что они принадлежат фирме. С его точки зрения, я украл. Я тогда мало знал о кражах по сравнению с моими теперешними глубокими познаниями. А вам хочу рассказать о том, что со мной случилось, когда я уехал из Австралии.
– Может быть, они тоже хотели бы послушать? – не удержалась Миллисент.
– Да уж, наверное, – ответил он. – Только им не понять, так что и слушать ни к чему. – Он задумчиво помолчал. – Понимаете, это слишком просто для них. Слишком просто, чтобы поверить. Прямо как притча, то есть как басня, а не факт. Возьмем моего брата Нормана. Он честный человек и очень серьезный. Каждое воскресенье он читает притчи из Писания. Но он бы в них не поверил, если б это было в жизни.
– Вы хотите сказать, что вы блудный сын? – спросила она. – А Норман старший?
– Нет, я не то имел в виду, – сказал Нэдуэй. – Во-первых, не хочу преуменьшать великодушие Нормана. Во-вторых, не буду преувеличивать радость моего отца.
Она невольно улыбнулась, но, как образцовая секретарша, удержалась от замечания.
– Я хотел сказать вот что, – продолжал он. – Когда рассказываешь для наглядности простую историю, она всегда кажется неправдоподобной. Возьмем политическую экономию. Норман ею много занимался. Он, несомненно, читал учебники, которые начинаются так: «Представьте, что человек попал на необитаемый остров». Студентам и школьникам всегда кажется, что ничего этого быть не может. А ведь было!
Ей стало немного не по себе.
– Что было? – спросила она.
– Я попал на остров, – сказал Алан. – Вы не верите в такие притчи, потому что это звучит дико.
– Вы хотите сказать, – нетерпеливо сказала она, – что вы были на необитаемом острове?
– Да, и еще кое-что. В том-то и суть, что все шло как надо, пока я не попал на очень обитаемый остров. Начнем с того, что я жил несколько лет в довольно необитаемой части довольно обитаемого острова. На карте он называется Австралией. Я пытался обрабатывать землю, но мне зверски не везло, пришлось сняться с места и ехать в город. На мою удачу лошади пали в пути, и я остался один в пустыне.
Шел я, шел и ни о чем не думал, как вдруг увидел высокий сине-серый куст, выделявшийся из всех сине-серых кустов, и понял, что это дым. Есть хорошая поговорка: «Нет дыма без огня». Другая поговорка еще лучше: «Нет огня без человека». Короче, мне повстречался человек, в нем ничего особенного не было – вы бы нашли в нем сотни недостатков, если бы встретили в гостях. И все-таки он был колдун.
Он мог то, чего не могут ни зверь, ни дерево, ни птица. Он дал мне супу и показал дорогу. Короче говоря, я добрался до порта и нанялся на маленькое судно. Капитан не отличался добротой, и мне было довольно трудно, но не тоска бросила меня за борт – меня просто смыло волной как-то ночью. Уже светало, меня заметили, закричали: «Человек за бортом!» – и четыре часа матросы во главе со свирепым капитаном пытались меня выудить. Это им не удалось. Подобрала меня лодка, вроде каноэ, а в ней сидел сумасшедший, который действительно жил на необитаемом острове.
Он дал мне бренди и взял к себе, как будто так и надо. Он был странный человек – белый, то есть белокожий, но совсем одичавший. Носил он только очки и поклонялся старому зонтику. Однако он совсем не удивился, что я прошу его о помощи, и помогал мне как мог. Наконец мы увидели пароход. Я долго кричал, махал полотенцем, раскладывал костры. В конце концов нас увидели, пароход изменил курс и забрал нас. С нами обращались официально, сухо, но они не подумали пройти мимо – это был просто долг. И вот все время, особенно на этом пароходе, я пел про себя старую, как мир, песню: «На реках вавилонских». Я пел о том, что хорошо человеку дома и нет ничего тяжелей изгнания. В порт Ливерпуль я вошел с тем самым чувством, с каким приезжаешь домой на рождественские каникулы. Я забыл, что у меня нет денег, и попросил кого-то одолжить мне немного. Тут же меня арестовали за попрошайничество, и с этой ночи в тюрьме началась моя преступная жизнь.
Надеюсь, вы поняли, в чем суть моей экономической притчи. Я побывал на краю света, среди отбросов общества.
Я попал к последним подонкам, которые мало могли мне дать и не очень хотели давать. Я махал проходящим судам, обращался к незнакомым людям, и, конечно, они меня ругали от всего сердца. Но никто не увидел ничего странного в том, что я прошу помощи. Никто не считал меня преступником, когда я плыл к кораблю, чтоб не утонуть, или подходил к костру, чтоб не умереть. В этих диких морях и землях люди знали, что надо спасать утопающих и умирающих. Меня ни разу не наказывали за то, что я в беде, пока я не вернулся в цивилизованный мир. Меня не называли преступником за то, что я прошу сочувствия, пока я не пришел домой.
Ну вот. Если вы поняли притчу, вы знаете, почему новый блудный сын считает, что дома его ждали не тельцы, а свиньи. Дальше были в основном стычки с полицией и тому подобное. До моих наконец дошло, что надо бы меня приручить или пристроить. Неудобно, в конце концов! Ведь такие, как вы или ваша тетка, уже в курсе дела. Во всяком случае, для части моих родственников это сыграло главную роль. В общем, мы условились сегодня встретиться и обсудить сообща, как сделать из меня приличного человека.
Вряд ли они понимают, что на себя берут. Вряд ли они знают, что чувствуют такие, как я. А вам я это все рассказал, пока их нет, потому что я хочу, чтоб вы помнили: пока я был среди чужих, для меня оставалась надежда.
Они уже давно сидели на скамейке. Сейчас Миллисент встала – она увидела, что по траве идут трое в черном.
Алан Нэдуэй остался сидеть, и его небрежная поза показалась особенно нарочитой, когда Миллисент поняла, что старый Нэдуэй идет впереди, хмурый, как туча на ясном небе.
– Вероятно, не стоит тебе говорить, – медленно и горько сказал Нэдуэй, – что ограблен еще один дом.
– Еще один? – удивленно сказал Алан. – Кто же пострадал?
– Вчера, – сурово сказал отец, – миссис Маубри пошла к леди Крэйл, своей приятельнице. Естественно, она рассказала о том, что было ночью у нас, и узнала, что Крэйлов тоже ограбили.
– Что же у них взяли? – терпеливо, хотя и с любопытством, спросил Алан.
– Вора спугнули, – сказал отец. – К несчастью, он кое-что обронил.
– К несчастью! – повторил Алан светским, удивленным тоном. – К чьему несчастью?
– К твоему, – ответил отец.
Повисло тягостное молчание. Наконец Джон Нэдуэй нарушил его, как всегда грубовато и добродушно:
– Вот что, Алан. Если ты хочешь, чтобы тебе помогли, брось эти штуки. Допустим, нас ты хотел разыграть, хотя напугал мисс Миллисент, а миссис Маубри довел до истерики. Но посуди, как мы можем тебя выгородить, если ты лезешь к нашим соседям и оставляешь там визитную карточку с нашим именем?
– Рассеянность все, рассеянность… – огорченно сказал Алан и встал, держа руки в карманах. – Не забывай, что я вор начинающий.
– Кончающий, – сказал отец. – Или ты это бросаешь, или отсидишь пять лет. Леди Крэйл может подать в суд и подаст, скажи я хоть слово. Я пришел, чтобы дать тебе еще один, тысяча первый шанс. Брось воровать, и я тебя пристрою.
– Мы с твоим отцом, – сказал Норман Нэдуэй, четко выговаривая слова, – не всегда сходимся во взглядах. Но сейчас он прав. Я очень тебе сочувствую, но одно дело – красть с голоду, и другое – голодать, чтобы только не жить честно.
– Вот именно! – пылко поддакнул брату положительный Джон. – Мы с удовольствием тебя признаем, если ты бросишь воровать. Или брат, или вор. Кто ты? Наш Алан, которому отец найдет работу, или чужой парень, которого мы должны выдать полиции? Или то, или это – третьего не дано.
Алан обвел взором дом и сад, и глаза его как-то жалобно остановились на Миллисент. Потом он снова сел на скамью и, уперев локти в колени, закрыл лицо руками, словно погрузился в молитву. Отец и братья напряженно смотрели на него.
Наконец он поднял голову, отбросил со лба черные пряди волос, и все увидели, что бледное лицо совершенно изменилось.
– Ну, – сказал отец уже не так сурово, – не будешь больше лазить в чужие дома?
Алан встал.
– Да, папа, – серьезно сказал он. – Я подумал и вижу теперь – вы правы. Не буду.
– Слава Богу, – сказал Норман, и его поставленный голос дрогнул в первый раз. – Не хочу читать нравоучений, но ты увидишь сам, как хорошо, когда не надо прятаться от близких.
– И вообще тяжелая это штука – кража со взломом, – сказал Джон, всегда стремившийся к общему согласию. – Черт знает что! Лезть в чужой дом, да еще не через дверь.
Как будто надеваешь чужие брюки. Гебе же будет спокойней, что ни говори.
– Ты прав, – задумчиво сказал Алан. – Зачем усложнять себе жизнь? Разузнавать, где что лежит, – да, тяжело… Начну-ка я все заново. Проще буду жить, как-то прямее… Говорят, карманы очищать очень выгодно.
Он мечтательно смотрел на пальцы, все остальные смотрели на него.
– Один мой приятель, – продолжал он, – очень хорошо устроился. Он обрабатывает жителей Ламбета, когда они выходят из метро или кино. Что говорить, они там победней, чем тут у вас, сейфов у них нет, зато их много. Просто удивительно, сколько можно за день собрать… Да, все говорят, что карманщиком быть доходней.
Они еще помолчали, потом Норман проговорил очень ровным голосом:
– Я очень хотел бы знать, шутка ли это. Я сам люблю юмор.
– Шутка… – рассеянно повторил Алан. – Шутка?.. Нет, что ты! Это деловой разговор. Отец мне не найдет такой хорошей работы.
– А ну, вон из моего дома! – заорал старый Нэдуэй. – Убирайся отсюда, пока я не вызвал полицию!
С этими словами он повернулся и пошел к дому. За ним направились Норман и Джон. Алан остался стоять у скамьи неподвижно, как статуя в саду.
Уже вечерело, стало тихо, и сад не казался таким ярким – деревья и цветы подернулись предвечерним туманом, поднимавшимся с лугов, все посерело, только блестящие точки звезд сверкали на светлом небе. Звезды сверкали все ярче, сумерки сгущались, но не двигались две статуи, забытые в саду. Наконец одна из них – женщина – быстро пошла по траве к другой мужчине у скамейки. И тот увидел еще одну странность: ее лицо, обычно серьезное, было веселым и лукавым, как у эльфа.
– Ну вот, – сказала Миллисент. – Вы с этим покончили.
– Вы хотите сказать, что я покончил с надеждами на помощь? – спросил он. – У меня их и не было.
– Нет, я не то хочу сказать, – ответила она. – Вы перегнули палку.
– Какую палку? – спросил он все так же строго.
– Перелгали, если хотите, – улыбнулась она. – Переиграли. Я не знаю, что все это значит, но это неправда. Я могла поверить с грехом пополам, что вы взломщик и грабите богатых. Но вы сказали, что вы карманник и будете грабить бедных, которые выходят из кино, а я знаю, что это неправда. Этот мазок испортил всю картину.
– Так кто же я, по-вашему? – резко спросил он.
– Может, вы мне скажете? – просто сказала она.
Он напряженно молчал, потом произнес странным тоном:
– Я сделаю для вас все, что угодно.
– Всем известно, – сказала она, – что нас, женщин, губит любопытство.
Он снова закрыл глаза рукой, помолчал и глубоко вздохнул.
– Amor vincit omnia, – сказал он.
Потом он поднял голову, заговорил, и глаза его собеседницы сверкали все ярче и ярче, пока она слушала его под сверкающими звездами.
4. Сомнения сыщика Прайса
Питер Прайс, частный сыщик, не питал скобой склонности к английским леди, столь милым сердцу и разуму Джеффри Чекера и Алана Нэдуэя. Английская леди подобна бриллианту или, быть может, цветку, меняющему цвет.
Мистеру Прайсу нередко доводилось видеть ту грань, которая повернута к лакеям, бестактным кебменам, попутчикам, не вовремя открывшим окно, и прочим отъявленным врагам рода человеческого. Сейчас он понемногу приходил в себя после беседы с типичнейшей представительницей племени – некоей миссис Мильтон-Маубри, которая высоким, уверенным голосом без малого час порола чепуху.
Насколько он понял, говорила она примерно следующее: ограбили Нэдуэев, у которых она живет со своей племянницей, но ей ничего не сказали, чтобы она не обнаружила своих потерь. В том, что Нэдуэев ограбили, сомнений нет визитную карточку Нэдуэя-младшего нашли в соседнем доме, который, кстати, тоже ограбили. Этот дом принадлежит леди Крэйл, и вор пошел туда от Нэдуэев, прихватив их вещи, а там в спешке обронил. Строго говоря, кое-что он обронил и у Нэдуэев – она видела у племянницы фермуар, которого раньше не было. Но племянница молчит; весь дом ее обманывает – не племянницу, конечно, а негодующую миссис Мильтон-Маубри.
– Рассеянный у нас вор, – сказал сыщик, глядя в потолок. – Как говорите, не из удачливых. Сперва он что-то у кого-то крадет и теряет у Нэдуэев. Потом он крадет у Нэдуэев и теряет у Крэйлов. Кстати, что он украл у леди Крэйл?
Сыщик был кругленький, лысый, а лицо у него странно морщилось, так что нельзя было понять, улыбается он или нет. Но его собеседнице и в голову бы не пришло, что он смеется над ней.
– Вот именно! – победоносно воскликнула она. – Мои слова! От меня абсолютно все скрывают. Они какие-то уклончивые… Даже леди Крэйл говорит: «Наверно, что-нибудь украли. Иначе зачем ему скрываться?» А Нэдуэи просто молчат. Сколько раз я им повторяла: «Не щадите меня, я выдержу». В конце концов имею же я право узнать, обокрали меня или нет!
– Может быть, им будет легче, – сказал сыщик, – если вы сами подскажете, что у вас украли? Удивительно странное дело! Никак не могу выяснить, кто чего лишился. Допустим, было две кражи. Допустим, что их совершил один и тот же человек. Мы называем его грабителем, потому что он оставляет у потерпевших незнакомые им вещи. Ни одна из этих вещей, насколько мне известно, не принадлежит тем, кого он посетил, – вам, например.
– Откуда мне знать? – сказала леди и недоуменно повела рукой. – Никто мне не скажет. От меня все…
– Простите, – сказал мистер Прайс, на этот раз твердо. – Кому же знать, как не вам? Украли у вас что-нибудь?
Украли что-нибудь у вашей соседки?
– Разве она заметит? – с внезапной желчностью сказала миссис Маубри. – При ее рассеянности…
– Та-ак… – задумчиво кивнул сыщик. – Леди Крэйл не способна заметить, обокрали ее или нет. Насколько я понял, вы тоже.
И раньше, чем до нее дошло, как ее оскорбили, прибавил:
– А мне говорили, что она умная женщина, общественный деятель и прочее.
– Ах, Господи, конечно, она умеет устраивать всякие митинги! – поморщилась викторианка. – Возьмите, например, ее лигу «Долой табак» или эту дискуссию о том, что считать наркотиком, а что лекарством. Но у себя дома она абсолютно ничего не замечает.
– А мужа она замечает? – поинтересовался Прайс. – Кажется, в свое время он слыл интересным собеседником.
Говорят, он сильно пострадал на одном займе… Да и жене, конечно, не платят за борьбу с табаком. Следовательно, они люди бедные, хоть и древнего рода. Как же они не заметили, все ли у них цело?
Он помолчал, подумал и вдруг сказал резким, как выстрел, тоном:
– Что именно они нашли, когда взломщик исчез?
– Кажется, только сигары, – отвечала миссис Маубри. – Очень много сигар. Там была карточка Нэдуэя, вот мы и решили…
– Да, да, – сказал Прайс. – Что же этот вор еще украл у Нэдуэев? Надеюсь, вы понимаете, что я не смогу помочь вам, если мы оба не будем откровенны. Ваша племянница – секретарь мистера Нэдуэя-старшего. Смею предположить, что она пошла на это, потому что ей надо зарабатывать.
– Я была против, – сказала миссис Маубри. – Служить у таких людей! Но чего вы хотите? Эти социалисты нас абсолютно обобрали.
– Конечно, конечно, – согласился сыщик, рассеянно кивая, снова уставился в потолок, словно унесся мыслью за тысячи миль. Наконец он сказал: – Когда мы смотрим на картину, мы не думаем о конкретных, знакомых людях.
Попробуем и сейчас представить себе, что говорим о чужих.
Одна девушка выросла в роскоши и привыкла к красивым вещам. Потом ей пришлось жить скучно и просто – выхода у нее не было. Ей платит жалованье черствый старик, и ей не на что надеяться. А вот еще один сюжет. Светский человек привык жить широко, а живет более чем скромно. Он обеднел, да и жена-пуританка не терпит невинных радостей, особенно табака. Вам это ни о чем не говорит?
– Нет, – сказала миссис Маубри и встала, шурша платьем. – Все это в высшей степени странно. Не понимаю, что вы имеете в виду…
– Да, непрактичный этот вор… – сказал сыщик. – Если бы он знал, на что идет, он бы обронил два фермуара.
Миссис Мильтон-Маубри отряхнула со своих ног прах и пыль конторы и отправилась за утешением в другие места.
А мистер Прайс подошел к телефону, улыбаясь так, словно он скрывал улыбку от самого себя, позвонил другу в Скотланд-Ярд и долго, обстоятельно говорил с ним о карманных кражах, которые участились с недавних пор в беднейших кварталах Лондона. Как ни странно, повесив трубку, мистер Прайс записал новые сведения на том же листке, на котором он делал заметки во время беседы с миссис Маубри.
Потом он снова откинулся в кресле и уставился в потолок. В эти минуты он был похож на Наполеона. Что ни говори, Наполеон тоже был невысок, а в пожилые годы тучен; вполне можно допустить, что и Прайс стоил больше, чем казалось с виду.
Сыщик ждал еще одного посетителя. Оба посещения были тесно связаны, хотя миссис Маубри сильно бы удивилась, если бы встретила здесь хорошо знакомого ей младшего партнера фирмы «Нэдуэй и сын».
Дело в том, что Алан Нэдуэй не действовал больше тайно, как тать в нощи. Он намеренно выдал себя – еще откровенней, чем в тот раз, когда оставил карточку у Крэйлов. Если ему суждено попасть в тюрьму и в газеты, заявил преступник, он будет фигурировать там под собственным именем. В письме к брату он серьезно сообщал, что не видит в карманных кражах ничего дурного, но совесть (быть может, слишком чувствительная) не позволит ему обмануть доверчивого полисмена. Трижды пытался он назваться Ногглуопом, и всякий раз голос у него срывался от смущения.
Гром разразился дня через три после этого письма. Имя Нэдуэев замелькало в шапках всех вечерних газет, но контекст был совсем не тот, что обычно. Алан Нэдуэй, старший сын сэра Джекоба Нэдуэя (так звали к тому дню его отца), привлекался к суду по обвинению в воровстве, которым он прилежно и успешно занимался несколько недель.
Дело осложнялось тем, что вор цинично и безжалостно обирал бедняков, но выбрал к тому же тот самый квартал, где его брат, достопочтенный Норман Нэдуэй, подвизался с недавних пор в качестве приходского священника и неустанно творил добро, снискав заслуженную любовь прихожан.
– Просто не верится! – сокрушенно и веско сказал Джон Нэдуэй. – Неужели человек способен на такую гнусность?
– Да, – немного сонно откликнулся Питер Прайс, – просто не верится.
Не вынимая рук из карманов, он встал, посмотрел в окно и прибавил:
– Да, лучше не скажешь! Вот именно: «просто не верится».
– И все же это правда, – сказал Джон и тяжело вздохнул.
Питер Прайс не отвечал так долго, что Джон вскочил на ноги.
– Что с вами, черт побери? – крикнул он. – Разве это не правда?
Сыщик кивнул.
– Когда вы говорите «это правда», я с вами согласен.
Но если вы спросите, что именно правда, я отвечу: «Не знаю». Я только догадываюсь в самых общих чертах.
Он снова помолчал, потом сказал резко:
– Вот что. Не хотел бы заранее возбуждать ни надежд, ни сомнений, но, если вы разрешите мне повидаться с теми, кто готовит дело, я, кажется, кое-что им подскажу.
Джон Нэдуэй медленно вышел из конторы. Он был сильно озадачен и не опомнился до вечера, то есть до самого отчего дома. Машину он вел, как всегда, умело, но лицо его против обыкновения было мрачным и растерянным. Все так запуталось и осложнилось, словно его загнали на самый край пропасти, а это нечасто бывает с людьми его склада.
Он охотно сознался бы со всем простодушием, что он не мыслитель и ничего не видит странного, если человек не задумался ни разу в жизни. Но сейчас все стало непонятным, вплоть до этого деловитого коренастого сыщика. Даже темные деревья перед загородным домом изогнулись вопросительными знаками. Единственное окно, светившееся на темной глыбе дома, напоминало любопытный глаз. Джон слишком хорошо знал, что позор и беда нависли над их семьей, как грозовая туча. Именно эту беду он всегда пытался предотвратить; а сейчас, когда она пришла, он даже не мог назвать ее незаслуженной.
На темной веранде, в полной тишине он наткнулся на Миллисент. Она сидела в плетеном кресле и смотрела в темнеющий сад. Ее лицо было самой непонятной из всех загадок этого дома – оно сияло счастьем.
Когда она поняла, что сумрак сада заслонила черная фигура дельца, ее глаза затуманились – не печально, а растроганно. Она пожалела этого сильного, удачливого, несчастного человека, как жалеют немых и слепых; но она никак не могла понять, почему ее сердце и дрогнуло, и очерствело, пока не вспомнила, как чуть не влюбилась когда-то в этом самом саду. Однако она не знала, почему так сильно, почти мучительно радуется, что не влюбилась и никогда, ни за что не сможет влюбиться в такого. В какого же? Ведь он добродушный, а говорить правду для него так же естественно, как чистить зубы. Но влюбиться в него не лучше, чем в двухмерное, плоское существо. А в ней самой, чувствовала она, открылись новые измерения. Она еще не заглянула в них, еще не знала, что у нее есть; зато она знала, чего нет: любви к Джону Нэдуэю. И потому она пожалела его, бесстрастно, словно брата.
– Мне так жаль! – сказала она. – Вам сейчас очень трудно. Наверное, вам кажется, что это страшный позор.
– Благодарю вас, – растроганно сказал он. – Да, нам нелегко. Спасибо на добром слове.
– Я знаю, какой вы хороший, – сказала она. – Вы всегда старались избежать дурных слухов. А это, наверное, кажется вам страшным позором.
Он был тугодум, но и его удивило, что она второй раз говорит «кажется».
– Боюсь, мне не только кажется, – сказал он. – Карманник Нэдуэй! Да, хуже не придумаешь!
– Вот-вот, – сказала она, как-то непонятно кивая. – Через плохое, но вероятное приходишь к невероятно хорошему.
– Я не совсем понимаю, – сказал Нэдуэй-младший.
– Можно прийти к самому лучшему через самое худшее, – сказала она. – Ну, как на запад через восток. Ведь там, на другой стороне мира, действительно есть место, где запад и восток – одно. Неужели не понимаете? Предельно хорошие вещи непременно кажутся плохими.
Он тупо смотрел на нее, а она продолжала, словно думала вслух:
– Ослепительный свет отпечатывается в глазу, как черное пятно.
Нэдуэй-младший пошел дальше тяжелой походкой. К его несчастьям прибавилось еще одно: Миллисент сошла с ума.
5. Вор перед судом
Дело Алана Нэдуэя вызвало гораздо больше хлопот и проволочек, чем обычное разбирательство карманных краж.
Поначалу ходили слухи – по-видимому, из надежных источников, – что обвиняемый признает себя виновным. Потом засуетились те слои общества, к которым он когда-то принадлежал, и ему разрешили свидания с родными. Но только тогда, когда отец обвиняемого, престарелый сэр Джекоб Нэдуэй, стал посылать в тюрьму для переговоров личного секретаря, выяснилось, что обвиняемый собирается сказать: «Не виновен». Затем пошли разговоры о том, какого он выберет защитника. Наконец стало известно, что он поведет защиту сам.
Следствие велось формально. Только в суде, перед лицом судьи и присяжных, предъявили развернутое обвинение. Тон задал прокурор – он начал речь сокрушенно и сурово.
– Подсудимый, – сказал он, – как это ни прискорбно, является членом весьма уважаемой семьи и запятнал своим преступлением щит знатного, благородного и добродетельного рода. Всем известно, какие преобразования навсегда прославили имя его брата, мистера Джона Нэдуэя. Даже те, кто не признает обрядов и не подчиняет интеллект догме, уважают другого брата, преподобного Нормана Нэдуэя, за его общественное рвение и активную благотворительность.
Но английский закон не знает лицеприятия и карает преступление в любых, самых высоких слоях общества. Несчастный Алан Нэдуэй всегда был неудачником и тяжким бременем для своей семьи. Его подозревали, и не без оснований, в попытке совершить кражу со взломом у своего отца и его близких друзей.
Тут вмешался судья.
– Это к делу не относится, – заявил он. – В обвинительном материале нет упоминаний о краже со взломом.
Подсудимый весело откликнулся:
– Да ладно, милорд!
Но никто в его слова не вникал – до того ли, когда нарушена процедура! И прокурор долго препирался с судьей, пока наконец не извинился.
– Во всяком случае, – закончил он, – в карманной краже сомневаться не приходится, – и посулил представить свидетелей.
Вызвали констебля Бриндла. Он дал показания на одной ноте, словно все, что он говорил, было одной фразой, более того – одним словом.
– Согласно донесению, я пошел за обвиняемым от дома преподобного Нормана Нэдуэя до кино «Гиперион» на расстоянии двухсот шагов и видел, как обвиняемый сунул руку в карман человека, который стоял под фонарем, и я сказал, чтобы тот человек проверил свои карманы, и опять пошел за обвиняемым, который смешался с толпой, а один, который выходил из кино, повернулся к обвиняемому и хотел его бить, а я подошел и сказал: вы что, обвиняете этого человека, а он сказал: да, а обвиняемый сказал: а я обвиняю его, что он на меня напал, и, пока я с тем говорил, обвиняемый отошел и сунул руку в карман одному в очереди. Тогда я сказал, чтобы тот проверил карманы, и задержал обвиняемого.
– Желаете ли вы подвергнуть свидетеля допросу? – спросил судья.
– Я уверен, – сказал подсудимый, – что вы, милорд, не поставите мне в вину незнание процедуры. Могу ли я спросить сейчас, вызовет ли обвинение тех троих, которых я, по слухам, обокрал?
– Я вправе сообщить, – сказал прокурор, – что мы вызываем Гарри Гэмбла, служащего в букмекерской конторе, который, по словам Бриндла, угрожал подсудимому побоями, а также Изидора Грина, учителя музыки, последнего из пострадавших.
– А что же с первым? – спросил подсудимый. – Почему его не вызвали?
– Понимаете, милорд, – сказал прокурор судье, – полиции не удалось установить его имени и адреса.
– Могу ли я спросить, – сказал Алан Нэдуэй, – как же так получилось?
– Ну, – сказал полисмен, – отвернулся я, а он убежал.
– Как так? – спросил подсудимый. – Вы говорите человеку, что его обворовали, и обещаете вернуть деньги, а он бежит, как вор?
– Я и сам не понимаю, – сказал полисмен.
– С вашего разрешения, милорд, – сказал подсудимый, – я спрошу еще об одном. Свидетелей двое; но только один из них предъявляет иск. С другим что-то неясно. Верно, констебль?
Несмотря на немыслимую нудность роли, в которой он сейчас выступал, полисмен был человеком и умел смеяться.
– Именно что неясно, – робко усмехнулся он. – Он из этих, музыкантов, так что деньги считать не умеет. Я ему говорю: «Сколько у вас украли?», он считал, считал, и все выходило по-разному. То два шиллинга шесть пенсов, то три шиллинга четыре пенса, а то и все четыре шиллинга.
Так что мы решили, что он большой раззява.
– В высшей степени странно, – сказал судья. – Насколько мне известно, свидетель Грин сам даст показания.
Надо вызвать его и Гэмбла.
Мистер Гарри Гэмбл, в очень пестром галстуке, сиял сдержанной приветливостью, отличающей тех, кто и в пивной не теряет уважения к себе. Однако он был не чужд горячности и не отрицал, что влепил как следует этому типу, когда тот залез ему в карман. Отвечая суду, он рассказал в общих чертах то же самое, что и полисмен, и признал, что сразу после происшествия действительно отправился в «Свинью и свисток».
Прокурор вскочил и спросил в негодовании, что это обозначает.
– Мне кажется, – строго сказал судья, – подсудимый хочет доказать, что свидетель не знал точно, сколько у него украли.
– Да, – сказал Алан Нэдуэй, и его глубокий голос прозвучал неожиданно серьезно. – Я хочу доказать, что свидетель не знает, сколько у него украли.
И, обернувшись к свидетелю, спросил:
– Вы угощали народ в «Свинье и свистке»?
– Милорд, – вмешался прокурор, – я протестую. Подсудимый оскорбляет свидетеля.
– Оскорбляю? Да я ему льщу! – весело откликнулся Нэдуэй. – Я его хвалю, воспеваю! Я предположил, что ему присуща древняя доблесть гостеприимства. Если я скажу, что вы дали банкет, разве я оскорблю вас? Если я угощу шесть стряпчих хорошим завтраком, разве я их обижу? Неужели вы стыдитесь своей щедрости, мистер Гэмбл? Неужели вы трясетесь над деньгами и не любите людей?
– Ну что вы, сэр! – отвечал слегка растерянный свидетель. – Нет, сэр, что вы! – прибавил он твердо.
– Я думаю, – продолжал подсудимый, – что вы любите своих ближних, особенно собутыльников. Вы всегда рады их угостить и угощаете, когда можете.
– Не без этого, сэр, – отвечал добродетельный Гэмбл.
– Конечно, вы редко это делаете, – продолжал Алан. – Вы не всегда можете. Почему вы угостили их в тот день?
– Как вам сказать, – снова растерялся свидетель. – Деньги, наверное, были.
– Вас же обокрали!.. – сказал Нэдуэй. – Спасибо, это все, что я хотел узнать.
Мистер Изидор Грин, учитель музыки, длинноволосый человек в выцветшем бутылочно-зеленом пальто, был, по меткому выражению полицейского, истинным раззявой. На вступительные вопросы он ответил сравнительно гладко и сообщил, что почувствовал тогда что-то в кармане. Но когда Нэдуэй – очень мягко и приветливо – стал допрашивать его, он заметался в страхе. По его словам, он высчитал наконец (при помощи своих друзей, более способных к математике), что у него было после кражи три шиллинга семь пенсов. Однако эти сведения не принесли пользы, так как он абсолютно не мог представить, сколько было у него раньше.
– Я занят творчеством, – сказал он не без гордости. – Может быть, жена знает.
– Прекрасная мысль, мистер Грин, – обрадовался Нэдуэй. – Я как раз вызвал вашу жену свидетелем защиты.
Все ахнули, но подсудимый, несомненно, не шутил, – учтиво и серьезно он приступил к допросу свидетельниц защиты, которые приходились женами свидетелям обвинения.
Показания жены скрипача были просты и ясны во всем, кроме одного.
Сама она оказалась миловидной и толстой, вроде кухарки из богатого дома, – вероятно, именно такая женщина могла присматривать как следует за неспособным к математике Грином. Приятным, уверенным голосом она сказала, что знает все про мужнины деньги, если они есть. А в тот день у него было два шиллинга восемь пенсов.
– Миссис Грин, – сказал Алан. – Ваш муж пересчитал их после кражи с помощью своих друзей-математиков и обнаружил три шиллинга семь пенсов.
– Он у меня гений, – гордо сказала она.
Миссис Гэмбл невыгодно отличалась от миссис Грин.
Такие длинные, унылые лица и поджатые губы нередко бывают у тех, чьи мужья посещают «Свинью и свисток». На вопрос Нэдуэя, запомнился ли ей тот день, она хмуро ответила:
– Как не запомнить! Жалованье ему прибавили, только он не сказал.
– Насколько мне известно, – спросил Нэдуэй, – он угощал в тот день своих друзей?
– Угощал! – взревела свидетельница. – Угощал, еще чего! Даром, наверное, пили. Напился как пес, а платить-то не стал.
– Почему вы так думаете? – спросил Нэдуэй.
– А потому, что всю получку домой принес, и еще с добавкой. Прибавили, значит.
– Все это очень странно, – сказал судья и откинулся в кресле.
– Я могу объяснить, – сказал Алан Нэдуэй, – если вы разрешите мне, милорд.
Ему, конечно, разрешили. Алан принес присягу и спокойно смотрел на прокурора.
– Признаете ли вы, – спросил прокурор, – что полисмен задержал вас, когда вы лезли в карман к этим людям?
– Да, – сказал Алан Нэдуэй. – Признаю.
– Странно, – сказал прокурор. – Насколько мне помнится, вы сказали: «Не виновен».
– Да, – грустно согласился Нэдуэй. – Сказал.
– Что же это значит? – вскричал судья.
– Милорд, – сказал Алан Нэдуэй. – Я могу объяснить вам. Только тут, в суде, никак не скажешь просто – все надо, как говорится, доказывать. Да, я лез им в карманы.
Только я не брал деньги, а клал.
– Господи, зачем вы это делали? – спросил судья.
– А! – сказал Нэдуэй. – Это объяснять долго, да и не место здесь.
Однако в своей защитной речи подсудимый многое объяснил. Он разрешил, например, первую загадку: почему исчез один потерпевший? Безымянный экономист оказался хитрее кутилы Гэмбла и гения Грина. Обнаружив лишние деньги, он вспомнил, что такое полиция, и усомнился, разрешат ли ему их сохранить. Тогда он благоразумно исчез, словно колдун или фея. Мистер Гэмбл, находившийся в приятном, располагающем к добру состоянии, увидел не без удивления, что неразменные деньги текут из его карманов, и, к величайшей своей чести, потратил их в основном на своих друзей. Однако и после этого у него осталось больше, чем он получал в неделю, что и вызвало темные подозрения жены. Наконец, как это ни странно, мистер Грин, при помощи друзей, сосчитал свои деньги. На взгляд его жены, их оказалось многовато – просто потому, что он разбогател с той поры, как она, застегнув его и почистив, выпустила утром в мир. Короче говоря, факты подтверждали поразительное признание: Алан Нэдуэй клал деньги в карманы, а не воровал. Все растерянно молчали. Судье оставалось одно: предложить присяжным вынести оправдательный приговор, что они и сделали. И мистер Алан Нэдуэй, благополучно ускользнув от прессы и семьи, поскорее выбрался из суда.
Он увидел в толпе двух остроносых субъектов в очках, в высшей степени похожих на психиатров.
6. Имя очищено
Суд над Аланом Нэдуэем и оправдательный приговор были только эпилогом драмы или, как сказал бы он сам, фарсом в конце сказки. Но настоящий эпилог, или апофеоз, был разыгран на зеленых подмостках нэдуэевского сада.
Как ни странно, Миллисент всегда казалось, что этот сад похож на декорацию. Он был и чопорным, и причудливым; и все же Миллисент чувствовала, что в нем есть какая-то почти оперная, но, несомненно, истинная прелесть. Здесь сохранилась частица той неподдельной страсти, которая жила в сердцах викторианцев под покровом их сдержанности. Здесь еще не совсем выветрился невинный, неверный и начисто лишенный цинизма дух романтической школы. У человека, который сейчас стоял перед Миллисент, была старинная или иностранная бородка; что-то, чего не выразишь словами, делало его похожим на Шопена или Мюссе. Миллисент не знала, в какой узор складываются ее смутные мысли, но чувствовала, что современным его не назовешь.
Она только сказала:
– Не надо молчать, это несправедливо. Несправедливо по отношению к вам.
Он ответил:
– Наверное, вы скажете, что все это очень странно…
– Я не сержусь, когда вы говорите загадками, – не сдавалась Миллисент, – но поймите, это несправедливо и по отношению ко мне.
Он помолчал, потом ответил тихо:
– Да, на этом я и попался. Это меня и сломило. Я встретил на пути то, что не входило в мои планы. Что ж, придется вам все рассказать.
Она несмело улыбнулась.
– Я думала, вы уже рассказали.
– Рассказал, – ответил Алан. – Все, кроме главного.
– Ну, – сказала Миллисент, – я бы охотно послушала полный вариант.
– Понимаете, – сказал он, – главного не опишешь.
Слова уводят от правды, когда говоришь о таких вещах.
Он снова помолчал, потом заговорил медленно, словно подыскивая новые слова:
– Когда я тонул там, в океане, у меня, кажется, было видение. Меня вынесло в третий раз, и я кое-что увидел.
Должно быть, это и есть вера.
Английская леди инстинктивно сжалась и даже как-то внутренне поморщилась. Те, кто, явившись с края света, говорят, что обрели веру, почти всегда имеют в виду, что побывали где-нибудь на сборище сектантов, а это удивительно не подходило к умному, ученому Алану. Это ничуть не было похоже на Альфреда Мюссе.
Острым взглядом мистика он увидел, о чем она думает, и весело сказал:
– Нет, я не встретил баптиста-миссионера! Миссионеры бывают двух видов: умные и глупые. И те, и другие глупы.
Во всяком случае, ни те, ни другие не понимают того, что я понял. Глупый миссионер говорит, что дикари отправятся в ад за идолопоклонство, если не станут трезвенниками и не наденут шляп. Умный миссионер говорит, что дикари даровиты и нередко чисты сердцем. Это правда, но ведь не в этом суть! Миссионеры не видят, что у дикарей очень часто есть вера, а у наших высоконравственных людей никакой веры нет. Они бы взвыли от ужаса, если бы на миг ее узрели. Вера – страшная штука.
Я кое-что о ней узнал от того сумасшедшего. Вы уже слышали, что он совсем свихнулся и совсем одичал. Но у него можно было научиться тому, чему не научат этические общества и популярные проповедники. Он спасся, потому что вцепился в допотопный зонтик с ручкой. Когда он немного опомнился, он вообразил, что этот зонтик – божество, воткнул его в землю, поклонялся ему, приносил ему жертвы. Вот оно, главное! Жертвы. Когда он был голоден, он сжигал перед зонтом немного пищи. Когда ему хотелось пить, он выливал немного пива, которое сам варил. Наверное, он мог и меня принести зонту в жертву. Что там – он принес бы в жертву себя! Нет, – еще медленней и задумчивей продолжал Алан, – я не хочу сказать, что людоеды правы. Они не правы, совсем не правы – ведь люди не хотят, чтобы их ели. Но если я захочу стать жертвой, кто меня остановит? Никто. Может, я хочу пострадать несправедливо. Тот, кто это мне запретит, будет несправедливей всех.
– Вы говорите не очень связно, – сказала Миллисент, – но я, кажется, понимаю. Надеюсь, вы не зонтик увидели, когда тонули?
– Что ж, по-вашему, – спросил он, – я увидел ангелочков с арфами из семейной Библии? Я увидел – то есть глазами увидел – Джекоба Нэдуэя во главе стола. Вероятно, это был банкет или совещание директоров. Все они, кажется, пили шампанское за его здоровье, а он серьезно улыбался и держал бокал с водой. Он ведь не пьет. О, Господи!
– Да, – сказала Миллисент, и улыбка медленно вернулась на ее лицо. – Это не похоже на ангелочков с арфами.
– А я, – продолжал Алан, – болтался на воде, как обрывок водоросли, и должен был пойти ко дну.
К большому ее удивлению, он легкомысленно рассмеялся.
– Вы думаете, я им завидовал? – крикнул он. – Хорошенькое начало для веры! Нет, совсем не то. Я глянул вниз с гребня волны и увидел отца ясным и страшным взглядом жалости. И я взмолился, чтобы моя бесславная смерть спасла его из этого ада.
Люди спивались, мерли от голода и отчаяния в тюрьмах, богадельнях, сумасшедших домах, потому что его гнусное дело разорило тысячи во имя свое. Страшный грабеж, страшная власть, страшная победа. А страшнее всего было то, что я любил отца.
Он заботился обо мне, когда я был много моложе, а он – беднее и проще. Позже, подростком, я поклонялся его успеху. Яркие рекламы стали для меня тем, чем бывают для других детей книжки с картинками. Это была сказка; но увы! – в такую сказку долго верить нельзя. Так уж оно вышло: любил я сильно, а знал много. Надо любить, как я, и ненавидеть, как я, чтобы увидеть хоть отблеск того, что зовут верой и жертвой.
– Но вот сейчас, – сказала Миллисент, – все стало гораздо лучше.
– Да, – сказал он, – все стало лучше, и это хуже всего.
Он помолчал, потом начал снова, проще и тише:
– Джек и Норман – хорошие ребята, очень хорошие.
Они сделали все, что могли. Что ж они сделали? Они замазали зло. Многое надо забыть, не упоминать в разговоре – нужно считать, что все стало лучше, милосердней. В конце концов, это старая история. Но что тут общего с тем, что есть, с реальным миром? Никто не просил прощения. Никто не раскаялся. Никто ничего не искупил. И вот тогда, на гребне волны, я взмолился, чтобы мне дали покаяться – ну утонуть хотя бы… Неужели вы не поняли? Вес были не правы, весь мир, а ложь моего отца красовалась, как лавровый куст. Разве такое искупишь респектабельностью? Тут нужна жертва, нужна мука. Кто-то должен стать нестерпимо хорошим, чтобы уравновесить такое зло. Кто-то должен стать бесполезно хорошим, чтобы дрогнула чаша весов.
Отец жесток – и приобрел уважение. Кто-то должен быть добрым и не получить ничего. Неужели и сейчас непонятно?
– Начинаю понимать, – сказала она. – Трудно поверить, что может быть такой человек, как вы.
– Тогда я поклялся, – сказал Алан, – что меня назовут всем, чем не назвали его. Меня назовут вором, потому что он вор. Меня обольют презрением, осудят, отправят в тюрьму. Я стану его преемником. Завершу его дело.
Последние слова он произнес так громко, что Миллисент, сидевшая тихо, как статуя, вздрогнула и рванулась к нему.
– Вы самый лучший, самый немыслимый человек на свете! – крикнула она. – Господи! Сделать такую глупость!
Он твердо и резко сжал ее руки и ответил:
– А вы – самая лучшая и немыслимая женщина. Вы остановили меня.
– Ужасно! – сказала она. – Страшно подумать, что ты излечила человека от такого прекрасного безумия. Может, все-таки я не права? Но ведь дальше идти было некуда, вы же сами видите!
Он серьезно кивнул, глядя в ее глаза, которые никто не назвал бы сейчас ни сонными, ни гордыми.
– Ну вот, теперь вы знаете все изнутри, – сказал он. – Сперва я стал Дедом Морозом – влезал в дом и оставлял подарки в шкафах или в сейфах. Мне было жаль старого Крэйла – ведь эта интеллектуальная идиотка не дает ему курить, – и я подбросил ему сигар. Правда, кажется, вышло только хуже. И вас я пожалел. Я пожалел бы всякого, кто нанялся в нашу семью.
Она засмеялась.
– И вы мне подбросили в утешение серебряную цепь с застежкой.
– На этот раз, – сказал он, – цепь сомкнулась и держит крепко.
– Она немножко поцарапала мою тетю, – сказала Миллисент. – И вообще причинила немало хлопот. А с этими бедными… Мне как-то кажется, что вы им тоже причинили немало неприятностей.
– У бедных всегда неприятности, – мрачно сказал он. – Они все, как говорится, на заметке. Помните, я вам рассказывал, что у нас не разрешают просить? Вот я и стал помогать им без спроса. Писал под чужим именем и помогал. А вообще вы правы – долго так тянуться не могло. Когда я это понял, я понял еще одно – о людях и об истории. Те, кто хочет исправить наш злой мир, искупить его грехи, не могут действовать как попало. Тут нужна дисциплина, нужно правило.
– Алан, – сказала она, – вы опять меня пугаете. Как будто вы сами из них: странный, одинокий.
Он понял и покачал головой.
– Нет, – сказал он. – Я разобрался и в себе. Многие ошибаются так в молодости. А на самом деле не все такие. Одни такие, другие нет. Вот и я не такой. Помните, как мы встретились и говорили о Чосере и о девизе: «Amor vincit omnia»?
И, не выпуская ее руки, глядя ей в глаза, он повторил слова Тезея о великом таинстве брака просто, будто это не стихи, а продолжение беседы. Так я их и запишу, на горе комментаторам Чосера:
– «Великий Перводвигатель небесный, создав впервые цепь любви прелестной с высокой целью, с действием благим, причину знал и смысл делам своим: любви прелестной цепью он сковал твердь, воздух, и огонь, и моря вал, чтобы вовек не разошлись они…»
[6]
Тут он быстро склонился к Миллисент, и она поняла, почему ей всегда казалось, что сад хранит тайну и ждет чуда.
Преданный предатель
1. Грозное слово
И для читателя, и для писателя будет лучше, если они не станут гадать, в какой стране произошли эти странные события. Оставим такие мысли, твердо зная, что речь идет не о Балканах, любезных многом авторам с той поры, как Антони Хоуп разместил там свою Руританию. Балканские страны удобны тем, что короли и деспоты сменяются в них с приятной быстротой и корона может достаться любому искателю приключений. Однако крестьянские хозяйства остаются все в той же семье, виноградник или сад переходят от отца к сыну, и несложное равенство земельной собственности еще не пало жертвой крупных финансовых операций.
Словом, в странах этих семья может жить спокойно, если она – не королевская.
Все иначе в стране, которую мы опишем. Как бы мы ее ни определили, важно лишь то, что она высокоцивилизованна. Там царит образцовый порядок, и августейшее семейство живет спокойно под охраной полиции, которая никого не обижает, кроме лекарей, лавочников, мастеров и тому подобного люда, если он окажется помехой для указанных выше операций. Может быть, это – одно из маленьких немецких государств, зависящих от шахт и фабрик, может быть, что-то входившее прежде в Австрийскую империю. Неважно; с читателя хватит, если мы сообщим, что современное и просвещенное сообщество преуспело во всех науках, упорядочило все учреждения – настолько преуспело, так упорядочило, что подошло вплотную не к дворцовому перевороту, а к одному из тех сотрясений, которые начинаются всеобщей забастовкой, а кончаются разрухой.
Угроза была тем реальней, что в соседней стране, большой и промышленной, все это уже случилось. Шесть генералов сражались друг с другом, пока остальных не одолел некий Каск, в прошлом – даровитый начальник колониальных войск, расположенных в той местности, по слухам метис или мулат (что, несомненно, утешало его жертв). Что до нашей страны назовем ее Павонией, – она видела в нем удачный пример тяжкой неудачи.
Обстановка в Павонии накалилась, когда пошли загадочные слухи о каком-то Слове. Никто не знал толком, что это такое. Правительственные агенты клялись, что народ ждет от Слова полных и добрых перемен. Появилась странная статья, автор которой с безумной простотой доказывал, что всю истину можно и должно вложить в одно слово, как вкладывают книгу в один параграф, именуя это популяризацией. Толпы нетерпеливых, недовольных людей ждали Слова, всерьез полагая, что оно содержит и объяснение, и всю стратегию переворота. Некоторые говорили, что слухи пустил и создал известный поэт, который подписывал стихи только именем Себастьян и действительно написал четверостишие о Слове:
Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них – один.
Служители закона никак не могли найти автора, пока его не повстречала на улице совсем нежданная особа.
Принцесса Аврелия Августа Августина и т.д., и т.п. (среди этих имен таилось имя Мария, которым ее и называли в семье) приходилась королю племянницей. Только что окончив школу, она еще не уловила разницы между королем и правителем, былых королей знала лучше, чем нынешних, и простодушно полагала, что кто-то относится к ним так серьезно, чтобы убить их или послушаться. Рыжая девушка с римским носом вернулась ко двору, в столицу, которую оставила в детстве, и очень хотела принести пользу, что естественно для женщин и опасно для знатных дам.
Конечно, она расспрашивала всех о загадочном Слове и о причине волнений. Что до Слова, ответить ей не мог никто, что же до волнений почти никто в ее небольшом мирке.
Надо ли удивляться, что она гордилась, когда, вернувшись домой, сообщила о встрече с автором стихов и виновником тревоги?
Машина ее неспешно двигалась по тихой улице, принцесса искала антикварную лавку, которую любила в детстве, и вдруг, рядом с лавкой, перед кафе, едва не наехала на странного человека с длинными волосами. Он сидел за столиком, на тротуаре, над бокалом зеленого ликера; длинные волосы дополнял длинный и пышный шарф. Я уже говорил, что время и место действия не очень важны для нас – и читатель может облечь эту сцену в моды любых времен и стран, тем более что в нынешней моде столько пережитков былого и провозвестий грядущего. Странный человек мог быть современником или творением Бальзака, мог быть и нынешним служителем искусств со вкусами футуриста и бакенбардами диккенсовского героя. Темно-рыжие волосы отливали, в сущности, не бронзой, а каким-то пурпуром, а до самой бородки, того же цвета, шею закрывал шарф, зеленовато-синий, как павлин. Многие знали, что шарф меняется – он зеленый, когда главенствует дух весны, лиловый, когда речь заходит о любовной печали, и даже становится черным, когда отчаяние приводит к мысли, что надо разрушить мир. Окраска шарфа зависела не только от настроения, но и от окраски неба, и непременно оттеняла как можно резче цвет бородки, которой поэт явственно гордился.
Да, то был поэт, сам Себастьян, автор прославленных строк.
Принцесса этого не знала и проехала бы мимо, подивившись прискорбной яркости шарфа. Но через два часа, когда и лавки, и фабрики закрылись, изрыгнув временных обитателей, он предстал перед ней совсем иным. Тихая улица уже не была тихой, особенно – у столиков, перед кафе, и машина двигалась медленно, ибо не смогла двигаться быстро. На столике стоял человек и читал то ли прозу, то ли стихи, теперь не разберешь. Однако принцесса появилась тогда, когда завершилось знакомое четверостишие:
…отворится вам,
Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них – один.
– Слово не сойдет с моих уст, – продолжал он, – пока не свершится первая часть того, что должно свершиться.
Когда беззащитные восстанут против могучих, бедные – против богатых, слабые – против сильных и окажутся сильнее их…
В этот миг и сам он, и его слушатели заметили автомобиль, разрезавший, словно ладья, толщу толпы, и горделивую головку за деревянной головой шофера. Многие знали принцессу в лицо, все растерялись, а этот поэт принял новую, совсем уж дикую позу и громко воскликнул:
– Но безобразию не восстать против красоты! А мы – безобразны.
И принцесса проследовала дальше, с трудом подавляя гнев.
2. Шествие заговорщиков
Мы уже сообщили, что Павония была просвещенной и современной: король был популярен и бессилен, премьер-министр – непопулярен и сравнительно силен, глава тайной полиции – еще сильнее, а тихий банкир, снабжавший их деньгами, – сильнее всех. Между собой они прекрасно ладили и любили потолковать о государственных делах.
Король, известный истории как Хлодвиг III, был худощав и печален. Усы у него были светлые, взгляд глубоко запавших глаз – отрешенный, а хорошее воспитание помогало ему делать вид, что он устал вообще, не от этих людей. Премьер, подвижный и круглый, походил на французского политика (не путать с обычным французом), хотя родился в павонской буржуазной семье. Носил он пенсне и бородку, говорил сдержанно, а на людях – доверительно, звался Валенсом, слыл радикалом, пока мятежные слухи не обнаружили в нем упорнейшего капиталиста, повернув коренастую черную фигурку к алым всполохам мятежа. Глава полиции, по фамилии Гримм, был весьма крупен; желтое лицо наводило на мысль о лихорадке в тропических странах, сжатые губы ни на какую мысль не наводили. Только он из всех четверых выглядел так, словно проявит хоть какое-то мужество в час беды, и – один из четверых – почти не верил, что с нею справится. Последний был легонький человечек с тонким лицом и седыми волосами, в темно-сером костюме, чьи едва заметные полоски повторяли редкие полоски волос. Взор его ожил, когда он надел очки в черепаховой оправе, словно он – чудище, которое надевает и снимает глаза. То был Исидор Симон, банкир, не принявший титула, сколько его ни предлагали.
Встретились они потому, что странное и неопределенное движение, называвшееся Братством Слова, внезапно получило неожиданную поддержку. Себастьян был бедным поэтом неизвестного, а то и незаконного происхождения; даже фамилии его никто не знал. Но когда профессор Фок присоединился к нему, опасность резко возросла. Ученый мир – не богема, в нем все связаны, это мир университетов и сообществ. Никто не знал профессора, он жил затворником, но многие знали его имя, да и встречали в городе тощего человека в цилиндре, похожем на трубу, и темных очках.
Скорее бы надо сказать не «в городе», а «в музее», в Национальном музее, где он не только занимался павонскими древностями, но и показывал их избранным студентам.
Славился он ученостью и дотошностью, так что, прочитав его свидетельства, все задумались. Он сообщил, что в древних, иероглифических списках есть пророчества о Слове.
Оставалось два объяснения, одно другого хуже: или он сошел с ума, или это правда.
Банкир поначалу успокоил трех других профессиональными, но весьма практичными доводами. Хорошо, известный поэт заразит стихами толпу, прославленный ученый убедит всех ученых на свете. Но ученый получает в неделю около пяти гиней, поэт не получает ничего, современную же революцию, как вообще все современное, не совершить без денег. Непонятно, как поэт с ученым смогли заплатить за листовки, но уж солдат нанять им совершенно не на что.
Словом, Симон, финансовый советник, посоветовал королю жить спокойно, пока у движения нет богатых помощников.
Но тут вмешался Гримм.
– Я часто видел, – неспешно сказал он, – как этот поэт идет в ломбард.
– Куда же еще поэтам ходить? – сказал премьер, и не дождался стыдливого смешка, который последовал бы за этими словами на митинге. Король был по-прежнему мрачен, банкир – беспечен. Гримм вообще не менялся, даже на митингах, а сейчас продолжал:
– Конечно, многие ходят в ломбард, особенно в этот.
Старый Лобб живет у рынка, в самом бедном квартале. Естественно, он еврей, но к нему относятся лучше, чем к другим евреям, дающим деньги под залог, а знается с ним столько народа, поневоле к нему присмотришься. Мы выяснили, что он невероятно богат, видимо, потому, что живет очень бедно. Люди считают, что он скуп.
Банкир надел очки, глаза увеличились вдвое, взгляд стал пронзительным.
– Нет, он не скуп, – сказал Симон. – Если он миллионер, мне спрашивать не о чем.
– Почему вы так считаете? – спросил король, до той поры молчавший. – Вы с ним знакомы?
– Скупых евреев нет, – ответил банкир. – Это не еврейский порок, а крестьянский. Скупы скаредные люди, которые хотят охранить и передать свою собственность. Еврейский порок – жадность. Жадность к роскоши, к яркости, к мотовству. Еврей промотает деньги на театр, или отель, или какое-нибудь безобразие, вроде великой революции, но он их не копит. Скупость – безумие здравомыслящих, укорененных людей.
– Откуда вы знаете? – с вежливым любопытством спросил король. – Почему вы так хорошо изучили еврейство?
– Потому что я сам еврей, – ответил Симон.
Все помолчали, потом король ободряюще улыбнулся.
– Значит, вы думаете, – сказал он, – что он тратит свои богатства на революцию?
– Наверное, да, – кивнул Симон, – иначе он тратил бы их на какие-нибудь суперкино. Тогда понятно, как они все печатают, и многое другое.
– Непонятно одно, – задумчиво проговорил король, – где эти люди, скажем, сейчас. Профессора Фока часто видят в музее, но никто не знает, где он живет. Моя племянница встретила Себастьяна, а я вот не встречал. Что же до ломбардщика, многие ходят к нему, но мало кто его видел.
Говорят, он умер, хотя такой слух может входить в заговор.
– Именно об этом, – серьезно сказал Гримм, – я хотел доложить Вашему Величеству. Мне удалось дознаться, что несколько лет назад Лобб купил удобный дом на Павлиньей площади. Я поставил там людей, и они докладывают, что именно в этом доме собираются три или четыре человека.
Приходят они по наступлении темноты и, видимо, обедают вместе. В прочее время дом заперт, но примерно за час до прихода этих людей оттуда выходит слуга, по-видимому, за провизией, а потом возвращается, чтобы им прислуживать.
Жители соседних домов полагают, что провизии он берет на четверых, а один из моих лучших сыщиков установил, что посетители всегда укутаны в плащи и пальто, но по меньшей мере троих он легко узнает.
– Вот что, – сказал банкир, когда все важно помолчали, – лучше нам пойти туда самим. Я готов, если вы прикроете меня, полковник. Профессора я знаю с виду, поэта признать нетрудно.
Король Хлодвиг бесстрастно описал со слов племянницы пурпур и зелень, в которые облачался поэт.
– Что ж, это поможет, – признал банкир.
Так и случилось, что могущественный финансист Павонии и глава ее полицейской службы терпеливо (или нетерпеливо) ждали час за часом у последнего фонаря пустынной и тихой площади. Площадь эту называли Павлиньей не потому, что строгость полукруглого фасада когда-то оживил хоть один павлин, а потому, что именно эту птицу связывали с названием страны.
Там, где полукруг начинался, на классической стене, был медальон, изображавший павлина с раскрытым хвостом. Перед фасадом красовались классические колонны, которые можно увидеть в Бате или в старом Брайтоне, и все это вместе было мраморно-холодным в свете луны, встававшей за кущей деревьев. Полковнику же и банкиру казалось, что каждый звук отдается и гудит, словно в перламутровой раковине.
Ждали они долго и за это время увидели все то, о чем докладывала полиция. Слуга в скромной, старой ливрее вышел и вернулся с корзиной, из которой торчали горлышки бутылок; внезапно зажегся свет в двух-трех окнах видимо, в комнате, предназначенной для пира, опустились шторы, но гостей еще не было. Конечно, высокопоставленные соглядатаи не оставались в одиночестве – неподалеку находились обычные полисмены, и глава полиции мог легко завести машину полицейской службы. Прямо перед полукругом росли декоративные кусты, огороженные низенькой решеткой, как городской газон или загородная терраса. В тени кустов у края решетки стоял человек в штатском, придерживая мотоцикл.
Внезапно от большой тени оторвалась маленькая и полетела через улицу, словно сухой лист. Она и впрямь походила на листок, ибо при нормальном росте странно изогнулась и так втянула голову в плечи, что из потрепанного пыльника торчали только какие-то волосы, – возможно, бакенбарды, возможно, хотя и странно, брови. Длинные ноги, скорее, наводили на мысль о кузнечике и донесли хозяина до дверей с небывалой быстротой, так что он юркнул в дом прежде, чем финансист с банкиром оправились от удивления. Симон взглянул на Гримма и проговорил, едва улыбнувшись:
– Спешит, чтобы встретить гостей. Это хозяин.
– Да, – согласился Гримм, – видимо, это ростовщик.
– Это революция, – заметил банкир. – Во всяком случае, это – основа всякой революции. Без денег не сделаешь ничего. Они хотят поднять бедных, но никого не поднимут, пока бедны. Да им и встречаться было бы негде, если бы ростовщик не купил этот дом.
– Конечно, деньги важны, – отвечал полицейский, – но одних денег мало и для мятежа, и для королевства.
– Дорогой Гримм, – сказал Симон, – вы истинный офицер, истинный джентльмен, но, видимо, еще и романтик.
– Неужели? – удивился полковник. – Солдаты романтиками не бывают. То, что я говорю, – чистая и здравая правда. Нельзя воевать без войска, деньги не сражаются.
– Да, в каком-то смысле… – начал Симон. – Смотрите, вот и второй!
И впрямь еще одна тень прошла по сцене этого театра теней. Она была похожа на трубу; и лунный свет сверкнул в зеленоватых очках профессора Фока.
– Профессор, – сказал банкир. – Он такой ученый, все объяснит им…
– Да, – сказал полицейский, – я понял, кто это. Но меня беспокоит другое. Вы заметили, перед его появлением что-то звякнуло или лязгнуло? Оба они появились из этого скверика. Что они там делали?
– Наверное, вили гнезда, – отвечал банкир. – Вид у них какой-то птичий.
– Решетка невысока, – сказал полковник после раздумья. – Может быть, они лазают через нее, чтобы сбить со следа. Странно, что мой человек их не заметил.
Чтобы скоротать ожидание, финансист и военный возобновили прерванный спор.
– Так вот, – сказал Гримм, – деньги не сражаются, сражаются люди. Если люди сражаться не хотят, деньги их не заставят. И вообще кто-то должен их учить. Кто ведет их, кто учит? Поэт Себастьян? Они не пишут стихов. Ростовщик Лобб? Они не заполняют квитанций.
Симон предостерегающе поднял руку.
– Себастьян здесь, – сказал он. – Можете его спросить.
На сей раз заговорщик, не таясь, открыл калитку сквера, она и лязгнула. Дверь тоже открылась и закрылась как-то дерзко и торжественно. Вообще пурпурно-павлиний поэт держал себя вызывающе.
– Вот все те, о которых мы знаем, – задумчиво вымолвил Симон. – Ваши люди предполагали, что их не трое, а четверо.
Перерывы становились все длиннее, и банкир, не обладавший профессиональным терпением, уже терял веру в четвертого заговорщика, когда калитка шевельнулась снова.
К дому двинулся высокий человек в сером плаще, серебрившемся под луной. Плащ распахнулся, из-под него мелькнуло, нет – сверкнуло настоящее серебро каких-то аксельбантов. Человек повернул лицо к луне; оно было темнее плаща. В лунном свете оно казалось синим или хотя бы серовато-лиловым. И Гримм узнал генерала Каска, диктатора соседней страны.
3. Появление принцессы
Когда полковник Гримм увидел темное лицо, синеватую маску, обращенную к луне, он понял, что вся государственная машина должна стать ловушкой для одного человека.
Хотел он поймать и трех других, и благодарил судьбу за то, что они собрались вместе, но четвертый менял буквально все. Прежде чем другие стражи порядка успели выговорить слово, полковник просто метнул мотоциклиста, словно камень из пращи, и теперь знал, что полиция наводняет улицы, не давая выговорить слово уже никому.
Гримм давно подозревал, что на границе неладно, он снова и снова пытался что-то выведать через премьер-министра и дипломатов, но ответ был всегда один и тот же: ничего нет. Генерал Каск клялся и божился, что он солдат, а не политик.
Он стар, он болен, он только думает, как бы уйти от дел, да, в сущности, и ушел. Заверения эти убаюкивали беспечного короля и самоуверенного премьера, но не циничного полковника. И вот, пожалуйста, африканец, ушедший на покой, ездит в соседнюю страну на званые обеды; мало того – по занятной случайности обедает с тем, кто поклялся эту страну разрушить. Глава полиции сжал зубы и с удовольствием посмотрел, как расходятся по улицам его люди.
Вероятно, времени почти не осталось. Присутствие иностранного президента, да еще и военного вождя, могло означать что угодно. Может быть, под этой самой площадью – тонны динамита; может быть, во всех углах и проулках – горы оружия. Вывод ясен: надо немедленно арестовать четырех вожаков. Гримм подождал, пока его люди разойдутся, направился к дому и, поколебавшись секунду-другую, постучал в дверь. Свет в столовой немедленно погас. Однако дверь не открыли, и он постучал снова, а там и крикнул, что взломает ее именем короля. Тогда она отворилась. За ней стоял слуга, которому, видимо, велели задержать полицию своей глупостью. Без тени юмора он сказал, что хозяева не принимают. Гримм оттолкнул его, кинув полицейскому: «Этого возьмем вместе с ними», и пошел к столовой по темному коридору.
В столовой на столе стояли остатки неоконченной трапезы – чашечка черного кофе и маленькая бутылка из-под ликера; большая полупустая бутылка бургундского; совсем уж огромная, полная бутыль бренди; нетронутый стакан молока. Сигары и сигареты самых лучших сортов лежали на столике, под рукой. Видимо, обед был роскошный, но не вполне обычный. Обед еще был; гостей не было. Они исчезли, как исчез свет, когда полковник постучал в дверь.
– Быстро сработано, – сказал он. – Вероятно, есть другой выход. Пошлите людей в подвал и проследите, чтобы Харт стоял там, сзади. Далеко они уйти не могли, кофе горячий. По-моему, он собирался положить сахар.
– Он? – переспросил Симон. – Вы думаете, они здесь обедали?
– Конечно, – ответил Гримм. – Тут не надо быть сыщиком, напитки словно портреты, я просто всех вижу.
Вот молоко. Не безумный же поэт его пил и не темнолицый воин! Это профессор, он ведь из старых развалин, которые вечно толкуют о здоровье. С такими трудно – того не ест, другого… Зато друзья себя не обидели. У романтика Себастьяна все алое и пурпурное, даже волосы – что же ему пить, если не бургундское? Старый дикарь предпочитает бренди, как и положено героям. А четвертый – точнее всего: капелька ликеру, самого лучшего, и черный кофе после еды. Вот кто разбирается в здоровье! Все-таки что-то есть в этих изысканных иудеях с их тонким искусством наслаждения. Говорят, это потому, что они не верят в вечную жизнь.
Рассуждая, он тщательно обыскивал комнату, приказав подчиненным обыскать дом, и лицо его было мрачно, хотя тон – легок.
Обыск не дал ничего. В комнате не было ни портьер, ни шкафов, ни буфета, не было и других дверей, и никто не решился бы предположить, что четыре человека вылезли в окно под надзором полиции. Гримм осмотрел паркет – прочный, старинного рисунка. Конечно, заговорщики могли уйти в другие комнаты – но и там ничего не нашли, там вообще ничего не было. Гримм удивился тому, как убого обставлены две жилые комнаты такого дома маленькая, около столовой, и большая, наверху. Дом казался даже не пустым, а полым, как маска классической комедии, да еще и призрачным в лунном свете; и полковник не мог отогнать нелепую фантазию: весь полукруг, вся площадь – декорация из пантомимы. Здравый смысл напоминал ему, что вид этих мест свидетельствует о снобизме людей, смиряющихся с неудобством, лишь бы обосноваться в аристократическом квартале. Колонны и эркеры величавых, небольших домов – просто символ тех, кто хочет казаться богаче, чем он есть, и только. Да, конечно, но здесь штаб-квартира заговорщиков, а в ней негде спрятать динамит или оружие. И еще одна дикая мысль посетила полковника: может быть, их оружие – газ, под воздействием которого твердые тела обращаются в дым или становятся прозрачными?
Дом обыскивали снова и снова, но ничего не нашли. Огромная ловушка защелкнулась как нельзя лучше, но в ней никого не было. Словом, полковник и финансист сокрушались и тревожились, когда понесли королю и премьеру ничуть не обнадеживающие вести. Выйдя из дома, Гримм, несмотря на спешку, остановился на углу, перед зрелищем, поразившим его, словно взрыв. Вся стена высокого дома была обклеена плакатами, такими новыми, будто их повесили беглецы, дерзновенно бросив приманку, как бросают бумажки те, кто играет в заячью охоту. Полковник пощупал плакат и обнаружил, что клей еще не просох.
Но удивительнее всего были надписи, кое-как нацарапанные красным, видимо – с намеком на кровь. Все они начинались со слова «ЖДИТЕ!», после которого утверждалось, что правительству не удалось изловить будущих правителей страны. Автор рекомендовал глядеть на границу, подразумевая, вероятно, что таинственное слово произнесет зловещий африканец.
Пройдя по аллее Тополей к краснокирпичному дворцу в стиле конца XVIII века или начала XIX, добровольные сыщики нашли короля в другой комнате, в другой одежде и в другом настроении. Королевское одеяние он сменил на серый пиджак, приличествующий досугу, ибо терпеть не мог формальностей, но скрупулезно их придерживался; собственно, потому он и не мог их терпеть. А в частных апартаментах, за чайным столом он благодушествовал в кругу семьи, если можно так назвать глядевшую в окно племянницу. Принцесса, которую подданные звали Аврелией, а дядя – Марией, была тиха и рассеянна, но королю это не мешало. Ему мешала бы суета, которую вносил премьер-министр, но тот отсутствовал.
Историю загадочного бегства Хлодвиг III выслушал не без удивления, но без раздражения.
– Если ваш Лобб купил этот дом для них, – сказал он, – там должна быть какая-нибудь хитрость.
– И я так думал, Ваше Величество, – согласился Гримм, – только мы ее не нашли. Я поневоле беспокоюсь о том, что замыслили эти негодяи. Судя по всему, они готовятся к решительным действиям.
– Если их нельзя изловить, – вмешался Симон, – не арестовать ли кого-нибудь другого? Не они же всем руководят!
Полковник покачал головой.
– В том-то и дело, – сказал он, – в том-то и странность, что никого другого нет. Просто не пойму, как они смогли организовать вчетвером такую дисциплинированную и тайную партию. Ее называют Братством Слова, а правильней назвать Братством молчания. Рядовые члены еще невидимей вожаков. Встречи четверых хоть и секретны, но как бы и публичны, остальные вообще неизвестно где встречаются. Обвинить мы можем только главных, но именно их не можем поймать.
– Так мы никого и не взяли, – сказал финансист.
– Нет, – возразил Гримм, – мы взяли дурака, который открыл нам дверь. Жалкая добыча, когда идет охота на Каска.
– Спасибо и за мелочи, – сказал король. – Что же говорит ваш дурак?
– Ничего, – отвечал полковник. – Наверное, ничего и не скажет. Он слишком глуп, чтобы знать и запоминать, такой безмозглый увалень. Говорят, нанимая лакея, надо смотреть на его ноги. Вероятно, он по-своему предан хозяевам.
Принцесса впервые обернулась и спросила:
– А королю?
– Мария, – неловко и нервно ответил король, – сейчас уже нет преданных царедворцев. Современные проблемы так не решить. Люди просто не будут слушать. А если напомнить им о преданности королю…
– Почему же, – пылко спросила принцесса, – им постоянно напоминают о преданности кому угодно, кроме короля?
Когда начинается стачка на мыловаренной фабрике, их просят не изменять мыловарам. Газеты только и твердят о верности партии или лидеру. Но если я говорю о верности человеку, который предстоит не партии, а всей стране, меня называют старомодной. Или молодой. Видимо, это одно и то же.
Правитель Павонии глядел на племянницу с некоторой тревогой, словно котенок на ковре превратился в тигра. Но она продолжала, стремясь выговорить все:
– Почему король – единственное частное лицо? Другие – люди общественные или хотя бы карикатуры на общественных людей. Знаете, что я подумала, увидев этого поэта с пунцовыми усами? Ну, во-первых, я ощутила что-то очень искусственное, словно это раззолоченная кукла или пляшущая мумия. Но больше всего меня разозлил павлиний шарф. Я вспомнила о нашем знамени и о предании, гласящем, что перед королем несли в битву веера из павлиньих перьев. Какое право он имеет на эти цвета? Мы должны быть пристойными, скромными, скучными, умирать от хорошего вкуса – мы, но не они! Заговорщики пестры и пламенны, республиканцы царственней короля. Вот почему они взывают к народу, как взывали некогда мы! Ваши политики и журналисты дивятся успехам красных. В том-то и дело, что они – красные, как пэры, кардиналы, судьи, когда те еще не стыдились своей красоты.
Монарх совсем растерялся.
– Тебе не кажется, – спросил он, – что мы немного отвлеклись? Речь шла о пустяке, о лакее, которого нужно допросить…
– Я не отвлеклась, – отвечала принцесса, – я о том и говорю. Неужели вы не видите, что с этим лакеем – то же самое? Все ругают патриотизм или воинскую верность, и обычные, бедные люди отдают свою верность негодяю. Ливрея велит хранить ему преданность заговорщику, а мы боимся дать ему мундир, чтобы он был предан королю!
– Лично мне, – заметил полковник, – очень близки взгляды Вашего Высочества. Но боюсь, уже поздно давать мундиры.
– Откуда вы знаете? – воскликнула прекрасная дама. – Вы пробовали? Вы их спрашивали, что они чувствуют к своей стране и к королю, о котором слышали в детстве?
Нет. Вы вытягиваете из них всякие подробности, хотя их не помнит ни один нормальный человек. Естественно, он кажется дураком. Хотела бы я поговорить с ним!
– Моя дорогая… – начал ее дядя, но увидел лицо над ее плечом и умолк. Симон, пристойно кашлянув, повел такую речь:
– Если Ваше Величество не возражает, я скажу, что мы должны сохранять здравое чувство меры. Лакей – человек неученый, и в этом смысле действительно – человек из народа, один из бесчисленных представителей обычных людей. Для изучения общества с ним интересно побеседовать, но в данное время мы не вправе отвлекаться от других, более насущных проблем. Мы должны изловить исключительно опасных преступников. Профессор пользуется большой известностью; генерал – военный герой, стоящий во главе армий; и спорить сейчас о заурядном лакее…
Он замолк. Аврелия Августа шла к двери, обратив к нему невинное и гневное лицо. Убежденность тех, кто еще не верит в сложность жизни, сверкала на этом лице, и двое мужчин уступили принцессе, требующей свидания с лакеем, словно увидели в ней великую пастушку, требовавшую свидания с королем.
4. Женское неразумие
Итак, налет на Павлинью площадь кончился фарсом, комнаты оказались пустыми, если не считать растерянного слуги, которого и забрали вместе с той мебелью, которая могла бы дать хоть какой-то ключ к тайне. В слуге этом не было ничего, что отличало бы его от мебели. Он был довольно высок и довольно статен, как подобает хорошему лакею. Его приятное, важное лицо казалось и восковым, и деревянным, что подошло бы к пудреному лакейскому парику, но больше он ничем не отличался, разве что подбородок был слишком упрям, хотя светлые глаза выражали еще меньше, чем требует служба. Действительно, когда начался допрос, полиция убедилась и в его исключительном упрямстве, и в исключительной глупости.
Конечно, его обижали, пугали и ругали, используя те незаметные методы, которые в современных и просвещенных государствах как бы и предназначены для кебменов, мелких торговцев, слуг, словом – для тех, кто по бедности обязан предаваться преступлениям, хотя равно те же методы ужасают всю Европу, если их по глупости применят к банкиру или известному журналисту. Однако от лакея ничего не добились, усталые полисмены склонялись к тому, что он – полный идиот, но глава их, человек умный и не лишенный благородства, подозревал, что слуга молчит, ибо предан хозяевам.
Тем временем слуга привык, что дверь, открываясь, впускает человека в форме, который все-таки хочет собрать хоть что-нибудь на бесплодном поле его речей; и очень удивился, когда к нему в камеру вошла, как ни в чем не бывало, прекрасная дама в ослепительном платье. За ее плечом, в полумраке, мелькало лицо полицейского, но она явственно не желала, чтобы он выходил на свет, и, резко захлопнув дверь, улыбнулась лакею.
Конечно, он знал, кто она, он видел ее в журналах и даже на улице, в машине. Он знал, и поспешил выразить почтение, но она отмахнулась так просто, что он совсем онемел.
– Нет, нет, не надо! – сказала она. – Оба мы преданы королю, оба любим Павонию. Я не сомневаюсь, что вы ее любите, и хочу узнать, почему вы себя так ведете.
Он долго молчал, потом сказал, глядя в пол:
– Ваше Высочество, не заблуждайтесь. Я не такой уж патриот, а эти люди ничем меня не обижали.
– Что ж они для вас сделали? – спросила она. – Наверное, давали на чай, платили какое-то жалованье, скорее всего – маленькое. Разве можно это сравнить с тем, что дает своя страна? Мы едим ее хлеб, мы пьем ее воду, мы живем на свободе и в безопасности, полагаясь на ее закон.
Он внезапно поднял голову, и пустота его светлых глаз поразила ее.
– Я не на свободе и не в безопасности, – серьезно сказал он.
– Да, – не сдалась она, – но вы же сами виноваты. Вы знаете об этих людях что-то очень страшное и не хотите нас спасти.
– Они не сделали мне зла, – сказал он безжизненно, как автомат.
– Они и добра вам не сделали! – в отчаянии вскричала она. – Наверное, они вас обижали.
Он медленно подумал, потом заговорил, и сквозь размеренность речи, приличествующую слугам высокого ранга, все больше проступала интонация ученых и свободных людей.
– Понимаете, – начал он, – все познается в сравнении.
В школе, где я учился, меня почти не кормили. Мало кормили и дома, мы были бедны, я часто не спал от голода, а иногда – и от холода. Легко говорить о стране и о патриотизме. Если я, голодая, встану на колени перед статуей Павонии и попрошу у нее поесть, она сойдет с пьедестала и принесет мне горячих пирожков или бутербродов с сыром.
Если идет снег, а у меня нет теплой одежды, флаг над дворцом укутает меня, как плед. Во всяком случае, многим кажется, что так все и будет. Странные вещи надо пережить, чтобы в этом разубедиться.
Он сидел недвижно, но голос его взмыл ввысь.
– А здесь я ел. Здесь я выжил. Считайте, если хотите, что со мной обращались как с собакой, но здесь – моя миска и моя конура. Собака не покинет и не обидит хозяев.
Разве слуга хуже, чем пес?
– Как вас зовут? – спросила она.
– Меня зовут Иоанн Конрад, – охотно ответил он. – Сейчас у меня нет семьи, но прежде мы стоили больше, чем теперь. Поверьте, Ваше Высочество, здесь нет никакой тайны. В наше время многие скатываются вниз. Это легче, чем подняться наверх, да и лучше.
– Если вы порядочный человек, – негромко сказала она, – если вы где-то учились и что-то читали, тем стыднее служить шайке разбойников. Легко говорить о псах – легко, но не честно. У собаки один хозяин и один долг. У нее нет ни дела, ни веры, ни страны, она не знает закона. Но как примирить со справедливостью то, что случится, если город захватят бешеные псы?
Он напряженно глядел на нее, неравенство растворилось в споре, словно она и впрямь отмахнула все различия, войдя к нему в темницу. Он глядел на нее, и лицо его менялось, ибо он уловил еще один смысл этой странной беседы.
– Вы чересчур милостивы, – сказал он. – Во всяком случае вы добрее моих хозяев. Ни один человек не сделал столько для меня. Но сам я не сделаю ничего для бедной Павонии со всеми ее павлинами и полицейскими.
– Сделайте это для меня, – сказала принцесса.
– Да, ни для кого другого я бы этого не сделал, – сказал он, – но тут и начинается самое трудное. Повиноваться вам – истинная радость, но ни в коей мере не долг. Разве приличная собака сделает ради удовольствия то, чего не сделает из верности?
– Собак я люблю, – вскричала она, – только не бульдогов! Они уродливы.
И прибавила, внезапно переменив тон:
– Понять не могу, зачем вам сидеть в тюрьме. Вас же осудят на долгий срок за измену, и все ради дьяволов, которые нас взорвут!
– Что ж, – спокойно сказал он, – меня осудят за измену, потому что я не хочу стать предателем.
Остроумие этой фразы отдавало высокомерием, и принцесса не сумела сдержать себя.
– Хорошо! – вскричала она, поворачиваясь к двери. – Сидите здесь, гибните, ведь вам безразлично, что мы взлетим в воздух! Бог знает, что задумали эти мерзавцы, но и вы знаете. Только Богу нас жалко, а вам – нет. Вам никого не жаль, вам все безразлично, кроме подбородка да гордыни! А вы безразличны мне.
Она распахнула дверь, захлопнула, и узник остался опять один в своей камере. Он опустился на койку, обхватил руками голову и долго сидел так, а потом встал и с тяжелым вздохом направился к двери, услышав привычные шаги.
Через несколько часов в королевских покоях, когда король брал бокал вермута у более покладистого лакея, премьер-министр, сидевший напротив него, заметил между прочим:
– Видимо, мы с ними справимся. Еще час назад я очень беспокоился, задумали они что-то жуткое, но, раз этот слуга все нам откроет, мы успеем их взять. Гримм…
Принцесса Аврелия Августа вскочила так быстро, словно ее оскорбили.
– Что вы говорите? – вскричала она. – Он ничего не открыл. Он отказался!
– Простите, Ваше Высочество, – отвечал премьер-министр, – новости верные, прямо от полковника. Лакей согласен.
– Нет, – сказала принцесса. – Не верю.
Те, кто еще способен удивляться тайне женской души, удивятся ей, ибо, снова явившись в тюрьму, она явно и несомненно презирала человека, который внял ее просьбе.
– Вот чем кончилось ваше упорство, – говорила она, – все это ваше мужество! Решили спасти себя? И впрямь, что вам эти бедные люди, которые вам доверились!
– Не знал, что вы их так жалеете, – сказал он.
– Я жалею всякого, кто связался с вами, – сказала принцесса. – Конечно, я их осуждаю, но мне их жаль, их травят, им приходится верить вот таким… Наверное, это вы сбили их с толку.
Последнюю фразу она прибавила, повинуясь здравому женскому принципу, которого некоторые мужчины не понимают в минуты слабости. И очень удивилась, когда услышала:
– Да, вы правы. Я сбил их с толку.
Она так удивленно смотрела на него, что он тоже прибавил:
– Только вспомните, о чем вы просили. Это я сделал для вас. – Голос его снова взмыл ввысь и стал таким, какого она в жизни не слышала. – Да, я предатель. Но почему вы наделены и этой силой? Почему ваше лицо непобедимо, как Господь в день Суда? Невежество может встать против мудрости, бессилие – против силы, но встанет ли уродство против красоты?
Он шагнул к ней, и, как ни странно, она шагнула к нему, глядя на его лицо, словно озаренное молнией.
– О, Господи! – вскричала она. – Не может быть!
Остальная часть их свидания слишком хороша, чтобы в нее поверить.
5. Цена измены
Одна-единственная мысль нависла над страной и над столицей, словно над заброшенной деревней, где появился одержимый пророк. Воззвания сделали свое дело – самые беспечные люди верили, что вот-вот враг ворвется через все границы или взрыв прогрохочет в сердце города, повинуясь неведомому и неотвратимому сигналу. Вторжения боялись больше и удивлялись тому, что во всей этой тайне есть что-то иноземное. В конце концов профессор Фок был признан за границей больше, чем дома, да и владелец ломбарда невесть откуда приехал, а уж тем более – неведомо где разбогател. Никто не сомневался, что именно они соорудили какую-то жуткую машину. И тут явилась весть плененный слуга готов их выдать. Он подписал бумагу: «Согласен дать ключ и навсегда оставить разрушителей, но на своих условиях».
Какой бы ни была в прошлом семья Иоанна Конрада, в государственный совет, а значит – и на аудиенцию к королю, он явился с достоинством, ничуть не похожим на лакейскую важность.
Он подошел к небольшому круглому столу, вокруг которого сидели четыре правителя Павонии, с должной почтительностью, но без малейшего замешательства или подобострастия. Поклонившись королю, он сел в кресло, на которое тот указал, и смутился скорее король, чем его подданный. Хлодвиг III откашлялся, немного подумал, глядя на свой нос, потом сказал:
– Чтобы избежать недоразумений, прибавлю несколько слов от себя лично. Насколько я понимаю, вы согласились открыть то, что знаете, на определенных условиях, и я прослежу за тем, чтобы вас не обманули. Вы жертвуете многим. Вполне разумно, что это вам возместят.
– Могу ли я осведомиться, – спросил Конрад, – кто именно решает, какой будет цена?
– Ваше Величество, – вмешался Гримм, – времени мало, не стоит спорить. Естественно, цену назначит ваш пленник. Я пытался подействовать на него другими методами, которые он вправе счесть недостойными, – короче, я его запугивал. Нечестно будет скрыть, что он устоял. Нечестно и скрывать от себя еще одну истину: когда не действует страх, остается подкуп. Словом, пусть назначает, сколько ему дать.
Теперь откашлялся премьер-министр, но проговорил хрипловато:
– Зачем же так грубо! Пусть господин Конрад подскажет нам, какое возмещение он считает разумным.
– Подскажу, – отвечал слуга. – Десять тысяч в год.
– Помилуйте, мой дорогой! – сказал премьер-министр. – Это излишне. При вашем образе жизни вы прекрасно обойдетесь значительно меньшей суммой.
– Вы ошибаетесь, – возразил Конрад. – Мой образ жизни требует большего. Просто не знаю, как обойтись меньшей суммой, если ты – Великий Князь.
– Великий… – начал Валенс, но договорить не смог.
– Подумайте сами, – разумно предложил лакей. – Разве может принцесса из древнейшего королевского дома выйти замуж за простого барона или графа? Я бы не посмел просить руки Ее Высочества!
Правители Павонии смотрели на слугу примерно так, как смотрели на Персея царь и царедворцы, когда он превратил их в камень. Первым очнулся Гримм, по-солдатски выругался и спросил, что он такое несет.
– Я не прошу места в правительстве, – задумчиво продолжал Конрад – но Великий Князь, женатый на принцессе крови, естественно влияет на политику. Конечно, я проведу несколько реформ, особенно – связанных со справедливостью к бедным. Ваше Величество, господа, вы боитесь нежданного удара, но вините себя. Я выдам вам вождей мятежа, я помогу поймать Себастьяна, Фока, Лобба и даже генерала Каска. Я предам сообщников, но не убеждения. Когда я займу долженствующее положение, революции не будет, это я обещал, а вот реформы – будут, и значительные.
Премьер-министр не совладал с собой и поднялся – профессиональные реформаторы не любят слушать о реформах.
– Это невыносимо! – вскричал он. – Это нагло, в конце концов.
– Это мои условия, – спокойно сказал Конрад. – Посмею сказать, что Ее Высочество уже приняла их. Но вы вправе отвергнуть. Пожалуйста, я вернусь в тюрьму. А вы сидите здесь, во дворце, и ждите неизвестно чего.
Все долго молчали, потом Гримм пробурчал:
– А, черт, чтоб его!..
Сумерки медленно сгущались в длинной зале, где золото ковров выцвело вполне достаточно, чтобы утратить былую суетность и обрести величие огня, многократно отраженного в зеркалах человеческой памяти. На самом большом ковре, рядом с которым современные люди казались ничтожными и жалкими, король Хлодвиг I шел к своей последней победе, перед ним несли павлиньи опахала, а за ним павонские князья поднимали лес мечей. Все говорило здесь о павонской славе – и бюсты стихотворцев, и мерцание книжных корешков, и картины, подобные окнам, через которые виден далекий и любимый ландшафт.
Собака сидела у камина, и та была с павонских гор; и ни один человек, даже политик, не мог опуститься настолько, чтобы забыть, что всем этим он жив и со всем этим умрет. Но, угрожая всему, где-то тикала бомба, суля страшную гибель.
Молчание длилось очень долго, а потом король Хлодвиг заговорил, как в былые дни, от имени страны и народа. Он не знал, как назовут его речь, поражением или победой, но знал, что сна неизбежна, и говорил с редкой для него твердостью.
– Времени мало, – сказал он, – и выбора у нас нет. Мы принимаем ваши условия, а вы, если я не ошибаюсь, обещаете взамен выдать наших врагов и предоставить нам свободу действий.
– Да, – сказал Иоанн Конрад, – обещаю, – и король встал, словно отпуская тех, кто получил аудиенцию.
Однако совет расходился в некотором недоумении. Как ни странно, больше всего поражало не самое дикое – не то, что лакей стал Великим Князем и женится на принцессе.
Посидев за столом с загадочным Конрадом, никто не видел здесь несоответствия. Так и казалось, что у него не только большие притязания, но и большие возможности. Держался он с достоинством тех, кто не утратил уважения к себе, и манеры его подходили ко двору никак не меньше, чем манеры полицейского или политика. Слово он дал примерно так же, как дал его король. Нет, загадка была не здесь, и мучила она даже принцессу. Иоанн Конрад вполне годился в князья, он не годился в доносчики. Как бы ни толковать гражданский долг, никто не понимал, почему такой человек не сохранил доблестей заговорщика или, говоря проще, той порядочности, которая, если верить слухам, существует среди воров. Полковник Гримм был не только полицейским, но и солдатом, и ему стало не по себе. Глядя на серьезное лицо и статную осанку бывшего слуги, он, гордившийся знанием людей, легко представлял себе, что тот взорвет город, но никак не мог представить, что тот на кого-то доносит.
Однако слово дали, и Гримм, обязанный его сдержать, утешал себя тем, что четверо злодеев утратили власть над жителями Павонии. Во многом он ошибался – но не в этом.
Догнав у дворца Иоанна Конрада, он с солдатской краткостью сказал ему:
– Ну, дело за вами.
Они шли по Тополиной аллее, потом через площадь, где стояла (теперь не без значения) статуя Павонии Победительницы, и углубились в переулки, выходящие к полукруглому дому. Ночь снова была лунной, и светлый фасад поражал таинственностью, словно мраморная маска. Но Великий Князь провел полковника не к знакомым дверям, а к скверику, в густую, влажную траву, под сень кустов. Там, где трава была покороче и пореже, Конрад остановился и провел по ней пальцем, словно писал на песке.
– Вероятно, вы не знаете, – сказал он, не оборачиваясь, – что почти все воззвания этой революции – шутки, даже розыгрыши. Вот наш вход, заповедная дверь, но никто ее не может открыть, потому что узор на ней сложен.
Обычно такие тайные входы – овальные, круглые, пусть квадратные, но какой-то предсказуемой формы. А этот – слишком сложен, хотя и очень знаком.
Говоря так, он поднял кусок газона, который оказался чем-то вроде дверцы, покрытой дерном и похожей на плоскую шапку с короткими зелеными перьями. Он поставил ее, и на фоне света полковник увидел, что очертания ее сложны и извилисты.
– Узнали? – спросил Конрад. – Вы ее часто видели в атласе, особенно в военном. Это карта Павонии. А вот это, простите незатейливую шутку, – наша граница, которую мы обещали охранять.
Прежде чем глава полиции ответил, он нырнул под землю и проговорил из новоявленной бездны:
– Идите сюда! Лестница не крутая. Идите, идите! Увидите единственного человека, которого вы боитесь.
Полковник постоял в лунном свете, словно памятник, потом шагнул в колодец, заслужив памятник на большой площади, под сверкающим солнцем. Он был солдатом, но никогда не проявлял еще такой отваги. Безоружный, одинокий, он не имел никаких оснований доверять какому-то шуту. Да и что тот обещал? Что темная нора ведет в логово льва, к непобедимому Каску и триумвирату разрушителей, видимо, обитающих в подземном царстве? Вряд ли покажется метафорой, если мы скажем, что полковник стал спускаться в ад. Он не страдал сентиментальностью, но против воли ощущал печальную значимость в том, что отверстие над головой повторяет очертания его страны. Последний свет принял ее форму, потом померк, словно он, полковник, падал сквозь космос, а Павония стала далекой звездой.
И впрямь, в эту ночь что-то было неладно с пространством и временем пройдя материки и миры, он знал, что вертится почти на одном месте, к тому же – знакомом, и только повторял про себя, что в чем-то ошибся. Видимо, он устал и очень уж удивился последней тайне, но мы допустим все это, иначе мы не поймем той растерянной, едва ли не бессознательной выучки, которая руководила им на этой, завершающей стадии. Что-то он оставил наверху, в скверике, – может быть, смех.
Далекая звезда исчезла, но он спускался, почти не представляя, какие опасности и ужасы ждут внизу. Однако, что бы он себе ни представил, действительность оказалась нелепей.
6. Слово сказано
Полковника Гримма не без причин считали твердолобым; во всяком случае, трезвым он был. Поэтому так важно, что именно он вспоминал эту ночь как истинный кошмар. В ней было то, что бывает в снах, – повторения, несообразности, клочки воспоминаний и, главное, такое чувство, словно у тебя два разума, один – здоровый, другой – больной. Особенно это усилилось, когда подземные блуждания снова вывели в сравнительно нормальный мир. Полковник видел луну; но ему казалось, что она обернута к нему невидимой стороной, да и вышел он на обратной стороне Земли. Еще хуже стало, когда, пройдя по туннелю, он вступил на какую-то лесенку, расположенную в каминной трубе, и, добравшись до середины, услышал тихий, глухой голос:
– Постойте. Я схожу, осмотрюсь. Меня они не испугаются.
Гримм остался на лестнице, откуда и глядел на бледный диск, подобный луне, на вход в колодец. Вскоре диск потемнел, словно его закрыли крышкой, но, вглядевшись, глава полиции увидел что-то странное. Он зажег фонарик и едва не свалился, ибо на него смотрело, ухмыляясь, какое-то неприятное лицо.
– Нас не изловишь, – произнес профессор с той четкостью, какая бывает в снах. – Только мы скажем Слово, как все рассыплется.
Нелепая затычка исчезла, словно ее вырвали из бутылки, появился бледный диск, и через несколько мгновений полковник услышал шепот:
– Его уже нет, идите.
Полковник вышел в освещенный луною дворик, видимо, позади дома, и удивился, увидев полицейских, хотя сам их и поставил. На знаки, которые подавал Конрад, они реагировали сдержанно.
– Можете зайти, – все так же глухо сказал вожатый. – Конечно, возьмите своих людей. Подождите минутку, я посмотрю.
Он нырнул в заднюю дверь соседнего дома, а полицейский с начальником терпеливо поджидали на улице. Когда они начали думать о том, стоит ли идти в логовище злодеев, один из этих злодеев явился им.
В одном из окон взвилась штора, и они увидели того, кого видела принцесса на столике, перед кафе. Поэт глядел на луну, как и следует поэтам, и был особенно хорош, в частности – потому, что новый оттенок шарфа очень шел к пламенным усам. Картинным жестом выбросив руку, он напевно заговорил в той манере, которую называют театральной, если это соответствует определению «дурацкая». Текст был знакомый:
Друзья мои, ищите ключ к словам!
Тогда и Слово отворится вам, Прекрасней солнца и прозрачней льдин.
Да, много слов; но ключ у них – один.
Он быстро опустил штору, и полицейские едва могли поверить, что действо, особенно – такое глупое, произошло на их глазах. В следующую секунду загадочный предатель стоял рядом с ними и шептал:
– Идите, идите!
Гримм двинулся во главе полицейских по лестнице, по каким-то переходам и вышел в большую, почти пустую комнату. Посередине стоял стол, на нем лежали четыре листка бумаги, словно приготовленных для совещания, но самым странным было то, что в каждой стене темнела дверь с массивной ручкой, словно за ней располагался другой дом.
На дверях значилось: «Проф. Фок», «Г-н Лобб», «Генерал Каск» и просто «Себастьян» – так иностранные поэты с великолепной наглостью подписывают стихи только именем.
– Вот их обиталище, – сказал Иоанн Конрад. – Не бойтесь, никто не убежит. – И прибавил, немного помолчав: – Но сперва поговорим о Слове.
– Да, – мрачно откликнулся полковник, – хорошо бы его узнать, хотя, по слухам, оно разрушит весь мир.
– Не думаю, – сказал предатель. – Скорее, создаст заново.
– Надеюсь, хоть это не шутка, – промолвил Гримм.
– Как посмотреть, – ответил Конрад. – Шутка в том, что вы его знаете.
– Я вас не понимаю, – сказал глава полиции.
– Вы слышали его раз двадцать, – сказал Великий Князь. – Вы слышали его минут десять назад. Его кричали вам в ухо, оно бросалось в глаза, словно плакат на стене.
Вся тайна этого заговора – в небольшом слове, и мы его не скрывали.
Гримм глядел на него, сверкая глазами из-под густых бровей, лицо его менялось. Конрад медленно и четко прочитал:
– «Друзья мои, ищите ключ к словам…»
Гримм чертыхнулся и кинулся к двери с надписью «Себастьян».
– Правильно, – кивнул Конрад. – Все дело в том, что подчеркнуть или, если хотите, выделить.
– «Да, много слов…» – начал Гримм.
– Вот именно, – подхватил Конрад. – «…но ключ у них – один».
Полковник распахнул дверь и увидел не комнату, а шкаф, неглубокий шкаф с вешалками, на которых висели рыжий парик, рыжая бородка, павлиний шарф и прочие атрибуты прославленного стихотворца.
– Вся история великой революции, – продолжал Великий Князь спокойным, лекторским тоном, – все методы, при помощи которых удалось напугать Павонию, сводятся к этому короткому слову. Я повторял его, вы – не угадывали. Я был один.
Он подошел к другой двери, с надписью «Проф. Фок», распахнул ее и явил собеседнику неестественно узкий цилиндр, поношенный плащ, неприятную маску в зеленоватых очках.
– Апартаменты ученого, – пояснил он. – Надо ли говорить, что и его не было? То есть был я. Вот с двумя другими я рисковал, они ведь существуют, хотя не все уже в этом мире.
Он задумчиво почесал длинный подбородок, потом прибавил:
– Просто удивительно, как вы, такие умные, попадаетесь на собственном недоверии! Вам говорят – вы отмахиваетесь. Заговор отрицают – значит, он есть. Старый Каск твердит, что он болен, что он удалился на покой – так удалился, что даже не слышал, как он гуляет здесь в полной форме, – а вы не верите. Вы не верите никому. Сама принцесса сказала, что поэт какой-то ненастоящий с этими лиловыми усами. Тут бы и догадаться – но нет! Все говорили, король говорил, что ростовщик умер, и это правда.
Он умер раньше, чем я стал его играть в этом костюме.
Он распахнул третий шкаф, где оказались седые усы и серые одежды скупца.
– Так вот и началось. Он действительно снимал этот дом, я действительно был ему слугой, опустился до такой службы, и единственное, что я унаследовал, – тайный ход.
Политика здесь ни при чем, сюда ходили странные женщины, он был плохой человек. Не знаю, интересны ли вам такие оттенки моих чувств, но скажу, что за три года у сластолюбивого ростовщика я обрел мятежный разум. Мир казался отсюда очень мерзким, и я решил перевернуть его, поднять мятеж, вернее – стать мятежом. Если действовать медленно, тактично, да еще обладать воображением, это нетрудно. Я выдумал четырех людей, двоих полностью.
Их никогда не видели вместе, но этого не замечали.
Когда они собирались, я просто переодевался и выходил на сцену через подземный ход. Вы не представляете, как легко морочить просвещенный, современный город. Главное – чтобы тебя все знали, лучше всего – за границей.
Напишешь статью, поставишь после фамилии целый набор букв, и никто не признается, что никогда о тебе не слышал.
Скажешь, что ты первый поэт Европы, – что ж, кому и знать. Если у вас есть два-три таких имени, у вас есть все.
Никогда еще не бывало, чтобы считанные люди значили так много, все остальные – ничего не значили. Газета говорит: «Страна идет за Хаммом», а мы понимаем, что его поддерживают три владельца газет. Ученый говорит: «Все приняли теорию Чучелло», а мы читаем, что ее приняли четыре немецких профессора. Как только я заимел науку и финансы, я знал, что бояться нечего. Поэт – для красоты, генерал – чтобы вас напугать. Простите, – прибавил он, – я не показал его апартаментов. Там только форма, лицо я красил.
– Не надо, не красьте, – любезно сказал полковник. – Что же будет теперь?
Заговорщик ответил не сразу – видимо, он мечтал.
– Все революции губило несогласие, – сказал он наконец. – Вот я и постарался, чтоб сообщники меня не выдали.
Я не предвидел, что выдам их. Что ж, кончилась и эта революция. Великий поэт, великий воин, ученый, ростовщик – все схвачены, все повешены. Вон висят.
Он смущенно поклонился.
– А их недостойный слуга получил королевское прощение.
Гримм чертыхнулся было, но сказал, смеясь:
– Иоанн Конрад, вы и впрямь – сам черт! Я не удивлюсь, если вам удастся что-то сделать. Может быть, Хлодвиг III забыл, что он – король, но он еще помнит, что он – джентльмен. Идите своим путем, Великий Князь Павонский – может быть, вы знаете путь. Во всяком случае, вы сделали, что обещали. Вы сдержали слово.
– Да, – сказал Иоанн Конрад серьезно и спокойно. – Только в таком случае можно писать его с большой буквы.
Мы уже говорили, что в Павонии было просвещенное, современное правительство, и читатель вряд ли поверит, что и оно сдержало слово. Политики и финансисты мешали, как могли, чтобы выполнение обещаний не вошло в обычай. Однако в первый и в последний раз король топнул ногой, как бы звякнув шпорой. Он сказал, что это – дело чести; но ходили слухи, что немалую роль сыграла его племянница.
Эпилог
Убийца, шарлатан, вор и предатель рассказали журналисту о своих преступлениях короче и немного иначе, чем здесь. Однако длилось это долго; и за все время мистер Пиньон ни разу их не перебил.
Когда они закончили, он кашлянул и сказал:
– Что ж, господа, ваши рассказы замечательны. Но ведь всех нас иногда не понимают. Окажите мне честь, признайте, что я вас не торопил, не насиловал, слушал вежливо и наслаждался вашим гостеприимством, не извлекая из него практической пользы.
– Никто не мог бы, – сказал врач, – проявить больше вежливости и терпения.
– Говорю я это потому, – мягко продолжал мистер Пиньон, – что у себя на родине я известен как Беспощадный тиран, или таран, Первый Проныра и даже Джек Потрошитель. Заслужил я такие прозвища тем, что буквально вырываю сокровеннейшие тайны или сокрушаю, как упомянутый таран, стены частных домов. В моем штате давно привыкли к шапкам: «Проклятый Пиньон протаранил президента» или «Старый бульдог вцепился в секретаря». До сих пор толкуют о том, как я взял интервью у судьи Гротана, схватив его за ногу, когда он садился в самолет.
– Никогда бы не подумал, – сказал врач. – Кто-кто, а вы…
– Я и не хватал, – спокойно ответил Пиньон. – Мы приятно побеседовали у него в кабинете. Но каждый должен заботиться о профессиональной репутации.
– Значит, – вмешался высокий, – вы никого не таранили и не потрошили?
– Даже в той мере, в какой вы убивали, – мягко отвечал газетчик. – Но если я не буду считаться грубым, я потеряю престиж, а то и работу. В сущности, вежливостью можно добиться всего, чего хочешь. Я заметил, кратко и серьезно прибавил он, – что люди всегда рады поговорить о себе.
Четверо друзей переглянулись и засмеялись.
– Да, – сказал врач, – от нас вы всего добились вежливостью. Предположим, что вы нарушите слово. Неужели пришлось бы писать, что вы были с нами грубы?
– Вероятно, – кивнул Пиньон. – Если бы я напечатал ваши истории, я написал бы, что ворвался к доктору и не дал ему оперировать, пока он мне не рассказал всю свою жизнь. Машину мистера Нэдуэя я остановил, когда он ехал к умирающей матери, и вырвал у него соображения о Труде и Капитале. К вам я ворвался, вас схватил в поезде, иначе редактор не поверит, что я настоящий репортер. На самом же деле все это не нужно, надо просто говорить с людьми уважительно или, – едва улыбнувшись, прибавил он, – не мешать, когда они с тобой говорят.
– Как вы думаете, – медленно спросил высокий, – публика действительно это любит?
– Не знаю, – ответил журналист. – Скорее – нет. Это любит издатель.
– Простите меня, – продолжал собеседник, – а вы-то, вы сами? Неужели вам приятно, что от Мэна до Мексики вас считают каким-то грубым громилой, а не мягким, просвещенным, воспитанным джентльменом?
– Что ж, – вздохнул журналист, – всех нас иногда не понимают.
Все немного помолчали, а потом доктор Джадсон повернулся к своим друзьям.
– Господа, – сказал он, – предлагаю принять в наш клуб мистера Ли Пиньона.
notes
Примечания
1.
Читатель может удивиться, почему «Четыре праведных преступника» («Four Fanetless Felons») переводится здесь как «Пять…». Дело в том, что Честертон, вообще любивший так называемую «германскую аллитерацию» (слова начинаются с одной и той же буквы), в этой книге доводит ее до предела.
Конечно, мы пожертвовали возможностью сохранить ее в заглавии, если бы преступников было только четыре, – но их, собственно говоря, даже не пять, а шесть, с журналистом. Заметим, что название последнего рассказа – нечаянный подарок переводчику. Честертон махнул здесь рукой на эту аллитерацию – «The Loyal Traitor», а по-русски сама собой выходит даже игра слов. (прим. перев.)
2.
Au contraire – Наоборот (франц.)
3.
Китченер, Горацио Герберт (1850-1916) – британский фельдмаршал (и обладатель пышных усов).
4.
…потому, царь Агриппа, я не воспротивился небесному видению – Деяния Апостолов, 26, 19.
5.
Amor vincit onmia – Любовь побеждает все (лат.)
6.
Пер. И.Кашкина.