«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

Человек перед Богом, I. Поиск

Книга «Человек пред Богом» составлена из устных выступлений митрополита Антония Сурожского и охватывает период с 1969 по 1991 годы. Это беседы на радио (в русских передачах Би-би-си) и в московских квартирах во время приездов владыки Антония в Россию, а также внебогослужебные беседы в лондонском приходе в периоды великопостных и рождественских говений.

Беседы митр. Антония Сурожского объединены общим настроением предстояния перед Богом. Эта книга требует внутренней тишины и медленного чтения: подобно тем паузам, которые делал сам Владыка во время бесед в своей общине.

В «Поиск» (первая часть «Человека перед Богом») вошли: «О вере», «Диалог об атеизме и о последнем суде», «Созерцание и деятельность», «Ответы на вопросы».

О ВЕРЕ

Вера безрелигиозная. Вера и доверие к человеку. Вера в себя

 

Когда мы говорим о вере, мы всегда думаем о вере в Бога. На самом деле существует также вера в человека, и эта вера в человека определяет нашу жизнь по меньшей мере столь же постоянно и глубоко, как и вера в Бога. Кроме того, Бога веруют не все, а для того, чтобы жить с людьми, без веры в человека не обойтись. Именно на вере в человека основаны все попытки преобразования — общественного, политического, семейного, ибо что бы ни проповедовалось — будь то религия или новый жизненный строй — если человек не вступит в труд, если человек не будет осуществлять то, что задумано, никогда оно никаким образом не осуществится. Поэтому всякий преобразователь, всякий человек, призывающий людей к чему-то новому, основывает свой призыв на вере в человека; а в малых вещах, в повседневной жизни все основано на этой вере в то, что в человеке есть что-то доброе, хорошее, что может отозваться на нужду, на горе, на радость, что может послужить основанием к тому, как строить жизнь. И вот об этой вере мне хотелось бы сказать нечто.
Такая вера — не легковерие, не наивное отношение к человеку, которое допускает, будто все возможно, будто стоит только обратиться к человеку — и он отзовется. Но вместе с тем это уверенность, что нет такого человека, в котором не было бы подлинной человеческой глубины, нет такого человека, в котором нельзя вызвать доброе и достойное. К этому мы приходим во всех областях жизни. Например, сейчас во всех странах света идет громадное преобразование тюремной системы. Раньше преступника заключали в тюрьму, чтобы его удалить от общества людей; он был отрезанный ломоть. Теперь все больше думают о тюрьме как о месте, где преступнику можно помочь стать человеком. Вот такое отношение и есть вера в человека. Эта вера не основана на очевидности; часто приходится сквозь очевидность заглянуть куда-то вглубь и обнаружить что-то, чего как будто и нет. В Евангелии есть два рассказа, которые очень ясно показывают отношение Христа к человеку, Его веру в человека.
Первый случай мы находим в Евангелии от Иоанна, в восьмой главе. Это рассказ о том, как к Спасителю привели женщину, взятую в прелюбодеянии. Очевидность была против нее, она была взята в преступлении, она подлежала осуждению и строгому наказанию. Христос ее не осудил, Он осудил ее поступок; Он не принял ее как прелюбодеицу, но заглянул в глубь ее души и в ней увидел возможность новой жизни; Он прозрел в этой прелюбодеице чистоту, которая в ней не умерла. Когда эта женщина стала перед судом, когда она обнаружила, что ее грех означает смерть, она, конечно, опомнилась. В тот момент все, что ей говорили: что грех убивает, что грех разрушает, — стало реальностью: она согрешила и ее теперь, по закону того времени, побьют камнями. Она поняла, что если бы ей была дана жизнь, она больше никогда не прикоснулась бы к тому, что за собой влечет смерть. И это Христос прозрел. Он обратился к окружающим ее и сказал: Пусть тот, который без греха, бросит первый камень!.. И все ушли. И когда Христос остался один с этой женщиной, Он ей сказал: Где те, которые тебя осуждали? — Они ушли, — ответила она. — И Я тебя не осуждаю; но впредь не греши.
На этом примере мы видим, как Христос сумел заглянуть в человека и увидеть все его возможности, которые были как бы закрыты поступками этого человека.
Другой рассказ такой же поразительный: встреча Христа с апостолом Петром после того, как тот трижды от Него отрекся по страху, испугавшись. Христос его не спрашивает: Сожалеешь ли ты о том, что сделал? Он ему говорит: Любишь ли ты Меня? И Петр от души отвечает: Да, Господи! Я Тебя люблю! Но трижды ему ставит Христос этот вопрос. И вдруг, осознав значение этих трех вопрошаний, понимая, что вся очевидность против него, Петр говорит: Ты все знаешь, Господи; Ты знаешь, что я Тебя люблю! И Христос его принимает вновь в среду Своих учеников.
Разве мы умеем так поступать? Разве мы умеем поверить, что человек, который поступил по отношению к нам плохо, имеет право сказать: Да, я тебя люблю! У меня не хватило мужества, у меня не хватило глубины, во мне не хватило силы духа, но я тебя все-таки люблю — и все возможно.
Если бы мы так умели друг ко другу относиться! Если бы мы только умели друг во друга поверить, не быть ослепленными ни поступками людей, ни их действиями; не быть оглушенными их словами, а молчаливо заглянуть в человеческую душу и прозреть в ней возможную человечность, возможное человеческое величие, и соответственно предложить человеку новую жизнь, предложить ему наше доверие — и призвать жить в полную меру своего человеческого достоинства! Если бы мы так могли друг ко другу относиться, все было бы возможно среди людей, любые преобразования, и новая жизнь настала бы для человечества.
После прошлой беседы мне был поставлен вопрос: что если человек говорит "А мне твое доверие и вера в меня не под силу"”. И мне хочется ответить на этот вопрос, потому что он очень важный.
Обыкновенно мы страдаем от того, что в нас не верят. Мы чувствуем, что в нас есть какие-то возможности, но для того, чтобы их осуществить, нам нужна была бы поддержка верующего сердца, человеческой любви, человека, который бы сказал: Да! Не бойся! Ты можешь себя осуществить! Но иногда, когда нам дано такое доверие, когда оно нам подарено, нам вдруг делается страшно: а что если я это доверие обману? Что если у меня ничего не получится и окажется, что клубящиеся во мне мечты рассеялись, как туман, когда поднялось солнце? Что будет тогда? Неужели я совершенно потеряю доверие, уважение, может, даже любовь тех, которые так на меня понадеялись?
И это человеку часто мешает. Но еще больше, может быть, мешает то, что очень часто, когда другой человек нам дарит свое доверие, он как будто верит в невозможное, то есть он как будто не учитывает, что я — просто обыкновенный, нормальный человек. Нам кажется, что он на все надеется: будто мы можем сделать все, все без ограничения, все безусловно. И тут мы понимаем, с одной стороны, что это невозможно, и боимся за это взяться; а с другой стороны, когда мы стараемся это осуществить, то обнаруживается, что мы не можем оказаться на высоте того безумного”, непродуманного”, безответственного” доверия, которое нам было дано. И вот здесь есть две стороны.
С одной стороны, тот, кто доверяет другому, кто в подарок, во вдохновение ему приносит свою веру, должен это делать вдумчиво, разумно, мудро; а с другой стороны, тот человек, которому эта вера дается, должен быть трезв, сознателен и прилагать все усилия к тому, чтобы творчески осуществлять свое призвание — и все-таки знать, что у него есть какие-то ограничения. Эти ограничения мы не всегда можем обнаружить до того, как начнем трудиться. Только когда мы приступаем к изучению какой-нибудь науки, к чтению какой-нибудь книги, к какому бы то ни было делу, мы видим, сколько мы можем осуществить и где кончаются наши возможности. Но начать мы должны. И мы не должны бояться момента, когда дойдем до предела своих возможностей, потому что — и это очень важно — доверие, которое нам дается, вера, которая в нас вкладывается, относится не к тому, чтобы мы осуществили все возможное человеку вообще, а к тому, чтобы мы осуществили себя как можно более совершенно.
В этом смысл Христовой притчи о талантах. Слово “талант” приобрело за столетие специфическое значение. Все мы знаем, что такое талант по отношению к музыке, искусству, литературе; но не об этом говорил Христос. В Его время талант была денежная мера. Вот, какому-то человеку сделали вклад, и ему предложили осуществить эту денежную меру, добиться всего, на что он способен. Этот человек может приложить все усилия, и если он чрезвычайно одарен, он может удвоить, утроить тот дар, который ему был сделан. Если он менее одарен, он хоть чего-то добьется. Но он никак не имеет права сделать то, что сделал самый неодаренный из трех лиц, о которых говорит притча. Он испугался: а вдруг то, что заложено в меня, то, что мне дано, я растрачу, потеряю и буду в ответе? — и зарыл его; то есть просто отложил в сторону, закопал, завернул в платок. А когда пришло время суда, когда пришло время расчета, когда все предстали перед хозяином, оказалось, что все чего-то добились — только он не добился ничего. И он не был осужден за то, что не принес барыша, выгоды своему хозяину; он был осужден за то, что испугался и не решился ничего сделать, не решился ни на что.
Перенося эту картину на нашу обычную жизнь, мы можем, конечно, рассматривать талант, о котором говорит притча, как дар в области искусства, литературы, поэзии, но это ограниченное понимание. В основе, заложенный в нас талант — это все, на что мы способны, все богатство, все разнообразие, вся красочность нашей собственной личности. Можем ли мы ее осуществить или нет? Можем; все могут, каждый может осуществить все, на что у него хватит духа, мужества, вдохновения. И в этом центр тяжести, в этом весь вопрос. Мы должны так верить в человека, такое ему подарить доверие, так его вдохновить, чтобы он нашел в себе храбрость, мужество, радость, творческую радость себя осуществлять. Хоть он не гений — но он человек; хоть он ничем не выдается — но пусть будет самим собой настолько полно и прекрасно, как ему доступно. И тогда мы не будем на него накладывать бремена неудобоносимые, мы не станем на него накладывать тяжесть, которой он никак понести не может, потому что мы не станем требовать с него, чтобы он стал тем, чем он никогда, даже в мечте не мог быть, а будем ему говорить: Смотри: в тебе такое богатство! Осуществи его!.. Но он скажет: Где же это богатство, каково оно? — А ты не мерь! Ты просто творчески становись самим собой. Где не хватит ума — восполняй сердцем; где не хватит крепости — восполняй товариществом. И ты увидишь: чего ты не можешь осуществить один, то в сотрудничестве с другими, вместе с другими ты можешь осуществить и можешь сделать вклад в общую сокровищницу людей.
Вот если мы так с верой будем подходить к человеку, мы сможем его и вдохновить, и не раздавить своей верой, и человек вырастет в свою меру творчества и радости.
В одном из рассказов немецкого писателя Бертольда Брехта есть приблизительно такой диалог. Спрашивают одного человека: "Что вы делаете, когда любите кого-нибудь?". — "Я, — отвечает он, — проект составляю о нем". — "Проект? А что дальше?". — "А затем я забочусь о том, чтобы они оба совпали". — "А скажите: кто или что должен совпасть с другим: человек с проектом или проект с человеком?". — "Конечно, — отвечает господин Кернер, — должен совпасть человек с проектом".
Часто люди думают, что такой подход — это вера в человека; что можно изучить человека, продумать его, прозреть в нем все его возможности, составить проект и затем заставить человека соответствовать этому проекту. Это ошибка и преступление, которое делают и отдельные люди в семьях, и общества человеческие, и идеологические группировки как верующих, так и неверующих людей. В семьях это приобретает иногда трагический аспект. Родители заранее знают, в чем счастье их детей, и заставляют их быть счастливыми так, как, им кажется, надо быть счастливым. Это относится также к мужу и жене; это относится к друзьям: "Нет, я знаю, что для тебя полезнее, я знаю, что для тебя лучше, ты увидишь, как все это будет хорошо!". И несчастная жертва этой убийственной, удушливой, кромсающей душу и жизнь любви иногда готова взмолиться: "Да перестань ты меня хоть любить — но дай мне свободу!".
В человеческих обществах это приобретает часто более трагические формы, когда или большинство, или какая-нибудь властная группа накладывает на каждого отдельного человека или на целую другую группировку свою печать, требует, чтобы все соответствовали данному проекту. Люди, которые это делают, всегда думают, что они верят в человека, что они увидели, каким он может стать великим, значительным, думают, что он в себя не верит, а если бы он поверил в себя по-настоящему, он бы понял и последовал их диктатам. На самом деле такой подход — отрицание всякой веры в человека. Такой подход основывается на том, что после умственного, клинического, холодного анализа человека или ситуации из всех собранных данных складывается образ или человека, или общества, или человечества в целом. И затем это несчастное общество, или человечество, или человека стараются вогнать в план. Но при этом забывается, что вера в человека именно тем характеризуется, что мы уверены: за пределом того, что мы уже узнали о человеке, за пределом того, что нам видно, что нам постижимо, есть в человеке такие глубины, которые нам непостижимы: тот глубокий, глубинный хаос, о котором когда-то писал немецкий философ Ницше, говоря: кто в себе не носит хаоса, тот никогда не породит звезды.
Так вот, подход господина Кернера, о котором говорит Брехт, именно отрицает самую возможность творческого хаоса; не хаоса в смысле безнадежного беспорядка, а хаоса в смысле неоформленного еще бытия, в смысле клубящихся глубин, из которых постепенно может вырасти строй и красота, осмысленность. Настоящая вера в человека берет в расчет именно то, что человек остается тайной для наблюдателя, тем более для умственного наблюдателя, потому что подлинное видение человека идет не от ума, а от сердца. Только сердце по настоящему зряче и раскрывает уму такие глубины, которые тот постичь не может; настоящая вера в человека учитывает возможность этих глубин, потаенных возможностей в них, и ожидает, что неожиданное, непостижимое может случиться.
Одно случается почти всегда. Мы человеку даем свободу и одновременно дарим ему наше доверие, обогащаем его нашей верой, вдохновляем его этой верой. И часто бывает, что в процессе становления самим собой человек отворачивается от того, кто был его вдохновителем и его поддержкой; и не только отворачивается — периодами ему необходимо от него отказаться, он должен строить свою личность, свою самостоятельность, отмежевываясь от существовавших дотоле отношений. И человек, который идет на то, чтобы вдохновить — будь то ребенка или взрослого, общество или церковность — на творческую веру, должен быть готов к тому, что от него отвернутся. Он должен испытывать свою веру в человека именно в этот момент, не усомнившись, не поколебавшись, не отвернувшись, а приняв на себя, как радостное открытие, тот факт, что начинает расти самостоятельное бытие и что человек, который дотоле зависел от него, хотя бы от его доверия и веры в него, теперь теряет эту зависимость. И если человек, который сначала вдохновил другого, одарив его верой своей, сумеет устоять в вере тогда, когда он стал излишним на время, в этом процессе становления, если он сумеет отказаться от насилия власти, убедительности или даже от мягкого, — а порой такого жестокого! — насилия любви, то он сам станет человеком в полном смысле слова или, во всяком случае, в более полном смысле слова.
И вот получается, что для того, чтобы верить в другого человека, надо верить смело, творчески в самого себя, и что если мы не верим в самих себя, если мы не верим в эти глубины, из которых может вырасти непостижимо великое, то мы не можем также и другого одарить свободой, позволяющей ему стать самим собой, неожиданным и непостижимым человеком, который сделает новый вклад — не предписанный, а личный, собственный и творческий — в жизнь общества и в судьбу человечества.
Как я уже говорил, в другого человека нельзя верить, если мы не верим в себя самих. И вот ставится вопрос: что такое вера в себя? Профессионально, житейски большей частью люди ответят: верить в себя — это быть уверенным в том, что если напрячь свою волю, собрать все силы ума, можно добиться чего угодно — ну, в пределах возможного… Такая вера в себя где-то граничит с самоуверенностью, легко в нее переходит, и, в конечном итоге, это не вера в себя, а уверенность, что окружающее поддастся нашему усилию; в каком-то отношении это уверенность в том, что во мне хватит силы переломить и изменить окружающих меня людей или встречные обстоятельства.
Настоящая вера в себя — это уверенность в том, что во мне есть что-то, чего я не знаю, что-то мне самому непостижимое, что может раскрываться и дойти до какой-то меры полноты и совершенства. Самоуверенность основывается на знании самого себя, может быть, на какой-то преувеличенной самооценке; вера же не нуждается ни в какой самооценке, потому что предмет ее — это именно тайна человека. Когда я говорю о тайне человека, я хочу сказать не то, что в каждом человеке есть что-то потаенное, а то, что весь человек есть сплошная динамика, сплошная жизнь, сплошное движение и становление, и что ни в какой момент ни сам человек и никто другой не может заморозить это, остановить эту динамику для того, чтобы в нее заглянуть; динамика заморожению не поддается: человек динамичен все время и всегда.
И вот вера в человека, в самого себя — это вера в то, что во мне, в каждом человеке есть непобедимая динамика жизни и что единственное, что может помешать этой динамике осуществиться и вырасти в реальность, это моя трусость, моя нерешительность, но никак не окружающие меня обстоятельства. Обстоятельства, как бы они ни были хороши или плохи, как бы они ни были жестоки, как бы они ни были направлены на то, чтобы сломить человека, являются только поводом к тому, чтобы эта внутренняя, творческая динамика себя выразила по новому, по-иному, неожиданно, — но все равно: выразила себя и ничто другое. Вера в себя есть уверенность в этой внутренней, таинственной, творческой и, в конечном итоге, победной динамике. Вера в себя, поэтому, заключает в себе уверенность, что в каждом человеке — и во мне в частности — есть область, которая для меня самого неуловима; и что, будучи изо дня в день самим собой как можно более совершенно, сколь можно более искренне, правдиво, честно, смело, жертвенно, в конечном итоге, я буду раскрывать и приводить в движение все новые и новые силы, которые ничем не могут быть остановлены.
Но это не слепой процесс, в этом должна быть зрячесть; человек в своем становлении должен также наблюдать за собой — не трусливо, не с беспокойством, не ставить себе вопрос: являюсь ли я тем, кем, в конечном итоге, я должен стать или хочу быть?.. — а с живым интересом, как наблюдатель, который наблюдает процесс, принимает его в учет и старается употребить, применить, приложить все, что входит теперь в поле его зрения. Это значит, что человек должен научиться прислушиваться к самому себе, раньше всего — к голосу своей совести, к той правде, которая в нем есть, потому что если голос совести, голос правды задушен, он никак, никогда не может быть заменен ни законностью, ни условностью, ни человеческими правилами. Дальше человек должен прислушиваться к голосу жизни, к тому, чему его учит жизнь: жизнь отдельного человека рядом с ним, жизнь общества, жизнь народа, жизнь человечества, биологическая жизнь. И, наконец, верующий несомненно должен прислушиваться к голосу Самого Бога, выраженному в Священном Писании, звучащему громче, правдивее, истиннее, чем его собственная совесть.
Все это ему дает возможность раскрыть в себе, прислушиваясь, вглядываясь, эти глубины и приложить их к жизни. В этом процессе человек должен, как я уже говорил, собрать очень много смелости, очень много мужества, потому что этот процесс — это борьба жизни против окостенелости, борьба творчества против всего, что убивает творчество, борьба совести против того, что бессовестно старается строить жизнь.
Это требует смелости — да; но вместе с тем — огромного смирения и послушания; не в том смысле, что мы должны подчиняться, а в том смысле, что мы должны смиренно, послушливо отдаться закону жизни и быть готовы жить даже ценой нашей смерти. Это может показаться странным, диким выражением, но в устах верующего это и не странно, и не дико, потому что только тот может положить жизнь за свой идеал, кто верит в жизнь и не верит в победу смерти; кто верит, что побеждает жизнь и что смерть никогда не победит; кто может любить от всей души, от всего сердца, всем умом, всей волей, всем телом своим. Только тот человек, в котором жизнь победила смерть, может жизнь свою отдать, приняв внешне побежденность, сломленность и смерть, но зная, что внутренне — он победил. Когда-то была найдена надпись в Шлиссельбургской тюрьме: “Со Христом и в тюрьме мы свободны, без Него — и на воле тюрьма”. Вот этот контраст победоносной жизни и внешней смерти и является характерной чертой, подлинной верой человека в себя — не самоуверенностью, но верой в непобедимую динамику жизни, имя которой, в конечном итоге, — Бог.

 

 

 

Вера и научное исследование. Сомнение. Истина и ее выражения. Вера и опыт

 

Теперь я хочу снова говорить о вере, но с точки зрения совершенно иной, чем прежде. Я больше не буду затрагивать тему о вере в человека, а хочу поговорить о вере ученого в науку.
Это кажется странным; однако ученый не мог бы ничего создать, если бы не было у него веры, как ее определяет Священное Писание (как бы это ни было неожиданно для неверующего): как уверенность в вещах невидимых (Евр. 11, 1). Все научное исследование, вся настроенность ученого направлены именно на вещи невидимые. Вокруг нас — целый мир еще для нас таинственный; многое в нем известно, еще больше подлежит открытию. И вот то, что подлежит открытию, и есть то невидимое, в котором ученый уверен; он уверен, что оно существует, что где-то есть нечто, что надо и можно открыть. И поэтому всякая научная работа, всякое исследование основано на вере, на уверенности в том, что невидимое, еще не постигнутое — постижимо и раскроется.
А сверх того, научное исследование основано тоже и на надежде, то есть на предвкушении, радостном, напряженном ожидании того открытия, которое будет сделано, при уверенности, что есть что открыть; и таким образом и надежда ученого, его вдохновение указывает на веру. Это очень важно себе ясно представить, потому что вера не относится только к Богу. Я уже, кажется, достаточно объяснил, что она относится также и к человеку, — но она относится тоже и ко всей творческой работе ученого: без веры ученый не стал бы пускаться в исследование, нечего было бы, с его точки зрения, исследовать.
Но вот тут, мне кажется, надо сделать различие, которое очень важно, между реальностью и истиной, между сомнением и тупой самоуверенностью. Дело в том, что вокруг нас целый мир, как я уже сказал, таинственный, глубокий, многогранный, в котором многое было уже обнаружено и еще больше, может быть, подлежит обнаружению, открытию. Это реальность. Для верующего эта реальность включает в себя также Бога. Для неверующего это только материальная реальность, но она все равно, так же как для верующего — предмет изыскания. Каждый раз, когда мы делаем какое-нибудь открытие, мы его прибавляем к сокровищнице того, что мы знаем; но (так же как в жизни) нельзя просто обладать бесконечным количеством разрозненных фактов — их надо соединить между собой какой-то логической связью, собрать в какие-то теории, гипотезы, как говорят сейчас на Западе, в “модели”, то есть в структуры, которые позволяют как бы сразу видеть целокупность какого-нибудь предмета. Каждый раз, как мы это делаем, мы выражаем какую-то истину, относящуюся к реальности; и мы говорим, что поскольку реальность известна — она есть. Но ученый-то знает, что истина, то есть то, что он может сказать о реальности, всегда приблизительна; она никогда не совпадает с самой реальностью; это временная попытка реальность выразить. Причем ученый знает, что все факты, которые собраны в одну целую картину, как факты принадлежат реальности; а то, как они между собой собраны, подлежит какой-то доле сомнения. И настоящий, хороший ученый в тот момент, когда он создал или теорию, или картину мироздания, или мировоззрение, сразу же подходит к нему критически, то есть систематически ставит его под вопрос, в конечном итоге — сомневается. Но предмет его сомнений, разумеется, не реальность, которая от его сомнений не меняется. Под вопрос он ставит не самую реальность, а свое представление о ней и то, как он сумел его выразить.
И вот это сомнение, эта попытка, это желание, намерение поставить под вопрос ту картину мироздания, которую он на сегодняшний день создал, как раз и движет вперед науку. Причем в ученом это сомнение систематично: как только он создал сколь-нибудь стройную картину или теорию, он сразу ставит вопрос: какие в ней логические ошибки? Может ли он сам в ней обнаружить нечто, что не позволяет эту теорию или образ мышления принять? А если он сам или другие не находят в ней логической, структурной ошибки, он с радостью пускается в дальнейшее исследование, которое непременно это его мировоззрение поставит под вопрос в тот момент, когда он обнаружит в окружающей реальности новый, неожиданный, не укладывающийся ни в какие рамки его представлений факт. Но вместо того, чтобы пугаться этого, он оптимистически, радостно его приемлет. Сомнения ученого в этом смысле полны смелого оптимизма, потому что он не ратует за то, чтобы его теория оставалась неприкосновенной или мировоззрение осталось неизменным. Он ратует за то, чтобы реальность все глубже, все подлиннее, все точнее нашла свое выражение.
Таким образом, в представлении ученого есть творческое соотношение между, с одной стороны, реальностью — то есть всем, что есть, известным и неизвестным ему, истиной или истинами; всем, что уже обнаружено и нашло свое интеллектуальное, техническое выражение, и, с другой стороны, сомнением; потому что каждый раз, когда сомнение подрывает уверенность (вернее, самоуверенность, отсутствие критического подхода в ученом), каждый раз, как оно ставит под вопрос то, что он уже структурно выразил, оно открывает ему возможность сделать новые открытия. Это очень важно нам помнить, потому что вся научная работа основана на вере, вдохновленной надеждой, и, вместе с тем, она движима творческим, смелым, оптимистическим, систематическим, радостным сомнением. Человек себя перерастает для того, чтобы открыть более полно, более глубоко реальность, которая его окружает.
Истины бывают разные. Я уже указывал, что истины являются выражением той реальности, которую мы исследуем, причем выражение этой реальности бывает статическое, бывает динамическое, но всегда реальность выражается по отношению к каким-то координатам, которые заложены в нас или в окружающей нас жизни.
Статически мы выражаем очень много. Мы в какой-то момент обнаруживаем факт и его фиксируем. Некоторые факты можно фиксировать: можно говорить об утесе; можно, в географии, например, описывать неизменные факты. Но явления выразить можно только динамически; явления всегда находятся в каком-то процессе, и большей частью мы говорим о явлениях, а не о таких предметах, которые стоят перед нами, как утес — да и то даже утес постепенно меняет свою форму. Когда мы применяем чисто статические приемы к предметам нестатическим, мы, с одной стороны, говорим что-то, что соответствует реальности, а с другой стороны, эту реальность безнадежно извращаем. Это я хочу изъяснить на одном примере.
Есть картина французского художника Жерико “Скачки в Эпсоме”. Как указывает название, мы видим несущихся через поле лошадей; мы видим их в движении; мы как-то переживаем их галоп; но если мы сделаем попытку сравнить картину Жерико с фотографией, мы обнаружим, что никогда никакие лошади так галопом не несутся. В чем дело? А вот в чем: Жерико хотел передать нам чувство галопа, и он сумел это сделать, но в ущерб анатомической правде. С другой стороны, движение можно зафиксировать — например, сфотографировать — и из самого умилительного момента сделать момент комический (как можно человека в самый значительный момент его жизни сделать только смешным). Движение замороженное — ложь; движение, которое мы выражаем как движение, не соответствует в точности тому, как оно происходит.
И поэтому, каждый раз, как мы говорим об истине, будь то философской, будь то религиозной, будь то научной, мы должны сделать поправку на то, что мы или замораживаем движение, или неточно выражаем как бы анатомическую, структурную, неподвижную действительность. И притом делаем это всегда с той или иной точки зрения: во-первых, в пределах категорий нашего ума; во-вторых, в пределах нашего языка, а в-третьих, иногда (но не так редко) в пределах наших обычных представлений.
Это я вам могу изъяснить примером, который может показаться смешным, но имеет некоторую человеческую глубину. Один миссионер мне рассказывал, как священник-негр представлял его перед проповедью своему приходу, собравшимся верующим. Миссионер был белым, верующие были черными. И священник им сказал: “Не смущайтесь тем, что он бел, как бес, — его душа такая же черная, как наша”. Мы сказали бы наоборот; он выразил некую истину со своей точки зрения. Это же мы делаем и в науке, и в философии постоянно; мы не можем говорить без предвзятой точки зрения; мы не можем говорить иначе как с какой-то точки зрения. Но эта точка зрения тоже должна стать в какой-то момент предметом сомнения, она должна быть поставлена под вопрос, потому что иначе истина, которую мы выражаем, с определенной точки зрения уже станет ложью.
На устах верующего может показаться странным утверждение — с таким вдохновением, с такой уверенностью — права человека на сомнение; на самом деле, это только другой способ выразить известную и всеми принимаемую мысль о том, что человек должен быть честным до конца, честным безусловно, с готовностью самого себя поставить под вопрос, свои убеждения поставить под вопрос. Это можно сделать, если мы верим, что есть нечто незыблемое, являющееся предметом нашего изыскания. Человек боится сомнения только тогда, когда ему кажется, что если поколеблется уже созданное им мировоззрение, то колеблется вся реальность, колеблется все, и ему уже не на чем стоять. Человек должен иметь добросовестность и смелость постоянно ставить под вопрос все свои точки зрения, все свое мировоззрение, все, что он уже обнаружил в жизни, — во имя своего искания того, что на самом деле есть, а не успокоенности и “уверенности”.
Это чрезвычайно важно в научном исследовании; это чрезвычайно важно в философском мышлении; и это не менее важно в религиозном опыте. Мы не можем перерасти ограниченность нынешнего дня, если боимся поставить под вопрос его содержание. В плане религиозном: один из писателей IV века, святой Григорий Нисский, говорил, что если мы создадим полную, цельную картину всего, что узнали о Боге из Священного Писания, из Божественного Откровения, из опыта святых, и вообразим, что эта картина дает нам представление о Боге, — мы создали идола и уже не способны дознаться до настоящего, Живого Бога, который весь — динамика и жизнь. И то же самое можно сказать о философских мировоззрениях: как только философское мировоззрение делается абсолютной истиной, не может быть поставлено под вопрос, это значит, что человек уже не верит ни в прогресс, ни в возможность углубления, а живет как бы оборотясь назад, глядя на то, что когда-то было сказано, обнаружено, объявлено незыблемой истиной, будто смотреть вперед незачем, опасно! Будто надо смотреть только назад, чтобы не потерять из виду то, что когда-то было сказано кем-то, коллективом или отдельным лицом. Это трусость перед жизнью, это страх перед истиной, это отрицание многогранности и глубины самой реальности. И то, что я говорю сейчас о науке, о философии, можно сказать также и о религиозных мировоззрениях — не в том смысле, что Бог меняется, а в том, что мы можем с громадной радостью и вдохновением проходить мимо наших детских, юношеских представлений, представлений еще не зрелых для того, чтобы вырастать в новую меру познания Живого Бога, не выразимого до конца никакими картинами, никакими определениями.
Какая радость, что человек так велик, что может себя перерасти, и человечество так велико, что одно поколение, сменяя другое, получает наследие от прошлого и не делается его пленником и рабом, а на основании того, что когда-то было открыто человеческим опытом и умом, может себя перерасти во что-то совершенно новое, так, что жизнь из ряда, последования статических положений действительно вырастает в сплошную динамику, в творчество и в радость.
То отношение к жизни, та внутренняя установка, которую мы называем верой, то есть радостная, творческая уверенность и равновесие, содержащее одновременно и тайну, и сомнение, является одной из самых больших радостей жизни человека. И мне представляется, что радость эта идет из разных источников, она основывается на разных причинах.
Во-первых, человек, который смело, дерзновенно, творчески всматривается в жизнь, в человека перед собой, в общество, где он находится, в природу, в жизнь в целом, в историю, — такой человек не боится лицом к лицу стать перед действительностью, он перерастает, преодолевает то мертвое равновесие, безжизненность, от которой так страдают многие, потому что им не хватает решительности броситься в область неизвестного. Это происходит от страха, от тщедушия, от малодушия. И тот момент, когда мы вдруг решим со всей смелостью, со всей своей творческой силой войти в область неизвестного, лицом к лицу стать перед ним, является моментом, когда вдруг собираются все наши внутренние силы и загорается радость. И эта радость возможна только по мере того, как растет в нас бесстрашие.
Я говорил о вере в человека, о вере ученого в науку; в том и в другом случае вера заключается в том, что человек совершенно уверен, что тот мрак, та неизвестность, которые его пугают, где-то в себе содержат откровение, смысл, что самый хаос, который перед ним, может вдруг озариться каким-то светом, который мы называем смыслом, и сделаться хотя бы изначальной, частичной гармонией.
Но вместе с тем, эта уверенность не снимает самой проблемы; бесстрашие все равно нужно, потому что для того, чтобы поверить в человека, нужно очень много мужества: человек бывает порой очень страшен.
И последнее, что озаряет радостью область веры там даже, где она так полна сомнением, там, где ставится под вопрос сам человек, который верует, его убеждения, самые верования его, — последним источником радости является надежда, то есть опять-таки творческое, смелое, ликующее предвкушение того, что мрак озарится светом, что хаос вдруг раскроется как гармония, что бессмыслица откроется как смысл. И вот в этом динамичном отношении человек, который начинает искать, который начинает находить, чувствует, что он живет, вместо того чтобы быть мертвым, он вдруг оказывается живым; не только в деятельности своей, не только в проявлениях своих, но живым до самого корня своего бытия, в каком-то сознании, что жизнь из него бьет ключом; и что та мощная, глубокая жизнь, которая вдруг в нем открылась, охватывает собой целое мироздание: и человека, и все остальное, от микроскопического до самого непостижимо большого. И здесь сомнение не пугает, потому что, как я уже говорил, сомнение относится не к предмету исследования, не к природе, не к человеку, не к Богу, а к тому, как я их до сих пор себе представлял. И с какой радостью, с каким дерзновением и с какой ликующей надеждой человек обнаруживает, что он весь ставится под вопрос: ставится под вопрос человеком, который перед ним; ставится под вопрос природой, общественной жизнью; ставится под вопрос Богом. Потому что не только наши убеждения, но самый человек ставится под вопрос — его честность, его смелость, его добротность. Все это — требование, которое ставит, повторяю, перед ним окружающий мир: человек, общество, наука.
И вот в этом сличении объективного, которое требует от нас предельной добротности, предельной честности, предельной внутренней и внешней правды, разгорается такая радость веры, которой нельзя достичь никак иначе. Это мы видим в ученом, который от всей души, всем умом, всей смелостью своей (потому что многое может быть открыто только с большим физическим риском) добивается истины; в том, кто работает среди людей, встречает их в одиночку, лицом к лицу, вглядываясь в глаза человека, который ему поставит, может быть, последний, решающий вопрос; в человеке, который погружен в общественную деятельность и должен стоять перед лицом общества со всей ответственностью перед ним, но тоже — и не меньше — перед человеческой правдой.
Вот откуда рождается смелая, ликующая радость веры; и это, повторяю, доступно каждому: эта вера, этот подход является началом всякой творческой жизни. Для верующего эта радость покоится, в конечном итоге, в Самом Боге, Который является Тем, Кто все создал — и меня, и все, что вокруг меня находится, и каждого человека; для Которого все: и материальное, и духовное, и душевное, и человек, и общество, и наука, и природа, и искусство, — все имеет смысл и значение в человеческом становлении, и Который является как бы последним, глубинным динамическим импульсом, требующим от меня, чтобы я открылся, чтобы я уразумел, чтобы я встретился лицом к лицу, чтобы в этом дерзновении веры я обрел новое знание, новую полноту жизни и новую полноту веры.
Мне хотелось бы в последующих беседах говорить о вере в Бога. Я уже определял веру словами Священного Писания как уверенность в вещах невидимых. Но откуда может взяться эта уверенность?
Когда мы говорим о вере в человека, о вере в науку, о вере в наш каждодневный опыт, мы говорим о чем-то конкретном, что представляется вполне разумным. Эта вера является результатом непосредственного, каждодневного опыта: я встречаю человека, отношусь к нему сначала как к внешнему факту или событию моей жизни, постепенно открываю в нем новые глубины — и убеждаюсь, что человек на самом деле глубок, что то, что я могу уловить сразу — это очень поверхностно, хотя и это нам, при некотором опыте жизни помогает раскопать и глубины его: выражение глаз, тон голоса человека очень много нам могут сказать о нем. Человек своим присутствием ставит вопрос: что в нем поверхностное, сразу уловимое, и что невидимое, которое является в этом широком смысле слова областью веры.
Дальнейшее общение с человеком углубляет это понятие веры в него тем, что человек иногда поступает наперекор тому, что мы ожидаем от него. Его поступки нам могут показаться странными, неожиданными, противоречивыми. И тут мы можем ему поверить — поверить в него, допустить, что у нас нет всех данных для того, чтобы о нем произвести суждение, что мы все-таки можем считать его благородным, порядочным человеком, даже если то, что он сделал, нам кажется странным, не совпадающим с тем образом, который мы о нем себе составили.
Так же можно говорить и о вере в окружающий мир, то есть о глубокой уверенности, что кроме видимого, кроме того, что уже наукой исследовано и открыто, есть громадные возможности новых открытий и новых познаний. Это просто, в каком-то отношении, потому что и мир, и человек перед нами ставят вопрос. Но Бог, как будто, вопроса и не ставит, потому что Он невидим, Он до какого-то момента в нашей жизни остается недостигнутым, вне нашего опыта. Откуда же может взяться у человека желание пуститься в поиски Бога? Просто даже поставить вопрос о том, существует ли Бог?
Разумеется, первый ответ, который напрашивается, — очень примитивный и справедливый ответ: примитивный человек будет приписывать Богу все то, чего он не может объяснить своим житейским опытом или своим человеческим умом. Но это быстро исчерпывается. Современный человек так ставить вопрос не может. Никто из верующих, у кого есть какой-то разумный, вдумчивый подход к своей вере, не станет употреблять Бога как затычку, употреблять понятие о Боге как объяснение того, чего он не понимает, необъяснимого. Бог, наоборот, выделяется в современном сознании для верующего именно не как объяснение, а как независимый факт. Помимо того, что Он может или не может, помимо того, что Им можно или нельзя объяснить то или другое, — Он существует. И для верующего важен именно факт Его существования и то, что изнутри своего опыта жизни верующий убежден, что с Ним можно войти в какое-то общение, что Он познаваем до какой-то меры, что между Богом и верующим есть какая-то общность.
Вот тогда и задумываешься: откуда может взяться у человека желание поставить этот вопрос о Боге? откуда берется самый вопрос? И мне хотелось бы сказать нечто именно на эту тему.
Я несколько раз употреблял слово “опыт”. Что это значит? Это значит нечто очень простое. Мы говорим об опыте жизни, мы говорим о жизненном опыте, мы говорим о нашем личном опыте страдания, радости, любви. В этом же смысле надо понимать и религиозный опыт. Это совокупность всего того, что в течение истекших лет было пережито в связи с определенной темой, которую мы называем Богом. Это могут быть мгновения какого-то молитвенного озарения; минуты, когда вдруг окружающий нас мир нам представляется иным; минуты, когда бессмыслица озаряется каким-то светом и вдруг приобретает стройность. В христианском опыте это может быть момент, когда человек приобщился Святых Таин и обнаружил необъяснимым, непостижимым образом, что вошел в контакт с какой-то реальностью, с действительностью, которой он до того не знал. Вот о чем я говорю, когда говорю о религиозном опыте.
Это не обязательно потрясающий, разительный опыт. Это может быть нечто постепенно складывающееся, спокойное, вырастающее, тихое, глубокое. Это может быть тоже и очень потрясающее событие человеческой жизни. Мы сталкиваемся с религиозным опытом большей частью через человека. Это может быть встреча лицом к лицу с человеком, это могут быть его слова, обращенные ко мне, либо в моем присутствии к другим людям. Это может быть человеческое слово, написанное, запечатленное в рукописи или в книге. Так или иначе, этот опыт начинается, большей частью, с какого-то свидетеля, с кого-то, кто мне или при мне говорит: я с достоверностью знаю, что то или другое существует.5
Это относится, разумеется, не только к религиозному опыту. Большая часть нашего знания, будь то в области физики, химии, биологии, истории, приобретена именно таким образом. Какие-то свидетели, чье слово кажется нам убедительным или достаточно достоверным, довели до нашего сознания, что то или другое является фактом жизни. Но наше отношение к этим фактам, к этим свидетельствам бывает различным. Есть вещи, которые мы знаем непосредственно личным опытом. Мать знает, что такое материнская любовь. Никто, кроме матери, об этом непосредственного понятия не имеет. Об этом можно говорить по свидетельству матери, по наблюдениям — но знать нутром может только мать. Есть вещи, которые мы знаем, потому что сообща с другими разделяем какой-то житейский опыт, которым одни богаче, а другие беднее. И та небольшая мера опыта, которая мне принадлежит, мне позволяет принять опыт других людей, которые богаче меня.
Наконец, есть вещи, которые мы воспринимаем из опыта редких свидетелей, каких-то гениев, каких-то выдающихся людей, которым мы имеем право верить, потому что они добросовестны, потому что они достаточно для этого велики, потому что у нас есть какие-то данные им доверять. Этот опыт принадлежит им собственно, мы почти понаслышке им обладаем — но можем вырасти в этот опыт.
Таков опыт, например, великого художника, великого музыканта, выражающийся, в конечном счете, в произведении искусства, в музыке. Опыт, из которого он исходит, его восприятие — запределен для большинства из нас, но доходит до нас каким-то образом. На этом пункте я хочу остановиться в следующей беседе несколько подробнее и попробовать показать, каким образом первая встреча с верой может произойти через человека: или говорящего, встреченного мной, или написавшего слово свидетельства.
В прошлой беседе я говорил о том, что вера в Бога достигает до нас путем свидетельства; что всегда человек доводит до нашего сознания возможность того, что Бог существует, человек ставит перед нами этот вопрос. Мне хотелось теперь остановиться немножко на разных типах свидетельства.
Я говорил, что можно свидетельствовать о своем личном пережитом опыте; можно свидетельствовать об опыте, который принадлежит тому обществу, той общине, коллективу, к которому мы сами принадлежим: мы отчасти разделяем этот опыт, но не обладаем всем этим опытом. И, наконец, может до нас достигнуть свидетельство человека настолько выдающегося, что мы только краем сознания способны коснуться краешка его опыта.
И вот об этих вещах мне хотелось бы сейчас сказать. Где кончается опыт и начинается вера? Если говорить о том, что вера основана на опыте, то чем она от него отличается? Есть в творениях древнего отца Церкви, святого Макария Великого, который жил в Египетской пустыне в IV веке, замечательное место, где он старается именно обнаружить тот момент, когда опыт превращается в веру. Он говорит об очень глубоком, потрясающем опыте приближения Бога в молитве, который ему и другим подвижникам известен или ведом. Он говорит, что в момент углубленной молитвы человек отрывается от сознания всего земного, перестает даже осознавать себя, переживает только благоговейный ужас, любовь, поклонение, радость, торжество о встрече с Богом, Который как-то пронизывает все его сознание, все его переживания, все его тело, не оставляя никакой возможности заглядеться на себя или следить за тем, что с ним происходит. И пока такой глубочайший, потрясающий опыт происходит, конечно, человек не знает, что с ним происходит. Это, разумеется, относится не только к религиозному опыту; есть моменты в жизни, когда какой-нибудь опыт, переживание, событие нас так охватывает, так потрясает, что мы себя и вспомнить не можем, и оглядеться не можем. Так бывает в момент автомобильной катастрофы; так бывает в момент потрясающей нас до глубин радости или пронизывающих наше сердце горя и отчаяния.
Но возвращаясь к опыту святого Макария: он говорит, что человек, пока он в пределах этого опыта, ничего не может сознавать, кроме Бога. Но в какой-то момент Бог как бы от него удаляется; человек находится на положении (это очень красивый, как мне кажется, образ) маленького челна, лодочки, которую море, отходя от берегов, оставляет на песке. За несколько секунд до этого челн еще колебался на волнах; теперь он покоится на земле. Вот этот момент, когда человек уже не несом опытом, хотя опыт, переживание еще горит, еще трепещет; когда человек абсолютно еще уверен в реальности этого опыта и однако актуально, в данную минуту его не переживает, — этот момент и является той гранью, когда опыт превращается в веру, в уверенность. И человек может вполне справедливо продолжать жить и говорить: я это пережил, и я знаю, что это есть. Это может быть религиозный опыт, страх, радость, горе; они отзвучали, отошли, но уверенность в том, что они существуют, в человеке уже не поколеблется.
Вот где мы можем уловить переход из опыта в веру; и о такой вере человек может говорить с абсолютной, пламенной уверенностью, может говорить с убедительностью, потому что он говорит о том, что сам знает, чего он дознался до мозга костей, почти до разрыва сердечного.
Но мы принадлежим общине, человечеству, вокруг нас есть люди, мы не исчерпываем собой никакой человеческих опыт, включая и религиозный; у нас очень много общего с людьми, с которыми мы находимся, но этот опыт каждый человек пережил несколько иначе: у одних его больше, у других меньше; и потому что мы общаемся друг с другом, потому что мы составляем одно целое, опыт одних делается опытом других; так же как сознание красоты, правды делается достоянием всего человечества через одного человека, который сумел это пережить с предельной силой и выразить с предельной красотой и убедительностью.
Вот об этой второй области веры мы тоже можем говорить, но должны говорить с большой осторожностью, указывая, что здесь кончается мой личный опыт, а здесь я перерастаю свой личный опыт в соборности, в общении с той группой людей, к которой я принадлежу. Таков был опыт апостолов, который дошел до нас. Апостол Иоанн говорит: мы свидетельствуем о том, что наши глаза видели, что наши уши слышали, что мы осязали собственными руками (1 Ин. 1,1). Да, поскольку у нас есть частичный опыт, который сродни их опыту, мы можем поверить в их более точный, более широкий опыт.
И наконец, как я уже говорил, есть гении духа, гении ума, гении искусства, которые переживают и могут воплотить в музыку, в искусство, в научное прозрение то, чего обычный человек не может воплотить, но мы им верим, потому что ощущаем убедительность их слов, потому что эти слова доходят до нашей души, до нашего сознания как истина, как правда, потому что мы с ними уже общаемся в опыте, хотя их опыт превышает наш. Таковы, например, слова Христа. В Евангелии от Иоанна мы читаем, что Спаситель Христос говорит: Бога никто не видел, но Сын Божий, находящийся в недрах Отчих, Тот нам это открыл (Ин. 1,18). Мы принимаем Его свидетельство не потому, что Он говорит о чем-то, о чем мы не имеем никакого понятия, а потому что у нас есть другие основания верить Его слову; и мы принимаем это Его слово, для нас еще, может быть, непостижимое, потому что другое, Им сказанное, является в пределах нашего опыта правдой и истиной, и откровением.
Вот каким образом через человека до нас может дойти вера или, во всяком случае, может быть поставлен вопрос; мы не обязательно сразу поверим, но встретив этого человека и это свидетельство, — поскольку его свидетельство, вернее, свидетельство его личности убедительно, — мы можем либо принять его свидетельство и сказать себе: этот человек это действительно знает; я постараюсь дознаться до его опыта; либо, уже на основании предрассудка, предвзятых мыслей оттолкнуть человека, сбросить его со своего пути и сказать: то, что вне пределов моего опыта, — бред; этот человек сумасшедший, его надо отстранить. Так человек науки не поступает, так поступает только безумный.

 

 

 

Бог — Творец и Его ответственность. Воплощение и искупление. Любовь к себе как творчество

 

Кажется, я уже мимоходом упомянул, что вера, доверие ставит вопрос об ответственности того, кому доверяют. Редко, однако, говорят об ответственности Бога перед сотворенным Им миром; вместе с тем, это основная трудность, какую встречают не только неверующие, но, порой, и верующие. Какое положение занимает Бог по отношению к миру, который Он создал — непрошено, без участия этого мира — и который находится в течение тысячелетий в таком трагическом, порой мучительном состоянии? Неужели все сводится к тому, что Бог односторонним действием Своей воли вызвал к бытию целое мироздание и когда-то потом встретится с ним снова лицом к лицу уже не как Творец, а как Судья? Где же правда, где же справедливость? Где лежит возможность для мироздания себя осуществить как бы перед лицом строгого, сурового Бога и в отсутствие Его? На эту тему мне хочется сказать несколько слов.
Во-первых, нечто о творении. Бог действительно, для верующего, является Творцом мира. Но акт творения не так прост, как кажется. Он не заключается в том, что всемогущий Бог решает почему-то, по непонятным для нас причинам, создать целый мир и затем следить за его развитием и ожидать момента последнего суда. Это выглядит почти как эксперимент: что получится? Однако это не так. В основе творческого акта Божия нечто гораздо большее. Бог создает этот мир; и одновременно призывает его к такой полноте бытия, которая заключается в том, чтобы все разделить с Богом, участвовать в Его вечности, в Его жизни; как апостолы говорят в своих посланиях, цель мироздания — для человека стать участником самой Божественной природы (2 Пет. 1, 4), а для мира дойти до такого состояния, когда Бог будет все во всем (1 Кор. 15, 28), то есть как тепло, как огонь проникает все и делает мир участником вечной жизни. Это — в основе; человек призван к тому, чтобы стать соучастником жизни Божией; и Бог, творя человека, Себя отдает. Он не только вызывает к жизни какое-то жалкое существо, которое во всем будет от Него зависеть; Он вызывает к бытию существо, которое будет стоять лицом к лицу с Ним, полноправно; которое лицом к лицу будет с Ним общаться. Но ведь общение в каком-то отношении значит самоограничение; творя человека, творя мир, Бог ставит перед Самим Собой собеседника, которого Он должен принять, каков он есть и каким он себя сделает свободной своей волей. В этом, со стороны Бога, акт истинной любви и очень редкой в нашем опыте справедливости.
Ибо справедливость не является тем, чем мы часто ее считаем, как мы ее часто видим: способностью распределять или правом награждать и наказывать. Справедливость начинается в том момент, когда мы с риском, с опасностью иногда для нашей жизни, при ограничении нашего бытия соглашаемся на существование, на динамическое становление другой личности. И признаем за ней право быть собой, а не только отражением нашей жизни. Таков творческий акт со стороны Бога. Бог нас вызывает в бытие, ставит нас перед Собой и предлагает все, что Он есть, все, что у Него есть, разделить с нами; в нашей власти — принять или отказать. Со стороны Божией это готовность до конца Себя отдать нам. Бог нас творит не актом простой воли, Он нас творит в акте глубочайшей самоотдающейся, самоотверженной любви. Отношения между тварью и Богом начинаются с любви. Он нас вызывает быть самими собой лицом к лицу перед Ним.
Но не этим кончается соотношение между Богом и человеком. В течение тысячелетий, миллионов, может быть, лет, о которых говорят и Священное Писание, и наука, человек ищет своего пути в становлении, вырастает в меру своего человеческого достоинства. И вместе с этим так часто человек свое достоинство забывает, мельчает, делается недостойным самого себя, не говоря уже о своем божественном призвании. И Бог его не оставляет. Вся история человечества говорит о том, как человек чует тайну Божию и в этой тайне Божией, через нее, в глубинах этой тайны находит самого себя, находит свое величие, находит образ или отображение того человека, которым он должен стать в конечном итоге. Бог говорит на протяжении всей истории многообразно, различными путями, через людей ясного ума и чистого сердца, через людей просвещенных, просветленных; говорит через ужас жизни, говорит через совесть, говорит через красоту, говорит через события, призывая человека вырасти в полную меру. Но Он не только говорит; говорить легко, призывать не трудно, требовать — не стоит ничего. Он делается соучастником человеческой жизни и человеческой трагедии, Он становится человеком; Он воплощается; Бог входит в историю; Бог на Себе несет ее тяжесть; Бог погружается в наш мир, и этот мир всей тяжестью, всем ужасом своим смертоносно ложится на Его плечи. В этом Божия предельная ответственность за Свое первичное решение, за основоположный акт творения. Этим Бог Себя как бы “оправдывает” перед нами. Он не зритель, Он не стоит в стороне; Он входит в гущу, в трагедию жизни и с нами в ней участвует. Этого Бога человек может принять, этого Бога человек может уважать; Ему можно довериться, Ему можно быть верным, можно видеть, что этот Бог так верит в человека, такую надежду на него возложил, так его полюбил до смерти, и смерти крестной, что можно за Ним идти, куда бы Он ни пошел: на смерть, на жизнь. Бог берет на Себя последнюю ответственность за судьбы мира, спасает мир воплощением и крестной смертью Христа.
Что же это значит? Почему смерть одного человека, Иисуса Христа, рожденного от Девы в Вифлееме, может перевесить собой весь грех человеческий? Чем эта смерть отличается от всех смертей? Она не более страшна, чем смерть, которую претерпевали в течение тысячелетий люди, стоявшие за свои убеждения, или люди, просто охваченные событиями земли. Люди страдали физически больше, чем Христос страдал на кресте; рядом с Ним два разбойника были распяты, они умирали той же смертью, что и Он. Почему же их смерть не имеет такого значения, как смерть Христа? Почему Христос — Спаситель, а эти два разбойника — не спасители мира? Скажете: один из них был злодей, а другой покаялся; злодей, конечно, не мог спасти ни себя, ни других, он только претерпевал жестокую смерть за свои злодеяния. Пусть так; а другой, который на кресте изменился, который хоть напоследок вошел в Царство справедливости, правды, любви, в конечном итоге, — чем его смерть так незначительна и чем значительна смерть Христа?
Христос — Сын Божий, Бог, ставший человеком; но Его смерть не тем значительна, что умирает в человеческой плоти Сам Бог, потому что по Божеству Своему, как Бог, Он не умирает; смерть касается Человека Иисуса Христа. В чем же ужас, и величие, и значение этой смерти? Мне кажется, вот в чем. Когда мы думаем о Христе, Боге, ставшем человеком, мы часто видим Его участие в нашей человеческой судьбе сначала в том, что Он просто стал человеком, что Безграничный был ограничен, что Вечный вошел во время, что Бог таким полным, совершенным образом соединился с тварью. Дальше мы видим, что вошел-то Он в мир грешный, в мир страшный, в мир, оторвавшийся от Божественной жизни, со всеми последствиями смертности, голода, отчужденности, жестокости, со всем тем злом, которое приводит в такой ужас каждого из нас, когда мы о нем думаем, когда мы его переживаем. Это все правда. Христос жаждал, алкал, уставал, скорбел, был окружен ненавистью, встречался с ужасами болезни, смерти, беспощадности, несправедливости; принадлежал стране, которая была оккупирована вражескими солдатами, претерпевала унижения — все это правда; правда и то, что, как человек, Он умер на кресте.
Но мог ли Он умереть? Ведь смерть заключается, в конечном итоге, в том, что, оторвавшись от Бога или не включившись в Божественную жизнь, мы не можем обладать вечной жизнью. Мы смертны по нашей оторванности от Бога. Как же Он мог умереть, когда Он Сам — Бог? Не напрасно мы поем на Страстной: О Жизнь вечная, как Ты умираешь? Свет невечерний — как Ты потухаешь? Каким образом может умереть Тот, Который есть Сам Бог? Как может подвергнуться смерти человеческая плоть, которая соединена, пронизана Божеством? И действительно, святой Максим Исповедник об этом уже давно, в VI веке, говорил, что в самой тайне Воплощения Иисус Христос был за пределами смерти, потому что был един с Самим Богом, был Богом воплощенным. Как же Он умирает?
Умирает Он потому, что принимает на Себя безграничную, всеконечную солидарность с человеком. Он берет на Себя судьбу человека в его оторванности от Бога, в его богооставленности, в его нищете. Вспомните слова Христа, самый страшный крик в истории, который был услышан с креста: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мф. 27,46). Это крик Спасителя, умирающего на кресте. Как же мог Он, Который есть Бог, кричать эти слова, выражающие всю трагедию человечества, весь ужас и жизни, и смерти? Мы этого объяснить, понять не можем. Но случилось то, что в какой-то момент Христос взял на Себя единственный, конечный ужас человеческого существования и бытия: потерю Бога, обезбоженность, которая есть единственная сила, способная убить человека. Он взял на Себя судьбу грешника, то есть человека, который без Бога, и от этого, как всякий грешник, как всякий человек — умер; умер от потери Бога; умер, потому что захотел испытать и пережить то, что является ужасающей судьбой всякого человека: ужас ограниченности временем и пространством, потерю вечности, потерю Бога.
Вот почему смерть Христа, невозможная и воспринятая вольной волей, является единственной во всей истории. Бессмертный умирает, потому что захотел во всем уподобиться человеку, не разделив с ним греха. Но тогда — каким нам представляется Бог?! как Он велик, какова Его?! Как нам представляется человек, его значительность для Бога?! Ведь Христос соглашается не просто умереть — умереть этой смертью по любви к человеку. Эта смерть охватывает тогда не только праведника, не только верующего, не только человека, который понимает и знает, что происходит, — она охватывает всех: нет безбожника на земле, который так пережил обезбоженность, потерю Бога, как ее испытал в момент смерти Сын Божий, ставший сыном человеческим. Тайна Христа заключает в себе всю тайну человеческого существования, весь ее ужас и всю ее славу; никто не оказывается вне тайны спасающего Христа. Бог действительно до конца, трагично и величественно, в беспредельном смирении отдает Себя на спасение мира и этим до конца осуществляет ответственность Творца за судьбы мира, который Он создал Своей волей и который Он доведет до победного конца, когда действительно человек Его познает и станет участником Божественной жизни, когда действительно вся тварь будет охвачена Божественным присутствием и воссияет вечной и Божественной славой.
Украинский философ Григорий Сковорода сказал в одном из своих писаний, что в жизни замечательно устроено: вещи нужные несложны, а вещи сложные не нужны. Конечно, такие слова можно развить в карикатуру. Но если принять их с трезвостью, то можно увидеть в них указание и на то, как можно жить. Мы очень часто не умудряемся жить, потому что чрезмерно усложняем жизнь. Мы стараемся делать невозможное, проходя мимо возможного. Мы думаем, будто только то достойно нас, что так велико и так далеко, что мы его никогда не достигнем. И если применить этот принцип к евангельским заповедям, то мы можем найти в Евангелии, в словах Спасителя Христа заповедь, указание чрезвычайно простое на вид, но с которого мы все можем начать. Это заповедь о том, что мы должны любить ближнего, как самого себя (Мк. 12, 31). Это подразумевает, что мы себя самих должны любить.
И вот на этом мне хочется остановиться; потому что если мы не сумели себя любить, мы не сумеем любить кого бы то ни было. Жизнь, опыт показывает, что мы можем одарить других только тем доверием, которое способны дать себе, той любовью, которую можем дать себе, и т. д. Мы можем дать только то, что у нас есть. И если у нас нет определенного отношения к себе, мы не можем иметь этого отношения к другим. Без уважения к себе мы других не уважаем; без любви к себе — правильно понятой — мы не можем любить других.
Конечно, надо понять, что такое эта любовь к себе. Это не любовь хищного зверя, который считает, что все вокруг существует для него, который рассматривает всякого человека как возможную добычу, который все обстоятельства рассматривает только с точки зрения самого себя: своей выгоды, своего удовольствия и т. д. Любовь к себе — что-то гораздо большее. Когда кого-нибудь любишь, желаешь ему добра; чем больше любишь, тем большее добро ему желаешь. Я говорю о большем добре, а не о большем количестве добра. Мы желаем любимым самого высокого, самого светлого, самого радостного. Мы не желаем им большего количества тусклой, мелкой радости; мы желаем им вырасти в такую меру, чтобы их радость была великая, чтобы в них была полнота жизни. Вот с этой точки зрения надо уметь и себя любить.
Одна вещь нам очень мешает любить себя: это то, что некоторые вещи в нас самих нам противны, нам не нравятся, от некоторых вещей нам делается стыдно. Если мы хотим начать себя любить творчески, так, чтобы стать действительно человеком в полном смысле этого слова, осуществить все свои возможности, мы должны принять — хотя бы предварительно — все, что в нас есть, не разбирая, что нам кажется хорошим или привлекательным, а просто все, без остатка. Христос в одной из Своих притчей говорит ученикам, которые думали, что надо вырвать зло, чтобы осталось только добро: нет, на поле оставляют плевелы и пшеницу расти вместе, пока их нельзя ясно друг от друга отличить; иначе, при желании вырвать плевелы, вы вырвете непременно и пшеницу (Мф. 13,24–30).
Так и в нас. Иногда есть в нас свойства, которые сами по себе ничем не хороши, но которые пока — единственная опора в нашей жизни. Есть интересный рассказ из жизни Ганди. Его упрекали в том, что он подстрекал бедноту к забастовке: это-де не соответствовало дальнейшей его деятельности; и он дал замечательное объяснение. Он говорит: эти люди были трусы; я их научил насилию, чтобы победить трусость; а когда трусость в них была побеждена, тогда я их научил любви, чтобы победить насилие.
Так бывает с каждым из нас. В нас есть свойства, которые неприглядны, но в данное время ничем не могут быть заменены. Человек, который труслив, с радостью назовет свою трусость кротостью и смирением. Ни в коем случае нельзя ему дать это сделать. И когда у нас самих есть это поползновение перекраситься, назвать трусость смирением, назвать жадность любовью, надо остановиться и сказать: Нет, не лги! Будь правдив! Потому что то, чем ты являешься, — это настоящий человек, а тот фальшивый образ, который ты стараешься создать о себе — сплошная ложь, такого нет; и поэтому этот несуществующий человек никогда никем стать не сможет. Тогда как тот человек, которым ты являешься, который тебе, возможно, даже очень не нравится, может измениться к лучшему.
Мы должны относиться к себе, как художник относится к материалу: принимать в учет все свойства этого материала и на основании этого решать, что можно сделать. Как художник должен проявить большое понимание своего материала и иметь представление о том, что он хочет из него сделать, так и человек, не отвергая в себе ничего, трезво, смиренно принимая себя, какой он есть, должен одновременно иметь высокое представление о Человеке, о том, чем он должен стать, чем он должен быть.
И сверх того — и это чрезвычайно важно — нужна готовность бороться, готовность побеждать, готовность творить ту красоту, которую он задумал или в которую поверил. Художник, кроме понимания своего материала и представления о том, что он хочет сделать, должен еще развить в себе и упорство, и любовь к труду, и технические способности; это все требует громадной дисциплины в художнике, во всяком творце — будь он писатель, живописец, скульптор, — и этого же требует от нас жизнь. Без дисциплины мы не можем добиться ничего. Но дисциплина может быть разная. Это может быть механическое выполнение каких-то требований, и это может быть живое творчество, которое требует, чтобы все силы наши были собраны воедино. Подвигом, вдохновением, упорным трудом строится человек; и человек должен себя так любить, так ценить, так уважать свое достоинство человеческое, чтобы понимать: нет такого усилия, которое не стоило бы приложить для того, чтобы стать достойным своего человеческого призвания.
Абсолютное условие любви — это открытость; в идеале — взаимная, но порой — открытость со стороны одного любящего человека такая, что ее хватает на двоих. Но открытость нам бывает страшна. Открыться значит стать уязвимым; открыться значит зависеть в своей радости и в своей боли от другого человека. А это сделать можно, только если в нас хватает веры в другого человека.
Вера бывает разная. Бывает простая, детская, чистая, светлая вера: доверие, доверчивость, незнание зла, бесстрашие оттого, что никогда не была испытана жестокость, беспощадность, боль, которая наносится злостно и намеренно. Такая доверчивость не может быть названа зрелой верой; она — начало веры, она открывается в ранние годы; она иногда сохраняется в очень чистых и детских душах; но в ней чего-то не хватает. Да, она открывает человека ценой большого страдания, но вместе с тем не защищает другого человека от ошибок, потому что мы несем ответственность за тех людей, которым открываемся. С одной стороны, они могут нам нанести боль, раны (не говоря о радости, которую они нам приносят). Но с другой стороны, если мы безответственно отдаемся в их власть, может открыться в них все дурное или не открыться, не оправдаться то светлое и большое, что есть в человеке.
Поэтому доверчивости недостаточно; должна быть другая, более зрелая вера. Во-первых, вера в человека, основная, глубинная вера в то, что в каждом человеке есть свет, правда и бесконечные творческие возможности к становлению; что если ему помочь, если его поддержать, если его вдохновить, тот хаос, который нас часто пугает в человеке, может родить звезду. Такая уверенность — это уверенность в том, что в человеке есть свет, есть правда, и что они могут победить. И в этой уверенности, в этой вере нет наивности; она вырастает с опытностью, которая зиждется на знании самого себя и на знании жизни и людей.
Но на пути к этому мы постоянно имеем дело — и другие в нашем лице имеют дело — с людьми, которые находятся в стадии становления, то есть с людьми, в которых свет и тьма борются — и борются иногда жестоко. И когда мы открываемся в акте веры, мы должны заранее признать свою уязвимость и на нее пойти. Уязвимость не обязательно дурное свойство. Уязвимость бывает горькая, тяжелая: уязвленное самолюбие, чувство обиды, чувство униженности тоже принадлежат к этой области уязвимости. Но не о них идет речь в любви, а о способности быть раненным в сердце — и не отвечать ни горечью, ни ненавистью; простить, принять, потому что ты веришь, что жестокость, измена, непонимание, неправда — вещи преходящие, а человек пребывает вовеки.
Очень важно выбрать эту уязвимость. И умение пронести эту готовность верить до конца и любить ценой своей жизни для того, чтобы не только ты, но и другой вырос в полную меру своих возможностей, — это подвиг. Это нечто великое, это подлинное творчество: из человека, который еще себя не осуществил, мы осуществляем Человека, мы становимся тем, чем мы можем быть и стать, и мы другому помогаем стать всем тем, чем он способен быть. В этом есть момент очень серьезной ответственности. Обыкновенно, говоря об ответственности, мы понимаем это слово как подотчетность: придется мне дать ответ — за свои слова, за свои действия, за свою жизнь. Но не только в этом ответственность. Ответственность заключается также в способности отозваться на человека, ответить ему — любовью, пониманием, верой, надеждой. В этом смысле всякая любовь в себе содержит ответственность. Ответственность перед тайной человека, ответственность перед его будущим. И опять-таки, эта ответственность, как и всякая другая — например, гражданская — осуществляется какой-то ценой.
И эта ответственность в любви сочетается тоже с требовательностью. Любить расслабляющей любовью, любить такой любовью, которая все допускает и позволяет человеку становиться все мельче и мельче, все более жестоким, все более себялюбивым, — это не любовь. Это — измена. Любовь должна быть требовательной. Не в грубом смысле, не так, как мы часто действительно требуем от других того, чего сами не согласны делать, что для нас кажется слишком трудным, налагая на них бремена, которые мы не способны или не хотим нести. Нет, требовательность в любви сказывается прежде всего в том, чтобы любимого человека вдохновлять, чтобы его уверить в том, что он бесконечно значителен и ценен, что в нем есть все необходимое, чтобы вырасти в большую меру человечности.
Для этого тоже нужна с нашей стороны неколеблющаяся вера, потому что это не всегда очевидно; бывают моменты, когда блеснет перед нами светозарный образ возможного человека — и потухнет: жизнь заглушила самый высокий порыв. Вот тогда наша вера должна быть зрячая, наша надежда — пламенная, наша любовь — неколебимая; тогда мы должны со всей внимательностью, со всей опытностью помочь человеку вырасти; и только если мы так веруем, с готовностью быть открытыми до последней уязвимости и требуя от другого, чтобы он был всем, чем он способен быть, мы имеем право говорить о том, что мы его подлинно, серьезно, творчески любим: не ради себя — для него.

 

  ДИАЛОГ ОБ АТЕИЗМЕ И О ПОСЛЕДНЕМ СУДЕ

 

Различные корни атеизма. Реальность и тайна. Ценность материи. Опыт Без — Божия. Теодицея.

 

Я думаю, что атеизм как "опытное знание" — недоразумение. Идеологический атеизм, скажем, философия атеизма может просто соответствовать тому воспитанию, которое вы получили, но когда человек говорит: "Я о Боге ничего не знаю, и поэтому Его не может быть", — это очень примитивный подход. Я могу быть слепым или глухим, ничего не знать о музыке или о видимом мире, но это не доказывает, что его нет. Это может быть осложнено тем, что люди злой воли или сами ослепленные (бывают и другие причины: я вам дам один пример очень любопытный) закрывают другим путь к вере, просто стараясь как бы умертвить способность верить, сводя веру к какому-то религиозному положению, тогда как вера должна охватывать гораздо большую область.
Но иногда человек делается неверующим потому, что это его единственная защита против совести. Мне сейчас вспомнился рассказ одного умного, тонкого, образованного священника в Париже. Когда-то он был "безбожником", то есть он без Бога жил и считал себя слишком культурным и развитым, чтобы даже думать о том, чтобы быть верующим. Он разговаривал с одним священником. Сельский священник без всякого особенного образования, который попал из России в эмиграцию, его долго слушал и сказал ему две вещи: "Во-первых, Саша, не так уж важно, что ты в Бога не веришь — Ему от этого ничего, а замечательно, что Бог в тебя верит". И второе: "А ты, Саша, пойди-ка домой и подумай, в какой момент и почему ты веру потерял, в какой момент тебе оказалось нужным, чтобы Бога не было".
Саша вернулся домой и стал думать; он был озадачен такой постановкой вопроса, таким подходом: он ожидал миссионерской речи или указания читать какие-то трактаты, а вместо этого — пойди и разберись. И он, как сам рассказывал потом, искал причины сначала в своем образовании в Богословском институте в Париже, потом в университете в России до революции, потом еще где-то, все никак не мог найти, и добрался до шестилетнего возраста. Он жил в одном из городов России, был милый мальчик, ходил в церковь каждое воскресенье и считался очень благочестивым мальчонкой: приходил, крестился, становился посреди церкви впереди и молился Богу. Каждое воскресенье ему давали одну копейку, которую он должен был положить в шапку нищего слепого; он ее клал и шел в церковь с чувством, что совершил доброе дело, оказал любовь, внимание — и теперь может пойти к Богу с чистой совестью. Как-то перед Рождеством, гуляя с матерью по городу, он набрел на магазин, где была чудная деревянная лошадь, стоившая шесть копеек. Он попросил мать ее купить, та отказала; он вернулся очень огорченный. А в следующее воскресенье, когда он шел в церковь и дошел до нищего, он подумал, что если шесть раз не дать этой копейки, он сможет купить лошадь, — и копейки не дал. Так он поступил четыре раза, а на пятый подумал: а если взять у него одну копейку, то я на две недели раньше смогу купить эту лошадь. И он у слепого украл копейку. После этого он вошел в храм и почувствовал, что не может стоять впереди: вдруг Бог его заметит, — и ушел в какой-то угол. Няня вернулась с ним домой и рассказала родителям, которые пришли в восхищение: до сих пор он был маленький, он становился перед Богом; а теперь он вошел внутрь себя, его жизнь в Боге делается более потаенной, он ищет укромного места, где он мог бы молча и созерцательно пребывать перед Богом (оптимистическая мамаша была!). А Саша чувствовал, что дело очень плохо и что надо от Бога скрываться. И вдруг вернулся из университета его старший брат, который там нахватался безбожного учения, и ему стал доказывать, что Бога нет. И Саша мне говорил: я за это ухватился. Если Бога нет, то совершенно неважно, что я украл эту копейку и не положил пяти. И с этого началось в нем "безбожие": учение о том, что Бога нет, он воспринял как единственное спасение против укоров своей совести.
Так что когда человек говорит: "Я неверующий", — или говорит: "Бога нет!", — не всегда надо подходить с философской точки зрения, иногда можно поставить вопрос: Откуда это идет? Не всегда можно поставить его так, как поставил Саше отец Василий, но если вы действительно хотите что-то для этого человека сделать, вы должны себе ставить вопрос за вопросом, чтобы понять; не поняв ничего, вы будете бить мимо всякой мишени.
В каком-то смысле безбожие — это научное недоразумение, это отказ от исследования всей реальности, это так же ненаучно, как сказать: для меня музыка не существует, и поэтому ее нет… Нельзя так ставить вопрос неверующему, потому что, конечно, существует слишком богатый материал, чтобы отбиваться. Но в сущности, безбожие — это нежелание принять свидетельство хотя бы истории, хотя бы отдельных людей, которые говорят: Я знаю… Таких и среди ученых много: Павлов, например.
Но добросовестный ученый, увидев тайну реальности, не обязательно различит в ней тайну Самого Бога. Почувствовать что-то может и неверующий человек…
Видите, если он будет погружаться в свое исследование и продумает то, о чем я говорил, — что область веры не есть ограниченная область религиозников, а подход к жизни, то, конечно, в своих научных исследованиях он будет находить тайну тварного мира, но это может ему приоткрыть возможность поставить себе другие вопросы. Я думаю, что люди, говорящие, что, обнаружив глубины тайны мира, они сделали заключение о том, что должен быть Бог, стоят на несколько шатком основании, потому что говорить, что ты стал верующим, можно, когда ты прикоснулся реальности Бога — или непосредственно, или через людей; но просто логически нельзя делать такие заключения. Я знаю молодого человека, очень одаренного; он был воспитан в безбожии. Когда он поступил в университет, он снимал комнату у умного, образованного верующего. У них начались бесконечные споры. Юноша был молод и неподготовлен, его хозяин был умен и опытен и разбил его наголову. И юноша сделал логическое заключение из того факта, что он диалектически разбит: значит, я должен стать верующим. Он себя заявил верующим, крестился, учился богословию; от него ожидали великих вещей; и в какой-то момент он вдруг понял, что он никогда не пережил никакого рода религиозного опыта, что он сделал логические выводы из того, что его разбил в области логики человек более умный, более опытный и образованный.
Тут очень трудный вопрос, потому что всегда есть область, где даже духовник не уверен до конца, в какой мере этот человек опытно знает или не знает. Но все же пока в человеке нельзя обнаружить (пока он сам в себе не может обнаружить) в каком-то объективном отношении, что он о Боге знает лично, а не понаслышке, не надо спешить с его крещением или принятием в православие. Мы на Западе выдерживаем людей очень долго именно потому, что мое убеждение таково: надо, чтобы он знал, что есть вечная жизнь, где-то в пределах своего собственного опыта.
Но ведь само крещение может этому содействовать?
Оно может содействовать, но не может всего заменить. Я знаю ряд случаев, когда англиканские или католические священники просто говорили человеку неверующему, который, точно в потемках, был в поисках: "Крестись и тебе будет дана вера". Это катастрофа, потому что вера так не дается; она дается, но не просто потому, что над человеком совершен обряд крещения. Двух таких людей я знал и принял в православие, но мне пришлось десятки лет работать с ними, чтобы они изжили отчаяние и разочарование, что Бог их обманул. Священник от имени Бога им обещал: "Я тебя окуну в святую воду, и ты получишь веру"; окунули — и ровно ничего не случилось. С одним человеком было еще хуже: это был психически расстроенный человек, ему была обещана не только вера, но и исцеление, и не последовало ни исцеления, ни веры.
Так нельзя подходить; нельзя обещать, что таинства подействуют на человека автоматически. Это не укол морфия, не лекарство, которое подействует, кто бы ты ни был и что бы с тобой ни делалось. В православном учении есть понятие о действительности таинств, то есть о том, что таинство, совершенное законно поставленным священником и преподаваемое человеку, реально. Скажем, Евхаристия: сие есть Тело Христово, и сия — Кровь Христова, — не зависит от веры или неверия принимающего. Но есть и другая сторона: оно действительно, но может быть недейственно, потому что нет почвы, которая бы его восприняла. Когда апостол Павел говорит: Берегитесь, как бы вы не приняли таинство в суд и во осуждение (см. 1 Кор. 11, 29) — речь об этом идет: нельзя принимать таинство в надежде, что что-нибудь да случится. Для этого надо, чтобы в человеке был голод по Богу; тогда путем таинств может случиться то, что не может случиться путем диалектики, спора и т. д.
Все-таки атеизм связан с очень глубоким реализмом в отношении к миру. Это очень серьезно в атеизме, как и то, что он сам себя оправдать не может. Мне кажется, отношение к атеизму со стороны христианства должно быть внимательное…
Профессор Франк, кажется, в одной из своих рецензий сказал, что единственный подлинный материализм — это христианство, потому что мы верим в материю, то есть мы верим, что она имеет абсолютную и окончательную реальность, верим в воскресение, верим в новое небо и новую землю, не в том смысле, что все теперешнее будет просто уничтожено до конца, а что все станет новым; тогда как атеист не верит в судьбу материи, она — явление преходящее. Не в том смысле, как буддист или индуист ее рассматривает, как майю, как покров, который разойдется, но как пребывающую реальность, которая как бы пожирает свои формы: я проживу, потом разойдусь на элементы; элементы продолжают быть, меня нет; но судьбы в каком-то смысле, движения куда-то для материи не видно, исхода нет.
С другой стороны, у нас не разработано или очень мало разработано богословие материи. Это такое богословие, которое осмыслило бы до конца материю, а не только историю. Учение о Воплощении, например: Сын Божий делается сыном человеческим — и тут идет исторический ряд, наше искупление и т. д. Но мы очень мало говорим, мне кажется, о том, что Слово стало плотью (Ин. 1, 14) и что в какой-то момент истории Сам Бог соединился с материей этого мира в форме живого человеческого тела, — что, в сущности, говорит нам о том, что материя этого мира способна не только быть духоносной, но богоносной. По этому поводу у нас почти нет заключений, и это идет очень далеко и, мне кажется, губительно в области богословия таинств. Потому что в богословии таинств мы утверждаем реализм события (это — Тело Христово, это — Кровь Христова); но материю, которая участвует, мы рассматриваем как нечто мертвое. Мы забываем, что Воплощение Христово нам доказало: материя этого мира вся способна на соединение с Богом, и то, что совершается сейчас с этим хлебом и вином — событие эсхатологическое, то есть принадлежащее будущему веку. Это не магическое насилие над материей, превращающее ее; это возведение материи в то состояние, к которому призвана космическая материя. Когда апостол Павел говорит: придет время, когда Бог будет все во всем (см. 1 Кор. 15, 28), — мне кажется, он говорит о том, что все материальное будет пронизано Божеством.
К сожалению, спор между материализмом в самом предельном виде и христианством не происходит, нет разговора. Есть люди, которые пишут книги, но очень мало случаев встретиться и говорить друг с другом. Есть целый ряд тем, где мы могли бы встретиться, не в том смысле, что мы согласились бы друг с другом, а в том, что мы могли бы говорить о том же. Скажем, первая точка соприкосновения — это человек. Теоретически именно человек стоит в центре мировоззрения или заботы материализма, как и в центре христианского мировоззрения. Какой человек — вот тема диалога. Второе — общество, способное менять индивида. Мы же верим, что Церковь — не как социологическое явление, а как Тело Христово — делает нас причастниками Божественной природы (см. 2 Пет. 1.4). Значит, тут тоже есть какая-то тема. Фейербаховское выражение: человек делается тем, что он ест… Мы верим, что в причащении Святых Таин мы делаемся тем, что Христос есть. Это опять-таки тема, где мы могли бы разговаривать, вместо того, чтобы друг над другом смеяться или друг друга корить. Вероятно, есть и другие темы, о которых я меньше думал. К сожалению, настоящего диалога нет; но есть атеисты, которые хотят диалога, которые не то что согласны на компромисс, но уже с какой-то симпатией или интересом подходят.
Диалог поневоле происходит внутри нашей души, потому что мы (говорю не только о себе) знаем атеизм по непосредственному переживанию…
Знаете, вопрос атеизма иногда очень любопытен среди христиан, среди богословов. Вы, наверное, слышали о богословии "смерти Бога". В примитивнейшем смысле это началось со слов Ницше "Бог умер". Но богословие "смерти Бога" далеко отошло от этого пункта. Началось с анкеты в Америке: сколько людей всерьез верит в Бога и для скольких Бог как бы "вымер" из их мировоззрения. Потом это было подхвачено целым рядом богословов как интересная тема, и все подходят к ней по-разному. Одного из этих богословов я знаю; мы встретились на одном съезде в Женеве. Тема была — богопочитание; в группе из восьми человек, где я был, начали обсуждать что-то и увидели, что у нас и подход, и опыт настолько различны, и мировоззрения так различны, что мы не можем друг с другом разговаривать: нечего сказать, мы будто говорим на разных языках, "вавилонская башня". Тогда мы решили посвятить целый день тому, чтобы друг с другом знакомиться: ты расскажи о себе, что ты такое, то есть не биографическую справку дай, а скажи, каков твой религиозный опыт, твое мировоззрение. И я спросил одного из них, ван Бурена, который мне был наиболее непонятен: Как вы себя определяете? Он говорит: Я себя определяю как христианского безбожника… Что это значит? Путем довольно долгого, сложного разговора мы выплыли на такую фразу: Я опытно ничего не знаю о воскресении, — я не воскресал. Я могу верить, что Христос воскрес, но до меня это не дошло. Когда я думаю, где я стою, я в лучшем случае стою на том пункте траектории, где Христос говорит: Боже Мой, Боже Мой для чего Ты Меня оставил? Там, где Христос как бы потерял Бога… Но понимаете, когда вы пишете: "я — христианский безбожник", — это наводит на мысль, что вы отрицаете Бога; это вовсе не говорит, что вы стоите на той трагической грани, где участвуете в опыте Христа и еще не умерли, и еще не воскресли. Так что в этом богословии есть тема, которая находит выражение в сознании, что я еще ничего не знаю за пределами креста.
Другие говорили: Я стою по эту сторону Гефсиманского сада; я могу принять Христа, всю евангельскую историю до Гефсимании, но я не испытал ничего относящегося к Гефсимании, значит, я чужд этому, я еще по эту сторону… И замечательно, что человек с честностью может это выразить, потому что мы очень легко думаем, что находимся по ту сторону того или другого, не пережив это иначе как эмоционально, в воображении.
Есть еще другое. Это моя выкладка, я вам ее представлю, как умею; я только могу сказать, что люди вполне православные, с которыми я говорил об этом, меня в ереси не осудили и не отказываются общаться со мной, но тем не менее это непривычный, необычный подход. Мне кажется, что можно сказать, что для того, чтобы умереть нашей смертью, то есть смертью, которая для нас значима, которая для нас имеет реальные, существенные последствия, Христос должен был приобщиться к единственной причине смерти — к отрыву от Бога. Нельзя умереть, не потеряв Бога, и крик Спасителя: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? (Мк. 15, 34) — это крик совершенного Человека, Который свободно, по любви приобщился к основной трагедии человека: к его оторванности от Бога, к тому, что он потерял Бога. Но если это принять, то, думаю, можно сказать, что Христос испытал безбожие (я говорю не об идеологическом безбожии, а о реальности его), обезбоженность, как ни один атеист на свете его не испытал, и что нет ни одного человека — ни атеиста, ни верующего, — который в этом смысле вне опыта Христа, что Христос объемлет и верующего, и безбожника, хотя, разумеется, безбожник идеологический или человек, о котором апостол Павел говорит: Их бог — чрево (Флп. 3,19) — безбожен совсем по-иному, чем Христос в тот момент. Он потерял Бога ради того, чтобы быть в нами единым в единственной, последней трагедии человечества. Как Афанасий Великий говорил: к чему Он не приобщился, того Он не спас… Он нас не спас бы от смерти, если бы не приобщился ей. Он не мог просто приобщиться смерти, умерев добровольно, потому что это Его не приобщило бы к тому, что является трагедией человечества, то есть к потере Бога, от которой умирают люди.
И в этом смысле я глубоко уверен (я сейчас говорю теоретически, я не говорю о конкретном безбожнике или об уродстве того, что бывает) в том, что Христос именно держит в Себе все и что поэтому есть тайна спасения гораздо более таинственная для нас, менее понятная для нас, чем такое представление: вот, верь, живи хорошо, веруй во Христа — и спасешься; что есть тема атеиста, тема безбожника, которая разрешается во Христе, а не вне Христа.
Я не знаю, ужасает ли вас такой подход, но я к этому пришел постепенно очень сильным переживанием — ну, сколько я умею переживать…
Можно ли Вас так понять, что в тот момент, когда Христос переживал эту полную богооставленность, Он переживал в самом предельном смысле человечность?
Нет, я бы так не сказал, потому что человек, как Бог его задумал и создал, не был оторван от Него. Оторванность — плод нашей греховности. Но Христос не вступает в область нашего греха, то есть Он приобщается не греху, а его последствиям. Мне кажется, что Христос, с одной стороны, выбрал абсолютную солидарность (если можно употребить такой небогословский термин) с человеком и должен был вместе со всем человечеством испытать богооставленность и потерю Бога и от этого умереть; и, с другой стороны, потому что Он выбрал бескомпромиссную солидарность с Богом, Он был извержен человеческим обществом и должен был умереть вне стен, то есть вне града человеческого, на Голгофе.
В этом направлении мы находим, может быть, картину, реализацию того, о чем говорит Иов: Где тот, кто станет между мной и Судьей моим, положит руку свою на Его плечо и на мое плечо? Где тот, который станет именно в середину, в сердцевину трагедии, которая разделяет Бога и человека? (см. Иов 9, 33). И Бог-Слово вступает в эту сердцевину во всех отношениях, плотски и душевно, и в Себе, внутри Себя совмещает рознь и примирение. Он до конца человек — Он до конца Бог; и то, что между Богом и человеком проходит как явление между двумя лицами, в Нем сосредоточено в одном Лице, и в одном Лице эта проблема разрешается. Но исторически, то есть физически она разрешается отвержением со стороны человеческого общества и богооставленностью.
И у меня вдохновляющая надежда, что можно осмыслять — я не говорю: атеизм во всех его элементах, — но что есть какие-то поиски, которые надо совершать. Не говоря уж о том, что очень многое в безбожии рождено не отрицанием Бога, Какой Он есть, а Бога, Каким мы Его представляем. Если взять историю христианского мира, то можно отшатнуться. Мы так часто — и в нашей отечественной истории, и на Западе — представляли Бога в таком виде, что можно сказать: я не могу признать в Нем свой идеал.
Я как-то прочел лекцию на тему "Бог, Которого я могу уважать". Если бы я не мог уважать Бога, будь Он или не будь, я не выбрал бы Его как своего Господина. Я могу уважать Бога именно ради Воплощения и того, что случилось. А Бога, Которого боятся, перед Которым раболепствуют, — нет, слава Богу, человек не согласен принять, потому что и Бог не согласен, чтобы к Нему так относились; Бог не может нас принять как рабов. Я читал ряд лекций в Кембриджском университете на тему "Бог, Каким я Его знаю"; я выбрал такую тему, потому что она мне позволяла говорить только о том, в чем я уверен, без того чтобы кто-нибудь мог мне сказать: да, но вы не осветили такие-то и такие-то стороны… — о которых я по необразованности, может быть, и понятия не имею, не слыхал. Так вот, я попробовал показать, что Бог достоин нашего уважения, что это не только Бог, перед Которым мы преклоняемся, потому что Он Бог, но такой Бог, Которому можно отдать свою жизнь.
Теодицея потому так часто бывает слабой, что стараются "оправдать" Бога на таком уровне, на такой плоскости, где из Бога делают образ человека, и ничего не остается от Бога в Его величии. Конечно, Бог не требует от нас и не ожидает от нас только поклонения. Когда апостол Павел говорит: Мы стали Богу свои (см. Еф. 2,19), когда Христос после воскресения говорит Марии Магдалине, имея в виду апостолов: Иди и скажи братии Моей (см. Ин. 20, 17), — это значит, что мы стали Ему настолько свои и родные, что должны бы Его знать достаточно; и для этого мы должны продумывать то, что знаем о Нем, ставить перед собой вопросы. Опять-таки, мы грешим против Бога, когда встает вопрос и мы его решаем против Бога без размышления, так же как атеист, потому что в нас есть какая-то доля неопытности, отсутствия опытного знания. Но я не думаю, чтобы Бог гневался, когда мы Ему говорим: Я Тебя не понимаю… Мы легко, часто "оправдываем" Бога: ну, конечно, я недостоин… Само собой разумеется, что мы и вправду часто недостойны, но это можно и в скобки взять, и поставить вопрос себе о Боге или перед Богом в молитве: Господи, я Тебя не могу понять, и это непонимание стоит между Тобою и мной — помоги!.. Мы могли бы в каких-то наших решениях ошибаться, но пока наша ошибка заключается в том, что мы ощупью ищем настоящего ответа, мы не подпадаем под осуждение; осуждение начинается там, где мы просто для удобства или почему-либо еще отказываемся от истины, потому что слишком дорого стоит ее искать

 

 

 

"Вечность мук" или "уверенность надежды" во всеобщем спасении?

 

 

Владыко, что вы можете сказать о своем отношении к учению, которое говорит, что грешники будут прощены в конечном итоге и что ад несовместим с представлением о вечности? В частности, Бердяев настаивал на том, что учение об аде имеет скорее психологическое значение, чем богословское.
Это колоссальная тема! В двух словах я могу ответить так: уверенность в спасении всех не может быть уверенностью веры в том смысле, что в Священном Писании нет ясного, доказательного утверждения об этом, но это может быть уверенностью надежды, потому что, зная Бога — каким мы Его знаем, — мы имеем право на все надеяться. Это очень коротко, но достаточно точно выражает то, что я думаю.
Если немного это развить, я думаю, можно сказать несколько основных вещей. Во-первых, в языковом порядке. По-русски, когда мы говорим "вечное", мы имеем в виду разные вещи: мы говорим, что Бог "вечен", и мы говорим "свой век вековать". В одном случае мы говорим о Боге, указывая на то, что у Него нет ни начала, ни конца, что вечность Божия беспредельна, вневременна, надвременна; во втором случае выражение "век вековать" значит прожить ограниченное количество времени. И когда вы читаете Священное Писание и отцов Церкви, встает вопрос о том, что мы хотим сказать, когда употребляем слово "вечность", применяя его к Богу или к твари. В некотором смысле, нет соизмеримости между Божией вечностью и тварной вечностью: тварная вечность укладывается в пределы времени; Божия вечность никакого отношения к времени не имеет. Когда мы говорим, что Бог вечен, мы не говорим о каком-то длении; это одно из выражений, которое значит: Бог, какой Он есть.
Если обратиться к Священному Писанию, когда говорят о Суде, постоянно приводится тот или иной текст, как будто он единственный и самодовлеющий. Текст, который всегда приводится, — это притча о козлищах и об овцах (см. Мф. 25, 31–46). Если мы себе ставим вопрос об этой притче, мне кажется, что мы ошибаемся, если думаем, будто центр тяжести, смысл этой притчи — описать вечную судьбу одних или других. Центр тяжести притчи не в том, чтобы сказать, что одни пойдут в огонь вечный, а другие — в радость вечную, а чтобы указать, на каком основании этот суд происходит. Прочтите, и вы увидите, что тема поставлена драматически — как суд; но урок, который при этом извлекается (больных не посещал, голодных не кормил и т. д.), можно свести к такой фразе: если ты человечным не был, просто — человеком не был, не воображай, что ты божественным будешь.
Вот, в сущности, мне кажется, тема этой притчи, гораздо более чем описание овец и козлищ. Но даже если понять эту притчу как притчу о критериях суда — что мне кажется более верным, — а не просто о суде, то надо ее сопоставить с другими притчами, другими высказываниями Христа. Христос с тем же авторитетом нам говорит: совещавайся со своим соперником, пока ты на пути, как бы он тебя не предал судье, а судья — истязателю, и не посадил бы тебя в темницу; и не выйдешь ты из нее, пока не выплатишь последнюю полушку (см. Лк. 12,58–59). Это уже вовсе не говорит о том, что грех имеет своим результатом вечное мучение. Из этой дилеммы католики выходят тем, что козлища и овцы определяют ад и рай, а этот период тюремного заключения — чистилище. Но это — измышление; справедливо оно или нет, но это плод человеческого творчества, это не сказано. Если мы принимаем всерьез одно место, мы должны также принимать интегрально серьезно другое. Апостол Павел говорит, что когда все будет завершено, Христос предаст Свою власть в руки Отца, и тогда будет Бог все во всем (1 Кор. 15, 28). Этим он говорит что-то очень определенное: все во всем не значит "нечто в некоторых" или "все в немногих". Опять-таки, Иоанн Златоуст выходит из положения, объясняя, что те, которые согрешили и будут козлищами, будут как бы призраками, в них не будет реальности, и поэтому Бог будет все во всех — в тех, которые имеют реальность… Если бы такое объяснение не принадлежало Иоанну Златоусту, я бы сказал: это передергивание, потому что текст ничего подобного не говорит; это способ объяснить в пределах предвзятого богословия текст, который иначе не объясним. Но было бы, вероятно, и добросовестнее, и более творчески сказать: не понимаю!.. Это было бы очень просто; и все бы это приняли, потому что никто не ожидает, что все до конца понятно. Есть и другие места, но достаточно и этих трех примеров.
Если же вы берете отцов Церкви — и богословских, и аскетических, — то вы видите, во-первых, что они выражали разные мнения, а, во-вторых, что те мнения, которые были приняты или осуждены, были приняты или осуждены без осуждения человека. Скажем, учение Григория Нисского о всеобщем спасении было осуждено, вернее, не было принято как учение Церкви: оно не было анафематствовано, но и не стало учением Церкви. Если вы вдумаетесь в него, оно говорит, в сущности, очень коротко и упрощенно следующее: Бог, будучи Любовью, не может осудить на вечное мучение Свою тварь; поэтому Он всех простит и все войдут в Царство Небесное. Но тут есть нравственный момент, или, если предпочитаете, безнравственный момент. Зло не может просто потому войти в Царство Божие, что Господь скажет: Я тебя прощаю… Человек, сотворивший зло, должен перемениться для того, чтобы войти в Царство Небесное. Если вы в Царство Небесное введете человека, которому чуждо все содержание этого Царства, он будет в аду; так же как если человека, который ненавидит музыку, посадить в концерт, он будет ерзать от страдания, и ваша доброта в том, что вы его туда пустили, ему ничем не поможет.
Есть целый ряд других соображений, которые уже относятся к размышлению на тему больше, чем к текстам и к недоумениям, которые рождает текст. Возьмите картину Страшного суда, которую дает апостол Павел (правда, не собирательно, а в различных местах своих посланий). Картина такова: будет суд, судить будет Христос, — но будет ли это похоже на нормальный, справедливый суд? В любой нормальной стране есть законодательная инстанция, которая вырабатывает законы по принципу какой-то справедливости, может быть, справедливости с определенной точки зрения, но все равно, на принципиальном основании; затем есть судья, который непричастен созиданию закона и не может закон менять, он должен его применять; есть обличитель, есть виновный, есть защита. А теперь поставим себе вопрос: похоже ли на этот трафарет наше представление о Божием суде? Законодатель — Бог, судья — Бог, защитник наш — Христос, искупитель наш — Христос, и если весь род человеческий поставить на суд, один из подсудимых — Сын Человеческий, Иисус из Назарета… Какая же это картина суда? Разумеется, Павел никогда и не думал представить суд в таком порядке, но если уж мы хотим говорить о правосудии в человеческой форме, то вот вам и правосудие: кто кого может судить в этом деле, кто кого будет засуживать? Кто создал закон?
И еще: сущность Царства Божия — любовь; сущность царства тьмы — нелюбовь, ненависть, мертвенность по отношению к любви. И вот, представьте себе Царство Божие, в которое вошли беленькие, а снаружи остались черненькие — скажем, овцы и козлища. Каково будет овцам-то в Царстве Божием? Когда вы думаете теоретически: "овцы и козлища", — вас это не особенно волнует, потому что вы никогда ни овцой, ни козлищем не были. Но если себе представить реально: вот, тебя пустили в Царство Божие, а твоего мужа, твою мать или сестру определили в царство тьмы — каково тебе будет в этом Царстве Божием?.. Выйти из положения, как Фома Аквинат выходит (говоря, что тогда мы поймем, что Бог справедлив, и все, что Он делает, — правильно), невозможно, недостаточно, потому что я, может быть, и скажу, что Бог во всем прав, а душа-то моя будет разрываться. А если она не будет разрываться, значит во мне любви-то не так уж много, раз я могу забыть самых родных, самых близких, тех, которые для меня были кровью и плотью моей жизни, просто потому, что сам в рай попал. Если себе представить это картинно (я, знаете, мыслю очень примитивно, вы это, наверное, замечали уже): в центре будет Бог, Который есть Любовь, Который создал всех по любви, Который в конце книги Ионы говорит: Вот, ты плачешь об этом деревце, которое в одну ночь выросло, Мне ли не горевать о целом городе Ниневии, который Я создал? (см. Иона 4, 10–11) — в центре будет Бог, Который есть совершенная Любовь, Который безутешно будет думать о тех, кто вне Царства Божия; потом, по мере того, как концентрическими кругами идут люди с меньшей и меньшей любовью, им будет спокойнее и спокойнее. Единственные, пожалуй, которые будут совсем спокойны, — это те, кто на краю, смотрят через плечо и думают: Слава Богу, я не там! (Знаете, как человек, который вскочил в автобус в последнюю минуту и думает: упаду или не упаду? — и радуется, что он в автобусе и не упал на улицу). Это единственные, кого я могу представить, кому "хорошо". Простите, это, конечно, плохое богословие, но это мое восприятие вещей.
Конечно, такого рода логических выкладок недостаточно, чтобы решить вопрос; но есть и другие вопросы. Нам говорится в книге Откровения о том, что суд придет, когда завершится полное число избранных, и употребляется по отношению к Израилю цифра сто сорок четыре тысячи (см. Откр. 7, 4; 14,2). Но это символика: сто сорок четыре — это двенадцать раз двенадцать, двенадцать в себе содержит три и четыре… Это все комбинации цифр, которые представляют собой символику, — ясно, что это не полное число спасаемых. Далее, когда мы думаем об избранных, мы всегда представляем их привилегированными; избранник — это тот, кому досталось что-то очень хорошее в жизни. Но если мы думаем об избранничестве в Новом Завете, тут избранничество заключается в том, что в человечестве, из человечества Бог выбрал людей, которые согласны разделить Христову крестную участь; наше избранничество — крестное избранничество, а вовсе не избранничество на славу и покой. И тогда можно себе такой вопрос поставить (я его не разрешаю, я просто ставлю вопросы перед вами): не зависит ли спасение мира от того срока, когда земля принесет в дар Богу тех людей, которые вместе со Христом могут поднять тяжесть ее греха и ее спасти? Но — как? Опять-таки намек и вопросительный знак. Французский богослов Жан Даниелу говорит в одной из своих книг, что страдание — единственный встречный пункт между злом и невинностью в том смысле, что зло всегда врезается в человеческую плоть или в человеческую душу и тот, кто является невинной жертвой, в силу своего страдания, своей невинности получает власть прощать. Христос, умирая на кресте, говорил: Прости им, Отче, они не знают, что творят
Если говорить на эту тему еще минутку-другую, думаю, надо обратить внимание вот на что. Отцы Церкви применяют к сатане отрывок из Исаии: Я поставлю престол мой над небесами (Ис. 14, 13). Цель сатаны — создать независимое от Бога, самостоятельное вечное царство. Вечный ад в этом смысле — победа для сатаны: параллельно с Богом он осуществит то, чего хотел, он будет нераздельный царь вечного, со-вечного ада. Это непонятно.
Есть и другие моменты. Если вы возьмете таких людей, как Исаак Сирин, некоторые места из Ефрема, некоторые места из других отцов, вы увидите, что и они воспринимали вещи гораздо менее просто и примитивно, чем "козлища" и "овцы". Скажем, Исаак Сирин говорит: Единственный огонь ада — это Божественная любовь… Или — что значит "вечный огонь"? Неужели вопрос о длении, в том, сколько это длится? Мы все знаем выражение "сгореть со стыда": в одно мгновение можно действительно сгореть от стыда, и ничего не прибавится от того, что ты будешь гореть часами. Мгновение, когда вдруг тебя сцапали и стыд тебя покрыл, имеет какую-то окончательность, вневременную окончательность, которая может быть названа как вечным огнем, так и мгновением.
А теперь думайте сами на эту тему и — надейтесь; и если бы мы надеялись больше, то, когда нам перепадает страдание, скорбь, унижение и т. д., мы могли бы отзываться так, как древние христиане делали: Слава Богу! я получил над этим человеком, над этим людьми власть прощения… Как опять-таки другой страдалец писал перед своей смертью: Только мученик в день Страшного суда сможет стать перед престолом Божиим и сказать: Господи, Твоим именем и по Твоему примеру я им простил; Ты не можешь их осудить!.. Это власть, которая нам дана вязать и решить. И всем дана! Подумайте просто об этом. Это не вероучение, это надежда христианская, или во всяком случае надежда некоторых из нас.

 

  СОЗЕРЦАНИЕ И ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ

 

Взаимосвязь созерцательной и деятельной установки. Сущность Христовой деятельности — любовь. Молчание и речь.

 

Есть две темы сейчас на Западе, которые в духовной жизни представляются трудными и вызывают напряжение. Это, с одной стороны, вопрос о том, как жить и действовать христианину, и с другой стороны — есть ли еще какое-нибудь место для созерцательной жизни; каким образом можно жить в гуще жизни и выполнить свое призвание к созерцанию; как можно быть созерцателем и вместе с этим не уйти куда-то внутрь себя или в какую-то вещественную, пространственную пустыню.
И вот мне кажется, что Евангелие нам дает творческое и замечательное разрешение этого противоположения, только при условии, что мы не будем изначально определять деятельность и созерцание в несовместимых терминах. Если мы начнем с того, чтобы их определить несовместимо, мы, разумеется, не сможем их нигде свести.
Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача — это забота о больных; деятельность юриста — это определенный круг юридической работы и т. д. И человека в этом деле часто забывают; забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью; но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями.
Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество — это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание — это дар Божий; но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, — она зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.
Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас не христианское.
Если мы молимся как бы наперекор воле Божией, — что делается нами постоянно, когда над нами властвуют желания, мечты и мы говорим: “Господи, дай! Дай! Дай!” — зная, что это не в плане строительства Царства, что это только в плане моей личной жизни, — мы вне Христа, или вернее, мы становимся в другое положение по отношению к Нему: это уже не то положение, где мы с Ним участвуем в спасении мира, участвуем в жизни Бога, спасающего мир. Какова же была деятельность Христова?
Во-первых, она не определялась предметом; она определялась милосердием, любовью, жалостью. Все случаи исцелений, которые мы находим в Евангелии (воскрешение сына вдовы Наиновой или Лазаря), все чудеса, которые Христос творил над природой (как умирение бури на море Тивериадском), определяются только одним: Ему жалко, в самом сильном смысле этого слова, жалко погибающей твари, и Он вступает и что-то делает по милости, по милосердию. Но никогда в центре не стоит самое дело. Он никогда не творил чудес ради того, чтобы совершить чудо. Он не определил Себя в истории человечества как целителя, как того, кто может привести в гармонию природу, того, кто может превратить камни в хлебы, того, кто может взять такую власть над человеком и над миром, чтобы создать искусственно, силой Царство Божие: так оно именно не может быть создано.
А второе — выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо: если кто был неудачником, то это Христос, потому что если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры — это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он — Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия — и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда пришло время входа Господня в Иерусалим и наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; и после страшной Гефсиманской ночи начинается Страстная неделя и, в конечном итоге, гибель. (Я говорю сейчас как человек, который не знает о Воскресении Христа.) В конечном итоге — совершенное поражение. Он умер как преступник; Он не умер как герой или мученик; Он не умер за идею; Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он — опасный политически и общественно человек, и Он с другими ворами и разбойниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие — знак чего-то великого; но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей; это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли; ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: Ну что? Говорил, что Ты — Сын Божий. Если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста. Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение: сойди с креста — мы поверим…
Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем была любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивая, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе. И, с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.
В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная в плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования — не активизм, а то, что кроме христианина никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин, — вам Я все сказал (Ин. 15,15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас в частности не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1 Кор. 2, 16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего; ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большое “Ц” или даже церковь через самое маленькое “ц”, то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная, — не может о себе иначе думать. Наше призвание — быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно.
Но когда именно встает вопрос: откуда же может христианин — будь то Церковь в целом или кто-либо в отдельности — быть таким Божественным действием, проводником, посредником такой Божественной динамики? Думаю, мы находим ответ на это тоже в Евангелии, если обратиться к образу Христа. Помните, в пятой главе Евангелия от Иоанна, которая читается на отпевании, в конце говорится: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть, ибо Я не ищу воли Моея, но воли пославшаго Мя Отца (Ин. 5,30). Именно: как Я слышу, так Я сужу; то, что Я слышу, Я повторяю, и это — Божественный суд; и потому Я это делаю, что не ищу Своей воли, Я не ищу того, чтобы выразить Сво мнение, Свое желание, Свое волеизъявление; Я прислушиваюсь, и Мои слова выражают то, что Бог говорит. Вот здесь — таинственная и основная связь между глубинами молчания и произнесенным словом.
Один анонимный подвижник XI века, который оставил довольно мало писаний, но интересных, говорит: Если мы имеем право по справедливости, согласно Священному Писанию, называть Христа Словом Божиим, то мы можем сказать, что Бог — это то бездонное молчание, из которого Оно рождается в чистоте… И это очень важно, потому что связь между словом и молчанием имеет огромное значение. Один из подвижников Церкви эпохи отцов пустыни, Авва Памво, был как-то призван своими братьями сказать приветственное слово навещающему их епископу. Он отозвался: Я ему ничего не скажу… — Почему? — Потому что если он не может понять моего молчания, ему никогда не понять моих слов… Мы обманываемся, когда думаем, что общаемся друг с другом через слово. Если между нами нет глубины молчания, слова ничего не передают, — это пустой звук. Понимание происходит на том уровне, где два человека встречаются глубинно именно в молчании, за пределом всякого словесного выражения. И вот о Христе этот монах говорил, что Он — Слово, которое до конца выражает содержание такого молчания. Не слово, которое рождается из внутренней тревоги (как часто мы говорим не из глубины, а от какой-то поверхностной ряби в нашей душе), а то слово, которое рождается, когда, говоря из человеческого опыта, человек или сам войдет внутрь, в глубокую молчаливость, или когда, бывает, нам дается молчание. Когда вдруг на нас, как благодать, сходит такая тишина, такая внутренняя умиротворенность и молчание, что если два человека охвачены таким молчанием, они сначала не могут даже говорить друг с другом, потому что сознают, что любое слово разобьет это молчание, оно разлетится вдребезги с ужасным треском, и ничего не останется. Но если себе дать молчать дальше и дальше, то можно вмолчаться в такую тишину, когда знаешь, что теперь, на этой глубине молчания, можно говорить, не нарушая его, а придавая ему словесную форму. И вы наверное замечали, как тогда говоришь тихо, спокойно, как выбираешь слова, как ничего не оставляешь случайности и лучше оставляешь что-нибудь недосказанным, чем пересказанным; потому что каждое слово должно быть правдой о том, что содержит молчание.

 

 

 

Видение Бога В мире. Разные уровни жизни. Человеческий опыт и Божественная эсхатология.

 

Возвращаясь к цитате: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть… Христос был именно так молчалив, что мог слышать, и так слышал, что мог произносить слова, которые были Божии. В этом смысле Он — Божие Слово во всех отношениях, каждое Его слово есть Божие, не потому только, что Он Бог, а потому, что то, что Он говорит, идет из недр Отчих.
И то же самое относится к Его действиям. Есть разные места в Евангелии, где указывается мимоходом, что Бог, Который почил от дел Своих в седьмой день, не оставил мир на произвол судьбы. Творческое Его действие кончено, но промыслительное действие, Его труд над спасением мира продолжается. И есть ряд мест, где говорится, что Бог и доселе творит: Он показывает Мне дела, и Я их творю (Ин. 5,17–20). Опять-таки, то, что по отношению к слову есть молчание и слышание, здесь — та углубленность, которая дает Христу видеть действующего Бога, видеть невидимое действие, как бы чистую динамику Божественную в этом мире, и воплощать, внедрять Божие действие в тот мир, в котором мы живем. Вот почему Христовы действия, Христовы слова так совершенны, и вот что они собой представляют. И наше призвание как христиан — так обладать умом Христовым, так быть движимым Духом истины и Духом сыновства, так уметь слушать и вглядываться, чтобы наши действия были действиями Самого Бога, которые Он творит через нас. Один из пророков, кажется, Амос, говорит: пророк — это тот, с кем Бог делится Своими мыслями. Мы призваны так быть пророками: не в том смысле, в котором мы говорим о пророчестве как бы о даре предсказания, — не в этом дело. Можно ничего не предсказывать, но тот, кто за Бога говорит вслух Божественные слова, есть пророк в этом смысле.
Это нас подводит к вопросу не о том, как бы специализированном, созерцании, которое описывается в житиях святых, в пустыне, в затворе, а о той основной созерцательной настроенности, которая принадлежит всякому христианину — если только он христианин: или как намерение, или как что-то уже начинающееся, или как что-то, чем мы обладаем. И вот об этом я хочу сказать еще нечто.
Слово “созерцание” в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога; “теория” по-гречески — это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Филарет Московский в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию через тварь присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это видение Бога, потому что сияет в твари — именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово “созерцание” в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть; поэтому оно требует от нас установки на то, что когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания — и ни на чем не останавливаемся; мы слушаем слова — и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы, наверное, замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: “Ну как сегодня?” И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: “Все хорошо”. И вы не отзываетесь; его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны… Если бы мы были честны, то сказали бы: “Неправда; у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то”. Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть — значит взять на себя солидарность, ответственность; так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: Друг друга тяготы носите (Гал. 6,2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши; оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу — Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать; всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим; не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в этом человеке, что в этом Боге, что в этом слове, что в этом действии?
Знаете, есть люди, которые любят природу, зверей. Они выходят рано утром, чтобы уловить первые движения просыпающегося леса или поля. Если вы хотите что-то уловить, вы должны встать раньше, чем другие звери, пойти так, чтобы весь лес не проснулся от ваших легких шагов, сесть где-нибудь, чтобы быть как можно более незаметным, и в себе совместить как бы парадоксальные состояния: с одной стороны, такой живости духа, такого внимания, чтобы ничто не могло избежать вашего взора или слуха, но с другой стороны, такой гибкости, чуткости, чтобы все отзывалось в вас. Это парадоксально в том смысле, что это не пассивность и не активность. Это не пассивность, потому что, если мы пассивны, на нас как бы налагают печать, которую мы замечаем только тогда, когда она уже глубоко врезалась; а активность — это такое состояние, когда мы идем навстречу событию. Но навстречу неизвестному событию нельзя пойти, вы не можете пойти навстречу неопределенному звуку, который придет неведомо откуда. Епископ Феофан Затворник это выражал иначе; он говорил, что для духовной жизни человек должен быть как натянутая струнка, но не перетянутая, потому что если попробовать перетянутую струнку тронуть пальцем, она лопнет: разорвется и застонет. А если она будет не натянута, она никогда не даст чистого звука: она будет висеть, шуметь, гудеть, но не звучать. И вот это — состояние как бы предварительное к созерцанию: чтобы любое прикосновение к нам было воспринято и вызвало ясный, чистый ответ внутри нас. В молитвенном порядке — это молчание, в порядке действия — это способность вглядываться и понимать.
Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, как могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за ними не смотришь, а они все тебе выполняют… И его ответ был таков: Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса; больше того: матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, — и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают с тем, чтобы через год или два вернуться к себе… Мне их жалко, — продолжает Силуан, — и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь… Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи! Посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться; а он же неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так, — говорит, — я Богу рассказываю о Николае, о его жене, о их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того, как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает все, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка — ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней — Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания; и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал сыном человеческим…
Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это — Николай, его молодая жена, — и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни.
Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу — это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию; при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо, и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку никогда не клал; а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением. Помню человека, который получил телеграмму от сына и пришел в уныние. Показывает жене: Смотри, три недели отсутствовал, ни слова не писал, а теперь прислал телеграмму: “Папаша! Пришли мне денег!” Мать посмотрела, говорит: Да нет, ты не так прочел; он пишет: “Папаша, пришли мне денег…”На бумаге невозможно передать интонации: сухую в первом чтении и нежную во втором (Примеч. ред.)
Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме — моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: Вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению, — так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом — всем.
И еще нам нужно научиться созерцательно, то есть именно вдумчиво, внимательно прислушиваясь, приглядываясь, относиться к жизни. Часто жизнь нам представляется, как незаконченная ткань, и мы смотрим на нее с изнанки, словно мышка, которая бежит, смотрит наверх и видит: натянута ткань и какая-то нелепость; рисунка нет, все какие-то нитки висят в беспорядке. Мы порой смотрим на жизнь так, и она нам кажется бессмысленной; мы с изнанки на нее глядим: нет узора, нет цели, нет движения, только какие-то монотонные линии, которые прерываются узлами, откуда висят неотрезанные нитки. Это мы делаем просто потому, что жизнь видим на разных уровнях. Есть Божий уровень, есть очень простой человеческий уровень, и есть какой-то средний уровень, скажем, газетный. Жизнь по газете — это выборка из всего, что может поразить человека. Если взять газету и посмотреть, на что похож сегодняшний день в мире, то он состоит из конфликтов разного рода. Личных конфликтов (украл, убил), общественных конфликтов, военных конфликтов, конфликтов природы (землетрясение, пожар и.т.д.). И все конфликты, — и без всякого разрешения. Это в каком-то смысле видение ткани со стороны мыши. Это видение, которое недостаточно большое и недостаточно маленькое. Оно недостаточно большое, потому что нет ключа, который давал бы, указывал бы перспективу и пропорцию вещей; все равно важно, лишь бы было довольно жутко или поражало; и недостаточно мелко, потому что это больше человеческого размера, но не на человеческий масштаб.
Есть другой подход; Библия, Священное Писание — это видение той же истории человечества, но с совершенно странной точки зрения: с Божией. Вот читаете Священное Писание. Царь такой-то правил сорок шесть лет. “А! — думает историк, — ну, тут-то можно что-нибудь узнать, сорок шесть лет правил — что-нибудь да случилось”. Библия нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что строили капища на верхушках гор? Неужели сорок шесть лет царствования сводились к тому, что это случилось? — Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить капища. А все остальное — совершенно безразлично, потому что ничего не осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было создано руками человеческими. Бог посмотрел — и это действительно ужасно в каком-то отношении: сорок шесть лет жизни — просто пустота. Лишь эти капища нам говорят: вот изменник; отвернулся — и погиб. Тут совсем другое видение истории, пророческое, священное видение истории. И в этом отношении Библия не может заменить учебник истории, но она колоссально интересна, потому что если взять параллельно это царствование в учебнике истории и по Библии, вы видите: суд человеческий — и суд Божий, масштаб человеческий — и Божий масштаб; что важно — что неважно, что значительно — что незначительно. И это иногда заставляет остановиться и крепко задуматься; потому что если вместо того, чтобы сказать “царь такой-то”, вы скажете: “Иван прожил шесть лет, и все что в его жизни имеет какое-то значение, это то, что он построил капище где-то у себя в душе”, - это совершенно другое дело. Создал себе идола: сводка целой человеческой жизни.
Есть и еще один масштаб, который нам очень хорошо известен, но на который мы не обращаем достаточно внимания. Как бы мы ни смотрели на историю, в самой широкой перспективе или в средней мышино — газетной перспективе, есть еще более мелкая перспектива, где вещи снова делаются реальными. Мне вспоминается эпизод из времен войны. Ну, кто-то в нас стрелял, и мы как можно площе лежали — это естественное дело. Сначала было неприятно, что стреляют, но нельзя постоянно напрягаться, постепенно само напряжение заставляет расслабиться. Я лежал на животе, был месяц май, стреляли над головой, я делался как можно более плоским и смотрел перед собой на единственное, что было: трава была. И вдруг меня поразило: какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли в ней, тащили какое-то зернышко. И я загляделся; и вот на этом уровне вдруг, оказывается, есть жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев не было ни пулеметов, ни стрельбы, ни войны, ни немцев — ничего; была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств. И вот если бы мы умели быть более внимательными, то заметили бы, что при самых тяжелых обстоятельствах можно сойти на уровень — даже не мыши, а муравья, посмотреть и увидеть, что жизнь все равно есть. Да, все трудности есть, но я дышу, я живу, и тысячи вещей происходят, которые как бы вне досягаемости среднего уровня жизни. Такое видение истории или моей личной жизни, или семейной, или коллективной жизни на уровне Божием, либо наоборот, на таком простом, скромном, человеческом уровне, куда не достигает многое, — это тоже начало созерцательного настроения; потому что это заставляет нас оторваться (или предполагает, что мы оторвались) от напряжения и от суеты, от взволнованности, от того, что вся проблема сводится ко мне: я — в центре. Вокруг целый мир, бесконечно расширяющаяся вселенная, а я в центре — крупица, малюсенькая крупица, но все-таки центр. В момент, когда мы оторвались, мы можем смотреть и видеть сначала муравьев и мураву, а потом можно увидеть, что все-таки и небо есть, и не все время стреляют, и стреляли-то полчаса — и не попали; масса вещей вдруг, оказывается, есть, живых, простых, — потому что мы не каждую минуту умираем. И вот в этой созерцательной настроенности слушания, видения, чувствования себя, вдумчивости все сводится к тому, чтобы научиться смотреть на ткань жизни, всматриваться в жизнь: свою, чужую, нашу коллективную. И учиться действовать только вовремя.
Это я опять-таки поясню образом. Вы, наверное, и участвовали, и видели хороводы. Опоздав, юноша, девушка не кидаются в хоровод; если сразу кинется — разлетится все, разобьется ритм, прекратится движение. Опоздавший останавливается, слушает пение; потом начинает двигаться в гармонии с пением и с движением; и приходит момент, когда весь ритм, вся песнь хоровода так вошла в человека, что он может включиться в хоровод — и хоровод не дрогнет; он просто влился, и хоровод идет дальше. Вот так мы должны научиться глядеть на жизнь — свою, чужую, нашу: через Священное Писание, через такое глубокое сочувствие, сострадание или сорадование с другими, чтобы можно было вступить, не сорвав этого танца, хороводного танца.
Последнее, что я хочу сказать, — о важной роли понятия новизны. Разница между человеческой мудростью, которая нас учит или заставляет действовать по трафарету, и Божественной мудростью заключается в том, что человеческая мудрость всегда основана на опыте прошлого — моего или коллективного: это может быть маленький опыт, несколько десятков лет жизни; это может быть всечеловеческий коллективный опыт, но все равно человеческая мудрость основывается на том, чему меня прошлое научило: если поступить так, то “получается”, “выйдет”, правильно выйдет. Божественная мудрость совершенно иная. Причинность, причина — почему Бог действует именно так — не коренится где-то в прошлом, а лежит впереди. Бог действует не потому что, а ради чего-то. Возьмите, например, самое разительное, типичное действие Божие — Воплощение. Человек создал земной ад. Бог не стал изнутри этого ада его как-то выправлять, чтобы хоть что-нибудь получилось. Да, Он и это сделал: Он дал заповеди, указания, наставления, пророков и т. д., но это ад не изменило; он лишь стал, может быть, немного менее гнусным. Если взять линию основных заповедей Божиих, в начале книги Бытия Ламех говорит: за каждую рану всемеро отомщу, за каждое оскорбление семерых убью (Быт. 4, 24). Синай говорит: око за око, зуб за зуб (Лев. 24,20). (Это не значит: бей; это значит: не бей больше, чем сам получил.) А Христос, как бы в противовес древнему Ламеху, говорит: семьдесят раз седмерицей прощай. Вот такой путь от звериной человеческой мести к справедливости, причем жестокой человеческой справедливости — и дальше, к Христову закону; и это, конечно, входит в Божий план.
Но Воплощение — это что-то новое. Бог принимает все, что случилось с нами, и это — неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей общество спасенных людей: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком — и все, к чему Он приобщился, Он спас и обоготворил. И причина, почему Он стал человеком, не только к том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем призвании быть причастниками Божественной природы (2 Пет. 1, 4), телом Христовым, храмом Святого Духа. В этом отношении всякое действие христианина эсхатологично, то есть направлено на последнее свершение истории, на Царство Божие уже осуществленное. И потому в действиях Божиих и в действиях святых есть часто непредсказуемость и нелогичность. С точки зрения разума, с точки зрения человеческой, надо было сделать то-то или то-то. Святой, под Божиим руководством, поступает нелепо, бессмысленно, вне контекста; он вносит в какую-то ситуацию нечто совершенно новое и часто как будто не относящееся к делу, но то, что делает старое положение совершенно иным и новым. Вот где, мне кажется, связывается этот момент христианского делания и христианского созерцания.

 

 

ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ

Особые условия аскетического созерцания. Внутреннее безмолвие. Суета и затвор.

 

 

Ведь подвижники, пустынники учились молчать в особых для того условиях. Вся жизнь строилась, направлялась на созерцание…
Они учились молчать в какой-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я молчал!.. Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все сложное ненужно и все нужное несложно. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно “быть в пустыне” и среди людей; иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет; не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.
Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; и этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: “Да — нет; нет — да”, - происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: Эта ли улица? Направо или налево?.. Направо или налево?.. Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание.
Затем, молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и т. д., - чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть, как осьминог, который вытянул свои щупальца на все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: “Мои”, - я потерял руку до плеча во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в “страдательном наклонении”, когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили; что-то появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то вдаль. Один из отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей; ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше; пропадет — снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью.
Нам кажется, что молчание — скучная вещь, но если раз сильно пережить то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие, тишина внутренняя — назовите, как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии: оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема, как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать Америки; но некоторые люди задумывались: А есть ли где-то другой берег? И стоит ради этого по морю плавать… Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал, что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть на месте; Бог не принуждает, но Он говорит: Там, где ты сидишь, тебе не очень-то хорошо… Он бы даже прибавил: Если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!..
Наверное, все же следует иногда выключаться из внешней суеты?
Это помогает; я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться; но тут надо учитывать две или три вещи.
Во-первых, что такое покой? В лесу или на поле, или в деревне он помогает нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то — в течение недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой.
Второе: когда мы видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество: как чудно! — а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение достаточного времени (я не говорю о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть какое-то слово; хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, — все равно, лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу; потом идешь глубже, и делается темно и жутко; и вечер сходит, и какие-то шаги слышны… И в какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это остается позади; и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать, что пустота-то — моя, я пуст; и тут начинается пустыня, самая настоящая пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна; конца-края нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то еще забрезжит свет. И люди возвращаются.
И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит. Кентерберийский архиепископ как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень страшно и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать тварный мир: знанием, красотой, любовью — чем хотите; бросаем в эту бездну и прислушиваемся: тронет дно или нет.
Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь. У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться, оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того, чтобы ходить по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в своем сердце, которое еще меньше; тогда комната будет громадная; но если внутрь себя не войти, то весь мир мал.

 

 

 

Необычность христианского действования. Чтение Евангелия и наша реакция.

 

 

Поясните вашу мысль о необычайности христианского действия. Значит ли это, что надо поступать или что христианин призван поступать нелепо?
Конечно, встреча созерцания и делания не определяется нелепостью. Я хотел сказать, что Бог действует в истории, привнося туда нечто, что не содержится изначально в данной ситуации.
Вот в этом есть неожиданность и, с точки зрения внешнего человека, чувство какой-то нелепости. Какой же ответ на трагедию мира в том, что Бог стал человеком, да еще погиб на кресте? Понять это можно только верой, каким-то опытом веры.
Христианское действие в таком специфическом смысле может быть действием Божиим, только если мы научимся сознательному отношению к самому Богу, к Его живому слову, к своей жизни, к жизни окружающих людей, когда мы сами делаемся Божиим действием, скажем, руками Божиими, глазами Божиими, голосом Божиим. Замечательно в этом плане определение Иоанна Крестителя у евангелиста Марка, повторение слов пророка Исаии: Глас вопиющего в пустыне (Мк. 1,3). То, что говорит Иоанн, — это настолько не он сам, но именно то, что Бог имеет сказать, что сам Иоанн — только голос, который звучит через человека. Это Божий голос, звучащий через человека; это даже не человек, который говорит божественные слова, настолько он прозрачен; вот пример. Дальше: что мы можем сделать? Конечно, мы не начинаем на вершинах созерцания и не можем сказать: отныне все, что я буду делать, будет Божественным действием. Но я могу сказать: отныне я буду учиться смотреть, учиться слушать человека, слушать свою совесть, слушать слово Божие и т. д. Я буду учиться не кидаться в бой раньше, чем пойму (а мы это делаем постоянно: мы еще не поняли, а уже действуем). Затем надо понять, что означает послушание воле Божией. Послушание означает слушать и перерастать себя самого тем, что приобщаешься к мыслям Бога, к Его волеизъявлениям. В каком-то отношении и в этом — планомерная, осмысленная деятельность христианина, при условии, что она не настолько “планомерна” и “осмысленна”, что Богу там никакого места не нашлось. Иногда бывает, что мы все спланируем для Бога и так тесно все спланируем, так все точно, что единственное, что Бог может сделать, это взорвать нашу схему; чтобы включиться в нее, уже никакого места Ему нет.
На примере подвижников это видно, но трудно это себе представить конкретно, в быту…
Думать, что вы пройдете свой путь безошибочно, просто неразумно. По-моему, святитель Тихон Задонский говорил, что в Царство Небесное идут не от победы к победе, а от поражения к поражению, только доходят те, которые после каждого поражения встают и идут дальше.
Так что, критерий христианской жизни — неудача за неудачей?
Нет, критерий не в удаче и неудаче. Я сказал о Христе, что Он “неудачник” с точки зрения неверующего, который видит Его историю; но с точки зрения нашего опыта веры, это самая потрясающая победа, которая когда-либо была одержана. И вопрос ставится именно о переоценке наших суждений; суть в том, что мы не можем судить об успехе или поражении по человеческим критериям. Апостол Павел говорит: Мудрость человеческая — безумие перед Богом (1 Кор. 3, 19). И мы должны быть готовы к тому, что то, что кажется мудрым, окажется безумным, и наоборот: то, что по-видимому успех, на деле — самое большое несчастье, какое мы можем испытывать. Это не значит, что мы будем поступать безошибочно, но мы должны научиться расценивать вещи по новым масштабам, по новой мере.
Из своей жизни лучше бы примеров не давать, но я дам. Когда я был студентом, я одно время страшно увлекался мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен, чтобы получить специальную степень. Я это сказал своему духовнику. Он на меня посмотрел: Знаешь — это же чистое тщеславие. Я говорю: Ну, если хотите, я тогда не буду. — Нет, — говорит, — ты пойди на экзамен и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен… Вот совершенно другая оценка. Чисто профессионально — это нелепость, никуда не годится такое суждение; а я ему за это очень благодарен. Я, действительно, сидел, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что и даже о том, о чем знал. Провалился; был внизу длиннющего списка; все говорили: Ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина… И я чему-то научился, хотя это провалило все будущее в профессиональном отношении. Но то, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении. Потому что сдать блестяще экзамен, а потом смиренно говорить: Да нет, Господь помог, — слишком легко.
Вы говорили о чтении Священного Писания. Все-таки его редко читаешь, как живое письмо, лично к тебе обращенное. Редко ищешь конкретного совета, указания, непосредственного знания…
Вопрос не в том, чтобы гадать, что бы я сделал, если бы знал. Вопрос в том, чтобы научиться слушать. Если читать Евангелие постоянно, бывают дни, когда что-то “осмысленное” попадается, что и уму постижимо, и сердцу что-то говорит; бывают дни, когда читаешь и думаешь: не понимаю, ничего не понимаю… Это точь-в-точь то, что было во время Христа; Евангелие именно так и строилось. Христос жил, говорил среди толпы. Он всегда отвечал на вопрос какого-то одного человека; Его слова были обращены, звучали лично для этого человека, прямо к нему относились. В толпе были, наверное, люди, у которых этот же вопрос назревал, хотя еще не выкристаллизовался. Когда они слышали этот ответ Христа кому-то, они, вероятно, схватывали Его слова: хотя вопрос задавали не они, но он уже настолько назревал, что стоило сохранить ответ, потому что он скоро пригодится. Были другие люди, которые говорили: Мы не понимаем, о чем Он говорит… И вот первое: мы должны себе отдать отчет, что не каждый день будет нам Бог говорить что-то новое. Он, может быть, сегодня говорит другому, а ты в толпе стоишь и хлопаешь ушами: не понимаю, о чем речь, что это такое…
Затем есть другие места, которые нас, скажем прямо, не очень трогают. В общем порядке мы согласны: раз Бог так думает — почему бы и не так?.. Глубоко это нас не задевает, например, какие-нибудь притчи, которые явно к нашей жизни не относятся. Притча о браке не специально волнует человека, который готовится к монашеству, и наоборот. Есть еще места, на которые мы реагируем отрицанием. Если бы мы были честны, мы бы сказали: Нет, Господи, это — нет, спасибо!.. Помню, я говорил раз о заповедях Блаженства. У меня есть благочестивая прихожанка, которая слушала, слушала и говорит: Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством, пожалуйста, берите его себе, но я этого блаженства не хочу… На самом деле: нищенствовать, плакать, голодать, жаждать, да еще быть гонимым, да еще то, да еще се — и это вы называете блаженством? — Ну, спасибо вам!.. Она хоть прямо, с плеча сказала. Мы большей частью вежливо укрываемся. Мы говорим: Ах, да! — и тут же отворачиваемся: Ну, да, я знаю, вот такой-то святой то-то говорил, другой — третье; я же не святой, поэтому я еще не дорос.
А есть другие места, которые прямо в душу бьют. Помните, на пути в Эммаус ученики говорили: Разве сердце наше не горело в нас, когда Он говорил с нами на пути? (Лк. 24,32). Как услышишь такое место, знай: тебе лично сказал Господь. Причем даже не уйдешь от этого, потому что уже отозвался, сердце уже дрогнуло, ум уже ухватился — значит, никакой возможности нет сказать: это ко мне не относится, — это уже отнеслось. В тот момент, когда ты начинаешь говорить: Нет, нет, — это уже: Да, да… Значит это слово, которое Господь сказал прямо тебе, которое относится к твоей личной жизни, которое ты воспринял всей силой души (сколько там ее есть): в этом соответствие между тобой и Богом, созвучие, гармония. И это значит, что Христос тебе явил один из законов твоей собственной природы: ты вдруг стал сам себе понятен. Он тебе сказал: Разве ты не видишь, каков ты в самые просветленные и углубленные минуты?.. Вот такие места никогда не надо оставлять ни на завтра, ни в стороне: это — закон моей жизни отныне. Возьмите, например, жития святых (мы не святые, но — все может случиться). Услышал святой одну фразу; она его ударила в душу так, что на этом он целую жизнь построил. Антоний Великий услышал, как и многие другие: Оставь все, раздай нищим, уйди, — и ушел, тут же, из церкви; как будто, по рассказу его жития, до конца службы не достоял, потому что, услышав, что ему нужно от Бога, зачем же дальше стоять? Пошел!..
И ученик у него был Павел: он тоже всю свою святость построил на одном стихе из Псалтири. Пришел, спрашивает Антония: Что мне делать, чтобы спастись? Тот говорит: Сделайся монахом. — А это что значит? — Вот, будешь есть впроголодь, пить меньше, чем хочется, спать на голой земле, работать до предела сил и ежедневно наизусть Псалтирь говорить… Павел отвечает: Знаешь, четыре первые условия я всегда исполнял, потому что я всегда голодал, всегда спал на голой земле, никогда не пил вдоволь, и всегда работал сверх сил; а вот насчет Псалтири — невозможно, потому что я неграмотный и не знаю Псалтири. Антоний решил: Очень просто, ты сядь рядом со мной, я буду наизусть говорить, а ты — повторяй. Сели. Блажен муж, который не идет на путь нечестивых… Павел повторил раз-другой и говорит: Знаешь что, я похожу и буду повторять… Пошел и пропал; к вечеру не вернулся, на следующий день не пришел, через неделю его не было. Антоний начал любопытствовать или недоумевать, но искать его не пошел, потому что тогда сам начал бороться с любопытством. Он боролся с любопытством — через сорок лет любопытство совершенно прошло. И тогда Антоний решил, что может совсем спокойно пойти искать Павла, потому что теперь может бесстрастно его искать. И вот, нашел его в пустыне, кинулся на него, держит и говорит: Куда ты делся, что ты за ученик? Один стих выучил и ушел… Тот отвечает: Нет! Сорок лет я стараюсь стать человеком, который никогда не ходит по пути нечестивых… Вот человек, который всю свою святость построил на этом стихе, потому что он так его воспринял. Его ударило в душу: раз это правда, надо быть таким.
Вот с этого и надо начать. А мы все могли бы, вероятно, цитировать десятки мест, которые — о, да! — нас когда-нибудь взволновали. А потом мы успокоились — до следующего места. И мы ищем и хотели бы, чтобы Бог нам завтра еще что-то показал; вчерашнее я уже прочел, пережил, а теперь, сегодня — нового жду. Бог говорит: Да нет! Что ты сделал с прошлым? Вчера Я тебе сказал: Сделай то-то. Ну — примирись; ты не примирился; чего же Я тебе сегодня буду говорить: “Иди в пустыню”, - когда ты все равно не пойдешь… И так Священное Писание делается тусклым и все более скучным, потому что оно оживает только от делания. Причем не от делания всего подряд, а начиная именно с тех вещей, которые определяют какое-то соответствие между моей душой и Христом. Вот Он говорит что-то; это отозвалось в моей душе — и я делаю и живу этим. И я бы сказал так: если уж нарушать заповеди Божии, нарушай что угодно, только не то, что тебя так в душу ударило. Разумеется, “нарушай, что угодно” — это не совет; я просто хочу подчеркнуть, что этого нельзя нарушать, потому что это закон моей собственной жизни. Это не заповедь, которая мне извне навязана, — это слова Христа, вызвавшие в моей душе ответ; я знаю, что это правда. Раз знаешь, уже нельзя не делать; то, чего не знаешь, — ну, Бог с тобой, научишься рано или поздно.
Сережа, может быть ты скажешь что-нибудь?
Отец Сергий Гаккель: Мне кажется очень важным то, что ты говорил о роли жалости как пище для созерцания. И в виде контраста мне бы хотелось обратить внимание на другой метод созерцания, другой подход, который есть на Западе, но пришедший туда якобы с Востока, который отказывается от жалости. Такой “буддистский” подход, который даже не подкрашен под буддизм; он называется трансцендентальная медитация — созерцание, когда человек ищет успокоения, но эгоистично ищет. Я думаю, надо отграничить этот подход от христианского подхода. Когда человек начинает такой созерцательный подвиг ради собственного успокоения, то, что он найдет, будет просто какая-то пустота, в конце концов, опасная и для него и для окружающих; он будет какой-то мертвец красивый, если у него на самом деле что-нибудь выйдет. А в крайнем случае может оказаться опустевший дом, в который в конце концов дьявольские силы войдут. Может быть, стоит что-нибудь сказать о таком нехристианском подходе?

 

 

 

Восточная медитация

 

 

Можно в связи с этим спросить: насколько велико на Западе увлечение восточными религиями? В чем его причина и как велика, на ваш взгляд, эта опасность?
На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось — не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, — что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу.
Другая причина в том, что “восточные”, будь то буддисты или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и т. д., и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила; тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. — Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.
И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому “пониманию” других вероисповеданий, которые не всегда происходят от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что “восточники” хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: Ну, да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…
Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу, мантру; он ее назначал лично для человека, хотя варианты не бесконечны были; и человек должен был сидеть совершенно спокойно, повторять эту санскритскую формулу, которую он не понимал вовсе, и как бы проходить мимо себя, то есть превзойти себя, пройти мимо и достичь какого-то места в себе, где уже нет озабоченности, боли, где он видит свет, тишину, покой, радость. Меня поражает в них совершенное бесчувствие к трагедии мира (не к своей; когда человека проймет лично, он борется с этим, он не может пройти мимо), к самому трагизму жизни: как будто трагизм — иллюзия. Если бы можно было установиться в этом состоянии покоя, света, радости, тогда трагического ничего не было бы, считают они.
А может быть, это другой уровень?
Я не думаю. Потому что, скажем, в подходе Рамакришны, индуизма, нет места для креста, для Христа как воплощенного Сына Божия, Который входит в мир именно потому, что страдание мира серьезно, что оно не иллюзия, не что-то второстепенное: оно — чрезвычайно важное, реальное. Вы, вероятно, замечали, что в Евангелии — и даже шире, чем в Евангелии, но во всяком случае по отношению ко Христу — нет ни одного момента, когда говорится о славе, является Его слава вне контекста креста. Первая теофания — видение славы и свидетельство о славе на Иордане-реке, когда Креститель свидетельствует: Вот Агнец Божий, Который берет на Себя, вздымает на Свои плечи грех мира. И тут — сошествие Святого Духа и свидетельство Божие: Сын Мой возлюбленный (Ин. 1,29; Мф. 3,16–17). Агнец — это жертва. То же самое в Преображении. Евангелие нам рассказывает, что Илия и Моисей говорят с Ним о грядущем Его страдании, и вдруг Он просияевает нетварным светом (Лк. 9,29–43). Вход Господень в Иерусалим — и грядущая страсть, о которой специально говорится (Ин. 12,12 и сл.). Вот этого в нехристианской медитации совершенно нет. Крест изъят, трагедия изъята; она — зло, она неуместна. Как будто если все люди ушли бы в такую медитацию, не было бы всего этого. Но это тоже иллюзия в том смысле, что грех — случился, зло — есть, падение — совершилось, Христос — распят. И нельзя все это просто отстранить тем, что сам уйдешь в глубины, где тебя это не касается.
Тем не менее, что касается до Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистерии, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог — не конфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома! — и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся! — и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: Видишь, чудо ничего не доказывает… Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо — не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой — не обязательно лучший богослов своего времени, но он — святой.
Есть в Луге духовном Ионна Мосха очень интересный рассказ о старом священнике, который был очень чист сердцем, очень свят жизнью, но увлекся какой-то ересью своего времени. У него был благочестивый и более чем он образованный диакон, который очень смущался тем, что его настоятель стал еретиком. Но, с другой стороны, он видел, какой он святой человек, и недоумевал: Что же это такое?.. Через некоторое время он решил все-таки что-то сделать и говорит настоятелю: Знаешь, ты еретик, и это меня смущает. Тот говорит: Как же я могу быть еретиком? Каждый раз, как я служу литургию, мне прислуживают два ангела. Они бы не стали прислуживать еретику! Я их спрошу… И вот, рассказ описывает, как этот священник служит, в какой-то момент ангелы подходят к престолу, он тогда останавливается и говорит: Слушайте, вот мой диакон, который очень образованный, говорит, что я еретик, а вы мне никогда ничего не говорили. Теперь уж скажите: кто прав? Ангелы отвечают: Он прав, ты — еретик. Тогда священник возмущается и говорит: Что же вы мне ничего не говорили? И замечателен ответ ангелов. Они говорят: При тебе был человек, и Бог нам сказал: не говорите ничего, чтобы этот человек мог проявить любовь; если он не проявит любовь — тогда скажите… Бог, по этому рассказу, принимал молитвы, бескровную жертву этого священника, потому что тот чистосердечно ошибался — головой, но не жизнью, не сердцем, не верой и ничем другим; он просто не был способен головой понять, о чем шла речь.
Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф. 12,32). В сущности, хула — это предел; но до этого предела все непонимание, все перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто вне, что тайна Божия, познание Божие недостижимо для человека внешнего.

 

 

 

Сообщить об ошибке

Библиотека Святых отцов и Учителей Церквиrusbatya.ru Яндекс.Метрика

Все материалы, размещенные в электронной библиотеке, являются интеллектуальной собственностью. Любое использование информации должно осуществляться в соответствии с российским законодательством и международными договорами РФ. Информация размещена для использования только в личных культурно-просветительских целях. Копирование и иное распространение информации в коммерческих и некоммерческих целях допускается только с согласия автора или правообладателя