Иван Сергеевич Шмелев
Переписка
Письма И.С.Шмелева А.В.Луначарскому
ПИСЬМО И. С. ШМЕЛЕВА Э1
21-XII-20г.
Алушта, д.Тихомировой.
Многоуважаемый Анатолий Васильевич, Пишу Вам, как писателю-товарищу и как лицу, стоящему во главе Наркома[та] по просвещению. Некому мне писать больше, я в отчаянии. Вы уж не посетуйте на меня. Можете помочь – помогите, или я погибну. Все же я российский писатель, сделал же я хоть что-нибудь доброго в жизни! Зла не делал. Умоляю, помогите. Дайте мне возможность работать как смогу. Выслушайте. Скоро 3 года, как я живу в Алуште. Приехал в июне [19]18 г. после тяжелой болезни. Сюда же приехал с фронта и мой сын, отравленный газами на Стоходе – чтобы увидеть нас, меня и мать. Он один у нас. Вернуться в Москву осенью б[ыло] невозможно, на Украине начались действия. В декабре [19]18 г. мобилизация захватила сына, и он подневольно попал в армию крымск[ого] прав[ительст]ва как бывш[ий] подпоруч[ик] артиллерии. В марте [19]19 г. сын внезапно эвакуировался с частью и 7 мес[яцев] мы не имели от него вести, считали погибшим. И вдруг, в начале ноября [19]19 г., мальчик мой вернулся, больной. Оказыв[ается], был направлен в Закаспий, там болел желтухой и воспалением и получил по болезни отпуск. До конца марта [19]20 г. жил с нами, получая отсрочки по болезни. В конце марта фронтовая комисс[ия] признала его негодным к службе, но несмотря на хлопоты, сын не мог добиться отставки, т.к. в переходное время (Деник[ин] – Вранг[ель]), еще не выработаны были правила ухода в отставку. Негодные к службе д[олжны] были причислиться куда-ниб[удь] и ждать. И сын, не желая расстаться с семьей, причислился к местной комендатуре, где ему, как явно больному было поручено присутствовать от военного ведомства в городск[ом] квартирном отделе. Вот и вся его служба в Алуште. При строгом переосвидетельствовании, когда брали и туберкулезных, в октябре [19]20 года, ему дали 3 [-ю] категорию, 2 п [ункт] – служба в тылу, в условиях мирного времени. Через 2 недели началась эвакуация. Мы имели бы возможность уехать, прямо скажу, но у меня не было сил покинуть родное. Тоже и мой мальчик. Он прямо заявил, – что бы ни было, он из России не уедет И он остался с открытой душой, веря, что его поймут, что он, сколько сможет, будет работать для новой России, советской, большой, всенародной России-республики…
[1] Искренно и готовно остался, веря в новое. Тоже и я – с волей работать, как писатель, как смогу Мы остались. Все эти годы мы жили в большой нужде (у меня здесь глинобитный домик в 2 комн[аты] и 400 саж[ень]). Жили на скудный заработок от чтений в Алуште моих рассказов (за эти 2 1/2 г. я не переезжал черты города), от издания дешев[ой] библиотеки, с гонорара за «Неупиваемую чашу» в сборнике «Отчизна», за редкие очерки в неофиц[иальных] газетах, едва живших. За эти 2 1/2 г. я не пошел ни на какую службу, ни к какому правит[ельст]ву, желая быть свободным. И был свободным. Мы жили в нужде великой.
И вот мы остались, открыто и искренно признавая Сов[етскую] власть, желая посильно работать в родной земле. Сын явился на регистрацию У нас был обыск, дважды сына арестовывали и выпускали Наконец, как и тех б[ывших] военных, его д[олжны| были отправить в Карасу-базар, в особ[ый] отдел 3[-ей] дивизии 4-й или 6-й армии. Я просил, чтобы его не увозили: он больной, недоброволец, его больше года знают все в Алуште. На его совести нет ни капли крови, ни единой слезы. За него поручились секретарь местной группы коммунистов, знавший его более года, ряд ответств[енных] работников О нем самые лучшие отзывы всех решительно! За 2 года он как был подпоручиком с германской войны, так и остался. Комбриг 9-й бригады, тов Рейман, коммунист, принимая все во внимание и болезнь сына, взял его с собой на бричку Поехали в Судак Как я слышал, из Судака сын направился свободно, имея при себе документы, в Феодосию, в особ[ый] отд[ел] 3-й дивизии (это было 9 дек[абря]). Вчера я узнал, от имени комбрига 9[-й] бригады 3-й див[изии], тов Реймана, что сын мой направлен или направился в Харьков. Ни строчки я не имею от сына вот уже 3 недели. Не знаю, где он, зачем его взяли в Харьков и что с ним будет. Он трудно больной (поражены оба легких), без денег, плохо одет. А теперь зима За что все это?! За то, что служил против воли, мучился, за то, что остался добровольно? До увоза, он поступил на советскую службу, в местный отдел театр[альной] секции, как слушавший до войны драмат[ические] курсы, бывший студент. Что же теперь? Затерялся след его. Я не могу передать боли, горя, обиды. Мы не бежали, мы с открытой душой остались, чтобы в родном жить и работать для новой и более светлой, справедливой жизни. Помогать строить ее, как умеем. Я мечтал писать для большой аудитории лекции по искусству. Работать для нового театра. Я хотел, имея волю к ра6оте Теперь я не могу думать. Без сына, единственного, я погибну. Я не могу, не хочу жить. Мне еще дают фунт хлеба через професс[иональный] союз раб[отников] искусства, но я не знаю, как уплачу. У меня взяли сердце. Я могу только плакать бессильно. Помогите или я погибну. Прошу Вас, криком своим кричу –
[2] Он чистый, прямой, он мой единственный, не повинен ни в чем.
Помогите. Я всю душу отдам работе для родины, для новой родины. Вам я сказал все истинное. Вы не можете не понять, не услышать. Верните мне сына. Поддержите меня, если можете, писателя русского, Вы, сам писатель, собрат. Дайте мне одно слово, чтобы, я мог хотя бы надеяться, ждать, если дойдет до Вас это мое письмо, мой крик. Протяните руку.
Уважающий Вас Ив. Шмелев Алушта, Ив. Серг. Шмелев.
Р.S. О том же я написал и Алексею Максимовичу [Горькому].
Пометка: Найти сына.
ПИСЬМО И. С. ШМЕЛЕВА Э2
12/III 1921 г.
Симферополь, Казанская, 22, кв. Тренева
Многоуважаемый Анатолий Васильевич, Ваша телеграмма, отзвук на крик отчаяния, ободрила меня на миг, но положение наше безысходно. Вот уже три месяца я и жена бьемся о стены, и стены глухи, и ни одного просвета. Мы были в Феодосии, и говорил с нач[альником] особ[ого] отд[ела] 3-й див[изии], я при содействии Вересаева собирал справки и мог узнать одно, м[ожет] б[ыть] ложное, что сын наш жив, что в первой половине февраля выслан куда-то. Мне не могли, не пожелали сказать, куда и когда точно По телеграмме председателя Револ[юционного] трибунала армии затребовано из Феодосии дело сына, но до с[их] пор это дело еще не попало в руки председателя. Одн[им] словом, везде препоны, словно это дело какая-то госуд[арственная] тaйна. Сын мой невинен, я продолжаю это утверждать. Б[ыть] мож[ет] его уже нет в живых, и вот почему тайна повисла над этим делом. Я умолял сказать истину. Мне отвечали – жив. Где же он? Мне не отвечали. Кто есть сильный, кто мог бы заставить сказать правду? Ведь должны же быть нормы! Ведь не можно отнять у отца и матери их естественное право знать о сыне. Это право всегда признавалось властью. Отнять это право – значит на место права поставить бесправие и ужас и жестокость. За что нас терзают? За что убивают медленно и смеясь? За что? Мы голодные, в морозы полуодетые бродим, бродим по крымским дебрям, тычась из города в город, от порога к порогу, устрашаемые требованием пропусков, не имея крова и хлеба, мы ищем своего права, мы отыскиваем след сына, – и везде, везде одно и одно: «Идите туда, там знают, но, по вс[ей] вероятности, вам не скажут». Да, эти именно слова я не раз слышал и спрашивал в ужасе: смеются? О, не верите? Верьте, верьте моему крику. Клянусь – так это. Чтобы добраться из Симфер[ополя] до Феод[осии], нам надо было 5 суток. 8 дней в Феодосии ничего не дали. Нам сочувствовали, но не могли помочь люди сердца. Кто может помочь? Москва. Но далеко Москва. Помогите! Ведь один приказ, один решит[ельно] приказ. Ведь не камень же я придорожный. Ведь я же писатель русский, хоть и бывший. Я писал Горькому. Что же, или я ошибся? Вчера я добился встречи с Поляковым, предревком[а] Крыма. Я подал ему справку. Я просил. Мне обещали, хотя и не совсем уверенно. Так кто же может здесь, если и высшее лицо, высший представитель Сов[етской] вл[асти] в Крыму неуверенно отвечает. Остается посл[едний] путь – видеть и просить Реденса, подчиненного Вс[ероссийской] ЧК. Но он на эти дни выехал в Керчь. Это последнее. Помогите же, во имя человечности. Что пережито нами за эти 4 мес[яца], наст[олько] страшно, кошмарно, что не хватит сил и слов – понять, осознать. Ужасом полно оно и уже не вмещает. Надо быть здесь и видеть и знать. Знать, как я знаю, как я видел, как я пережил. Мое горе и мое отчаяние – только ничтожная струйка. О, помогите! Вы – центр. Вы – у власти направляющей. Я буду ждать. Теперь, позвольте, перейти к общему положению, к положению писателей. В Алуште у меня и Ценского местный предревком[а] отобрал мандаты, выданные нам еще в ноябре из Симферополя. Отобрал и сказал: «Будет еще нагоняй тому, кто их выдал». Отбирают последнее достояние. Требуют одеяло, утварь, припасы. Я отдаю последнее, у меня ничего своего, все от добр[ых] людей – и то берут. Я болен, я не могу работать. Я имел только 1/4 ф[унта] хлеба на себя и жену. Если бы не мал[ый] запас муки, я умер бы с голоду. Я не знаю, что будет дальше. Посл[еднюю] рубаху я выменяю на кус[ок] хлеба. Но скоро у меня отнимут и последнее. У меня остается только крик в груди, слезы немые и горькое сознание неправды. Вы знаете – не для потехи имущих писал я книги. Они издаются. А меня гонят, гонят, гонят. За что? Я не был ни врагом, ни другом чьим бы то ни было. Я был только писателем, слушающим голос души своей. Страдания обездоленного народа – вот мое направление, если надо искать направления. Я не считаю себя способным к службе в канцелярии. Я хотел бы остаться тем, кем был. Если я не заслужил похвал, так гонений не заслужил наверное. Так как же мне быть? М[ожет] б[ыть] лучше ехать в Москву и там искать работы? Тогда прошу Вас, руководителя просвещения, помогите. Не откажите затребовать меня с женой, когда мы узнаем правду o сыне, в Москву. М[ожет] б[ыть] я еще смогу быть чем-нибудь еще полезным жизни. У Ценского требовали посл[еднюю] корову, грозя арестом в случае неповиновения. К.А.Тренев, беллетрист, также просит выяснить положение писателей. Он стеснен. Его мал[енькая] квартирка наполнена, каждый день с него требуют то и то. Он бьется с детьми больными, хотя он еще и учитель У меня описали мои 20 книг библиотеки и поручили мне их под ответственность. Мои книги печатает Москва, но я не имею за них ни копейки. Я существую только благодаря вниманию и любви некоторых моих читателей. Я хожу по учреждениям и прошу меня покормить. Мне стыдно. Мне больно. Я добиваю посл[еднюю] обувь. Скоро я паду где-нибудь на улице. У меня выветрилась душа. Помогите. Подумайте, что все эти муки напрасны, неправдой брошены на нас. Я с семьей остались с доверием к власти. Мы не уехали, хоть и могли. За что нас гонят. Есть ли еще правда в России? Должна быть, я не потерял всей веры. О, я так хотел с сыном отдать свои силы на укрепление нового строя! Это я говорю прямо, душой открытой. Дайте же себе труд пяти минут только, чтобы почувствовать наше положение. Вызовите нас, спасите нас, если можете. Помогите узнать о сыне. Силы на исходе. Только на Вас, на представителя культуры моя надежда. Не отнимайте ее. Скоро должно кончиться для меня наказание. Все больше подступает отчаяние. Остается один выход – распорядиться собой самовольно – не жить больше. Только надежда узнать о сыне и удерживает. Умоляю, помогите.
Преданный Вам Ив. Шмелев
ПРЕПРОВОДИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА
НАРКОМА ПО ПРОСВЕЩЕНИЮ А.В.ЛУНАЧАРСКОГО ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВЦИК М.И.КАЛИНИНУ К ПИСЬМАМ ПИСАТЕЛЯ И.С.ШМЕЛЕВА В НАРКОМПРОС
25 мая 1921 г.
Прилагаю при сем письма писателя Шмелева. Его горькое послание по поводу судьбы его сына пришло ко мне с большим опозданием. Тогда же удалось добиться телеграммы за подписью Ленина о приостановке расстрела. Оказалось, однако, что сын его был расстрелян, да к тому же уже, кажется, в январе. Посылаю теперь его новое письмо, тоже очень горькое. Посоветуйте, Михаил Иванович, может быть, Вы распорядитесь через ВЦИК расследовать дело. Думаете ли Вы также, что Шмелева действительно следует вызвать в Москву? Академический паек мы ему дадим. Вот только с квартирами у нас очень скверно, боюсь вызывать кого-либо. У меня уже полтора десятка людей ютятся по углам у знакомых. Нет квартир, а тут еще международные съезды. Что скажете?
Нарком по просвещению А.Луначарский Секретарь А. Флаксерман
Приложение: два письма Шмелева.
ПИСЬМО И.С.ШМЕЛЕВА Э3
15/III 21 г.
Симферополь, Казанская, 22 кв[артира] Тренева.
Многоуважаемый Анатолий Васильевич, Глубоко тронут отзывчивостью Вашей к моему отчаянному положению и признателен Вам глубоко. Я получил и первую Вашу телеграмму-извещение, и копию телеграммы ревкому. Эта последняя за подписями председателя В[сероссийского] Ц[ентрального] [Исполнительного] К[омитета] и Вашей может очень помочь мне в деле отыскания следов сына, и всем нам, писателям, ибо положение писателей здесь очень тяжело. На сих днях Вы получите выражение нашей коллективной благодарности и глубокой признательности.
О своем деле могу сказать, что пока ничего существенного не добился. На телеграфный запрос из центра о деле моего сына, полученный недели 2 тому [назад], когда я искал следов в Феодосии, пока ровно ничего особ[ым] отд[ело]м 4[-ой] армии не сделано. По кр[айней] мере, вчера, когда я явился в ос[обый] отд[ел] узнать, мне еще не могли ничего опред[еленного] сказать, но обещали, уже по моему настоянию, прочтя копию телеграммы ревкому, за подписями председателя В[сероссийского] Ц[ентрального] [Исполнительного] К[омитета] и Вашей, собрать быстро справки. На благоприятный результат я не надеюсь: прошло уже 3 1/2 мес[яца] со дня отнятия у меня сына. Ознакомившись с фактич[еской] стороной дела о сыне, нач[альни]к особ[ого] отд[ела] заявил только, что за это не могло бы быть расстрела. Мне кажется, что необходим категорический приказ дать мне все исчерпывающие сведения. Тогда я поеду отыскивать сына, где бы он ни был. Это теперь вопрос и цель жизни моей. Жизнь и смерть – что-либо одно. Молю Вас, продолжите заботу Вашу. Помогите правде, ибо правое дело мое, и горе огромно. Ваш голос явился для меня первым проблеском за эти 4 мес[яца] черных дней. О, Вы не знаете, Вы многого не представляете, что пережито, что было, что непоправимо, что страшно. Слезы затопили, неслышные, невидимые слезы безвинно страждущих. Сил нет сказать, продумать, осознать. Знайте, что всякое движение облегчить горе-слезы – теперь имеет значение и силу величайшие. И благословенна, да будет отозвавшаяся человеческая душа.
Еще раз – низкий поклон Вам, спасибо безмерное! Ваше слово – опора и укрепление веры в человека и жизнь неумирающую. Не откажите завершить его. Только приказ, властный приказ из центра может ускорить и, б[ыть] м[ожет] спасти. Мой сын – это только капля, капля и страшном потоке, столько невинных унесшем. Это только частная боль в болях огромных. Но и то, что Вы сделали, огромно, и б[ыть] м[ожет] оно приведет меня хотя бы к уже отшедшему, упущенному навсегда. У меня уже нет надежд.
Преданный Вам до смерти Ив. Шмелев
ПИСЬМО И.С.ШМЕЛЕВА Э4
Симферополь, Казанская, 22 кв[артира] Тренева (постоянный адр[ес] – Алушта).
Многоуважаемый Анатолий Васильевич, Благодарю Вас за отзывчивость, за В[ашу] заботу о нас, писателях. За внимание ко мне, к моему горю. Покровительство к горю моему пришло поздно. Моего единственного, невинного, больного сына расстреляли. В Феодосии, особ[ый] отд[ел] 3-й див[изии] 4-й армии. Только, д[олжно] б[ыть] за то, что он имел несчастие служить на военной службе в чине подпоручика (герм[анская] война), что он был мобилизован. Я уже писал Вам подробно о его службе. И повторю – безвинно погиб. И – безсудно. И, получив покровительство, я не могу уже 6 недель узнать – за что и когда. Мне не удается узнать, когда, – день, последний день жизни моего мученика-сына. О том, чтобы найти его останки – я не смею и думать. И о расстреле-то я узнал не непосредственно: власти мне отвечали – пока еще мы не могли узнать. Тогда кто же знает?! М[ожет] б[ыть] власть меня жалеет? Но я молил сказать мне правду, пусть самую страшную. Я не ищу вины. Я хочу знать – за что? Я хочу знать день смерти, чтобы закрепить в сердце. Помогите узнать. Помогите правде. Или уже не мож[ет] быть и слова – правда?! Сов[етскую] власть я считал, и считаю властью правовой, государственной. В так[ом] случае я вправе знать – за что? день смерти! Но здесь я не смогу. Я бьюсь тщетно. Беспрерывно 6 недель я бьюсь. Я был в Феодосии. Я прошел там и здесь сотни канцелярий и управлений. Я испытал столько, что хватило бы на тысячи душ, на десятки лет. И ни-че-го не узнал. Да, «Ваши сведения подтверждаются, да, он расстрелян». Если бы я мог все сказать Вам! Но на письма у меня нет силы. Я прошу, – это посл[едняя] просьба – дать мне возможность приехать в Москву. Прошу вытребовать меня и жену в Москву. Иначе я не смогу выехать. Я прошу охранной грамоты, чтобы мне дали пропуск и возможность, больным нам, приехать. Симферополь, получив запрос Москвы о сыне, затребовал дело из Феодосии. Но я ничего не узнал. Знаю только, что приговор был 29 дек[абря], а казнь «спустя время», т.к. сын болел. Кажется месяц мой невинный мальчик ждал, больной, смерти. Есть данные думать, что его убили в 20-х числах января. По кр[айней] мере, есть люди, видевшие сына в Феодосии, в Циленских казармах в конце января. Я прошу Вас – помогите правде. Мне не нужно виновных. Мне нужно знать правду. Я полагаю, что нужно затребовать дело моего покойного сына в Москву. Мне кажется, что, в лучшем случае, произошла ошибка. Почему же мне не говорят? Мне нужно самому быть в Москве. Я не могу жить теперь в сознании какой-то тайны. Прошу Вас, не откажите сообщить мою мольбу председателю Вс[ероссийского] Ц[ентрального] [Исполнительного] К[омитета] Калинину, которому, через Ваше посредство приношу глубочайшую благодарность за оказанное писателям, мне в том числе, внимание и покровительство. Не откажите передать мою последнюю просьбу о расследовании дела. Повторяю – правду знать хочет душа, правду. Пусть скажут. Пусть снимут камень. Сын не был ни активным, ни врагом. Он был только безвинным человеком, тихим, больным, страдающим. В больнице, одинокий, он два месяца провел в подвале-заключении. Заеденный вшами, голодный, месяц ожидавший смерти. За какое преступление. Только за то, что назывался подпоручиком! (с германск[ой] войны). Лица, имевшие отношение к делу, прочтя мою фактич[ескую] справку о сыне, говорили мне: за это у нас не расстреливают. Тогда – за что же? В Феодосии нач[альник] особ[ого] отд[ела] мне трижды ответил на мой вопрос сказать всю правду, как бы она страшна не была: говорю Вам, – Ваш сын жив и выслан. Куда? – Не знают. А лицу офиц[иально]му тот же нач[альни]к сказал – расстрелян. Да где же правда? Да есть ли дело о сыне? М[ожет] б[ыть] тут ошибка, кошмар, случайность? Я умоляю о расследовании. Вы не откажете. Не может госуд[арственная] власть отказаться от выяснения правды. Но предварительно я прошу вытребовать меня в Москву, меня и жену. Иначе я не полагаю возможным многое выяснить. Я не считаю и себя в покое. Помогите. Повторяю – мне чужой вины не надо. Могла быть и ошибка. Плохого чего я от представителей власти не видел. Но я не могу осознать всего случившегося. Я должен знать – за что? Я должен знать – когда это случилось? Был ли суд над сыном, или не было суда? Тогда что же?
Еще раз – благодарю за Вашу помощь, за В[ашу] телеграмму. Это было самое светлое за эти 5 месяцев муки. Вы – писатель, художник, чуткий к Правде. Помогите и мне, и ей, этой Правде.
Преданный Вам Ив. Шмелев
СЛУЖЕБНАЯ ЗАПИСКА ПРЕДСЕДАТЕЛЯ ВЦИК М И.КАЛИНИНА
НАРКОМУ ПО ПРОСВЕЩЕНИЮ А.В.ЛУНАЧАРСКОМУ
25 мая 1921 г.
Многоуважаемый Анатолий Васильевич, Я думаю что с квартирой Шмелева сделать
[3] можно, как ни трудно, но все-таки одну-две комнаты в исключительных случаях достать можно. Но вряд ли чем можно ему помочь по делу его сына, для нас ясны причины расстрела его сына, расстрелян, потому что в острые моменты революции под нож революции попадают часто в числе контрреволюционеров и сочувствующие ей. То, что кажется так просто и ясно для нас, никогда не понять Шмелеву. Во всяком случае надо ему помочь. Москва, вероятно, его немного встряхнет, выдвинет целый ряд необходимых вопросов, что в свою очередь уменьшит остроту его постоянной мысли.
С Коммунист[ическим] приветом М.Калинин.
Письма И.С. Шмелева В.В. Вересаеву 1921 г.[4]
1
8/21 сент[ября] 1921 г. Алушта
Дорогой Викентий Викентьевич, Едете Вы в Москву, слышал я: «везут вагон писателей из Коктебели». За Вас, как за последнее средство (простите) хватаюсь – помогите. В Москву не еду, не могу ехать. Не могу оторваться от той земли, где жил с мальчиком посл[едние] дни его жизни, уйти из того угла, который заставил своей волей мой мальчик меня иметь. Это, кажется, скверно я выразил, но пустяк. Вы понимаете. Москва для меня – пустое место. Москва для меня – воспоминания счастья прошлого. Крым – страдание, но это страдание связано с сам[ым] дорогим в жизни. Пусть оно остается, я не в силах уйти. Москва – сутолока и надежда дальше устраивать что-то в жизни. Мне нечего больше устраивать. Я хочу тихо умереть. Т.е. я хотел бы работать в тиши, ибо у меня есть что сказать и сказать иначе, чем я до с [их] п[ор] делал. Я сделал оч[ень] мало. Теперь я знаю, что и как надо писать. Но, кажется, поздно. Одн[им] слов[ом], я не еду. Я, м[ожет] б[ыть], нелогичен: я могу уехать из Крыма, но только не в Россию. Чтобы начать свою новую литер[атурную] работу и работу оч[ень] большого калибра – «Храм человечий» и «Его Величество Лакей», работа на года, мне необходима перспектива. Мне нужно то еще, чего уже нет в России, – тишины и уклада. Чтобы не мызгаться, не крутиться с утра до ночи за куском, за одеждой, за топливом. Чтобы жизнь не мешала. Я не могу работать с перерывами, урывками. Я написал Лунач[арско]му и М. Горькому о разрешении уехать. Письма любезно взяла и обещала переслать Фофанова,
[5] член полномоч[ной] комиссии ВЦИК, ведающая зем. отделом. М[ожет] бы[ть], Вы с ней увидитесь в поезде на Москву и напомните. Или возьмете передать лично. Вас, добрый и дорогой товарищ, друг (простите), прошу и просит Оля – как можете – пособите нам в этом деле. Я знаю, что то, что еще привязыв[ает] к жизни, – давно задум[анные] работы, к которым я не смел подойти, что это я могу сделать, у меня уже есть хватка, и, б[ыть] м[ожет], это уже не будет так мало, как все то, что я д[о] с[их] п[ор] делал. Я занимался пустяками. Я напевал про себя. Теперь хочу попробовать спеть в полный голос. Приготов[ительная] школа кончена. Пора в жизнь, перед уходом из нее. Пособите и что узнаете – перешлите мне с оказией, что ли – на К.А.Тренева, Казанская, 22. Вы, верно, хоть ответите. А многие-многие – и не отвечают вовсе.
Второе, которое д[олжно] б[ыть] первым: я с Фофановой же пишу Калинину по делу об убийстве моего мальчика. Я прошу помочь, наконец, узнать правду, всю правду и назначить расследование. Я писал ему еще в апреле – и ни звука. Д[олжно] б[ыть], Галланд
[6] не передал. Я ему все пишу. Неужели и на эт[от] раз все останется втуне? Пособите. Через Вас я прошу Петра Гермог[еновича]
[7] – он ведь в президиуме ВЦИК. М[ожет] б[ыть], Вы не откажетесь передать ему, через него для Калинина мое заявление. (Оно у Фофановой.) Я верю еще, что высш[ая] Сов[етская] Власть не могла одобрить того, что было. А раз так, она должна помочь найти правду и восстановить, назначить следствие и найти следы моего сына и виновных. Я хочу знать, где останки моего сына, чтобы предать их земле. Это мое право. Помогите. Хорошо бы, если бы Вы сами прочли то, что я написал Калинину. Тогда Вы помогли бы мне. Помогите. Третье: мы в страшной нужде. Нам перестали давать и хлеб. Мы лишены заработка: ни вольных изд[ательст]в, ни журналов. В невольных я не могу писать. Говорю – я предпочту околеть. Раз нам не дадут возможности уехать из России – стало быть мы арестанты. Но и арест[анты] им[еют] право на хлеб. Нам, мне и Ценскому, выдали охр[анные] грамоты с правом на как[ой]-то акад[емический] паек. Но мы не видали этого пайка. Нам случайно давали, то соль, то 1/4 табаку, то фунтов 5 крупы. Теперь ничего. Мне нечего продать, Вы знаете. Я приехал на 2-3 мес[яца], а живу 4-й год. Я хожу в лохмотьях. У меня нет белья, у жены нет рубашки! Если мне разрешат выезд, я поеду в Москву и возьму, что у меня уцелело дома. И уеду. Если бы полном[очная] Комиссия распорядилась в Симфер[ополе], чтобы мне и Ценскому хотя бы высылали из Симфер[ополя] муку, что ли. О, как все это тяжко. И какая, скажете, беспомощность! Но… я не могу делать дело, которому не верю. Я только и могу еще, чтобы удерживать в душе остатки сил для работы. За пайки же я уплачу, уплачу. Я, приведется если, оставлю чем бы заплатить за пайки! Наше книг[оиздательст]во!
[8] Мне прислали 100000 рб., на что я не мог купить пуда муки. И это бухгалт[ерский] вывод за 3 года! Это – насмешка. Книг продано – все! Вы будете в изд[ательст]ве. Скажите, чтобы дали ч[то]-ниб[удь] моей матери-старухе. Ей выдавали, но когда узнали(!) о моей смерти(!) – прекратили. Прошу книгоиздательство отдать матери моей, голодающей (это я на днях узнал), хоть какие авансы под буд[ущие] издания. Я ведь немало дал книг издательству. Мне не хотелось бы издаваться больше на языке, мне неведомом, но пусть издают и дадут моей матери. Она живет у дочери, Калужская ул., св[ой] дом. Ив[ан] Андр[еевич]
[9] знает.
Я не могу ничем помочь ей – я нищий, голый, голодный человек. Ехать в Москву и для видимости взять как[ое]-ниб[удь] место или обучать в литер[атурных] мастерских?! Нет, пусть это делают те, кто умеет это. Я бездарен в эт[ом] отношении. Одно прошу – пусть дадут мне возможность уехать – и я верну пайки во сто крат. Куда я поеду в Москву?! На юру жить и биться в тисках среди тысяч не знающих, что с собой делать, нищих интеллигентов и бывших людей? Скоро будут перегрызать глотку др[уг] другу.
Передайте прилагаемое письмо Ив. Андр. Данилину. Его адрес в книгоизд[ательст]ве знают, я забыл: кажется, Мал. Полянка, угол 2-го Петропавловского пер. д.7? Письмо важное: я прошу в нем отдать моей матери из моих вещей, какие, б[ыть] м[ожет], у него сохранились. Она хоть хлеба поест перед смертью: ей 77 лет. Часы мои у него есть с цепочкой, еще что-то. Пусть отдаст ей скорей. Она продаст эти часы, когда-то ее подарок сыну-студенту. Я только посл[еднее] время стал, нашел силу писать письма. Я только мог ковырять землю, убивать душу в черной работе. Всю тяжесть – искать куски – взяла на себя моя Оля. Святая, горевал. Если бы погибнуть, но у нас не нашлось духу погибнуть: мы еще жили и живем какой-то жалкой надеждой. А м[ожет] б[ыть], мальчик еще придет! Нет, не придет. Ну, я, кажется, все сказал. Да, если не удастся уехать, не разрешат, умрем, как умир[ают] животные, в закутке, в затишье, не на глазах. Прощайте, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]. Вряд ли свидимся. Передайте наш посл[едний] привет М[арии] Герм[огеновне]
[10]. Вы – дело другое. Вас не ударила жизнь, слава судьбе. Будьте счастливы. Я хотел бы быть бодрым. Не могу. Так, день за днем, день за днем. И сплошная, неизбывная мука. Пусто для нас всякое место. Но наше место еще носит следы, тень нашего дорогого и чистого мальчика, которого мы так преступно потеряли. Этого не избудешь. Ну, обниму Вас заочно, крепкий Вы человек. Сделайте, что найдете возможным, что в силах. Передайте привет Ник. Дмитриевичу [Телешову], Ив.Ал.Белоусову, Юл.Ал. Бунину, Ив.Андр.Данилину и собратьям-писателям.
Ваш сердечно Ив. Шмелев
Прилагаемые при сем письма – Данилину и матушке – будьте добры передать оба Данилину, а он доставит ему поближе.
Ах, дорогой Вик[ентий] Вик[ентьевич]! Многое бы я сказал, но нет сил, смято в моей душе все. Все мои взгляды на жизнь людскую перестроились, словно мне вставили иные глаза. Все, ранее считавшееся важным – уже не важное, великим, – уже не то. Знаете ли, я сразу состарился лет на 1000! И многое, раньше звучавшее стройно, как церковный орган, – только скверная балаганная музычонка! И люди попали на глаза мои новые в новом виде, и как же пожалеть только можно все и всех. Увидал новое – и сказал бы новое и по-новому. И природу увидал по-новому. Досадно, если не совладаю с собой. Досадно, если не получу возможности найти выход из жизни, приличный выход, завершить век свой работой, которая, б[ыть] м[ожет], кое-чему кое-кого научила или хотя бы помогла в чем – в главном деле – отношении к жизни и правильной ее оценке и восприятию. И как же мне хочется указать человеку его истинное местечко в мире и изменить кой-какие ярлыки. Представьте, во мне что-то лопнуло, то, в чем таился багаж, о коем я не подозревал! И что же выперло! и прет! Я отказался бы верить, если бы мне сказали год тому, что я ношу в себе! И мне не хватит ни жизни, ни сил, чтобы все это вложить в нужные формы. И как же глупо и ничтожно все, что писал я раньше, и самая манера писанья! Не тонким бы перышком стал бы я водить, а взял бы самую большую и стенно-половую кистищу маляра. Эх, сил не наберешь. И неведомо – когда г[осподи]ну случаю угодно будет позволить мне это.
2
20 окт[ября]-2 ноября 1921 г. Алушта
Дорогой Викентий Викентьевич, великим утешением, лучом света явилось письмецо Ваше от 6-8 окт. н[ового] ст[иля], полученное мною сегодня, на 25-й день. Не со скоростью света (хоть и луч), и даже не со скоростью вообще шло оно, неведомо где позадержавшись. Но что письмо! Вся жизнь наша задержалась невесть где. О, что за чернила! И перо не пишет. Карандаша бы надо, но нет карандаша у меня. Теперь ничего нет. О, как бы хотелось поговорить с Вами. Я все потерял. Все. Я Бога потерял и какой я теперь писатель, если я потерял даже и Бога. С большой ли, с малой буквы – бог (Бог) – он нужен писателю, необходимо нужен. Мироощущение на той или иной религиозной основе – условие, без чего нет творчества. Откуда идти и к чему? Почвы нет. Вся вышла. Надо искать. Где найти? И поздно уже. Но не стоит о сем. Душа истекла. Нет сына, нет единственного. И еще живешь и мучаешься. Но почему нет силы уйти совсем, не быть? Об этом долго писать. Вся жизнь наша, моя и Оли, – тьма теперь, и в этой тьме жгучая незамирающая боль. Но не стоит об этом. Человек еще не изобрел иного средства, посильней слов, чтобы дать другому понять. Итак – Вы уже в Москве. Для меня и Москвы уже нет. А любил я ее. Но, знаете, я не могу писать, – мысли вразброд. Силы нет. Ибо не то, не по-прежнему я могу писать. По-новому буду, если буду. Довольно вступлений. Сердечное спасибо за участие к нам. От полномочной комиссии я не дождался ответа, даже через три мес[яца] с половиной на свою жалобу (расследовать о сыне). Молчание на мою жалобу на 7 страницах б[ольшого] формата. Теперь надежда на ВЦИК. Я послал Калинину заявление через Фофанову (чл[ен] комиссии ВЦИК). Прошу Вас, молю Вас, ибо некого мне просить – справьтесь через П[етра] Гермогеновича См[идови]ча – что же, получено ли мое заявление в ЦИК и какая резолюция последовала. И там молчание? Солидарность взглядов или невозможность, бессилие власти пролить свет на преступление чинов власти? Нет надежды. И при этом мне писать, творить? Да еще писать, где дозволяется?! Когда нет права писать свободно?! Когда на всех языках все «мовчит, бо благоденствует»?! Не могу, сил нет. Не могу. Погибну голодом, холодом, но сил нет для сего творчества. Я ничего не пишу, Вы не так поняли меня. Я имею в душе свое, будущее, произведение, но я его напишу не в России – или не напишу вовсе. Я болен. Да, я болен. Горем болен. И если я еще ем, так потому, что еще не подытожено в жизни моей все, что нужно. На перевале жизни вдруг оказались такие числа, что и не думал. И не подытожено. А здесь итожить – и чернила никуда, и бумага промокает, и сердце в камнях и бурьяне. О, дорогой, благодарю за попытку ободрить и смягчить боль. Родной Вы, редкий человек в наши дни. Я так мало видел участия. Засыхают люди, черствеют в нужде, в борьбе за кусок. И не упрекнешь. Но зато на многое открыв[аются] глаза. О, волчье порождение, человек! Обезьянье семя. Как тонка позолотца-то оказалась. Пришли кого-то с сухой тряпкой – и нет позолотцы. И вылетел Бог, как пыль, и стало человеческое – человечьим. Скверно.
Второе. О выезде. Если я его не получу – я никуда, конечно, не выеду, а буду ждать естеств[енного] конца – умирать. Мне нужно уйти от себя, искать себя иного, в иной плоскости. Не иного себя, нет, я не так, а себя просто. Того, который еще мог бы кое-что сделать в своей работе. Здесь я не могу работать. Мне больно, мне не по силам. Здесь все закрыто для меня одним – нет моего мальчика. Там я, м[ожет] б[ыть], сумею к[ак]-ниб[удь] найти его, для души, в душе. Одн[им] слов[ом], мне надо воздуху иного. Я писал Луначарскому, Горькому. Помогите мне, родная душа. Убедите. У Вас светлая голова и доводы логики стальной. Вы лучше меня скажете, найдете слова. Зачем я России? Я иждивенец, приживальщик, паечник. Правда, я не получаю ничего, но я в принципе, т[ак] сказать, жизни современной – паечник, то е[сть] дармоед. А вне России? Я, б[ыть] мож[ет], буду там на черной работе где, но я буду другой. Я найду силы стать писателем. Я за кусок хлеба буду на шоссе камень бить, но я буду творить в душе. А здесь, где у меня сына, мое самое ценное, взяли, я не могу распрямить душу. Мне колет глаза и сердце. Я не могу. Помогите, если можете. Спасите последнее мое – мое призвание писателя. Я болен, я это понимаю. Но санатория даже в Гаспре меня не из лечит. Как живем? Жена выменяла мыло (посл[едний] кус[ок]) на 4 ф[унта] муки. Есть еще что? Не знаю, ничего нет. Есть 6 кур, но их не могу. Они – воспоминание. Я их кормлю сухим виногр[адным] листом. Это единое наше. Посл[еднюю] крошку делим. О, я мог бы много ласкового сказать о них. Об их уме, о многом. И все, все связано с мальчиком. Плохо, что издат[ельст]во за три года продажи книг прислало сумму слагаемым бухгалтерски. Не мог на 100 т[ысяч] купить и пуда муки. Я писал Вам о моих вещах, о корзинке, но это очень хлопотливо, плюньте. Я не имею права утруждать Вас. Но если будет доброе желание и возможность исхлопотать как-ниб[удь] бумагу, чтобы вещи дошли до нас целы – сделайте. Ибо мы погибаем. Теперь нет работы на земле, на виноградниках, а то бы пошли с женой, хотя оба без сил. Едва в силах рубить граб на топку. Поклоны всем добрым знакомым. Дорогой Викентий Викенть евич. Еще – и последняя просьба. Вам она ничего не будет стоить – лишь 5 мин[ут] телефона. Вот в чем дело. Здесь в Алуште есть доктор Коноплев. Человек чистый, светлый, отзывчивый, добрый, русский человек. К нам относился очень сердечно. У него незадача. Его лишили его соб[ственного] домика, выселили в чужое место, а его домик облюбовал какой-то морской наблюдательный] пункт. Все это сделано незаконно, как признала и местная Р[абоче]-кр[естьянская] инсп[екция]. Но ничего не выходит. Для «пункта» есть другие пустые дачи, но… «пункту» нравится – и все. Коноплев создавал домик на труде, вынужден с женой и ребенком жить на юру, а его домику грозит упадок: пчел убили, виноградник съели солдаты и т[ому] п[одо6ное]. Он подавал жалобу Полномоч[ной] ком[иссии] ВЦИК, та передала местной Р[абоче]-кр[естьянской] инсп[екции], и все. Коноплев послал жалобу в Москву, в ЦИК. М[ожет] б[ыть], приказ центра поможет? Вам, б[ыть] м[ожет], не трудно будет попросить Петра Герм[огеновича], он ведь член Президиума ВЦИК, уделить внимание делу и, если, конечно, это законно, помочь. Лишь бы дело не затерялось. Одолжите! Теперь вон есть декрет о праве продажи домов, а тут и из своего выгнали. Пусть восстановят в правах.
Я буду ждать, как светлого луча, Вашего письма. Ваш И. Шмелев.
Крепко обнимаю, и от моей жены привет М[арии] Г[ермогенов]не.
3
26/13 – XI 1921 г.
Дорогой, далекий Викентий Викентьевич!
Письмо Ваше из Симферополя получил 2 XI – 20 X (оно было от 8 окт[ября] нового стиля). Оно явилось для меня светл[ым] лучиком. Я почувствовал в своем пустынном житии и (пустом!), что еще не порвана связь с жизнью, что еще есть люди, которые тебя помнят, которые тебе близки, хотя бы по твоему любимому – искусству. Рад, что Вы работаете, пишете, – я так ослаб и духом от тоски по сыну, и телом – от бедности, – что не имею сил творческих. О, для творчества окрыление нужно, пусть окрыление умирающих нервов (они дрожат, умирая), а для меня, во мне, нет никакого окрыления. Не дрожат нервы они дряблы. Для творчества нужно, чтобы ты чувствовал нужность, необходимость и вольную волю вылить себя, свое. Этого нет. Ведь если твоя мысль, страстность то и дело упирается в забор – какое мож[ет] б[ыть] окрыление. Для творчества необходима перспектива, то конечное, что видишь или чуешь. Но для того чтобы видеть это конечное, надо иметь основу, упор, твердость под ногами, как геодезист, старающийся установить свой инструмент, или астроном – трубу свою. Но для меня нет упора, почва дрожит, база меняется, и я как горошина в сотрясаемой бутылке. Понимаете?! Для моего творчества необходим устой, уклад жизни отстоявшийся, какого бы содержания он ни был (пусть это даже сверхкоммунизм), но уже выявивший свой лик, а не зыбкий и текучий. С этой базы мне могла бы быть видна даль, а сейчас кинематограф[ическое] мелькание. И если возможно творчество, то оно было бы и эскизно и субъективно в высш[ей] степени, а при моем душевном угнетении – совершенно неверным. То, что я мог бы писать, – не могло бы и увидеть читателя. Для «Южного Альманаха»
[11] не мог ничего дать – сил не было. Кроме сего, Тренев писал мне «желательные требования» – рассказ должен был иметь хоть как[ое]-ниб[удь] отношение к эпохе, пусть хоть и давними корнями, иметь идейную связь с сдвигом социальным, хотя бы указывал причины и мотивы. Это своего рода задание. Мне всегда были чужды и задания, и «политич[еские] грибки», и анализы, и подходы. Таков характер. Если я писал «Челов[ека] из ресторана» – так это была вольная, страстная работа, без всяк[их] задних мыслей и заданий. Но я же писал и «Розстани» и «Неупив[аемую] чашу». Они для меня и чище и любимее, а в них никаких запахов. Дай я другие «Розстани» теперь – они бы были признаны редакцией никчемными. А «Неупив[аемая] чаша», пожалуй, еще и вредной, ибо могла помогать укреплению «суеверий». Ведь там «чудо». Я помню, как Клестов
[12] говорил: «Какого-то банщика описывает!» («Розстани») А про «Чашу» сказал бы – «икону описывает». У меня есть вчерне «Спас черный». Тоже про икону. Это работа не для тугих ушей, которых теперь много. Творчество духа – не электрич[еский] плуг, не механизм доступный. Творчество истинное носит в себе величайшей сложности инструмент, и овладевать им людям с тугим ухом и тупым взглядом, упрощенно – нельзя. Только и увидят – или старика-банщика, или «суеверие», как, напр[имер], в Достоевском теперь стараются увидеть лишь изобразителя отмиравших классов, чуть ли не делателя революций. Я мог бы теперь писать о человечестве, но то, что я написал бы о человечестве – было бы преступно с точки зрения тех, кто в человечестве видит конечное и совершеннейшее – и то лишь в одной его части Знаете, у меня много новых путей открылось в области моего творчества, но я не имею сил. М[ожет] б[ыть], здесь и недоедание или неудобоваримость пищи. Для творчества не безразлично, чем и как питается художник. Вам, как врачу, не только писателю, известно это еще лучше. Одна пища для дровосека или землекопа, которым необходим корм для мышечного труда, и другая – для нервных затрат Это знает физиология питания. Питайся дровосек пищею писателя – он будет негодным дровосеком, и – обратно. Здесь я 5-6 часов в день трачу на добывание топлива, корчую пни, ношу воду и проч. Все часы дня заняты тревожным раздумыванием, чем набить желудок. У нас – бедность, бедность. Когда выдается час-другой – дрожат руки, болят кишки, слабость. Разве есть место творч[еской] работе?! О, как мы бедны, Вы не поверите. Быв[ают] дни, когда мы едим только по три, по четыре рыбки (камсы-кильки) с едва видим[ым] кусочком хлеба. Иногда лишь по 1/2 сушеной грушки. Мы не знаем молока, сахара, на днях продали сбереженные 4 книжечки курит[ельной] бумаги, чтобы купить соли! С сент[ября] нам перестали выдавать хлеб (по 1 ф[унту]). Только на днях дали случайно 14 ф[унтов] муки. Акад[емический] паек, который нам предоставлен по постановлению презид[иума] Кр[аевого] рeвк[ома], – не выдается. Завед[ующий] распределителем (депо или продком) сказал дерзость жене: «Много вас было таких!» Это татарин. Да, конечно, он не знает, что таких, конечно, никогда в России много не было. Да для него это и не нужно. Ваши хлопоты о нас с Ценским в Симферополе не дали никак[их] результ[атов] – нам никого не прислали. А самим ехать – ни копейки денег.
От Сергеенко
[13] никак[ого] звука. Да я и не пойду в санаторий. Что же делать?! Нечего продать, променять. Еще это физич[еское] недомогание – и мое, и жены. Очень жалею, что не поехал в авг[усте] в Москву. Тяжело погибать от голоду в глуши, забытым всеми, никому не нужным. Прошу Вас, дорогой В[икентий] В[икентьевич], поищите возможность для нас приехать в Москву. Здесь мы погибнем. Будем тянуть до весны, а весной надо уехать в Москву. Но не с чем подняться. Вызовите меня в Москву с женой, чтобы не платить за проезд – нечем платить, нечего взять в дорогу. Последний мой крик
– спасите! В Москве у меня все же хоть гроши собрать можно, хоть кому-ниб[удь] запродам свои книги. Ведь у меня детских работ более 30 листов. Я совсем разбился физически, жена слабеет и кашляет. Я писал о разрешении выехать за границу. Там я мог бы запродать свои литерат[урные] права и жить, лечиться. Здесь лечиться, при невозможности найти хлеба, – нельзя. Молю Вас, что можете сделать в этом отношении – сделайте. Нечего говорить, что я буду за границ[ей] безусловно лоялен в отнош[ении] политическом. М[ожет] б[ытъ], найдутся поручители, если это нужно. М[ожет] б[ыть], я еще найду сил остаться русск[им] писателем и дать то, что я не успел дать – дать не торопливо, не скомкано. У меня есть заветные работы, котор[ые] здесь я не в силах выполнить. Я не хочу думать, чтобы в интересах власти было дать умереть с голоду больному русскому писателю. Дайте мне возможность приехать в Москву. Пришлите как[ую]-ниб[удь] охр[анную] грамоту или телеграмму, чтобы и нам и Ценскому (он шлет привет Вам) дали возможность дотянуть до весны. Ценский уже не одинок – он женился (вдова и девочка лет 12), и ему трудно. Уже ни одной коровы. В Москву он не едет, думает на Одессу, там большой город, м[ожет] б[ыть], найдет работу, журналы. По-моему – ошибка. Или Москва и через нее – выезд, или Москва, как центр. М[ожет] б[ыть], я букинистом стану или буду детям читать свои рассказы. Получить работу, конечно, трудно, – при сокращении культурной деятельности. Напишите, как и чем жив[ут] писатели в Москве. Вообще, обуслов[иях] жизни. Я чувствую Вас, В[икентий] В[икентьевич] – Вы отзоветесь. Я сколько раз писал Треневу – помочь нам с Ценс[ким] – ни звука. Я отдам, я верну все эти куски и фунты, если начну работать. О, мне стыдно писать все это, проклятая беспомощность. В Алуште нечем заработать. Слабость, едва держу топор, задыхаюсь, когда рублю кусты и пни. У меня есть неск[олько] кур, которых кормлю сух[им] листом и виноградн[ой] выжимкой – это последнее, что хотели сберечь, как память, но и их придется съесть – эти куриные скелеты. Они смотрят в глаза – дай, дай! Кругом голодающие семьи. Еще топография Алушты неблагоприятна – грабят в горах, трудно подвезти, а море бурно-бурно. Дождей нет уже 4 мес[яца]. Сегод[ня] ясно, t на солнце 15 o . Ночью морозы до 4-5. Земля в трещинах, скоро кончится и вода в бассейне. Буду ждать от Вас весточки, возможно [ли] проехать в Москву. Весной все-таки будут санаторные поезда, м[ожет] б[ыть], с обратн [ым] поездом можно будет? А пешком не дойти. Эх, пошел бы я с котомкой по Руси, от деревни к деревне. Но сто раз умрешь с голоду и снимут с тебя все, до рубахи (у меня, положим, лоскутья). О, как бы я мог написать теперь! Что «Голод» Гамсуна! Это мелко и жидко. Вы знаете, я пружина, туго закрученная? Потенциальная сила еще есть. Но и лопнуть могу вдруг, чую. Часто хочу заболеть сильно, до смерти. Боюсь за жену, за ее сиротство. И сам этого сиротства боюсь для себя. Помогите словом братским, дорогой В[икентий] В[икентьевич]. Плачу, очень уже растрепался. И не соберу сил, и память слабеет. Прощайте. Крепко обнимаю Вас, дорогой. М[арии] Гермог[еновне] поклоны наши приветные и прощальные. Оля просит Вас о содействии.
Крепко любящий Вас Ив. Шмелев
Мы бы уже давно померли с голоду, да к счастью мне удалось выменять у одного уезжавшего агронома 3 п[у]д[а] муки и 10 ф[унтов] сахару, который мы продали по 8 т[ысяч]. Это нас сильно поддержало. Но теперь все на исходе, часть пришлось отдать за долг, за починку сапог. У меня остался только крестик на шее – детский золотой крестик. У жены – обруч[альное] кольцо, легкое, с которым она уже решила расстаться. Для нее это нелегко, но что делать. Но здесь за это трудно получить что-ниб[удь], кроме сушки или картошки. Табак весь, а курю Диккенса. К чему и Диккенс?! Жалею, что нет сил, – пошел бы куда наняться – уголь бы рыть.
Теперь знаю, как болят кишки и желудок от пустоты. Вспоминаю Овидия «Метаморфозы» – голод. Живы ли и кто из писателей и что делают? Что с Книгоизд[ательством] писателей? И есть ли надежда, что оно выживет?
Не сообщите ли, получено ли ВЦИК'ом мое заявление, посланное еще в августе-сент[ябре] – с Фофановой, любезно согласившейся доставить в Москву – Калинину, Горькому и Луначарскому? Ведь я писал раза три. И Данилину, и Милованову Пантел[ею] Афанасьев[ичу]
[14] . Ни звука ниоткуда. И матушке. Дал ли ей Ив[ан] Андр[еевич] Данил[ин] из моего кое-что на хлеб?
4
20.ХI-3.XII 1921 г.
Алушта
Дорогой Викентий Викентьевич, Только на днях послал я письмо Вам, но сомневаюсь – получите ли.
[15]
Письмо повезли сегодня едущие в Москву, но поехали через перевал, а не на Севастоп[оль], морем, а на перевале, слышно, происходят то и дело ограбления – глядишь, и письмо с пиджаком снимут. Пишу на случай вторично. Почта ходит слишк[ом] медленно, вот почему и стараешься с оказией, хотя [бы] до Симферополя. Трудно живется: работать, думать сил нет, ибо болен я, болен. Сегодня, вот в эти часы к ночи, ровно год, как ушел наш мальчик и – не вернулся. И не вернется. С ним все ушло, с ним взяли у меня все, всю мою силу и волю, жизнь – осталась одна шелуха. Ну, не скажешь словом. Вот и мысли разбежались. И так всегда за посл[едний] год. Я болен, знаю. И вот живу я с грамотой охранной, с телеграммой тов. Калинина о покровительстве. Горько, больно. Вот она, скверная усмешка жизни. Вся моя «охранная-то грамота» в сыне была. И будь он со мной, я бы теперь не сидел, я и жена, бедняжка, как убитые жизнью люди, в дыре у моря, в лачуге, у печурки, как богадел[ы]… Ну, да что говорить. Думаешь иногда – молчи, не объясняй людям, – не поймут, ибо не испытали твоего. Но Вам, писателю, все ясно. Дорогой В[икентий] В[икентьевич] – не забудьте нас, умоляю. Об одном прошу – помогите получить разрешение уехать из России. Здесь, где я потерял – ни за что! – так страшно потерял самое дорогое (я не виню Москву, помощь Москвы только опоздала), – здесь мне трудно, тяжело жить, больному. Мне нужно на время уехать, найти себя, взять иного воздуху, издали почувствовать Россию и, б[ыть] м[ожет], затосковать о ней, по-хорошему затосковать, и получить, б[ыть] м[ожет], новый толчок к прерванной литерат[урной] работе. Теперь моя душа вся изранена, мне нет воздуха. На что бы ни посмотрел я – везде я вижу страдающие глаза моего светлого безвинного мальчика. И все во мне [исход]ит болью. Ну, представьте Вы себя на моем месте. Вот в этой вот комнате у Вас убили любимое, бесценное, мучительно убили – и Вам бы нужно было творить здесь же, писать свои образы свободно, не выходя из этой комнаты, не избавляясь от этой боли! Смогли бы? Смогли ли бы Вы найти свой покой и творить, творить вольно, когда воля Ваша скручена и окована обручами?! Смогли ли бы Вы?! Хотя бы и имеете и грамоты и высокие обещания покровительства?! Писатель! Ты, своб[одный] писатель, где найдешь приют вольной мысли и образу твоему?! Что бы я стал писать, если бы я все время думал: вот столько, а дальше нельзя. Вот этот шажок, а шаг – ни-ни?! Нет, я не столько о цензуре говорю, сколько о том, что теперь, вообще, по колориту времени многое не к тому. Так-таки, просто не к месту! А ходить в палисадник, перепрыгивать с палочки на палочку, как ручной чижик, это не легко, да это и не для писателя. Я понимаю, напр[имер], партийного писателя, напр[имер], коммуниста-писателя, если он есть в России. Ну, он по большой воде плавает. У него не разойдется слово и образ с его душой. A писателю беспартийному, – а я только и разумею писателя беспар[тийного] – ему каюк! Это теперь нонсенс – ступай старыми книгами торговать. Да что же мне повторять истину?! Писателю, истинному художнику, если хотят, чтобы его энергия и все существо его тщилось создавать ценности вне времени и полит[ических] перестроений, – ему д[олжна] б[ыть] предоставлена полная воля в творчестве. Ибо истинное худож[ественное] произведение не собьется ни на памфлет, ни на пасквиль, как Вы писали мне. Мож[ет] быть, в России и дозволят писателю писать не только отвечающее пролетарскому укладу, м[ожет] быть! Но пока я не вижу органов печати с таким правом. Вы сами писали, что готовы были получить протест по поводу отрывков из Ваш[его] романа «В тупике». М[ожет] быть. Но пока, здесь живя, я не найду себя, не могу взять пера, я, повторяю, болен. Мне нужно отойти подальше от России, чтобы увидеть ее все лицо, а не ямины, не оспины, не пятна, не царапины, не гримасы на ее прекрасном лице. Я верю, что лицо ее все же прекрасно. Я должен вспомнить его. Как влюбленный в отлучке вдруг вспоминает непонятно-прекрасное что-то, чего и не примечал в постоянном общении. Надо отойти. Иначе может выйти «памфлет и пасквиль». Вы, чуткий и умный, Вы поймете. Я уехал бы самое большее – на год-два. Чем бы я стал жить? Надеюсь запродать как[ому]-либо издательству, – м[ожет] б[ыть], Универс[альная] библ[иотека]
[16] отрядится, некоторые свои книги, м[ожет] б[ыть], детские даже. Теперь, проживи год так, как я жил, питаясь буквально одним хлебом и то не досыта, видя полчашки молока раз в месяц, сахар заменяя солью, мыло – золой, а папиросн[ую] бумагу – старым «Миром Божьим»
[17], чернила – соком неведомых ягод, превратившись из свободного и независим[ого] писателя – в нищего, который должен ждать какого-то пайка (и за что?) – я смогу жить на пустяк и храбро, не пугаясь беспомощности от голода. Теперь, когда жена, без обуви, подбивая вместо кожи кусок линолеума (и это каждый день!), должна бегать за 2 версты – не даст ли наробраз фунт керосину или муки, – теперь мне не страшно (и ей) продать свои книги и за пустяк какому-ниб[удь] издателю-немцу – для России, если не найдется русского немца или его подобия в России.
Вы понимаете? Теперь, когда я не могу свободно ездить и ходить по России, ибо сейчас, конечно, не до того, чтобы дать возможность писателю свободно и с удобством обозревать жизнь и вдумываться в нее, – я хотел бы бродить по деревням Швейцарии и вглядываться в иное. Для работы мне нужно если не движение, то сознание, что я всегда смогу двигаться (это, м[ожет] б[ыть], «болезненное») А здесь я не могу двигаться уже по одному тому, что мне и не в чем. Вот, приблиз[ительно], все мотивы Я прошу Вас, как друга – позвольте с В[ашего] разреш[ения] так выразиться, как писателя помочь мне в этом деле. Разрешением на выезд, поверьте, я не воспользуюсь в ущерб интересам сущ[ествующего] строя. Я не политик, я хочу быть только писателем-художником. Я не журналист и им не стану. Если Вы предпримете шаги для [того, чтобы] мне помочь и если результ[ат] буд[ет] положительным, не откажите помочь мне выехать в Москву. У меня есть телегр[амма] Луначарского на имя Крымревкома о предост[авлении] мне возможности выехать с удобствами, но в ней ни слова о жене, да к тому же она еще от июня. Тогда я не мог, не имел сил выехать. Еще одно не знаю, получил ли ВЦИК мое заявление по делу сына. Ни звука Это письмо (заявл[ение] на ВЦИК), равно и письмо Лунач[арско]му и Горькому любезно согласилась взять для передачи на Москву т. Фофанова, чл[ен] полномочной ком[иссии] ВЦИКа, в августе. Теперь декабрь – и ни звука. М[ожет] б[ыть], если будет случай, спросите по телефону или когда будете видеться с к[ем]-либ[о] из ВЦИК. Я имел случай познакомиться у Вас с П[етром] Герм[огеновичем]. М[ожет] б[ыть], он вспомнит обо мне, если Вы скажете, что я через Вас прибегаю к его посредству, прошу его любезного одолжения навести справку. Я верю, что люди все же люди и высок[ие] человеч[еекие] свойства не теряются от принадл[ежности] или непринадл[ежности] к той или иной форме деят[ельной] жизни. Кстати – жена печет лепешку из отрубей – и я вспомнил: нет, несмотря на обещания Вам в Симфер[ополе], ни я, ни Ценский не получили никак[ого] пайка академ[ического]. Только недели 3 тому здесь нам выдали по 14 ф[унтов] муки как членам союза професс[ионального]. И то случайно. Смешно! У меня сейчас ни копейки, не на что купить головки чеснока! Я теперь иногда съедаю дольку, чтобы «окрепнуть», ибо в этом овоще есть что-то вроде витамина, что-то возбуждающее. Вот я написал более 120 листов хороших и, м[ожет] б[ыть], нехороших рассказов, мои книги хорошо читались, я много для детей написал, меня и переводили, и вот я после 17 лет писат[ельской] деят[ельности] не имею гроша на луковку! Или уж я и впрямь дрянь и ни куд[ыш]ник? Ну тут уж и Вы ничего сделать не смогли бы, если бы и здесь были. Надоело все это нищенство и противно Я живу желанием, как только смогу, вернуть все эти четверки скверного пайка и соли, все эти куски народу. Правда, я кое-что сделал и для народа, немного, но все же и для народа писал, и у меня еще осталась эта интеллиг[ентская] привычка почитать себя «должником народа». Пора бы расстаться и с этим предрассудком Напишите, – Вы обладаете прекрасным даром – писать письма содержат[ельные] и легкие (я не могу владеть мыслями и «растекаюсь») – как и чем живут писатели в Москве, есть ли частные, вольные из[дательст]ва, как наше былое Книгоизд[ательст]во писателей? Какие перспективы? Есть ли возможность запродать свои книги (авт[орские] права, хотя бы на срок или в кре[дит]), конечно, за твердые деньги. Жду, не напишет ли Ив[ан] Андр[еевич| Данилин. Я ему три письма послал. Ох, простите, намелил я, удручил Вас, б[ыть] м[ожетъ]? Ведь нудное все, больное. У нас погода сухая, ясная, ночами морозы 5º-6º. Дождей нет уже 3-4 мес[яца]. Ценский продал и коров, продает материал – железо, доски, повозку, упряжь. Все же у него хоть деньги водятся, слава Богу. И я ему за молоко былое чуть должен. А больше я никому не должен и могу умереть чистым. С нетерпением буду ждать В [ашего] письма (ни от кого нет! что такое?!). Забыли, забыли. Да и за что помнить, на сам[ом] деле? А теперь впору до себя лишь. Время крепкое, костяное, слоновой кости! И люди стали сухи и звонки, как кость. Звука мякоти не слыхать. А слова – медь звенящая. Если кто случится в Крым, на Симферополь, лучше оказией письмо, а то что-то запропадают письма. На К.А.Тренева, Казанская, 22, мне. А он мне перешлет оказией. Обнимаю Вас, привет наш М[арии] Г[ермогеновне].
Ваш Ив. Шмелев
В Москве – Институт изящной словесности!
[18] Это, конечно, хоть и изящно, но не лишне. Лишне будет, если не выйдет изящной словесности, а только словесность сугубая. И лишь бы не однокрасочная. Конечно, институты не делают писателей, как академии худож[еств] – выдаю[щихся] живописцев, а консерват[ории] – композиторов, но «изящное» образование очень не лишне для любителей блузы. Лишь бы не народились «копиисты» и мастера соntrеfасоn'ов
[19]. Они уже появлялись за посл[еднее] время (Лидин
[20], напр[имер], и tutti quanti
[21] с выговором и без оного). Особенно мастера на «мануфактурные изделия», господа с сугубо русскими фамилиями. О, теперь еще лучше будут писать шустрые писаря литературные, и вряд ли хладное сердце В. Брюсова вложит (вольет) огнь в души студентов, на сие надо иметь и угль, пылающий огнем от шестикрылого Серафима. А у В. Брюсова очень хорошая манера думать и выражать мысли, прекрасно поставл[енная] голова, хоть и срезана чересчур смело, но крыльев я что-то не видал. М[ожет] б[ыть], выросли? У Городецкого
[22] вон, как у курицы: что ни на есть – перо новое, чистое и все в русском стиле. Роковая фамилия, хоть и менее загадочная, чем у Валерия. Впрочем, Серафим-то найдется, хоть и не Саровский, и не шестикрылый, а все-таки из духовного быта – Попов
[23]. Что сей будет читать в оной академии? Еще раз оговорюсь – я не враг «академии», она не лишняя, лишь бы не задавалась целью класть отпечаток – слабость, присущая «академизму» вообще.
Ваш Ив. Шмелев
notes
Примечания
1
Многоточие документа
2
Текст: «Помогите… вернуть сына» подчеркнут, вероятно, секретарем А. В. Луначарского.
3
Так в документе.
4
Письма публикуются по изданию «Последний мой крик – спасите!..» (Встречи с прошлым Выпуск 8, М.; РГАЛИ, Русская книга, 1996. Публикация Н.Б.Волковой).
5
Фофанова Маргарита Васильевна (1883-1976) – участник революционного движения с 1903 г., член РСДРП(б) с 1917 г. В 1918-1921 гг. член Коллегии Наркомзема РСФСР, выполняла поручения Советского правительства в Крыму.
6
Галланд – вероятно, сотрудник Центросоюза или Внешторга. В письме к К.А.Треневу он упоминается как Галлон. «…И если бы не выдача по распоряжению Галлона пайка от Центрсоюза – гибель». В этом же письме Шмелев просит узнать «…в Центрсоюзе или Внешторге, что с моим письмом сталось».
7
Смидович Петр Гермогенович (1874-1935) – участник революционного движения, в эти годы член Президиума ВЦИК, троюродный брат В.В.Вересаева.
8
Товарищество «Книгоиздательство писателей в Москве» было учреждено в 1912 г., просуществовало до 1924 г. Его материалы частично сохранились в РГАЛИ в ф.1440.
9
Данилин Иван Андреевич (1870-1941) – писатель, член «Книгоиздательства писателей в Москве», после Октябрьской революции работал в Наркомпросе и Госиздате. В это время жил в том же доме, где находилась квартира Шмелева. Упоминание «неведомого языка» подразумевает, по-видимому, новую орфографию.
10
Смидович Мария Гермогеновна – жена В.В.Вересаева, родная сестра П.Г.Смидовича.
11
Южный Альманах. Кн I / Под ред. А.Б.Дермана, К.А.Тренева, Я.А.Тугендхольда. Симферополь: Крымиздат, 1922.
12
Клестов (псевд. Ангарский) Николай Семенович (1873-1943) – писатель, критик, член «Книгоиздательства писателей в Москве» и редактор издательства «Недра».
13
Сергеенко Петр Алексеевич (1854-1930) – беллетрист, литературный критик; автор книг и статей о Л.Н.Толстом, его знакомый и корреспондент (см. о нем в «Яснополянских записках» Д.П.Маковицкого: Литературное наследство. Т.до: В 4 кн. М., 1981).
14
Милованов Пантелей Афанасьевич – кто именно, выяснить не удалось; возможно, родственник Шмелева.
15
Письмо, о котором упоминает Шмелев, скорее всего действительно не дошло, во всяком случае, вместе с другими письмами к Вересаеву в РГАЛИ оно не поступило. Письмо же от 3 декабря 1921 г. было направлено с оказией в Симферополь, вместе с письмом Шмелева от 4 декабря 1921 г. к Треневу. В нем Шмелев писал: «Да вот еще просьба, – посылаю на Вас письмо для В.В.Вересаева. Пожалуйста, или сами перешлите с едущими в Москву, если есть уверенность, что они его доставят, или передайте Анатол. Конст. Сынопалову (Суворовская, 6) с просьбой от меня. Очень обяжете, дорогой К.А. Знаете, у меня нет ни копейки, чтобы купить головку лука, а не то чтобы франкировать письма! Живая правда! А письмо это для меня очень важное, я прошу Вер[есаева] помочь мне выехать в Москву и еще о справках по делам в ВЦИК и Наркомпросе». Трудно сказать, почему не была исполнена просьба Шмелева, но лишь много лет спустя, минуя адресата, это письмо в составе архива Тренева воссоединилось в РГАЛИ с другими письмами.
16
«Универсальная библиотека» – серия книг, издававшаяся акционерным обществом В.М.Антика и М.Ф.Фрум-кина, существовавшим до 1921 г.
17
«Мир Божий» – литературный и научно-популярный журнал, выходивший в 1892-1906 гг.
18
Имеется в виду организованный В.Я.Брюсовым в 1921 г. Высший литературно-художественный институт (ВЛХИ). Помещался в здании Дворца Искусств.
19
Подделок (фр.).
20
Лидин Владимир Германович (1894-1979) – писатель.
21
Всякие другие (ит.).
22
Городецкий Сергей Митрофанович (1884-1967) – поэт, один из организаторов акмеистического «Цеха поэтов».
23
Имеется в виду Попов Александр Серафимович (псевд. А.Серафимович; 1863-1949) – участник «Книгоиздательства писателей в Москве».