Бодался телёнок с дубом

«Бодался теленок с дубом. Очерки литературной жизни» Солженицына. Как говорил сам Солженицын он писал «Телёнка» между двумя глыбами: «ГУЛАГом» и «Красным колесом». Это очень своеобразные мемуары о литературной жизни писателя в тоталитарном государстве: писание в стол, работа в «Новом мире», присуждение Нобелевской премии, писание «ГУЛАГа», целое подполье по его хранению и перепечатыванию и наконец изгнание из страны. Конечно «Телёнок» это совсем не «ГУЛАГ», но тема одна: попранная и порабощённая Россия и отчаянная попытка сказать очистительную освобождающую правду.

В «Оговорке» к мемуарам «Бодался теленок с дубом» Солженицын пишет: «сть такая, немалая, вторичная литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась). Сам я, по профессии, такую почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы первичной. А написанного всего так много, а читать людям всё меньше досуга, что кажется: мемуары писать да ещё литературные — не совестно ли?
И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два обстоятельства сошлись и направили меня.
Одно — наша жестокая и трусливая потаённость, от которой все беды нашей страны. Мы не то, чтоб открыто говорить и писать и друзьям рассказывать, что думаем и как истинно было дело — мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира висит над каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта потаённость ещё продлится — не предсказать, может многих нас раньше того рассекут, и пропадёт с нами невысказанное.
Обстоятельство второе — что на шею мне петля уже два года как наложена, но не стянута, а наступающею весной я хочу головой легонько рвануть. Петля ли порвётся, шею ли сдушит — предвидеть точно нельзя.
А тут как раз между двумя глыбами — одну откатил, перед второй робею, выдался у меня маленький передых.
И я подумал, что может быть время пришло кое-что на всякий случай объяснить.»


Солженицын Александр И
Бодался телёнок с дубом

А. Солженицын
БОДАЛСЯ ТЕЛЁНОК С ДУБОМ
Очерки литературной жизни
ОГОВОРКА
Есть такая, немалая, вторичная литература: литература о литературе; литература вокруг литературы; литература, рождённая литературой (если б не было подобной перед тем, так и эта б не родилась). Сам я, по профессии, такую почитать люблю, но ставлю значительно ниже литературы первичной. А написанного всего так много, а читать людям всё меньше досуга, что кажется: мемуары писать да ещё литературные - не совестно ли?
И уж никак не предполагал, что и сам, на 49-м году жизни, осмелюсь наскребать вот это что-то мемуарное. Но два обстоятельства сошлись и направили меня.
Одно - наша жестокая и трусливая потаённость, от которой все беды нашей страны. Мы не то, чтоб открыто говорить и писать и друзьям рассказывать, что думаем и как истинно было дело - мы и бумаге доверять боимся, ибо по-прежнему секира висит над каждой нашей шеей, гляди опустится. Сколько эта потаённость ещё продлится - не предсказать, может многих нас раньше того рассекут, и пропадёт с нами невысказанное.
Обстоятельство второе - что на шею мне петля уже два года как наложена, но не стянута, а наступающею весной я хочу головой легонько рвануть. Петля ли порвётся, шею ли сдушит - предвидеть точно нельзя.
А тут как раз между двумя глыбами - одну откатил, перед второй робею, выдался у меня маленький передых.
И я подумал, что может быть время пришло кое-что на всякий случай объяснить.
Апрель 1967
ПИСАТЕЛЬ-ПОДПОЛЬЩИК
То не диво, когда подпольщиками бывают революционеры. Диво - когда писатели.
У писателей, озабоченных правдой, жизнь и никогда проста не бывала, не бывает (и не будет!): одного донимали клеветой, другого дуэлью, того разломом семейной жизни, того - разорением или непокойной невылазной нищетою, кого сумасшедшим домом, кого тюрьмой. А при полном благополучии, как у Льва Толстого, своя же совесть ещё горше расцарапает грудь изнутри.
Но всё-таки нырять в подполье и не о том печься, чтобы мир тебя узнал, а чтобы наоборот - не дай Бог не узнал, - этот писательский удел родной наш, чисто русский, русско-советский. Теперь установлено, что Радищев в последнюю часть жизни что-то важное писал и глубоко, и предусмотрительно таил так глубоко, что и мы теперь не найдём и не узнаем. И Пушкин с остроумием зашифровывал 10-ю главу "Онегина", это знают все. Меньше знали, как долго занимался тайнописью Чаадаев: рукопись свою отдельными листиками он раскладывал в разных книгах своей большой библиотеки. Для лубянского обыска это, конечно, не упрятка: ведь как бы мною ни было книг, всегда же можно и оперативников пригнать порядочно, так чтобы каждую книгу взять за концы корешка и потрепать с терпением (не прячьте в книгах, друзья!) Но царские жандармы прохлопали, умер Чаадаев, а его библиотека сохранилась до революции, и несоединённые, не известные никому листы томились в ней. В 20-е годы они были обнаружены, разысканы, изучены, а в 30-е, наконец, и подготовлены к печати Д. С. Шаховским - но тут Шаховского посадили (без возврата), а чаадаевские рукописи и по сегодня тайно хранятся в Пушкинском Доме - не разрешают их печатать из-за... их реакционности! Так Чаадаев установил рекорд - уже 110 лет после смерти! - замалчивания русского писателя. Вот уж написал, так написал!
А потом времена пошли куда вольнeе: русские писатели не писали больше в стол, а всё печатали что хотели (и только критики и публицисты подбирали эзоповские выражения). И до такой степени они свободно писали и свободно раскачивали всю государственную постройку, что от русской-то литературы и выросли все те молодые, кто взненавидели царя и жандармов, пошли в революцию и сделали её.
Но шагнув через порог ею же порождённых революций, литература быстро осеклась: она попала не в сверкающий поднебесный мир, а под потолок-укосину и меж сближенных стен, всё более тесных. Очень быстро узнали советские писатели, что не всякая книга может пройти. А ещё лет через десяток узнали они, что гонораром за книгу может стать решётка и проволока. И опять писатели стали скрывать написанное, хоть и не доконечно отчаиваясь увидеть при жизни свои книги в печати.
До ареста я тут многого не понимал. Неосмысленно тянул я в литературу, плохо зная, зачем это мне и зачем литературе. Изнывал лишь от того, что трудно, мол, свежие темы находить для рассказов. Страшно подумать, что б я стал за писатель (а стал бы), если б меня не посадили.
С ареста же, года за два тюремно-лагерной жизни, изнывая уже под грудами тем, принял я как дыхание, понял как всё неоспоримое, что видят глаза: не только меня никто печатать не будет, но строчка единая мне обойдётся ценою в голову. Без сомнения, без раздвоения вступил я в удел современного русского писателя, озабоченного правдой: писать надо только для того, чтоб об этом обо всём не забылось, когда-нибудь известно стало потомкам. При жизни же моей даже представления такого, мечты такой не должно быть в груди - напечататься.
И - изжил я досужную мечту. И взамен была только уверенность, что не пропадет моя работа, что на какие головы нацелена - те поразит, и кому невидимым струением посылается - те воспримут. С пожизненным молчанием я смирился как с пожизненной невозможностью освободить ноги от земной тяжести. И вещь за вещью кончая то в лагере, то в ссылке, то уже и реабилитированным, сперва стихи, потом пьесы, потом и прозу, я одно только лелеял: как сохранить их в тайне и с ними самого себя.
Для этого в лагере пришлось мне стихи заучивать наизусть - многие тысячи строк. Для того я придумывал чётки с метрическою системой, а на пересылках наламывал спичек обломками и передвигал. Под конец лагерного срока, поверивши в силу памяти, я стал писать и заучивать диалоги в прозе, маненько - и сплошную прозу. Память вбирала! Шло. Но больше и больше уходило времени на ежемесячное повторение всего объёма заученного - уже неделя в месяц.
Тут началась ссылка и тотчас же в начале ссылки - рак. Осенью 1953 года очень было похоже, что я доживаю последние месяцы. В декабре подтвердили врачи, ссыльные ребята, что жить мне осталось не больше трёх недель.
Грозило погаснуть с моей головой и всё моё лагерное заучивание.
Это был страшный момент моей жизни: смерть на пороге освобождения и гибель всего написанного, всего смысла прожитого до тех пор. По особенностям советской цензуры никому вовне я не мог крикнуть, позвать: приезжайте, возьмите, спасите моё написанное! Да чужого человека и не позовёшь. Друзья - сами по лагерям. Мама - умерла. Жена - вышла за другого; всё же я позвал её проститься, могла б и рукописи забрать, - не приехала.
Эти последние обещанные врачами недели мне не избежать было работать в школе, но вечерами и ночами, бессонными от болей, я торопился мелко-мелко записывать, и скручивал листы по нескольку в трубочки, а трубочки наталкивал в бутылку из-под шампанского. Бутылку я закопал на своём огороде - и под Новый 1954 год поехал умирать в Ташкент.
Однако, я не умер (при моей безнадёжно запущенной остро-злокачественной опухоли это было Божье чудо, я никак иначе не понимал. Вся возвращённая мне жизнь с тех пор - не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель). Тою весной, оживающий, пьяный от возврата жизни (может быть, на 2-3 года только?), в угаре радости я написал "Республику труда". Эту я уже не пробовал и заучивать, это первая была вещь, над которой я узнал счастье: не сжигать отрывок за отрывком, едва знаешь наизусть; иметь неуничтоженным начало, пока не напишешь конца, и обозреть всю пьесу сразу; и переписать из редакции в редакцию; и править; и ещё переписать.
Но уничтожая все редакции черновые - как же хранить последнюю? Счастливая чужая мысль и счастливая чужая помощь повели меня по новому пути: оказалось, надо освоить новое ремесло, самому научиться делать заначки, далёкие и близкие, где все бумаги мои, готовые и в работе, становились бы недоступны ни случайному вору, ни поверхностному ссыльному обыску. Мало было тридцати учебных часов в школе, классного руководства, одинокого кухонного хозяйства (из-за тайны своего писания я и жениться не мог); мало было самого подпольного писания - ещё надо было теперь учиться ремеслу - прятать написанное.
А за одним ремеслом потянулось другое: самому делать с рукописей микрофильмы (без единой электрической лампы и под солнцем, почти не уходящим за облака). А микрофильмы потом - вделать в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне.
Мальчишкой читаешь про фронт или про подпольщиков и удивляешься: откуда такая смелость отчаянная берётся у людей? Кажется, сам бы никогда не выдержал. Так я думал в 30-е годы над Ремарком ("Im Westen nichts Neues"), а на фронт попал и убедился, что всё проще гораздо, и вживаешься постепенно, а в описаниях - куда страшнее, чем оно есть.
И в подполье если с-бухта-барахта вступать, при красном фонаре, в чёрной маске, да клятву какую-нибудь произносить или кровью расписываться, так наверно очень страшно. А человеку, который давным-давно выброшен из семейного уклада, не имеет основы (уже и охоты) для постройки внешней жизни, а живёт только внутренне - тому зацепка за зацепкою, похоронки за похоронками, с кем-то знакомство, через него другое, там - условная фраза в письме или при явке, там - кличка, там - цепочка из нескольких человек, просыпаешься однажды утром: батюшки, да ведь я давно подпольщик!
Горько, конечно, что не для революции надо спускаться в то подполье, а для простой художественной литературы.
Шли годы, я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, женился, был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь - но к подпольно-литературной изнанке её я так же привык, как к лицевой школьной стороне. Всякий вопрос: на какой редакции закончить работу, к какому сроку хорошо бы поспеть, сколько экземпляров отпечатать, какой размер страницы взять, как стеснить строки, на какой машинке, и куда потом экземпляры - все эти вопросы решались не дыханием непринуждённым писателя, которому только бы достроить вещь, наглядеться и отойти, - а ещё и вечно напряжёнными расчётами подпольщика: как и где это будет храниться, в чём будет перевозиться, и какие новые захоронки надо придумывать из-за того, что все растёт и растёт объём написанного и перепечатанного.
Важней всего и был объём вещи - не творческий объём в авторских листах, а объём в кубических сантиметрах. Тут выручали меня ещё неиспорченные глаза и от природы мелкий, как луковые семена, почерк; бумага тонкая, если удавалось привезти её из Москвы; полное уничтожение (всегда и только - сожжение) всех набросков, планов и промежуточных редакций; теснейшая, строчка к строчке, без всяких полей и двусторонняя перепечатка; а по окончанию перепечатки - сожжение и главного беловика рукописи тоже: один огонь я признавал надёжным ещё с первых литературных шагов в тюрьме. По этой программе пошёл и роман "В круге первом", и рассказ "Щ-854", и сценарий "Знают истину танки", не говоря о более ранних вещах1.
Все эти предосторожности были, конечно, с запасом, но бережёного Бог бережёт. Статистически почти невероятным было, чтобы безо всякого внешнего повода ко мне на квартиру нагрянуло бы ЧКГБ, хоть я и бывший зэк: ведь миллионы их, бывших зэков2. Однако это всё пока соблюдается пословица:
"Никто в лесу не знал бы дятла, если бы не свой носок".
Безопасность приходилось усилить всем образом жизни, в Рязани, куда я недавно переехал, не иметь вовсе никаких знакомых, приятелей, не принимать дома гостей и не ходить в гости - потому что нельзя же никому объяснить, что ни в месяц, ни в год, ни на праздники, ни в отпуск у человека не бывает свободного часа; нельзя дать вырваться из квартиры ни атому скрытому, нельзя впустить на миг ничьего внимательною взгляда, - жена строго выдерживала этот режим, и я это очень ценил. На работе среди сослуживцев никогда не проявлять широты интересов, но всегда выказывать свою чужесть литературе (литературная "враждебная" деятельность ставилась мне в вину уже по следственному делу - и по этому особому вопросу, остыл я или не остыл, могли за мной агенты наблюдать); наконец, на каждом жизненном шагу сталкиваясь с чванством, грубостью, дуростью и корыстью начальства всех ступеней и всех учреждений и иногда имея возможность меткой жалобой, решительным возражением что-то очистить или чего-то добиться - никогда себе этого не разрешать, не выделяться ни на плечо в сторону бунта, борьбы, быть образцовым советским гражданином, то есть всегда послушным любому помыканию, всегда довольным любою глупостью.
Понурая свинка глубок корень роет.
Это было очень нелегко! Как будто не кончилась ссылка, не кончился лагерь, как будто всё те же номера на мне, нисколько не поднята голова, нисколько не разогнута спина и каждый погон надо мною начальник. Всё негодование могло укипеть только в очередную книгу, а этого тоже нельзя, потому что закон поэзии - быть выше своего гнева и воспринимать сущее с точки зрения вечности.
Но все эти дани я платил спокойно: мне работалось всё равно хорошо, плотно, даже при скудности свободного времени, даже без подлинной тишины. Мне странно было слушать, как объясняли по радио обеспеченные, досужные, именитые писатели: какие бывают способы сосредоточиться в начале рабочего дня и как важно устранить все помехи, и как важно окружиться настраивающими предметами. А я ещё в лагере научился складывать и писать на ходу в конвоируемой колонне, в степи морозной, в литейном цеху и в гудящем бараке. Как солдат засыпает, едва присев на землю, как собаке в мороз вместо печи служит своекожная шерсть, так и я был естественно приспособлен писать всюду. И хотя теперь на воле (закон сжатия и разжатия человеческой души!) я стал попривередливее, мешало мне и радио, и разговоры, - но даже под постоянный рёв грузовиков, наезжающих на рязанское окно, я одолел неведомую мне манеру киносценария. Лишь бы выдался свободный часик-два подряд! Обминул меня Бог творческими кризисами, приступами отчаяния и бесплодия.
Очень устойчивое, и даже радостное, и даже торжествующее настроение было у меня все эти годы подпольного писания - пять лет лагеря до моей болезни и семь лет ссылки и воли, "второй жизни" после удивительного выздоровления. Существовавшая и трубившая литература, её десяток толстых журналов, две литературных газеты, её бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений, и ежегодные премии, и радиоинсценировки нуднейших сочинений раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного. Не потому, чтобы там не могло зародиться талантов - наверное, они были там, но там же и гибли. Ибо не то у них было поле, по которому они сеяли: знал я, что по полю тому ничего вырасти не может. Едва только вступая в литературу, все они - и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом. И даже поэты любовные, и даже лирики, для безопасности ушедшие в природу или в изящную романтику, все они были обречённо-ущербны за свою несмелость коснуться главной правды.
И ещё с тем убеждением прожил я годы подпольного писательства, что я не один такой сдержанный и хитрый. Что десятков несколько нас таких замкнутых упорных одиночек, рассыпанных по Руси, и каждый пишет по чести и совести то, что знает о нашем времени и что есть главная правда составляют её не только тюрьмы, расстрелы, лагеря и ссылки, хотя совсем их обойдя, тоже главной правды не выпишешь. Несколько десятков нас таких, и всем дышать нелегко, но до времени никак нельзя нам открыться даже друг другу. А вот придёт пора - и все мы разом выступим из глуби моря, как Тридцать Три богатыря, - и так восстановится великая наша литература, которую мы спихнули на морское дно при Великом Переломе, а может ещё и раньше.
И третье было убеждение: что это лишь посмертный символ будет, как мы, шлемоблещущая рать, подыматься будем из моря. Что это будут лишь наши книги, сохранённые верностью и хитростью друзей, а не сами мы, не наши тела: сами мы прежде того умрем. Я всё ещё не верил, что сотрясение общества сможет вызвать и начать литература (хотя не русская ли история именно это нам уже показала?!). Я думал, что вздрогнет и даже обновится общество от других причин, так появится щель, пролом свободы и туда-то сразу двинется наша подпольная литература - объяснить потерянным и смятенным умам: почему всё это непременно должно было так случиться и как это с 17-го года вьётся и вяжется.
Но вот прошли года - и к тому, кажется, склонилось, что ошибся я по всем трём своим убеждённостям.
Не такое уж бесплодное оказалось поле литературы. Как ни выжигали в нём всё, что даёт питание и влагу живому, а живое всё-таки выросло. Можно ли не признать за живое и "Тёркина на том свете" и крутолучинских мужиков? Как не признать живыми имена Шукшина, Можаева, Тендрякова, Белова да и Солоухина? И какой же сильный и добротный был бы Ю. Казаков, если бы не прятался от главной правды? Я не перечисляю всех имён, сюда это не идёт. А ведь есть ещё - смелые молодые поэты. Вообще: союз писателей, не принявший когда-то Цветаеву, проклявший Замятина, презревший Булгакова, исторгнувший Ахматову и Пастернака, представлялся мне из подполья совершенным Содомом и Гоморрой, теми ларёшниками и менялами, захламившими и осквернившими храм, чьи столики надо опрокидывать, а самих бичом изгонять на внешние ступени. Удивлён же я и очень рад своей ошибке.
Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых таких, и упорных таких - и счастливых таких! - оказалось совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится, работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько светлых умов и даже может быть гениев втёрты в землю без следа, без концов, без отдачи. (Или они ещё упорнее и хитрее нас? - и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются, зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком раньше - ведь не поверили ж бы?)
Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне: уже XX-му съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочёл их летом 1956-го года и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещё было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст позволяли терпеть - и я смолчал, продолжал писать.
Ошибся я и в третьем своём убеждении: гораздо раньше, ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья - высунуть голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю, зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или ненавистью, никто не проходил просто так.
А дальше, наоборот, замедлилось - потянулось как протяжная холодная весна. Стала петлями, петлями закидываться история, чтобы каждого петлёю обхватить и задушить побольше шей. И так всё пошло неохотливо (да так и надо было ждать), что сейчас и выбора у нас не осталось, и придумать ничего не придумаешь, как в этот лоб непроимчивый швырнуть последние камешки из последних силёнок.
Да, да, конечно, кто же не знает: не проткнуть лозою железобетонных башенных стен. Да вот догадка: может, они на рогоже нарисованы?
* * *
Двенадцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных многих вещей - и при полной их безвыходности, и при полной беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость замысла и движения. В литературном подполье мне стало не хватать воздуха.
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов, ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно-изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей (у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков, да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи - ведь живем в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней, ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает совсем по другим признакам: политической надежности и умению молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая топографическая привязка написанного в эстетическом пространстве - очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается, пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?" хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то пошловатой традиционной связки в том месте, где более верного крепления не нашёл.
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои вещи для наружного мира, облегчал от того, чего соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал - вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и крохкий. Уже от первого касания с профессиональной литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.
Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я держал в представлении единственно виденные мною театральные спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню. Уверенный, что главное в творчестве - правда и жизненный опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX века резко меняются и не могут быть оставлены автором в пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов, театры режиссёров как почти единственных творцов спектакля) я жалею, что писал пьесы3.
В 60-м году всего этого я не мог бы точно назвать и объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже немалый мой написанный ком, - и какую-то потяготу к движению стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная литературная затея.
Толстой перед смертью написал, что это вообще безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол, работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Не говоря о том, что Толстой ко всем благим мыслям приходил лишь после круга страстей и грехов, - здесь он ошибся даже и для медленных эпох, а уж для быстрой нашей - тем более. Он прав, что жажда повторного успеха у публики портит писательское перо. Но больше портит перо многолетняя невозможность иметь читателей - строгих, и враждебных, и восхищённых, невозможность никак повлиять пером на окружающую жизнь, на растущую молодежь. Такая немота даёт чистоту, но и - безответственность. Суждение Толстого опрометчиво.
Современная печатная литература, до той поры только смешившая меня, тут уже стала раздражать. Появились как-раз мемуары Эренбурга и Паустовского - и я послал в редакции резкую критику, конечно никем не принятую, потому что моего имени никто не знал. По форме статья моя получилась как бы против мемуарной литературы вообще, а на самом деле это было раздражение, что писатели, видевшие большую мрачную эпоху, всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины - а чего уж так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?
В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать, чего пусть нельзя будет печатать но хоть показывать людям можно! хоть не надо прятать! Так я задумал писать "Свет, который в тебе" - пьесу на современном, но безнациональном материале: о всяком благополучном обществе нашего десятилетия, будь оно западное или восточное.
Эта пьеса - самое неудачное изо всего, что я написал, далась мне и труднее всею. Верней: первый раз я узнал, как трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай её 4-5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими, и всё это - сочинённость. Много я на неё потратил труда, думал кончил - а нет, не получилась. А ведь я взял в основу подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не покривил, все мысли писал только искренние и даже излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре - почему ж не удалось? Неужели только потому, что я отказался от российской конкретности (не для маскировки вовсе, и не только для "открытости" вещи, но и для большей общности изложения: ведь о сытом Западе это ещё верней, чем о нас), - а без русской почвы должен был я и русский язык потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой безъязыкой манере - и получается, почему ж у меня?.. Значит, и абстрактная форма так же не всякому дана, как и конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а всё остальное писать конкретно. (Впрочем, главная неудача произошла очевидно от неосязаемости женского образа.)
Другую попытку я сделал в 61-м году, но совсем неосознанно. Я не знал - для чего, у меня не было никакого замысла, просто взял "Щ-854" и перепечатал облегчённо, опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в Севастополе 45-го года нашим подставным благополучием. Сделал зачем-то - и положил. Но положил уже открыто, не пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние! - не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а держать её просто в столе - счастье, плохо ценимое писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью постучат.
Я уставал уже от конспирации, она задавала мне задачи головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения ни с какой стороны не предвиделось, и западное радио, которое я слушал всегда и сквозь глушение, ничего не знало о глубинных геологических сдвигах и трещинах, которые скоро должны были отдаться ударом на поверхность. Ничего никто не знал, ничего я радостного не ожидал и взялся за новую отделку и перепечатку "Круга". После бесцветного XXI съезда, втуне и безмолвии оставившего все славные начинания XX-го, никак было не предвидеть ту внезапную заливистую яростную атаку на Сталина, которую назначит Хрущёв XXII-му съезду! И объяснить её мы, неосведомлённые, никак не могли!
Однако, она была, и не тайная, как на XX съезде, а открытая! Давно я не помнил такого интересного чтения, как речи на XXII-м съезде. В маленькой комнатке деревянного прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи - и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись и меня колебали их разрывали: да не пришёл ли долгожданный страшный радостный момент - тот миг, когда я должен высунуть макушку из-под воды?
Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!
А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский, и такая там была нотка, что давно можно печатать смелее и свободнее, а "мы не используем". Такая нотка, что просто нет у "Нового мира" вещей посмелее и поострее, а то бы он мог.
Твардовского времен "Муравии" я нисколько не выделял из общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. И примечательных отдельных стихотворений я у него не знал - не обнаружил, просматривая в ссылке двухтомник 1954 года. Но со времен фронта я отметил "Василия Тёркина" как удивительную удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с некрасовских "Окопов" не так-то много их и всех удалось, может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку, Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и неогрязнённую - по редкому личному чувству меры, а может быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея свободы сказать полную правду о войне, Твардовский останавливался однако перед всякой ложью на последнем миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде! - оттого и вышло чудо. Я это не по себе одному говорю, я это хорошо наблюдал на солдатах своей батареи во время войны. По условиям нашей звукоразведывательной службы они даже в боевых условиях много имели времени для слушанья чтения (ночами, у трубок звукопостов, а с центрального читали что-нибудь). Так вот из многого, предложенного им, они явно выделили и предпочли: "Войну и мир" и "Тёркина".
Но потом лагерный, и ссыльный, и преподавательский, и подпольный недосуг не дали мне прочесть ни "Дома у дороги", ни другого чего. (Только "Тёркина на том свете" читал я в списках ещё в 56-м году, Самиздату всегда предпочтение и внимание.) Я не знал даже, что публиковалась в "Правде" глава из "За далью даль", что поэма в том году получила ленинскую премию. Поэму я прочёл гораздо позже, а главу "Так это было" - когда попалась мне в "Новом мире".
По тому времени, по всеобщей робости она выглядела смелой: трудоночь тётки Дарьи, "ура, он снова будет прав!" и даже "Москва высотная вставала как некий странный павильон". И был уже тогда у меня первый толчок: не показать ли чего-нибудь написанного Твардовскому? не решиться ли?
Но всё ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью,
"...И в нашей книге золотой
Ни строчки, даже запятой...
Чтоб заслонила нашу честь.
Да, всё, что с нами было - было!"
Уж слишком мягко: сорокалетний позор лагерей - не заслонил чести? Уж слишком бесконтурно: "что было - то было", "тут ни убавить, ни прибавить". Так и обо всех видах фашизма можно сказать. Тогда и Нюрнберга не надо? что было, то было..? философия беспомощная, не вытягивающая на суждение об истории4. Поэт трогал ногой рядом с мощёной тропкой, но страшно было ему сходить.
И я не знал, если выдраться к нему из трясины и руки протянуть сходи! - то пойдёт или упрётся?
И о "Новом мире" я не имел отличительного суждения по тому, чем наполнены были его главные страницы, он для меня мало отличался от остальных журналов. Те контрасты, которые между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а тем более для дальней исторической точки зрения спереди ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями - и всего этого я даже ложкой чайной не мог принять.
Но что-нибудь же значил гул подземных пластов, прорвавшийся на XXII съезд! Я - решился. Вот тут и сгодился неизвестно для какой цели и каким внушением "облегчённый" "Щ-854". Я решился подать его в "Новый мир". (Не случись это - случилось бы другое и худшее. Уже целый год тошнота моего тупикового положения нудила меня к какому-то прорыву.)
Сам я в "Новый мир" не пошёл: просто ноги не тянулись, не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем тонко ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к строке.
Я отдал - и охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след.
Это было начало ноября 1961 года. Я и пути не знал в московские гостиницы, а тут, пользуясь предпраздничным безлюдьем, получил койку. Здесь я пережил дни последних колебаний - ещё можно было остановить, вернуть. (Остался я не для колебаний, а для чтения самиздатского "По ком звонит колокол", полученного на три дня. До той поры я и Хемингуэя ни одной строчки не читал.)
Гостиница оказалась в Останкине, совсем рядом с той семинарной шарашкой, где происходит действие моего "Круга" и где, уже с первым лагерным опытом, я по-серьёзному начал писать. Перемежая с Хемингуэем, я выходил побродить мимо забора своей шарашки. Он всё так же стоял, по тому же периметру обмыкая всё то же малое пространство, где когда-то стиснуто было столько выдающихся людей и кипели наши споры и замыслы.
В десятке метров брёл я теперь от того архиерейского домика-ковчега и тех лип, вечных лип, под которыми три года вышагивал-вышагивал-вышагивал утром, днём и вечером, мечтая о далёкой светлой свободе - в иные, светлые, годы и в посветлевшей стране.
А теперь, в пасмурный осклизлый день, по мокренькой ноябрьской слякоти, я шёл по другую сторону забора, по тропинке, где только смена караула от вышки к вышке пробиралась раньше, и думал: что ж я наделал! Ведь я - опять в их руках.
Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать донос!
ОБНАРУЖИВАЯСЬ
А потом целый месяц в Рязани я тягостно жил: где-то невидимо двигалась теперь моя судьба, и я всё больше уверялся, что - к худшему. Исконному зэку, сыну ГУЛага, почти недоступно верить в лучшее. И за лагерные годы отвыкши от всякого собственного решения (почти всегда во всём крупном ты отдан течению рока), мы даже привыкаем, что безопаснее ничего не решать, не предпринимать: живёшь - и живи.
А я вот нарушил этот лагерный закон, и теперь было страшно. Да шла ж и новая работа, она вся была у меня в квартире, и тем более губительным легкомыслием казалась эта затея с "Новым миром".
Как бы ни гремел XXII съезд, какой бы памятник ни сулились поставить погибшим зэкам (впрочем - только коммунистам, впрочем - и по сей день не поставили), а поверить, что вот уже пришло время правду говорить - ну, в это же поверить нельзя, ну слишком отучены головы наши, сердца и языки! Мы уже смирены, что и никогда не скажем правды и никогда не услышим.
Однако, в начале декабря от Л. Копелева пришла телеграмма: "Александр Трифонович восхищён статьёй" ("статьёй" договорились мы зашифровать рассказ, статья могла бы быть и по методике математики). Как птица с лёта ударяется в стекло - так пришла та телеграмма. И кончилась многолетняя неподвижность. Ещё через день (в день моего рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского - вызов в редакцию. А ещё на завтра я ехал в Москву и, пересекая Страстную площадь к "Новому миру", суеверно задержался около памятника Пушкину - отчасти поддержки просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь. Вышло вроде молитвы.
Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской лестнице "Нового мира" - в кино эту лестницу снимать для сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещё не приезжал, да и редакция только что собралась, так поздно они начинали. Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна Самойловна Берзер сыграла главную роль в вознесении моего рассказа в руки Твардовского.
Это так получилось (только не в тот год мне было рассказано). Долгохранимая и затаённая моя рукопись пролежала на столе у А. Берзер целую неделю неприкрытая, даже не в папке, доступная любому стукачу или похитителю - Анну Самойловну не предупредили о свойствах этой вещи. Как-то А. С. начала расчищать стол, прочла несколько фраз - видит: и держать так нельзя и читать надо не тут. Взяла домой, прочла вечером. Поразилась. Проверила впечатление у подруги - Калерии Озеровой, редактора критического отдела. Сошлось. Хорошо зная обстановку "Нового мира", А. С. определила, что любой из членов редакционной коллегии, в ладу со своим пониманием благополучия журнала, непременно эту рукопись перехватит, зажмёт, заглотнёт, не даст ей дойти до Твардовского. Значит, надо было исхитриться перебросить рукопись через всех них, перешвырнуть через топь осторожности и трусости - и в первые руки угодить - Твардовскому. Но! - не отвратился бы он от рукописи из-за её убогого слеплённого сжатого вида. Попросила А. С. перепечатать за счёт редакции. Ушло на это время. Ещё ушло - на ожидание, пока Твардовский вернётся из очередного приступа своего запоя (несчастных запоев, а может быть и спасительных, как я понял постепенно). Но главная трудность была - как заманеврировать членов редакции и прорваться к Твардовскому, который редко её принимал и несправедливо не любил (то ли не оценивал её художественного вкуса, трудолюбия и отдачи всей себя интересам журнала, то ли ревновал к авторам, которые все с ней дружили и постоянно толклись в отделе прозы). Хорошо, однако, зная суть и слабости всех своих начальников, она у первого из них, зав. отделом прозы Е. Герасимова, спросила: "Есть вещь о лагерях. Будешь читать?" И благополучный Герасимов, сам многолистный прозаик, отмахнулся: "Не морочь мне голову этими лагерями". Тот же вопрос - второму заместителю Главного, А. Кондратовичу маленькому, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом, дёрганному и запуганному цензурой. Ответил Кондратович, что о лагерях он всё уже знает, ничего ему не надо. К тому ж, печатать всё равно нельзя. Тогда А. Берзер положила рукопись перед ответственным секретарем Б. Заксом и спросила коварно так: "Посмотрите, вам хочется это читать?" Нельзя было спросить ловчей! Уже мною лет Б. Г. Заксу, сухому нудноватому джентльмену, ничею не хотелось от художественной литературы, кроме того, чтоб она не испортила ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей и лучших зимних московских концертов. Он прочёл первый абзац моего рассказа, положил молча и ушёл.
Теперь А. Берзер имела полное право обратиться и к Твардовскому - ведь все отказались! Она дождалась случая, правда, в присутствии Кондратовича, наедине не удалось, и сказала Главному, что есть две особых рукописи, требующих непременно его прочтения: "Софья Петровна" Лидии Чуковской и ещё такая: "лагерь глазами мужика, очень народная вещь". Опять-таки, в шести словах нельзя было попасть точнее н сердце Твардовского! Он сразу сказал эту давайте5. Но опомнился и подскочил Кондратович: "Уж дайте до завтра, сперва я прочту!" Не мог он упустить послужить защитным фильтром для Главного!
Взял Кондратович, и с первых же строк понял, что безымянный (подписана фамилия не была, тем я как бы замедлял враждебный ход событий) тёмный автор лагерного рассказа даже расстановки основных членов предложения толком не знает, да и слова-то пишет какие-то дикие. Пришлось ему карандашом исчёркать первую, вторую, пятую, восьмую страницу, возвращая подлежащие, сказуемые да и атрибуты на свои места. Но рассказ оказался весь до конца неграмотный, и Кондратович с какой-то страницы работу эту бросил. Какое у него к утру сформировалось мнение - неизвестно, а думаю, что легко могло оно повернуться и в ту, и в другую сторону. Твардовский же, мнения его не спрося, взял читать сам.
Узнав потом жизнь редакции, я убедился, что не видать бы Ивану Денисовичу света, если б А. Берзер не пробилась к Твардовскому и не зацепила его замечанием, что это - глазами мужика. Слопали б живьём моего Денисовича три охранителя Главного - Дементьев, Закс и Кондратович.
Не скажу, что такой точный план, но верная догадка-предчувствие у меня в том и была: к этому мужику Ивану Денисовичу не могут остаться равнодушны верхний мужик Александр Твардовский и верховой мужик Никита Хрущёв. Так и сбылось: даже не поэзия и даже не политика решили судьбу моею рассказа, а вот эта его доконная мужицкая суть столько у нас осмеянная, потоптанная и охаянная с Великого Перелома, да и поранее.
Как Твардовский потом рассказывал, он вечером лёг в кровать, и взял рукопись. Однако после двух-трёх страниц решил, что лёжа не почитаешь. Встал, оделся. Домашние его уже спали, а он всю ночь, перемежая с чаем на кухне, читал рассказ - первый раз, потом и второй (ничего моего последующего он второй раз не читал, и вообще ничего никогда второй раз не чигает даже после авторских уступок, из-зa того попадая иногда и в ошибки). Так прошла ночь, пошли часы по крестьянскому утренние, но для литераторов ещё ночные, и приходилось ждать ещё. Уже Твардовский и не ложился. Он звонил Кондратовичу и велел узнавать у Берзер (а прямо ей? не по иерархии) - кто же автор и где он. Так получена была цепочка на Копелева, и теперь Твардовский звонил туда. Особенно понравилось ему, что это - не мистификация какого-нибудь известного пера (впрочем он и уверен был), что автор - и не литератор, и не москвич.
Для Твардовского начались счастливые дни открытия: он бросился с рукописью по своим друзьям и требовал выставлять бутылку на стол в честь появления нового писателя. Надо знать Твардовского: в том он и истый редактор, не как другие, что до дрожи, до страсти золотодобытчика любит открывать новых авторов.
Он кинулся по друзьям, но вот странно: в пятьдесят один год, известный поэт, редактор лучшего журнала, важная фигура в союзе писателей, немелкий и среди коммунистов, - Твардовский мало имел друзей, почти их не имел: своего первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица, ископаемого марксиста-догматика. (Говорят, много было в его жизни попыток найти друга, были периоды нежной дружбы с Виктором Некрасовым, с Казакевичем, ещё с кем-то, но потом шла дружба по колдобинам, утыкалась, перепрокидывалась, не выходило доброго. Значит, и такое что-то в Твардовском было: обречённость на одинокое стоянье. И от крупности. И от характера. И оттого, что из мужичества он пришел. И от неестественной жизни советского вельможи: расположением Фадеева когда-то гордился, а на кого-то посматривал сверху вниз.)
Пока распивались эти бутылки и затребовалась для дивления моя исходная рукопись, где буквы были стеснены как согнанные овцы и не было полоски белой пройтись редакционному карандашу, - в редакции, как велось у них для важных случаев, составлялись письменные заключения о рукописи. Кондратович написал: "...Мы это, наверно, не сможем напечатать... Автору стоило бы прежде всего посоветовать ввести мотив ожидания заключенными конца страданий... Нужно бы почистить язык". Дементьев: "Угол зрения: в лагере ужасно и за границами лагеря всё ужасно. Случай сложный: не печатать бояться правды... печатать - невозможно, всё же показывает жизнь с одного боку". (Да не выведет отсюда читатель, что Дементьев действительно колебался - печатать или нет. Он хорошо знал, что печатать и невозможно, и вредно, и не будут, однако раз его шеф так втравился и увлёкся, нельзя было слишком круто отваливать.)
Но всё это я потом, не в один год, узнал и сметил. А в тот первый приезд Кондратович, стараясь быть важным (впрочем его неосновательность и несамостоятельность видны мне были с летучего взгляда), значительно спросил меня как осчастливленного робкого автора:
- А что у вас есть ещё?
Лёгкий вопрос! Естественный вопрос - им надо понять, насколько случайна или неслучайна моя удача. Но то и была моя главная тайна. Не для того я хитрил пять лет на лагерных обысках, три года изобретал заначки в ссылке и ещё пять лет таился на воле, чтобы поддерживать теперь любезную беседу. Я отломил Кондратовичу:
- Я не хотел бы начинать нашего знакомства с этого вопроса.
Приехал Твардовский, и меня позвали в их большую редакционную комнату (новомирцы тогда располагались тесно, и кабинет Твардовского считался в углу той же комнаты). Лишь по плохим газетным фотографиям я его знал и при слабой моей схватчивости на лица мог бы не узнать. Он был крупный, кругом широкий, но подкатился и ещё один, тоже крупный и тоже кругом широкий, да просто-таки симпатяга, еле сдерживающий своё добродушие. Этот второй оказался Дементьев. А Твардовский соответственно моменту держался с достойной церемонностью, однако и сквозь неё сразу поразило меня детское выражение его лица - откровенное детское, даже беззащитно-детское, ничуть кажется не испорченное долголетним пребыванием в высоких слоях и даже обласканностью троном.
Вся головка редакции расселась за большим старинным долгоовальным столом, я - против Александра Трифоновича. Он очень старался сдерживаться и вести себя солидно, но это ему мало удавалось: он всё больше сиял. Сейчас был один из самых счастливых его моментов, именинником за столом был не я он.
Он смотрел на меня с доброжелательством, уже почти переходящим в любовь. Он неторопливо перебирал те разные примеры из рассказа, мелкие и крупные, что приходили ему на ум, - перебирал с удовольствием, гордостью и радостью даже не открывателя, не покровителя, а творца; он с такой ласковостью и умилением цитировал, будто сам это всё выстрадал и это даже любимая его вещь. (Другие члены редакции все кивали и поддакивали похвалам Главного, только, пожалуй, Дементьев сидел умеренно-безучастный. Он и не выступил в этот день.)
А сдержанней всех и даже почти мрачен сидел я. Эту роль я себе назначил, ожидая, что вот сейчас начнут выламывать кости, требовать уступок и выбросов, а я ни за что их делать, не буду - ведь не знали они, что держат в руках уже облегчённую вещь, уже обкатанную. Я понимал, что это только стелят мягко, а сейчас-то и приступят с ножницами - отрезать всё, чем колется лагерь, и все лохмотья, и все цветки. И своим мрачным видом я им заранее показывал, что нисколько я не вскружён и не очень-то дорожу новым знакомством.
Но чудо! - мне не выламывали рук. Но чудо! - не вытаскивали и не раззевали ножниц. Да не сошёл ли я с ума? Неужели редакция серьёзно верит, что это можно напечатать?
Всего-то замечаний было у Твардовского - обходительных просьб, самым бережным голосом высказанных! - два: что не может Иван Денисович зариться на левую чужую работу - раскраску ковров; и что не может он совсем уж не допускать, что ступит когда-нибудь на волю. Так это, пожалуй, и верно было, это я легко тут же пообещал. А Закс произнёс, что не может Иван Денисович всерьёз верить, что Бог луну на звёзды крошит. А Марьямов указал мне на два-три неверных украинских слова.
Так приятели задушевные, так же и сотрудничать можно! Не такими я представлял себе наши редакции...
Предложили мне "для весу" назвать рассказ повестью - ну, и пусть будет повесть6. Ещё, не допуская возражений, сказал Твардовский, что с названием "Щ-854" повесть никогда не сможет быть напечатана. Не знал я их страсти к смягчающим, разводняющим переименованиям, и тоже не стал отстаивать. Переброской предположений через стол с участием Копелева сочинили совместно: "Один день Ивана Денисовича".
Предупредил меня Твардовский, что напечатания твёрдо не обещает (Господи, да я рад был, что в ЧКГБ не передали!), и срока не укажет, но не пожалеет усилий.
С любопытством задавали мне разные смежные вопросы. Сколько времени я писал эту повесть? (Осторожно, взрывается! Два месяца я её писал. А что ж тогда остальные годы?) Да видите, трудно подсчитать, ведь всё урывками, после школы... В каком году начал, в каком кончил, сколько она у меня лежала? (Все даты огнём горели во мне! - но начни их называть, и сразу станет ясно, сколько ещё пустого времени.) Я как-то не запоминал годов... А почему я так тесно печатаю - без просветов, с двух сторон? (Да вы понимаете, что такое кубические сантиметры, вислоухие?!..) Просто, знаете, в Рязани бумаги не купишь... (Что тоже правда.)
Расспрашивали о моей жизни, прошлой и настоящей, и все смущённо смолкли, когда я бодро ответил, что зарабатываю преподаванием шестьдесят рублей в месяц, и мне этого хватает. (Я и не хотел полной ставки, чтобы время было, а при высокой зарплате жены мог семьи не содержать.) Такие цифры для литераторов вообще за чертой понимания, за несколько строк рецензии столько платят. Да и одет я был в уровень со своей зарплатой. Властно и радостно распорядился Твардовский тут же заключить со мной договор по высшей принятой у них ставке (один аванс - моя двухлетняя зарплата). Я сидел как в дурмане, силясь держать внимание на том, чтобы не сказать о себе лишнего.
Упорнее всего Твардовский и редакция добивались: а что у меня есть ещё? ещё - что? ещё? Пробегая мои похороненные от 1948-го года пласты, я выбирал, что ж им назвать. Едучи сюда, я не готовился ничего больше открывать, но что-то было надо, трудно было убедить их, что "Иван Денисович" написан как первая проба пера.
Говорила лиса мужику: ты мне дай только на воз лапку положить, а вся-то я и сама вспрыгну.
Так и со мной.
Пообещал я, что покопаюсь к следующему разу, что кажется ещё у меня рассказик найдётся, да несколько этюдиков, да несколько стихов. (Тут обрадованно изрек Кондратович, что и - хорошо, лагерная тема исчерпана "Иваном Денисовичем" и хорошо бы мне взяться за фронтовую. Двадцать лет, тысячи ртов, они дружно дудели в армейскую дуду - и тема не была исчерпана! А пятидесяти миллионам, погибшим в ссылках и лагерях, довольно было бугорка моего рассказа!..)
За тот декабрь ещё раза два мне пришлось приезжать в Москву. Смягчили в повести десяток выражений, но правильно предупредила меня Берзер, с которой мы быстро и тепло сдружились, что никогда не поймёшь, что пройдёт и что зацепится, и лучше подольше ничего не исправлять. Да у меня и настроения не было уступать. Мне легче было забрать повесть назад, чем её изувечить.
В те приезды я и привез Твардовскому: несколько лагерных стихотворений, несколько "Крохоток" побезобиднее и рассказ "Не стоит село без праведника", облегчённый от самых непроходимых фраз. "Крохотки" он признал "записями в общую тетрадь про запас", их жанра совсем не почувствовал. О стихах сказал: "иные печатать можно, но выстрела не получится, а хочется выстрела". (Мятежный просил бури! - нет, он совсем не заплеснел!) О рассказе же состоялось 2 января 1962 г. редакционное обсуждение.
(С этого времени я догадался, что сгодятся когда-нибудь записи литературных встреч, и стал записывать всегда посвежу, а то и при самих обсуждениях. Так записано и всё о Твардовском - и теперь жалко не привести тех встреч достоверно и объёмно, хотя это может отяготить построение "Очерков", лишить их краткости и лёгкости, каких бы я хотел.)
За тем же большим долгоовальным столом, где недавно так много их сидело, теперь Твардовский не собрал "кворума": кто прочесть не успел, кого в редакции не было. Пришёл Дементьев (на полной ставке в "институте мировой литературы", он в "Новом мире" появлялся ненадолго, здесь был не заработок его, а - важная миссия). Твардовский пригласил: "Саша, садись!" Но Дементьев отмахнулся как от пустого - "Да чего ж тут говорить!" Он это по виду сокрушенно сказал (всё равно, де, не напечатать), но я воспринял иной тон: рассерженность, что я несу им рассказы один наглее другого, и совлекаю Твардовского с проверенного мощёного пути. Я тогда же ощутил верный смысл этого их короткого перекора, а потом, узнав обоих лучше, утвердился: Дементьев прочёл и ещё дома (они в одном доме жили) убеждал Твардовского, что и думать нельзя печатать. А обольщённый Твардовский не поддался.
Они были на "ты", очень всегда запросто, оба - Саши. Никто в редакции не смел Твардовскому возражать, один Дементьев поставил себя с независимым мнением и вволю спорил, и даже так уставилось, что Твардовский никакого решения не считал окончательным, не столковавшись с Дементьевым - не убедя или не уступя. А особенно дома Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал. Говорят, влиял Дементьев осторожно, очень взвешенно. Твардовский вряд ли бы потерпел, если б Дементьев всегда только удерживал его. Немало было случаев, что он и подталкивал - нечего, де, робеть (так было с рассказами В. Гроссмана, например). И почти неизменно он выставлял - "Саша, ты не прав! Это будем печатать!", когда Твардовский упирался по каким-то личным причинам, по личному нерасположению (не редко такое было). Дементьев спорил - но и знал меру, где отступить, признать себя побитым. Он никогда не бывал пусто-чванен, надут, и это облегчало существование ему самому и членам редакции. К нему не боязно было обратиться любому редактору, ничто тут не зависело, как у Твардовского, от дурного или милостивого настроения. Дементьев всегда был настроен делово, живо выхватывал суть, и какую статью или абзац можно было пособить протолкнуть, - набросив ширмочку, переставив слова - пособлял непременно. Он не безразличен был, как Закс, к тому, какой получится журнальный номер, он способствовал, чтоб журнал был и посвежей, и посочней и даже поострей - но всё в рамках разумного! но стянутое проверенным партийным обручем и накрытое проверенной партийной крышкой!
Он и с авторами разговаривал свободно, успешно: лишённый всякого самодовольства, он имел глаза рассмотреть автора и правильно с ним обратиться. Он очень приятно окал, улыбался приятно, и знал за собой, как он нравится собеседникам - толстоморденький симпатичный мужичок, с очень уже прореженными, чуть вьющимися волосами, под шестьдесят лет. Он и прищуриться умел и вполголоса намекнуть - свойский парень, понятный каждому. Да вот он охотно принимает вашу рукопись! - "ну поработаем, конечно, поработаем!" (и исковеркаем). Он и перед Главным, перед которым вы робеете, умеет за вас замолвить: "Саша, ты прав, это дерьмо, но автору же нельзя вложить твою голову. Ну, поддержим его, подправим, напечатаем".
Но там, где разрывался обруч, где выбивалась крышка - там Дементьев не понимал, о чём можно толковать? Там вступало сердце и зрение Твардовского. Так сорвалось у Дементьева с "Иваном Денисовичем": впечатления бессонной ночи и двойного чтения были слишком сильны над Твардовским, чтобы рывку его поэтического и мужицкого чувства Дементьев отважился противостать.
Впрочем, это тоже всё годами позже я узнал и понял. А тогда только чувствовал в Дементьеве врага. Я ещё не понимал, что главное обсуждение "Матрёны" уже состоялось между ними двумя, дома, втихую, что на этот раз второй Саша уже одолел первого. Одолел редактора, но не мог заглушить чувства в поэте. И Твардовский, обречённый отказать мне, мучился и для того и кликал второго Сашу за стол ничего не решающего обсуждения, чтоб тот помог разобраться в его собственном смятении и объяснить мне, почему рассказ о Матрёне ни в коем, ни в коем случае не может быть напечатан. (Как будто я им это предлагал! Я принёс рассказ, чтоб только откупиться от расспросов). Но ушёл Дементьев, не помог - и досталось Твардовскому "обсуждать" самому - при трёх молчащих сотрудниках редакции и моих редких слабых ответах. Почти три часа длилось это обсуждение - монолог Твардовского.
Это была сбивчивая, растерянная и сердечная речь. (Сидевшая среди нас Берзер говорила мне потом, что за все годы в "Новом мире" не помнила, не слышала Твардовского таким.)
Он делал круг над рассказом и потом круг общих рассуждений, и опять над рассказом, и опять - общих рассуждений. Художник истинный, он не мог упрекнуть меня, что здесь неправда. Но признать, что это и есть правда в полноте, - подрывало его партийные, общественные убеждения.
Да не первый же раз, да сколько раз уже, конечно, он переживал это разрушительное душевное столкновение, только может быть не сходилось таким острым клином! Он и жил-то единственным истоком: русской литературой - с тех первых некрасовских стихов, заученных босоногим мальчишкой, и со своего первого стихотворения, написанного в тринадцать лет. Он предан был русской литературе, её святому подходу к жизни. И хотелось ему быть только - как те, Пушкин и кто за ним. Повторяя Есенина, он охотно бы умер от счастья, сподобленный пушкинской судьбе. Но не тот был век, и всеми и всюду была признана и в каждого внедрена, - а тем более в главного редактора, другая, более важная истина - партийная. Направлять сегодня русскую литературу, помогать ей он не мог бы без партийного билета. А партийный билет он не мог носить неискренно. И, как воздух, нужно было ему, чтоб эти две правды не раздваивались, а сливались. (Потому вскоре он так полюбит и приблизит Лакшина, что тот сумеет ладить между этими двумя правдами, сумеет пластично переходить от одной к другой, не выявляя трещины.) Всякую рукопись полюбив сперва чувством первым, Твардовский непременно должен был провести её через второе чувство и лишь тогда печатать - как произведение советское.
Мы все сидели неподвижно, а он вставал и использовал простор позади своего стула, похаживал два-три шага туда-сюда. Говорил так: "Уж до такой степени у вас деревня с непарадной стороны - ну, хоть бы один заходик с парадной... Все вокруг - дегенераты, вурдалаки, - а ведь из каких-то же деревень и генералы выходят, и директора заводов, и потом сюда в отпуск приезжают". Но тут же сам себя поворачивал: "Нет, я не говорю вам, чтоб вы сделали Киру комсомолкой". - То находил он "слишком христианским" отношение повествователя к жизни. То как на приколе ходил вокруг мысли, что стало у нас добро - имуществом, и Толстой выступал ему напомин: "дети, старик добро вам говорил!" И хвалил мой рассказ за сходство с моральной прозой Толстого. И упрекал, что он "художественно пожиже", чем "Иван Денисович". (Ведь если художественно пожиже, так вот почему и можно не печатать...) Но тут же опять хвалил то за народные слова, то за сельские наблюдения.
Дошёл до того, что хвалил "реализм без прилагательных", и признавался, что ему приходится критический нисколько не хуже социалистического.
И потом ещё много было о материально-технической базе - о той, которая и в Америке, и в Швеции выше, и мы за 20 лет её не достигнем, но уже сейчас "с отвращением от неё отталкиваемся". И тут же вспоминал, как Сталин, возражая Троцкому, обещал построить социализм "не за счёт ограбления деревни". И вдруг остановился, как застигнутый снопом света, и, изумлёнными глазами обведя нас, спросил: "А за счёт же чего он построен?" Но мы не протянули ему соломинки, мы молчали, и снова он брёл по вязкому паркетному полу и рассуждал о разрыве между материально-технической базой и моралью. Однако, настаивал он, "религия имела слабое сдерживающее влияние на дурные инстинкты". (Непонятно, что ж их тогда сдерживало?..)
Так он вёл свой почти непрерывный монолог, то светясь благородством, то сгибаясь под догматическим потолком; то вздрагивая от чутья правды, опережающего и пальцы, и глаза поэта, то как бульдозер натужно выталкивая наперёд себя баррикадой авгиевы завалы.
А мы не возражали и не соглашались - мы молчали. Возражал же ему рассказ о нищей старухе Матрёне, безмолвная рукопись, которую он обещал Дементьеву отвергнуть. И не получив ни единого возражения вслух, но как будто битый по всем аргументам, Александр Трифонович с раскаянным стоном выложил свой последний и главный:
- Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря!
Никто из нас этого не говорил! никто не писал! Но вот конфуз - и сейчас никто из нас не подтвердил, не улыбнулся, ни даже кивнул. Мы неприлично молчали.
Как! - мы и этого простейшего не понимали! В недоумении, как всё ещё переослеплённый светом фар, Александр Трифонович стал против нас быковато и воскликнул в тоске:
- Так ведь если б не революция - не открыт бы был Исаковский! А кем бы был я, если б не революция!
Только эти факультативные поэтические события и подвернулись ему на язык в ту минуту! (А Есенин, а Клюев - стали без революции!)
И завершилось "обсуждение" тем, что - нет, конечно нет, безусловно нет, "эта вещь не может быть напечатана".
Но хотя естественно было после того вернуть рукопись автору, Твардовский с виноватой заминкой сказал:
- А всё-таки, оставьте её пока в редакции. Почитает кое-кто.
Все равно её обнаружив, ничего я теперь не терял, если и оставить.
И ещё A. T. попросил меня (после сказанного многого это совсем изумительно звучало):
- Только пожалуйста, не станьте идейно-выдержанным! Не напишите такой вещи, которую бы редакторы и без моего ведома, сами, решились бы запустить.
То есть, ничего из принесённого мною он не мог напечатать - и просил впредь писать не иначе!!
Как раз это я легко ему мог обещать.
Тем более желая смягчить отказ, A. T. стал говорить о мерах но печатанию "Ивана Денисовича" - пока ещё фантастических. И упнулся. Он действительно сам не знал что предпринимать? с какой стороны? когда? Сказал мне примирительно:
- Ну, вы нас не торопите. Не спрашивайте, в каком номере будет.
Да я и не собирался. Обошлось без Лубянки - и спасибо. Проиграл я только то, что вообще рассекретился и теперь должен был с тройной осторожностью прятать свои готовые вещи и текущую работу. Я ответил:
- Это в молодости важно - скорей увидеть себя в печати. А теперь уж у меня другое дыхание.
Так мы и расстались довольно надолго. Я не торопил Твардовского и в тот год не находил ничего неправильного в его медлительности. Да и с чем было эту медлительность сравнивать, какой единицей измерять! Разве в нашей литературе до того был подобный случай?
В пустой след упрекать легко. Когда куриное яйцо поставлено с малой смятинкой тыльца, то все видят, что оно может стоять. А до того оно у всех валилось. Кто из вельмож советской литературы до Твардовского или кроме Твардовского захотел бы и одерзел бы такую разрушительную повестушку предложить наверх? В начале 1962 года совсем нельзя было догадаться какими путями придумает он действовать? насколько всё это ему удастся?
Но миновали годы, мы знаем, что Твардовский напечатал повесть с задержкой в 11 месяцев, и теперь легко его обвинить, что он не торопился, что он недопустимо тянул. Когда моя повесть только-только пришла в редакцию, Никита ещё рвал и метал против Сталина, он искал, каким ещё камнем бросить - и так бы пришлась ему к руке повесть пострадавшего! Да если б сразу тогда, в инерции XXII съезда, напечатать мою повесть, то ещё бы легче далось противосталинское улюлюканье вокруг неё и, думаю, Никита в запальчивости охотно бы закатал в "Правду" и мои главы "Одна ночь Сталина" из "Круга первого". Такая правдинская публикация с тиражиком в 5 миллионов мне очень ясно, почти зрительно рисовалась, я её видел как въявь.
И теперь не знаю как же правильно оценить. Не сам же бы я понёс и донёс повесть к Никите. Без содействия Твардовского никакой бы и XXII съезд не помог. Но вместе с тем как не сказать теперь, что упустил Твардовский золотую пору, упустил приливную волну, которая перекинула бы наш бочонок куда-куда дальше за гряду сталинистских скал и только там бы раскрыла содержимое. Напечатай мы тогда, в 2-3 месяца после съезда, ещё и главы о Сталине - насколько бы непоправимей мы его обнажили, насколько бы затруднили позднейшую подрумянку. Литература могла ускорить историю. Но не ускорила.
Виктор Некрасов, нервничая, говорил мне в июле 1962 года:
- Я не понимаю, зачем такие сложные обходные пути? Он собирает какие-то отзывы, потом будет составлять письмо. Ведь ему же доступна трубка того телефона. Ну, сними трубку и позвони прямо Никите! Боится...
Характер Твардовского, действительно, таков, что ему тошнотно напарываться на отказ в просьбах. Говорили, что он переносит с мучением, когда просят его походатайствовать о ком-нибудь, о чьей-нибудь квартире: а вдруг ему, депутату Верховного Совета и кандидату ЦК, откажут? унизительно...
Можно допустить, что он и пoвести боялся повредить слишком прямым и неподготовленным обращением к Хрущёву. Но думаю, что больше здесь была привычная неторопливость того номенклатурного круга, в котором так долго он обращался: они лениво живут и не привыкли спешить ковать ускользающую историю - потому ли, что никуда она не уйдёт? потому ли, что не ими, собственно, куётся? А ещё была у Твардовского на несколько месяцев и некая насыщенность своим открытием, повесть довлела ему и ненапечатанная. Он, не торопясь, давал читать её Чуковскому, Маршаку - и не только, чтоб их именами подкрепить будущее движение рукописи, но чтоб отзывами этими и самому понаслаждаться, почитать их вслух и членам редакции и повезти хорошим знакомым (только мне не показал, боясь меня испортить). И Федину давал рукопись (тот никак не отнёсся), и не мешал дать прочесть Паустовскому и Эренбургу (недолюбливая, сам им не предложил). Он долго подгонял к повести предисловие (а собственно, его могло и не быть: зачем ещё оправдываться?). Так вёл
он многомесячную неторопливую подготовку, ещё не определив, как же продвигаться выше. Просто отдать в набор и послать в цензуру казалось ему губительно (да губительно и было): цензура не только запретит, но немедленно донесёт в "отдел культуры" ЦК, и тот успеет с враждебными предупредительными шагами.
А месяцы шли - и остывал, и совсем уже миновал пыл XXII съезда. Непостоянный во всех своих начинаниях, а тем более продолжениях, неустойчивый в настроении, Никита должен был ещё и поддерживать Насера, и снабжать ракетами Кастро, и изобретать окончательный (уже самый наилучший) способ спасения и полного расцвета сельского хозяйства, да где-то же и космос подогнать, и лагеря укрепить, ослабшие после падения Берии.
И ещё одна, неожиданная для Твардовского, опасность была в этом методе прочтений, рекомендаций и планомерной подготовки: в наш машинописный и фотографический век быстро растекались копии рукописи (кому достаточно было для этого суток, а кому и двадцати минут). В сейфе "Нового мира" исходные экземпляры хранились под строгим учётом, - а между тем уже десятки, если не сотни, перепечатков и отпечатков расползлись по Москве, по Ленинграду, проникли в Киев, Одессу, Свердловск, Нижний Новгород. Распространение подогревалось всеобщей уверенностью, что эту вещь никогда не напечатают. Твардовский сердился, искал "измену" в редакции, не понимая техники и темпов нашего века, не понимая, что сам же он, с этим сбором устных восторгов и письменных рецензий, был главный распространитель. Он всё мялся, не решался, месяцы шли - и вот наросла уже явная опасность, что повесть утечёт на Запад, а там люди попроворнее, - и, напечатанная там, она никогда уже не будет напечатана у нас. (Логика, вполне понятная советскому человеку и совершенно непонятная западному. Ведь для нас мир - не мир, а постоянно воюющие "лагеря", мы так приучены.) Пожалуй, эта опасность и заставила Твардовского поспешить. В июле он передал рукопись, окружённую букетом рекомендаций, эксперту Хрущева по культуре Владимиру Семёновичу Лебедеву.
Между тем меня Твардовский ни разу не звал, и я лишь по рассказам Берзер вызнавал, что там в редакции делается. Да начинал иногда знакомиться с людьми, уже читавшими мою повесть. После подпольного затишья два десятка таких читателей создавали для меня ощущение толпы и бурной известности.
Я спешил подготовиться к новому опасному периоду жизни. Одно дело прятать рукописи, когда я песчинка среди других таких же; другое - когда я открылся, и Лубянка может проявить более настойчивую любознательность, чем "Новый мир", и прислать своих неторопливых лоботрясов - поискать, что ж у меня написано ещё. Стал я пересматривать свои похоронки - и показались они мне слишком простыми, вполне отгадными для этих взломщиков. И я сам теперь некоторые взламывал и уничтожал, так чтоб не было и следа; дожигал все лишние варианты и черновики. Остального решил дома не держать, и под новый 1962 год мы с женой повезли мой хранимый архив к её приятелю Теушу в Москву (через три с половиной года он-то и будет захвачен опричниками). Этот переезд я особенно запомнил потому, что в праздничной электричке какой-то ворвавшийся пьяный хулиган стал глумиться над пассажирами. И так получилось, что никто из мужчин не противодействовал ему: кто был стар, кто слишком осторожен. Естественно было вскочить мне - недалеко я сидел, и ряжка у меня была изрядная. Но стоял у наших ног заветный чемоданчик со всеми рукописями, и я не смел: после драки неизбежно было потянуться в милицию, хотя бы свидетелем, с чемоданчиком ли, без - обое рябое. Вполне была бы русская история, чтоб вот на таком хулигане оборвались бы мои хитрые нити. Итак, чтобы выполнить русский долг, надо было не русскую выдержку иметь. И я позорно, трусливо сидел, потупя глаза от женских упреков, что мы - не мужчины.
Может быть не в такой постыдной форме, но так же отяготительно сколько раз моя изнуряющая литературная конспирация лишала меня свободы поступков, свободы высказываний, свободы выпрямленной спины. Всех нас гнуло, но меня ещё этот подвальный огрузняющий этаж как пригибал, сколько души отбирал от литературы. Все кости ноют, все кости просят - разогнуться!! - и хоть умереть.
Отвёз я архив, но из январской встречи в "Новом мире" понял, что в печать, собственно, ничто не идёт. В новом уязвимом положении надо было и дальше, совмещая со школой, писать в урывки дней. Была у меня потребность ещё в одной, последней, перепечатке "Круга", и с января 62 г. я рискнул. Четыре месяца, до конца апреля, ничем другим я не был занят, а в судьбе "Ивана Денисовича" только тем озабочен, чтоб лучше эти месяцы ничего не страгивалось, не менялось, пусть и не продвигается - лишь бы спокойно мне кончить роман.
И молиться было не надобно: ничего с "Иваном Денисовичем" и не стронулось. На майские праздники развёз я благополучно экземпляры отпечатанного романа, и ещё занимался разными доработками, и уж лето подошло, и надо было славно провести его в движении. Всё дело с "Новым миром" настолько казалось заглохшим (и к лучшему! - думал я, вернусь постепенно в безопасное состояние), что придумали мы с женой ехать на Енисей и на Байкал (был я в Сибири, но только в "Столыпине" и только до Новосибирска). Так и вышло по пословице "бедному жениться...". Именно в Иркутске, не ближе никак, ожидала меня копия срочной телеграммы Твардовского, приглашающего "на короткое время" заехать в редакцию.
Ещё до того "короткого времени" езды от Иркутска было четверо суток, и оставался Байкал неосмотренным.
Опять устроили всередакционное заседание. Неопределённо было мне объявлено, что в одной важной инстанции (это значило - B. C. Лебедевым) повесть моя одобрена. Но высказаны некоторые пожелания к её улучшению. Твардовский считал, что этих пожеланий совсем немного, и он бы очень просил меня выполнить их, не упустить появившейся возможности.
Он очень себя сдерживал, чтоб не ликовать слишком открыто. Детскость его проявлялась непогасимой радостью в глазах. Очень он был доволен своим удающимся многомесячным планом и только из редакционной церемонийности делал вид, что добавляет какие-то свои замечания, а иных от меня не хотел, лишь бы я принял лебедевские. Но так прямо он не говорил, а серьёзно вёл заседание и предлагал всем членам высказываться о необходимых исправлениях.
Говорили что-то, но никто ничего существенного, потому что не имели другой цели, как угодить Главному редактору, и не хотели даже иметь собственного мнения, от него отличного. Когда-нибудь с удивлением изучит и узнает история литературы, что эта свободолюбивая, самая либеральная журнальная редакция в СССР в эти годы поношения культа личности Сталина содержалась внутри себя по культовому принципу. (И это не Твардовский так сложил, это само так сложилось в журнале, естественно, по подобию всякой части своему целому, это сложилось как во всяком учреждении, во всяком звене советской системы, - только именно здесь это выглядело вопиюще, а у Твардовского не хватило простоты и юмора заметить это и растеплить.) Но Дементьев-то сидел здесь, и он-то видел, что лопается обруч, что выбивается крышка. Александр Григорьевич Дементьев, кто в злом 1949 году не замялся на должности палача-парторга ленинградской писательской организации, а в хрущёвские времена стал комиссаром самого либерального журнала, - кем-то же и зачем-то же был послан сюда? - долею освежиться, долею очиститься - но и не пущатъ же! Перед теми, кем послан был он сюда на полставки, но с ответственностью двойной, не мог он теперь признать авторитет даже хрущёвского референта и поддаться благодушию всей редакции. Деловой человек, он не спорил тогда, в декабре 1961-го, когда все меня хвалили и ласкали: он-то знал, что повесть эта всё равно не будет напечатана.
Но сейчас, когда искажённым, незаконным ходом событий прорисовалось повести вырваться в свет - сейчас он должен был сделать всё, чтоб её исправить.
И куда же делось то лукаво-дружеское, то душевно-дружеское его выражение в приятном отклоне седеющей головы? И как ожестело его покоряюще-милое оканье! Как нарумянило его, как распалило, и до самых ушей! Одно только: он не вещал громом с Олимпа, а спорил, волнуясь, - волнуясь не выиграть, не убедить. Раскаты были только в самих формулировках - в коммунизме, в патриотизме, в материализме, в соцреализме. Воля бы Дементьева, он всю повесть мою сострогал бы под гладь, не осталось бы ни задоринки. Но уж тут надо было бить по ядру. И обвинил он меня, что я позорю знамя и символ советского искусства - "Броненосец Потёмкин", и весь разговор о нём надо снять. А ещё надо снять разговор Шухова с Алёшкой о Боге - потому что он художественно совсем невыразительный, а идеологически неправильный, и длинный слишком, и только портит хорошую повесть. А ещё не должен автор уклоняться от политически точной оценки бендеровцев, даже в их лагерном существовании, ибо они запачканы кровью наших советских людей. А ещё... Да оказывается, он на рукописи сделал много пометок и может мне их конкретно показать, только рукопись мою забыл дома.
Распалённым яростным кабаном выглядел Дементьев к концу своего монолога, и положить бы сейчас перед ним полтораста страниц моей повести он бы, кажется, клыками их разметал.
А Твардовский молчал. Ещё бы не верно! очень верно рассуждал политический комиссар, он хотел из моей аморфной повести выковать оружие соцреализма - и что же мог возражать ему главный редактор? Он не мог ему возражать, но он почему-то молчал. Он не поддержал его ни кивком, ни бровью. И ожидательно на меня смотрел. Если б я уступил, значит так бы и было.
Однако - перебрал Дементьев! При своём несомненном и быстром уме совсем он не знал породы зэков, племенного нашего закала. Выражайся он осторожно, требуй он маленьких, но гадких уступочек, достаточно портящих вещь, - я бы это всё записал, а потом вперемежку с требованиями хрущёвского эксперта обдумал и наверно что-нибудь бы испортил. Но перед напирающими обозленными глазами я ответил без колебания, без труда, совсем не задумываясь, насколько это выгодно. Перед моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно стало, что я ещё обсуждаю тут с ними что-то, что я серьёзно мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже после XXII съезда способны напечатать слово правды.
- Десять лет я ждал, - ответил я освобождение, - и могу ещё десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду.
Тут вмешался переполошённый Твардовский:
- Да вы ничего не должны! Всё - на ваше доброе усмотрение, что сказано было сегодня. Но просто всем нам очень хочется, чтобы рукопись прошла.
И - не спорил больше Дементьев! Он стих. Он смяк. Он дошёл до того упора, где обрывалось его влияние на Главного. Дальше он не мог рисковать.
И тут же потребовалось мне ехать... именно к нему домой - забирать основной экземпляр. Как он переменился, как он стал дружественен! Да разве это он полчаса назад так разгорячённо шёл на меня, стуча копытами? Вдруг он предложил мне... свою квартиру для работы. Вдруг, совсем позабыв ту терминологию раскатистых -измов, он какими-то смутными намёками стал искать у меня понимание. Э-э, не из куска чугуна был этот комиссар. Он кажется был за перегородками многими, и за каждой следующей всё грустней. (Кстати, слышал я потом, что он происходил из богатой купеческой семьи; по возрасту должен был тот быт ещё захватить. Из опасений ли анкетных он так выпирал в ортодоксальность? Бывает. Ведь и Софронов кажется...)
И остался я перед своей повестью опять. Я-то знал, чего не знала редакция: что это совсем не истинный вариант, что здесь уже было и трогано, и стрижено, совсем это не целокупная недотрога, моя повесть. Где начато, можно и продолжать. Заряду хватит здесь и после отбавки. Но дурным казалось мне такое начало литературного пути: уступать, как и все они. Отчётливо помню, что для себя мне было в этот момент ничего бы лучше не исправлять, а - чёрт с ними, пусть не печатают. Однако, глупо было не попробовать вовсе. Ослабленное на полпроцента, на три четверти процента (так по значению и объёму весило то, что решил я Лебедеву и "Новому миру" уступить) - как это всё-таки будет разить в напечатанном виде! Нет, попробовать стоило.
Если вникнуть, то требования Лебедева даже поражали своей незначительностью. Они ничего не трогали в повести главного. Самые отчаянные места, которые, сердце сжав, я пожалуй бы и уступил, были им обойдены, как будто не замечены. Да что ж это за таинственный либерал там, наверху, в первой близости к первому секретарю ЦК? Как он пробрался туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему помочь!
Главное, чего требовал Лебедев - убрать все те места, в которых кавторанг представлялся фигурой комической (по мерке Ивана Денисовича), как и был он задуман, и подчеркнуть партийность кавторанга (надо же иметь "положительного героя"!). Это казалось мне наименьшей из жертв. Убрал я комическое, осталось как будто "героическое", но "недостаточно раскрытое", как находили потом критики. Немного вздут оказывался теперь протест кавторанга на разводе (замысел был - что протест смешон), однако картины лагеря это, пожалуй, не нарушало. Потом надо было реже употреблять слово "попки", снизил я с семи до трёх; пореже - "гад" и "гады" о начальстве (было у меня густовато); и чтоб хоть не автор, но кавторанг осудил бы бандеровцев (придал я такую фразу кавторангу, однако в отдельном издании потом выкинул: кавторангу она была естественна, но их-то слишком густо поносили и без того). Ещё - присочинить зэкам какую-нибудь надежду на свободу (но этого я сделать не мог.) И, самое смешное для меня, ненавистника Сталина, - хоть один раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно - он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку: упомянул "батьку усатого" один раз...
Внёс я исправления, уехал из Москвы, и снова начался для меня период полной затиши и темноты. Снова всё пришло в неподвижное прежнее состояние, как будто движение повести никогда не начиналось, как будто это всё сон. Лишь в конце сентября и то под большим секретом, от Берзер, узнал я, как развивались дела. На даче в Пицунде Лебедев стал читать Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил, образование старался черпать из фильмов). Никита хорошо слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна, слушать вместе. Всё было одобрено до конца, и особенно понравилась, конечно, сцена труда, "как Иван Денисович раствор бережёт" (это Хрущёв потом и на кремлевской встрече говорил). Микоян Хрущёву не возразил, судьба повести в этом домашнем чтении и была решена. Однако, Хрущёв хотел всё обставить демократично.
Недели через две, когда уже вернулся он из отпуска в Москву, получил "Новый мир" среди дня распоряжение из ЦК: к утру представить не много не мало - 23 экземпляра повести. А в редакции их было три. Напечатать на машинке? Невозможно успеть! Стало быть, надо пустить в набор. Заняли несколько наборных машин типографии "Известий", раздали наборщикам куски повести, и те набирали в полном недоумении. Так же по кускам и корректоры "Нового мира" проверяли ночью, в отчаянии от необычных слов, необычной расстановки и дивясь содержанию. А потом переплётчик в предутреннюю вахту переплёл все 25 в синий картон "Нового мира", и утром, как если б труда это не составило никому никакого, 23 экземпляра было представлено в ЦК, а типографские наборы упрятаны в спецхранение, под замок. Хрущёв велел раздать экземпляры ведущим партвождям, а сам поехал налаживать сельское хозяйство Средней Азии.
Он вернулся недели через две под роковыми для себя звёздами середины октября. На очередном заседании политбюро (тогда - "президиума") стал Никита требовать от членов согласия на опубликование. Достоверно мне не известно, но кажется-таки члены политбюро согласия не проявляли. Многие отмалчивались ("Чего молчите?" - требовал Никита), кто-то осмелился спросить: "А на чью мельницу это будет воду лить?" Но был в то время Никита "я всех вас давить!" по сказке, да не обошлось, наверно, и без похвал, как Иван Денисович честно кирпичи кладёт. И постановлено было - печатать "Ивана Денисовича". Во всяком случае решительного голоса против не раздалось.
Так стряслось чудо советской цензуры или, как точней его назвали через три года - "последствие волюнтаризма в области литературы".
20 октября, в субботу, Хрущёв принял Твардовского - объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце Твардовского, как наверно во всяком русском да и человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную правду и в нового человека, испускающего свет этой правды. Именно таким он увидел в эту двух-трёхчасовую встречу Хрущёва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой близости, А. Т. говорил мне: "Что это за душевный и умный человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!"
В то свидание с Твардовским Хрущёв был мягок, задумчив, даже философичен. Можно этому поверить. Уже кинжальным клином сошлись против него враждебные звёзды. Уже наверно имел он телеграмму от Громыко, что накануне в Белом доме тот спрошен был: "Скажите честно, господин Громыко, держите вы ракеты на Кубе?" И как всегда честно и уверенно ответил Громыко: "Нет". Не знал конечно, Хрущёв, мирно разговаривая с Твардовским о художественной литературе, что уже готовятся в Вашингтоне щиты с увеличенными фотоснимками советских ракет на Кубе, что в понедельник они будут предъявлены делегатам американских государств и Кеннеди получит согласие на свой беспримерно-смелый шаг: досматривать советские суда. Всего только одно воскресенье отделяло Хрущева от его недели позора, страха и сдачи. И как раз в эту последнюю субботу довелось ему дать визу на "Ивана Денисовича".
"Я даже его перебивал! - вспоминал мне Твардовский, сам удивляясь. - Я сказал ему: "от поцелуев дети не рождаются, отмените цензуру на художественную литературу! Ведь если ходят произведения в списках - хуже же нет!" И Никита примирительно выслушивал, он будто сам был близок к тем мыслям, как показалось Твардовскому. (Из сопоставления его пересказов в редакции можно допустить, что А. Т. невольно приписал молчащему Хрущёву свои собственные высказывания.)
Хрущёв рассказал Твардовскому, что собрано уже три тома материалов о преступлениях Сталина, но пока не публикуются7. "История рассудит, что мы предприняли". (Никита всегда возвышался и смягчался, когда говорил о всеобщей смертности, об ограниченности человеческих сроков. Это звучало у него и в публичных речах. Это была у него неосознанная христианская черта. Никто из коммунистических вождей ни до ни после него, ни западнее ни восточнее его, никогда так не говорил. Никита был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего исторического назначения, подрывавший всегда те слои, которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и не имевший ни одною умною советника. Проворный хваткий зять его был тоже неумён, только авантюрист, ещё ускоривший падение тестя.) В убийстве Кирова Сталиным Хрущёв был уверен, но и понимал, что сам по себе Киров был личностью незначительной.
Кажется, всё было решено с повестью, и скомандовал Твардовский запускать её в 11-й номер. Но тут началась ракетная драма с Америкой. Могло и так, что от карибской бури завихрение по коридору ЦК смелo бы мою повестушку.
Однако, утихло! Перед ноябрьскими, как раз через год с тех пор, как я выпустил повесть из рук, я был вызван на первую корректуру. Пока я сидел над машинописными текстами - всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил, как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье чудище нашей лагерной жизни - и в роскоши гостиничного номера я первый раз плакал сам над повестью8.
Тут передали мне просьбу Лебедева: ещё выпустить из рукописи слова Тюрина: "Перекрестился и говорю Богу: "всё ж таки есть ты, Создатель, на небе - долго терпишь, да больно бьёшь"." Досмотрелись... Досмотрелись, но поздно, до этого главного места в повести, где я им опрокинул и вывернул всю легенду о гибели руководящих в 37-м году! Склоняли меня в редакции: ведь Лебедев так был сочувственен! ведь это он пробил и устроил! надо ему теперь уступить. И правильно, и я бы уступил, если б это - за свой счет или за счёт литературный. Но тут предлагали уступить за счёт Бога и за счёт мужика, а этого я обещался никогда не делать. И всё ещё неизвестному мне мифическому благодетелю - отказал.
И такова была инерция уже сдвинутого и покатившегося камня, что сам советник Хрущёва ничего не мог исправить и остановить!
Это попробовал сделать Аджубей: не остановить качение, но хоть перенаправить. Может быть - под давлением ортодоксов-благомыслов, которые хотели всё же по-своему в первый раз представить историю лагерей (себя как главных страдальцев и главных героев); но скорее - мельче того: просто перехватить инициативу ("вставить фитиля"), обскакать Твардовского уже после трудного пути и выхватить приз первым. На редакционном сборе "Известий" гневался Аджубей, что не его газета "открывает" важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но "непроходимый", и его отвергли. Кинулись по корзинам - уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста, и тот из Читы срочно по телефону передал свой "Самородок". В праздничном номере "Известий" его и напечатали - напечатали с бесстыжей "простотой", без всякого даже восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем. Твардовский очень тогда расстроился и обиделся на Аджубея. А я думаю - ничего им "Самородок" не дал: неотвратимо катился наш камень и именно в таком виде суждено было русским читателям впервые увидеть контуры лагеря.
Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские праздники прислал мне большое письмо:
"...Хотел бы вам сказать по праву возраста и литературного опыта. Уже сейчас столько людей домогалось у нас в редакции вашего адреса, столько интереса к вам, подогретого порой и внелитературными импульсами. А что будет, когда вещь появится в печати?.. Будет всё то, что называется славой... Речь я веду к тому, чтобы подчеркнуть мою надежду на ваше спокойствие, выдержку, на высокое чувство собственного достоинства... Вы прошли многие испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед этим испытанием... наоборот, порой казалось, что не чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие... Мне, вместе с моими товарищами по редакции..., пережившему настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал, что "всё хорошо", - мне показалась чуть-чуть огорчительной та сдержанность, с которой вы отозвались на мою телеграмму-поздравление, то словечко "приятно", которое в данном случае было, простите, просто обидным для меня... Но теперь я взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности да укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего дальнейшего труда... К вам будут лезть с настырными просьбами "дать что-нибудь", отрывок, кусочек, будут предлагать договоры, деньги... Умоляю держитесь... не давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право надеяться на это) на обязательство перед "Новым миром", который де забирает у вас всё, что выйдет из-под вашего пера".
У них был "праздник победы"! А я объяснил ему свою обстановку:
"Знаете ли вы, с какими мыслями я вскрыл ваш конверт? Жена принесла и говорит встревоженно: "Толстое письмо из "Нового мира". Почему такое толстое?" Я пощупал и сказал: "Совершенно ясно. Кто-то хочет от меня ещё уступок, а я их больше делать не могу. На этом печатание пока закончено..." Моя жизнь в Рязани во всём настолько по-старому (в лагерной телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск политзанятий или упущения во внеклассной работе), что московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном... Для меня из вашей телеграммы только то и стало ясно, что пока запрета нет. Поэтому, дорогой А. Т., не оставляйте в сердце обиды на моё словечко "приятно", я был бы неискренен, если бы выразился сильней, никакой буйной радости я тогда не испытал. Вообще вся жизнь приучила меня гораздо больше к плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью. Я усвоил ещё в лагере русскую пословицу: "Счастью не верь, беды не пугайся", приладился жить по ней и надеюсь никогда с неё не сойти... Главную радость "признания" я пережил в декабре прошлого года, когда вы оценили "Денисовича" бессонной ночью".
Но призыв его "держаться" и "в руки не даваться" ещё бы не нашёл у меня отзыва!
Слава "меня не сгложет... Но я предвижу кратковременность её течения и мне хочется наиболее разумно (для моих уже готовых вещей9) использовать её".
Мы уже стали так теплы, хотя с глазу на глаз, без редакции, ещё и не встретились ни разу. Вскоре я был у него дома - и как раз курьер из редакции (потом - уличённый стукач) принёс нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим порхая по комнате: "Птичка вылетела! Птичка вылетела!.. Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж - почти невозможно!" (Почти... И он тоже до последнего момента не был уверен. Да разве не случалось - уничтожали весь отпечатанный тираж? Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я поздравлял: "Победа - больше наша, чем моя".
"Шпарьте прямо ко мне!" - в таком необычном тоне заговорил он со мной по телефону в мой следующий приезд. Сразу после выхода тиража 11-го номера был пленум ЦК, кажется - о промышленности. Несколько тысяч журнальных книжек, предназначенных для московской розницы, перебросили в ларьки, обслуживающие пленум. С трибуны пленума Хрущёв заявил, что это - важная и нужная книга (моей фамилии он не выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). Он даже жаловался пленуму на своё политбюро: "Я их спрашиваю - будем печатать? А они молчат!.." И члены пленума "понесли с базара" книжного - две книжечки: красную (материалы пленума) и синюю (11-й номер "Нового мира"). Так, смеялся Твардовский, и несли каждый под мышкой красную и синюю. А секретарь новосибирского обкома до заключительной речи Хрущёва сказал Твардовскому: "Ну, было и похуже... У меня в области и сейчас такие хозяйства есть, знаю. Но зачем об этом писать?" А после Никитиной речи искал Твардовского, чтобы пожать ему руку и замять свои неправильные слова.
Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем "Матрёну"! Матрёну, от которой журнал в начале года отказался, которая "никогда не может быть напечатана", - теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о своём отказе тогда!
"Самый опасный - второй шаг! - предупреждал меня Твардовский. - Первую вещь, как говорят, и дурак напишет. А вот - вторую?.."
И с тревогой на меня посматривал. Под "второй" он имел в виду не "Матрёну", а - что я следующее напишу. Я же, переглядывая, что у меня написано, не мог найти, какую вытянуть наружу: все кусались.
К счастью, в этот именно месяц написалась у меня легко "Кречетовка" прямо для журнала, первый раз в жизни. А. Т. очень волновался, беря её, и ещё больше волновался, читая - боялся промаха, боялся как за себя. С появлением Тверитинова его опасения ещё усилились: решил он, что это будет патриотический детектив, что к концу поймают подлинного шпиона.
Убедясь, что не так, тут же послал мне радостную телеграмму. Над "Кречетовкой" и "Матрёной", которые по его замыслу должны были утвердить моё имя, он первый и последний раз не высказывал политичных соображений "пройдёт - не пройдёт", а провёл со мной в сигаретном дыму честную редакторскую работу10. Его уроки (моей самоуверенности) оказались тонкими, особенно по деревенскому материалу: нельзя говорить "деревенские плотники", потому что в деревне - каждый плотник; не может быть "тесовой драни"; если поросёнок жирный, то он не жадный; проходка в лес по ягоды, по грибы - не труд, а забава (впрочем, тут он уступил, что в современной деревне это уже - труд, ибо больше кормит, чем работа на колхозном поле); ещё - что у станции не может расти осинка, потому что там всё саженое, а её никто никогда не посадит, что "парнишка" старше "мальчишки". Ещё он очень настаивал, что деепричастия не свойственны народной речи, и поэтому нельзя такую фразу: "заболтав, замесив да испеку". Но тут я не согласился: ведь наши пословицы иные так звучат. Эти частые наши встречи осенью 1962 года были как будто и непринуждённы и очень теплы. В те месяцы не чаял А. Т. во мне души и успехами моими гордился как своими. Особенно ему нравилось, что я веду себя так, как он бы и замыслил для открытого им автора: выгоняю корреспондентов, не даю интервью, не даюсь фото- и киносъёмкам. У него было ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать без совета с ним и без его одобрения. Например, он сам взялся определить, какому фотографу я могу разрешить сфотографировать себя (фотограф оказался плох, но то, что мне нужно было - выражение замученное и печальное, мы изобразили). Подошла необходимость какой-то сжимок биографии всё-таки сообщить обо мне - А. Т. сам взял перо и стал эту биографию составлять. Я считал нужным указать в ней, за что я сидел - за порицательные суждения о Сталине, но Твардовский резко воспротивился, просто не допустил. (Он не знал, как это ещё сможет пригодиться, когда партия на своих инструктажах объявит меня изменником родины. Его взгляд больше охватывал настоящее, а будущего - почти никогда. К тому ж очень подслойны бывали истинные причины его внешних движений. Например, сам он долго верил в Сталина, и всякий уже тогда не веривший как бы оскорблял его сегодняшнего. Так он отклонил и моё объяснение, что Тверитинов может не любить Сталина из одной только тонкости вкуса. Как бы это мог тот не любить? - значит, либо сам сидел, либо его родственники, иначе А. Т. не принимал.)
Я не спешил бунтовать против его покровительства, не рвался доказывать, что к сорока четырём годам уж какой отлился, такой отлился. Но - не может быть подлинной дружбы без хотя бы признаваемого равенства. А. Т. преувеличивал соотношение наших кругозоров, целей, и жизненного опыта. Важнейшей частью своего опыта он считал хорошее знание иерархии, ходов заседательских, телефонных и закулисных. Но он преувеличивал охватность и долготу всей этой системы. Он не допускал, что эту систему можно не признать с порога. Он не допускал, что в литературе или политике я могу разглядеть или знать такое, чего не видит или не знает он.
У него была расположенность к покровительству молодым, не было способности объединяться с равными.
Со мной пережил он вспышку новой надежды, что вот нашёл себе друга. Но я не заблуждался в этом. Я полюбил и его мужицкий корень; и проступы его поэтической детскости, плохо защищённой вельможными навыками; и то особенное природное достоинство, которое проявлялось у него перед врагами, иногда - перед вышепоставленными (в лицо, - а по телефону чаще терялся), и оберегало его от смешных или ничтожных положений. Но слишком несхожи были прошлое моё и его, и слишком разное мы вывели оттуда. Ни разу и никогда я не мог быть с ним так откровенен и прост, как с десятками людей, отемнённых лагерной сенью. Ещё характеры наши как-то могли бы обталкиваться, обтираться, приноровляться - но не бывает дружбы мужской без сходства представлений, без зоркости и внимательности к другому.
Мы подобны были двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, - но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведёт их по разным путям.
НА ПОВЕРХНОСТИ
Как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному многоатмосферному внешнему давлению, - всплыв на поверхность, гибнет от недостатка давления, оттого, что слишком стало легко и она не может приспособиться, - так и я, пятнадцать лет благорассудно затаённый в глубинах лагеря, ссылки, подполья, никогда себя не открыв, никогда не допустив ни одной заметной ошибки в человеке или в деле, - выплыв на поверхность внезапной известности, чрезмерной многотрубной славы (у нас и ругать, и хвалить - всё через край), стал делать промах за промахом, совсем не понимая своего нового положения и новых возможностей.
Я не понимал степени своей приобретённой силы и, значит, степени дерзости, с которой могу теперь себя вести. Я сохранял инерцию осторожности, инерцию скрытности. И та и другая были нужны, это верно, потому что случайный прорыв с "Иваном Денисовичем" нисколько не примирял Систему со мной и не обещал никакого лёгкого движения дальше.
Не обещал движения, да, - но пока, короткое время, два месяца, нет, месяц один, я мог идти безостановно: холопски-непомерная реклама открыла мне на этот месяц все редакции, все театры!
А я не понимал... Я спешил сам остановиться, прежде чем меня остановят, снова прикрыться, притвориться, что ничего у меня нет, ничего я не намерен. Как будто возврат этот был возможен! Как будто теперь упустили бы меня из виду!
И ещё, за невольным торжеством напечатания я плохо оценивал, что мы с Твардовским не выиграли, а проиграли: потерян был год, год разгона, данного XXII-м съездом, и подъехали мы уже на последнем доплеске последней волны. По скромным подсчётам я клал себе по крайней мере полгода, а то и два года, пока передо мной заколотят все лазы и ворота. А у меня был один месяц - от первой хвалебной рецензии 18 ноября до кремлёвской встречи 17 декабря. И даже ещё меньше - до первой контратаки реакции 1 декабря (когда Хрущёва натравили в манеже на художников-модернистов, а задумано это было расширительно). Но и за две недели я мог бы захватить несколько плацдармов! объявить несколько названий моих вещей.
А я ничего этого не сделал из-за ложной линии поведения. Я собирался "наиболее разумно использовать" кратковременный бег моей славы, но именно этого я не делал - и во многом из-за ложного чувства обязанности но отношению к "Новому миру" и Твардовскому.
Это надо верно объяснить. Конечно, я был обязан Твардовскому - но лично. Однако я не имел права считаться с личной точкой зрения и что обо мне подумают в "Н. Мире", а лишь из того исходить постоянно, что я - не я, и моя литературная судьба - не моя, а всех тех миллионов, кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной судьбы, своих поздних лагерных открытий. Как Троя своим существованием всё-таки не обязана Шлиману, так и наша лагерная залегающая культура имеет свои заветы. Потому, вернувшись из мира, не возвращающего мертвецов, я не смел клясться в верности ни "Новому миру", ни Твардовскому, не смел принимать в расчёт, поверят ли они, что голова моя нисколько не вскружена славой, а это я плацдармы захватываю с холодным расчётом.
Хотя по сравнению с избыточной осторожностью новомирские оковы были на мне - вторичные, а всё ж заметно тянули и они.
У меня, как и предсказывал А. Т., просили "каких-нибудь отрывков" в литературные газеты, для исполнения по радио - и я должен бы был без промедления их давать! - из "Круга", уже готового, из готовых пьес, и так объявленными названиями остолблять участки, с которых потом не легко меня будет сбить. В четырёхнедельной волне ошеломления, прокатившейся от взрыва повести, всё бы у меня прошло беспрепятственно - а я сказал: "нет". Я мнил, что этим оберегаю свои вещи... Я горд был, что так легко устаиваю против славы...
Ко мне ломились в дом и в московские гостиничные номера корреспонденты, звонили из московских посольств в рязанскую школу, слали письменные запросы от агентств, даже с такими глупыми просьбами, как: оценить для западного читателя, насколько блестяще "разрешил" Хрущёв кубинский конфликт. Но никому из них я не сказал ни слова, хотя беспрепятственно мог говорить уже очень много, очень смело, и всё бы это обалдевшие корреспонденты разбросали по миру. Я боялся, что начав отвечать западным корреспондентам, я и от советских получу вопросы, предопределяющие либо сразу бунт, либо унылую верноподданность. Не желая лгать и не осмелев бунтовать, я предпочёл - молчание.
В конце ноября, через десяток дней после появления повести, художественный совет "Современника", выслушав мою пьесу ("Олень и шалашовка", тоже уже смягчённая из "Республики труда"), настойчиво просил разрешить им ставить тотчас, и труппа будет обедать и спать в театре, но за месяц берётся её поставить! И то было верное обещание, уж знаю этот театр. А я - отказал...
Да почему же?? Ну, во-первых я почувствовал, что для публичности нужна ещё одна перепечатка, это - семь чистых дней, а при работе в школе и наплыве бездельно-восторженной переписки - как бы и не месяц. "Современник" шёл и на это, пусть я текст доизменю на ходу, - так я не мог бросить школу! Да почему же? а: как же так вдруг стать свободным человеком? вдруг да не иметь повседневных тяготящих обязанностей? И ещё: как же ребятишек не довести до конца полугодия? кто ж им оценки поставит? А тут ещё, как назло, нагрянула в школу инспекторская комиссия именно на оставшийся месяц. Как же подвести директора, столько лет ко мне доброго, и ускользнуть? За неделю я мог дать "Современнику" текст, приготовленный к публичности; дважды в неделю мог выдавать по "облегчённому" отрывку из романа: мог читать по радио, давать интервью - а я возился в школьной лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации, составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на космической орбите...
Да и потом: а вдруг "люди сверху" увидят пьесу ещё до премьеры - и разгневаются? и не только пьесу прихлопнут, но и рассказы, которые вот-вот должны появиться в "Новом мире"? А тираж "Нового мира" - сто тысяч. А в зале "Современника" помещается только семьсот человек.
Да и опять же: ведь я обещал всякую первинку Твардовскому! Как же отдать пьесу в "Современник", пока её не посмотрит "Новый мир"? Итак, замедлив с боевым "Современником", я отдал пьесу в дремлющий журнал. Но там был кое-кто и не дремлющий, это Дементьев, и в самый журнал пьеса не попала: она не вышла из двух квартир дома на Котельнической набережной, от двух Саш. Между ними и было решено, а мне объявлено Твардовским: "искусства не получилось", "это не драматургия", это "перепахивание того же лагерного материала, что и в "Иване Денисовиче", ничего нового". (Ну, как самому защищать свою вещь? Допускаю, что не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь полов, статей, господство блатных и их психологии; производственное надувательство.)
Ну, после "Ивана Денисовича" выглядит слабовато. Легко, что Твардовскому эта пьеса и не понравилась. Да если бы дело кончилось тем, что "Новым мир" отклонял пьесу и предоставлял мне свободу с нею. Не тут-то было! Не так понимал Твардовский моё обещание и наше с ним сотрудничество ныне, и присно, и во веки веков. Ведь он меня в мои 43 года открыл, без него я как бы и не писатель вовсе, и цены своим вещам не знаю (одну принеся, а десяток держа за спиной). И теперь о каждой вещи будет суд Твардовского (и Дементьева): то ли эту вещь печатать в "Новом мире", то ли спрятать и никому не показывать. Третьего не дано.
Именно так и было присуждено об "Олене и шалашовке": не давать, не показывать. "Я предупреждаю вас против театральных гангстеров!" - очень серьёзно внушал мне А. Т. Так говорил редактор самого либерального в стране журнала о самом молодом и смелом театре в стране! Откуда эта уверенность суждения? Был ли он на многих спектаклях "Современника"? Ни одного не видел, порога их не переступал (чтобы не унизиться). Высокое положение вынуждало его получать информацию из вторых (и нечистых) рук. Где-нибудь в барвихском правительственном санатории, где-нибудь на кремлёвском банкете, да ещё от нескольких услужливых лиц в редакции услышал он, что театр этот дерзкий, подрывной, беспартийный - и значит "гангстеры"...
Всего две недели, как я был напечатан, ещё не кончился месяц мёда с Твардовским, - я не считал достойным и полезным взбунтоваться открыто, и так я попал в положение упрашивающего - о собственных вещах упрашивающего кому-то показать, а Твардовский упирался, не советовал, возражал, наконец уже и раздражался моей ослушностью. Едва-едва он дал согласие, чтобы я показал пьесу театру... только не "Современнику", а мёртвому театру Завадского (лишь потому, что тот поставил "Тёркина"). Позднее согласие! Положась на слабую осведомлённость А. Т. (вдали и выше обычной литературной публики, московской динамичной среды), я остался связан с "Современником". Однако, задержал пьесу на месяц - неповторимый месяц! - ждал, чтобы цензура подписала "Матрёну" и "Кречетовку". Тут я полностью отдал пьесу "Современнику" - да упущено было время: уже сказывалось давление на театры после декабрской кремлёвской "встречи". "Современник" не решился приступить даже к репетициям, и пьеса завязла на многие годы. Твардовский же с опозданием узнал о моём своевольстве - и обиделся занозчиво, и в последующие годы не раз меня попрекал: как же мог я обратиться в "Современник", если он просил меня не делать этого?..
А. Т. в письме назвал меня "самым дорогим в литературе человеком" для себя, и он от чистого сердца меня любил бескорыстно, но тиранически: как любит скульптор своё изделие, а то и как сюзерен своего лучшего вассала. Уж конечно не приходило ему в голову поинтересоваться - а у меня не будет ли какою мнения, совета, предложения - по журнальным или собственным его делам? Ему не приходило в голову, что мой внелитературный жизненный опыт может выдвинуть свежий угол зрения.
Даже в темпах бытового поведения мы ощущали разность. Теперь, после нашей великой победы, отчего было не посидеть за большим редакционным столом, попить чайку с бубликами, покалякать то о важном, то о пустяшном? "Все писатели так делают, например Симонов, - шутливо внушал мне А. Т., прилично сядут, неторопливо покурят. Куда вы всё торопитесь?" А я туда торопился, что на пятом десятке лет ещё слишком много ненаписанного разрывало меня, и слишком стойко стояли глиняные, однако и железобетонные, ноги неправды.
Первую рецензию обо мне - большую симоновскую в "Известиях", А. Т. положил передо мной с торжеством (она только что вышла, я не видел), а мне с первых абзацев показалось скучно казённо, я отложил её не читая и просил продолжать редакторский разговор о "Кречетовке". А. Т. был просто возмущён, то ли счёл за манерность. Он не видел, какой длинный-длинный-грозный путь был впереди, и какие тараканьи силёнки у всех этих непрошенных рецензий.
Тем более расходились наши представления о том, что надо сейчас в литературе и каким должен быть "Новый мир". Сам А. Т. считал его предельно смелым и прогрессивным - по большому успеху журнала у отечественной интеллигенции, по вниманию западной прессы.
Это было так, да. Но приверженцы "Нового мира" не могли иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной вереницей прочих наших журналов мутных, даже рвотных по содержанию и дохлых по своей художественной нетребовательности. (Если в тех журналах - я обхожу "Юность" - и появлялось что-либо интересное "для заманки", то либо спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками затравленных, чем прослыла "Москва", либо статьями, далёкими от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой пошлости (вернее, она текла и сюда, особенно в мемуарах чиновных людей вроде Конева, Емельянова, но всё же сдержанным потоком), а сохранять обстоятельный тон просвещённого журнала, как бы возвышенного над временем. В первой половине журнальной книжки бывало и пустое, и ничтожное, но во второй, в публицистике, критике и библиографии, всегда была обстоятельность, содержание, всегда много интересного.
Однако существовал и другой масштаб: каким этот журнал должен был бы стать, чтобы в нём литература наша поднялась с колен. Для этого "Новый мир" должен был бы по всем разделам печатать материалы следующих классов смелости, чем он печатал. Для этого каждый номер его должен был формироваться независимо от сегодняшнего настроения верхов, от колебаний, страхов и слухов - не в пределах разрешённого вчера, а каждым номером хоть где-то раздвигая пределы. Конечно, для этого частенько бы пришлось и лбом о стенку стучать с разгону.
Мне возразят, что это - бред и блажь, что такой журнал не просуществовал бы у нас и года. Мне укажут, что "Новый мир" не пропускал ни полабзаца протащить там, где это было возможно. Что как бы обтекаемо, иносказательно и сдержанно ни выражался журнал - он искупал это своим тиражом и известностью, он неутомимо расшатывал камни дряхлеющей стены. Столкнуться же разик до треска и краха и потом совсем прекратить журнальную жизнь редакция не может: журнал, как и театр, как киностудия, - своего рода промышленность, это не воля свободного одиночки. Они связаны с постоянным трудом многих людей, и в эпоху гонений им не избежать лавировать.
Наверно, в этом возражении больше правды, чем у меня. Но я всё равно не могу отойти от ощущения, что "Новый мир" далеко не делал высшего из возможного - ну хотя бы первые после XXII сьезда, неповторимо-свободные месяцы - как использовал "Новый мир"? А сколько номеров "Нового мира" еле-еле выбарахтывались на нейтралке? Сколько было таких, где на две-три стоящих публикации остальное была несъедобщина и серятина, так что соотношение страниц тех и этих давало к.п.д. ниже, чем у самого никудышного теплового двигателя? А всё из-за того, что деятельные силы в редакции подавлялись, а камуфляжная кукольная верхушка (Закс-Кондратович) спешила пожертвовать чем угодно, только был бы покой и кресла не качались.
Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что сколько ни отбрасывай и ни калечь - в оставшемся всё равно было много ценного. На иных авторов считали возможным и высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала каменела консервативная иерархия, доклады "вверх" делались только благоприятные и приятные, а неприличное так же успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и в "Москве" или "Знамени". Об этих отвергнутых смелых рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал:
- В "Новый мир" подсылают литераторов-провокаторов с антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный журнал, где же печататься?
И заслугу своей редакции он видел в том, что "провокации" вовремя разгадывались и отвергались. А между тем "провокации" эти и была свобода, а "засылала" провокаторов матушка русская литература.
Я всё это пишу для общей истины, а не о себе вовсе (со мной наоборот Твардовский брался и через силу продвигать безнадёжное). Я это пишу о десятках произведений, которые гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых "Новый мир" мог сделать больше, если б окружение Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники, если б не сковывал их постоянный нудный страх: "как раз сейчас такой неудобный момент", "такой момент сейчас..." А этот момент - уже полвека.
Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале, рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т. очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я воспользовался полученным правом - и не только неудачно, но отягощающе для моих отношений с журналом.
Первый раз - ещё в медовый наш месяц, в декабре 1962-го. Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи "Из колымских тетрадей" и "Маленькие поэмы", которые казались мне безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом пакете.
Во главе "Нового мира" стоял поэт - а отдел поэзии журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые. Много внимания уделяя дипломатическому "национальному этикету", печатая переводные стихи поэтов союзных республик11, или 2-3 маленьких стихотворения какого-нибудь уже известного поэта, он никогда не давал большой сплотки стихов, которая бы составила направление мысли или формы. Стихотворные публикации "Нового мира" никогда не бывали художественным событием.
В подборке Шаламова были из "Маленьких поэм" - "Гомер" и "Аввакум в Пустозёрске", да около 20 стихов, среди которых "В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", "Похороны". Для меня, конечно, и фигура самого Шаламова и стихи его не укладывались в область "просто поэзии" - они были из горящей памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далёкий брат по лагерю; эти стихи он писал, как и я, еле таская ноги, и наизусть, пуще всего таясь от обысков. Из тотального уничтожения всего пишущего в лагерях только и выползло нас меньше пятка.
Я не считаю себя судьёй в поэзии. Напротив, признаю за Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо ошибся - но при серости поэтического отдела "Нового мира" так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтёт и запрещённые стихи Шаламова. Он оценит их мужественную интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких поэтов, и сам произведёт суждение, достойны ли они были того, как распорядился Твардовский.
Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи, "слишком пастернаковские", но даже тa подробность, что он вскрывал конверт, надеясь имён, что-то свежее от меня. Шаламову же написал, что стихи "Из колымских тетрадей" ему не нравятся решительно, это - не тa поэзия, которая могла бы тронуть сердце нашего читателя.
Стал я объяснять Твардовскому, что это - не "интрига" Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и передать через меня, - нисколько не поверил Твардовский! Он удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям. Так и осталась у него уверенность в кознях Шаламова, играющего мной.
Второй раз (уже осенью 1964) мне досталось напористо побуждать редколлегию напечатать "Очерки по истории генетики" Ж. Медведева. В них было популярное изложение неизвестной народу сути генетической дискуссии, но ещё больше там был - накал и клич против несправедливости на материале вполне уже легальном, а между тем клич этот разбуживал общественное сердцебиение. И книга эта что называется "единодушно нравилась" редакции (ну, Дементьев-то был против), и на заседании редакции Твардовский просил меня прекратить поток аргументов, потому что "уже убеждены" все. И только "о небольших сокращениях" они просили автора; а потом о больших; а потом "потерпеть несколько месяцев" - да так и заколодило. Потому что эта книга "выдавала" свободу мысли ещё не разрешённой порцией.
Непростительным же считал Твардовский и что с "Оленем и шалашовкой" я посмел обратиться к "Современнику". Обида в груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через три месяца от кульминации нашего сотрудничества!):
- Я не то, чтобы запретил вашу пьесу, если б это от меня зависело... Я бы написал против неё статью... да даже бы и запретил.
Когда он говорил недобрые фразы, его глаза холодели, даже белели, и это было совсем новое лицо, уже нисколько не детское. (А ведь для чего запретить? - чтоб моё имя поберечь, побуждения добрые...)
Я напомнил:
- Но ведь вы же сами советовали Никите Сергеевичу отменить цензуру на художественные произведения?
Ничего не ответил. Но и душой не согласился, нет, внутренне у него это как-то увязывалось. Раз вещь была не по нему - отчего не задержать её и силой государственной власти?..
Такие ответы Твардовского перерубали нашу дружбу на самом первом взросте.
Твардовский не только грозился помешать движению пьесы, он и действительно помешал. В тех же числах, в начале марта 1963 г, ища путей для разрешения пьесы, я сам переслал её В. С. Лебедеву, благодетелю "Ивана Денисовича". "А читал ли Твардовский? Что он сказал?" - был первый вопрос Лебедева теперь. Я ответил (смягчённо). Они ещё снеслись. 21 марта Лебедев уверенно мне отказал: "По моему глубокому убеждению пьеса в её теперешнем виде для постановки в театре не подходит. Деятели театра "Современник" (не хочу их ни в чём упрекать или обвинять) хотят поставить эту пьесу для того, чтобы привлечь к себе публику - (а какой театр хочет иного?) - и вашим именем и темой, которая безусловно зазвучит с театральных подмостков. И я не сомневаюсь в том, что зрители в театр будут, что называется, "ломиться", желая познакомиться... какие явления происходили в лагерях. Однако в конце концов театр впнужден будет отказаться от постановки этой пьесы, так как в театр тучами полетят "огромные жирные мухи", о которых говорил в своей недавней речи Н. С. Хрущёв. Этими мухами будут корреспонденты зарубежных газет и телеграфных агентств, всевозможные нашинские обыватели и прочие подобные люди".
Обыватели и "прочие подобные люди"! То есть, попросту народ? Театр "сам откажется"! Да, когда ему из ЦК позвонят... Вот - и эпоха, и театральные задачи, и государственный деятель!
Отношения Твардовского с Лебедевым не были просто отношениями зависимого редактора и притроного референта. Они оба, кажется, называли эти отношении дружбой, и для Лебeдева была лестна дружба с первым поэтом страны (по табелю рангов это было с какого-то года официально признано). Он дорожил его (потом и моими) автотрафами (при большой аккуратности, думаю, и папочку особую имел). Когда Твардовский принёс Лебедеву "Ивана Денисовича", обложенного рекомендациями седовласых писателей, Лебедеву дорого было и себя выказать ценителем, что он прекрасно разбирается в качествах вещи и не покусится трогать её нежную ткань грубой подгонкой.
Откуда он взялся в окружении Хрущёва и чем он занимался раньше - я так и не узнал. По профессии этот таинственный верховный либерал считал себя журналистом. Может быть, руководило им личное соперничество с Ильичёвым, которого обскакать он мог только на либеральной лошадке? Познакомились мы на первой "кремлёвской встрече руководителей партии и правительства с творческой интеллигенцией" - 17 декабря 1962 г.
Эти встречи я мог бы описать по записям очень подробно, но тем ушёл бы в сторону, да наверно это уже сделали или сделают другие, без меня. Вызов на первую встречу настиг меня расплохом: в субботу вечером пришло в школу распоряжение из обкома партии, что в понедельник я вызываюсь в ЦК к товарищу Поликарпову (главный душитель литературы и искусства), а отвезёт меня туда обкомовская машина. По своему подпольному настрою я вдался в мрачные предположения. Я решил, что Поликарпов, не сумев задержать вещь, теперь будет меня хоть в партию вгонять. И я нарочно поехал в своём школьном костюме, купленном в "Рабочей одежде", в чиненных-перечиненных ботинках с латками из красной кожи по чёрной, и сильно нестриженным. Так легче было мне отпираться и придуряться. И вот таким-то зачуханным провинциалом я привезён был во мраморно-шёлковый Дворец Встреч, где моё драное пальто приняли подтянутые ливрейные молодцы, официанты во фраках подавали царский обед из семи блюд, а свора фото-кино-теле-операторов расстреливала знаменитости светом (на время угощения обьективы задёргивались). И вот тут-то в одном из перерывов как бы случайно (а на деле - нароком) мимо нашего с Твардовским конца стола стали проходить то краснолицый надменный Аджубей, то ничтожный вкрадчивый Сатюков (редактор "Правды"), то невысокий, очень интеллигентный, простой и во взгляде и в обращении человек, с которым Твардовский поспешил меня познакомить. Это и был Лебедев. Меня поразила его непохожесть на партийных деятелей, его безусловная тихая интеллигентность (он был в безоправных очках, только стёкла и поблескивали, оставалось впечатление как от пенсне). Может быть потому, что он был - главный благодетель и смотрел ласково, я его и охватил таким. Разговора содержательного не было, он заверил меня, что я "теперь на такой орбите, с которой меня не сбить", похвалил, что я интервью не даю, и просил "Ивана Денисовича" с автографом. Это был просто от неба приставленный к беспутному Хрущёву ангел чеховского типа.
На той первой кремлёвской встрече меня ещё превозносили, подставляли под аплодисменты и объективы - но на "Иване Денисовиче" и выпустил последний вздох весь порыв XXII съезда. Поднималась уже общая контратака сталинистов, которую недальновидный Хрущёв с благодушием поддерживал. От него мы услышали, что печать - дальнобойное оружие и должно быть проверено партией; что он - не сторонник правила "живи и жить давай другим"; что идеологическое сосуществование - это моральная грязь; и борьба не терпит компромиссов.
Вторая же кремлёвская встреча - 7-8 марта 1963 г., была из самых позорных страниц всего хрущёвского правления. Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой. (Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова сменить готовые речи: щадили "личный художественный вкус" Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов, тех "единодушных" собраний, где воспитывались лютые звери, а обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи. Наконец-то разглядев главного врага всех своих сельскохозяйственных, административных и международных начинаний художников-абстракционистов и либеральную интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. "Вон вы, там, - кричал он, - в красном свитере, около колонны - почему не аплодируете? А ну-ка сюда! а ну-ка - дать ему слово!" И ревел распалённый хор сталинистов на художника Голицына: "Пусть объяснит, почему не аплодирует!" Вполне преданных Рождественского и Вознесенского вгорячах поносили за отступничество. "Я не могу спокойно слушать подхалимов наших врагов!" - стучал Хрущёв по столу только что не ботинком и блажил во всё горло: - "Не троньте молодёжь, иначе попадёте под жернова партии!"
Этими встречами откатил нас Хрущёв не только до XXII съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький толчок.
На этой встрече Лебедев не искал меня видеть, он озабочен был и спешил совнаркомовским коридором из двери в дверь. Вид его был гораздо более чиновный. Через две недели ответил он мне и о пьесе.
А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж теперь трудней её было остановить, чем само солнце. Не успели отгреметь два кремлевских совещания, как замыслено было ещё важнейшее: пленум ЦК в июне 1963 года, посвящённый исключительно "вопросам культуры" (не было у Никиты бoльших забот в его запущенной несуразной державе)! И по хрущёвскому размаху на пленум этот приглашались тысячи "работников" избранной области. Теперь предстояло мне в жару неделю ходить и неделю дуреть на этом пленуме, как будто я был член партии "... года", а не дремучий зэк, а не писатель в первые месяцы приобретённой свободы. Моя несчастная слава начинала втягивать меня в придворно-партийный круг. Это уже порочило мою биографию.
Пришлось мне искать приёма у Лебедева - уговорить его лишить меня высокой чести быть приглашённым на пленум, отпустить душеньку. Так мы увиделись в третий и последний раз - в ЦК, на пятом этаже главной (хрущёвской) лестницы.
Просьба моя удивила его крайне - ведь билетов на эти встречи и пленумы домогались, выпрашивали по телефону, по ним соображалась шкала почёта. Мог ли я говорить ему прямо? Конечно, нет. Бормотал о семейных обстоятельствах12.
Разъяснил мне Лебедев ещё раз, чем дурна моя пьеса: ведь в лагерях же люди и исправлялись, и выходили из них, - а у меня этого не видно. Потом (очень важно!), пьеса эта обидит интеллигенцию - оказывается кто-то там приспосабливался, кто-то боролся за блага, а у нас привыкли свято чтить память тех, кто погиб в лагерях (с каких пор?!..). И неестественно у меня то, что нечестные побеждают, а честные обречены на гибель. (Уже прошёл шумок об этой пьесе, и даже Никита спрашивал - какая? если по "Ивану Денисовичу", то пусть ставят. Но Лебедев сказал ему: "Нет, не надо". Лебедеву, конечно, пора была со мною хвататься за все тормоза.) Многознающе убеждал меня Лебедев - "Если бы Толстой жил сейчас, а писал так, как раньше" (ну, то есть, против государства) - "он не был бы Толстой".
И вот был тот закадычный либерал, тот интеллигентный ангел, который свершил всё чудо с "Иваном Денисовичем"! Я долго у него просидел, рассматривал - и всё более незначительным, ничем не отмеченным казался мне он. Невозможно было представить, чтоб в этой гладенькой головке была не то чтобы своя политическая программа, но отдельная мысль, отменная от партийной. Просто накал сковороды после XXII съезда был таков, что блин мой схватился, подрумянился, просился в сметану. А вот остыло - и видно, как он сыр, как тяжёл для желудка. И не поволокли бы блинщика на конюшню.
То и дело поднимая трубку для разговора с важными цекистами (и всё по пустякам, какие-то шутки, что-то о футболе, разыгрывали кого-то статьей в "Комсомолке") он неприятно смеялся мелкими толчками, семенил смехом. Он фотографировал меня до головной боли, хвастался новейшей "Лейкой" из ФРГ за 550 рублей, "мы же премию за книгу получили" (это - ленинскую, за репортаж, как Никита в Америку ездил). Гордясь и с охотою показывал мне тяжелые обархатенные альбомы, где под целлулоидовыми пленками хранились его крупные цветные снимки, по альбому на каждую заграничную прокатку Никиты: Ильичёв то в одежде Нептуна, то жонглирует блюдом на голове; Аджубей и Сатюков с шутовскими выражениями прильнули к статуе богини; Хрущёв целует прелестную бирманскую девушку; Громыко блаженствует в кресле самолёта. Они действительно жили в самом счастливом обществе на земле. (К тому ж всю обработку лебедевских снимков вела фотолаборатория ЦК, а сам Лебедев в служебное время только рассматривал, сортировал и раскладывал негативы и карточки.)
В одном альбоме на фоне тех же книжных полок, где он только-что отснял меня, улыбались Шолохов и Михалков. Были места и для меня... Всё-таки Лебедев не предполагал, как жестоко во мне обманулся.
* * *
Но обманулся и я, что два года или хоть полгода есть у меня до забивки всех лазов. Пора моего печатания промелькнула, не успев и начаться. Масляному В. Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно меня защищает трон. В круглообкатанной статье он проверил, допускается ли слетка тяпнуть "Матрёнин двор". Оказалось - можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у Твардовского никакой защиты "наверху" нет (уж Лебедев струхиватъ начал - зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда стали выпускать друюго, третьего, сперва ругать рассказы, затем - и высочайше-одобренную повесть, никто не вступался.
Собственно, после лагерной выучки, эти нападки нисколько меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте потихоньку да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая реально, моё положение было превосходно: с ракетной скоростью меня приняли в союз писателей и тем освободили от школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу - и писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в спецхране Публичной библиотеки - и сладострастно накидывался на те запретные книги. Просто грешно было обижаться на непечатанье: не мешают писать - чего ещё? Свободен - и пишу, чего ещё?
Раздвинулись сутки, раздвинулись месяцы, я стал писать непомерно много сразу - четыре больших вещи: собирал материалы к "Архипелагу" (на всю страну меня объявили зэкам, и зэки несли и рассказывали), к заветному главному моему роману о революции 17-го года (условно "Р-17"), начал "Раковый корпус", а из "Круга первого" надумал выцеживать главы для неожиданной когда-нибудь публикации, если представится.
Молчать! Молчать - казалось самое сильное в моём положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое-что для облегчения совести - не упустить возможностей. Как-то снёс несколько глав старой повести в стихах ("Шоссе Энтузиастов", тоже переиначенную и смягчённую), Твардовский справедливо отверг её. "Я понимаю, - говорил он, - в лагере надо же что-то писать, иначе мхом обрастёшь. Но..." Он волновался, не обижусь ли. Я успокоил:
- Александр Трифоныч! Даже если вы десять моих вещей отвергнете подряд, всё равно и одиннадцатую я принесу вам же.
Просиял, был доволен сердечно. А обещание моё оказалось пророческим: десять не десять, но почти столько пришлось мне ему стаскать прежде, чем выявилось, что он потерял на меня права.
Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: "Для пользы дела". Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в "Новом мире" он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки.
До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде забастовки, которую хотят устроить студенты). Это был их частый прием и со многими авторами: надо спасать номер! надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия автора - ну, что за беда... Вернувшись, я упрекнул их горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь, пощипали рассказ! Мы, авторы "Нового мира", им рождены и ему должны жертвовать.
Противный осадок остался у меня от напечатания этого рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал сползать со своей позиции, появились струйки приспособления.
Не сразу я усвоил и воспитался, что и к дружественному "Н. Миру" надо относиться с обычной противоначальнической хитростью: не всегда-то и на глаза попадаться, сперва разведывать, чем пахнет. В этот приезд, в июле 63 г., пока я горячился из-за цензурных искажений, А. Т. тщетно пытался передать мне свою радость:
- Вы легки на помине, о вас был там разговор!
Я говорю - "радость", но по-разному бывал он радостен: чист и светел, когда здоров от своей слабости, а в этот раз - с мутными глазами, полумёртв, вызывал жалость (его лишь накануне лекарственным ударом вырвали из запоя, чтобы доставить в ЦК к Ильичёву). - И ещё ведь курил, курил, не щадя себя! Радость А. Т. была на этот раз в том, что он на заседании у Ильичёва ощутил некое "новое дуновение", испытал какие-то "греющие лучи". (А было это - просто очередное вихлянье агитпропа, манёвр. Но в бесправной унизительной жизни главного редактора опального журнала и при искренних толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане, обречён был Твардовский падать духом и запивать от неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего отделом культуры.)
Так вот что было там, на Старой Площади. "Подрабатывался" состав советской делегации в Ленинград на симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили в ту делегацию меня. (А потому Ильичёв и уступил, что для симпозиума была нужна декорация.)
Он договорить ещё не успел, я уже понял: ни за что не поеду! Вот из таких карусельных мероприятий и состоит жизнь писателя на поверхности... Недорогой способ нашли они показать меня Европе (да и какая там Европа собралась под крыльями Вигорелли!): в составе делегации, конечно единой во мнении, - а всякий выступ из общего мнения будет не только изменой родине, но ещё и предательством родного "Нового мира". Сказать, что действительно думаешь - невозможно. И рано. А ехать мартышкой - позор. Отклоня уже столько западных корреспондентов, должен был я свою линию вытягивать и дальше.
- Зря вы хлопотали, Александр Трифоныч. Меня совсем туда не влечёт ехать, да и несручно: я недавно из Ленинграда, я так мотаться не привык.
Вот тут и шла между нами грань, не перейдённая за все годы нашей литературной близости: никогда мы по-настоящему не могли понять и принять, что думает другой.
(По скрытости моей работы и моих целей он особенно не мог понять меня.)
А. Т. обиделся. (Всю обиду он выказывал обычно не враз, но потом в жизни возвращался и возвращался к ней многажды. Как, впрочем, и я.)
- Моя задача была - отстоять справедливость. А вы можете и отказаться, если хотите. Но в интересах советской литературы вы должны там быть.
Да ведь я ей не присягал.
Случился тут и Виктор Некрасов, недавно ошельмованный на мартовской "встрече" и уже несколько месяцев под партийным следствием в Киеве - и он, он тоже убеждал меня... ехать! Вот и ему ещё было столько непонятно, и нельзя объяснить...
Дружный внутренний порыв влёк их обоих в ресторан, а мне было легче околеть, чем переступить тот порог. Никак не решив, мы потянулись сперва на Страстной бульвар. Тут заметил я, как неумело и боязливо переходил А. Т. проезжую часть улицы ("Ведь эти московские перекрёстки такие опасные"). Да ведь он отвык передвигаться по улицам иначе, как в автомобиле... И седоку автомобильному нельзя, нельзя понять пешехода, даже и на симпозиуме. Стал А. Т. говорить, что симпозиум, конечно, будет пустой: нет романов, о которых хотелось бы спорить; и вообще романа сейчас нет; и "в наше время роман даже вряд ли возможен". (Уже начат был "Раковый корпус", уже год, как закончен был "Круг", но не знал я, в каком виде посметь предложить его Твардовскому. И вот так, со связанными руками и заткнутым ртом должен буду я сидеть на симпозиуме и слушать сорокоусто: умер роман! изжит роман! не может быть романа!..)
Грустно говорил А. Т. и о том, что на Западе хорошо его знают как прогрессивного издателя, но не знают как поэта. "Конечно, ведь у меня же мерный стих и есть содержание..." (Да нет, не в модерне дело, но как перевести русскость склада, крестьяность, земляность лучших стихов А. Т.?) "Правда, мои "Печники" обошли всю Европу" - утешался он.
Всё складывалось горько, и партийное следствие в Киеве, и упрямство моё туда же - и вырвались они от меня и пошли пить лимонад. Я проводил их как потерянных: такой у века темп, а им времени некуда девать.
На том не кончилось: ещё от того симпозиума пришлось мне из дому убегать, на велосипеде, не оставив адреса. Как в школу меня раньше директор вызывал, так требовало теперь правление Союза, телеграммы и гонцы: ехать и всё! Но не нашли.
(А Твардовский тот симпозиум использовал к делу: их повезли потом на Пицунду, на хрущёвскую дачу, и сослужил Лебедев ещё одну службу: подстроил чтение вслух "Тёркина на том свете". Иностранцы ушами хлопали, Хрущёв смеялся, - ну, значит, и разрешено, протащили13.)
После "Тёркина на том свете", пролежавшею (и перележавшего) 9 лет в готовом виде, девять лет вязавшего Твардовскому руки, - они теперь как бы освободились для риска. И осенью 63 года я выбрал четыре главы из "Круга" и предложил их "Н. Миру" для пробы, под видом "Отрывка".
Отказались. Потому что "отрывок"? Не только. Опять - тюремная тема... (Она же "исчерпана"? и кажется - "перепахана"?)
Тем временем нужно было им печатать проспект - что пойдёт в будущем году. Я предложил повесть "Раковый корпус", уже пишу. Так названье не подошло! - во первых, символом пахнет, но даже и без символа - "само по себе страшно, не может пройти".
Со своей решительностью переименовывать всё, приносимое в "Новый мир", Твардовский сразу определил: "Больные и врачи". Печатаем в проспекте.
Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я отказался. Верно найденное название книги, даже рассказа - никак не случайно, оно есть - часть души и сути, оно сроднено, и сменить название - уже значит ранить вещь. Если повесть Залыгина получает аморфное название "На Иртыше", если "Живой" Можаева (как глубоко! как важно!) выворачивается в "Из жизни Фёдора Кузькина" - то это неисправимое повреждение. Но А. Т. никогда этого не принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что так протянет через цензуру легче - и верно, протягивал.
Не столковались, и "Раковый корпус" не попал в обещания журнала на 64 год. Зато ввязался журнал добывать для меня ленинскую премию. За год до того все ковры были расстелены, сейчас это уже было сложно. (Ещё через два года всем станет ясно, что это - грубая политическая ошибка, оскорбление ленинского имени и самого института премий.)
А. Т. очень к сердцу принял эту борьбу, каждый лисий поворот Аджубея, выступавшего то так, то эдак. Правда, первый тур А. Т. не был на ногах, победа свершилась без него. Зато во втором он настойчиво взялся, рассчитывал внутрикомитетские тонкости (за кого подавать голос, чтоб иметь больше сторонников для себя.) В секции литературы голоса разделились совсем не случайно, а даже пророчески: за "Ивана Денисовича" голосовали все националы и Твардовский, против - все остальные русские. Большинство оказалось против. Но по статуту учитывались ещё и результаты голосования в секции драматургии и кино, а там большинство оказалось "за". Итак, в список для тайного голосования "Иван Денисович" прошел против голосов "русских" писателей! Успех этот очень обеспокоил врагов, и на пленарном заседании первый секретарь ЦК комсомола Павлов выступил с клеветой против меня первой и самой ещё безобидной из ряда клевет: он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул "неправда", был ошеломлен: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но настолько оставалась непереходима дистанция или разность постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а у меня повода рассказать - как же сталась моя посадка. (Да вообще, ни одного эпизода тюремно-лагерной жизни, из тех, что я направо и налево рассказывал первым встречным, ни даже из фронтовой - не пришлось мне ему никогда рассказать. А он мне, хотя я наводил, не рассказал о ссылке семьи, что очень меня интересовало, а только - эпизоды литературно-чиновной, придворной жизни: как пятерым поэтам и пятерым композиторам Хрущёв поручил сочинять новый гимн; о случаях в барвихском санатории; о ходах редакторов "Правды", "Известий", "Октября" и ответных ходах самого А. Т. - обычно вяловатых, но всегда исполненных достоинства.) Теперь он за одни сутки, по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда копию судебного заключения о моей реабилитации. (В век нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно публиковаться сводными томами, - но они даже от самих реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал случайно, через встречу с Военной Коллегией.) Это заключение на следующий день Твардовский сумел эффектно огласить на заседании ленинского комитета перед тайным голосованием. Прозвучало, что я - противник "культа личности" и лживой нашей литературы ещё с годов войны. Секретарю ЦК ВЛКСМ пришлось встать и извиниться. Однако, уже запущена была машина. Утренняя "Правда" за два часа до голосования объявила: по высокой требовательности, которую до тех пор, оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном лагерном дне, конечно, её недостойна. Перед самым тайным голосованием ещё отдельно обязали партгруппу внутри комитета голосовать против моей кандидатуры. (И всё равно, рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось. Созвали комитет вторично, приехал Ильичёв и велел при себе переголосовывать - голосовать за "Тронку" Гончара. Уже неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным голосованием.)
Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что эта история с голосованием была "репетицией путча" против Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу, одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но вот осмелели - и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то не крепок.
Над статьёй "Правды" в своём новом кабинете (зданье бывших келий Страстного монастыря) утром, перед последним голосованием, Твардовский сидел совсем убитый, как над телеграммой о смерти отца. "Das ist alles", встретил он меня почему-то по-немецки, и это кольнуло меня сходством с чеховским "Ich sterbe": ни одного иностранного слова не слыхивал я от А. Т. ни до этого, ни после. Ленинская премия для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея (и удивительно - не запил даже от поражения), - была престиж журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке14. Когда отказали, он рвался (впрочем, не впервь и не впоследне) демонстративно выйти - на этот раз из комитета по премиям. Но соредакторы и родные уговорили, что его задача - беречь и вести журнал. И конечно верно, не тот был повод.
Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии были свои плюсы - утверждение положения. Но минусов больше, и главный: утверждение положения - а для чего? Ведь моих вещей это не помогло бы мне напечатать. "Утверждение положения" обязывало к верноподданности, к благодарности - а значит не вынимать из письменного стола неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен.
Всю эту зиму я кончал облегчённый для редакции и для публики роман "В круге первом" (Круг-87). Облегчённый-то облегчённый, но риск показать его был почти такой же, как два года назад "Ивана Денисовича": перешагивалась черта, которую до сих пор не переступали. До какой степени у Твардовского перехватит дыхание? - не настолько ли, что он обернётся тоже в недруга?
Во всяком случае все эти зимние месяцы, пока он боролся за премию, я не мешал его борьбе и не показывал ему обещанного "Круга". Весной пришла пора Твардовскому читать мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных противосоветчиков и прежде всего - от Дементьева? Мне нужно было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А. Т. Я сказал:
- Александр Трифоныч! Роман готов. Но что значит для писателя отдать в редакцию роман, если всего за жизнь думаешь сделать их только два? Всё равно, что сына женить. На такую свадьбу уж приезжайте ко мне в Рязань.
И он согласился, даже с удовольствием. Кажется, уникальный случай в его редакторской жизни.
В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно - на собственном "москвиче". Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже "волги". Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату - может быть со смоленских юношеских времён так не ездил.
За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая.
Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: "Здорово!" и тут же подправлялся: "Я ничего не говорю!" (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и коньяк, и водку. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко выговариваться. Он захотел пройти на почту, звонить в Москву (обговаривалась у него с женой покупка новой дачи); до почты было четыреста метров, а шли мы туда и обратно два часа: А. Т. поминутно останавливался, загораживая тротуар, и как я ни понуждал его идти или говорить тише, он громко выговаривался: что человек никому ничего не должен; что "начальство трогательно любит само себя"; о маршале Коневе15, который в виде похвалы сказал Твардовскому, что сделал бы его из полковника запаса генерал-майором; и о таинственности московской комиссии по прописке, решающей, кому жить, кому не жить; и о тайных местах (острова в Северном море) тайной ссылки инвалидов войны (от первого Твардовского я это слышал, не сомневаюсь в достоверности; умонепостигаемо для всех, кроме советских: этих бывших героев и эти жертвы, принесшие нам победу, выбросить вон, чтоб своими обрубками не портили стройного вида советской жизни, да не требовали слишком горласто прав своих); и о том, как Брежнев стал "жертвой культа" (пострадал от Сталина за то, что в Кишинёве общественный городской сад забирал себе под резиденцию); и о том, что несправедливо оплачиваются сборники стихов - массовые меньше, чем немассовые (мне пришлось замечать, что он вникал в расчёты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание, добавлял "да и деньги немалые", но это было не жадно, а с добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается с базара), и о Булгакове ("блестящий, лёгкий"), и о Леонове ("его раздул, непомерно возвысил Горький"), о Маяковском ("остроумие - плоское, не национален, хотя изощрялся в церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с Пушкинской").
В этот вечер я пытался ему объяснить, что один его заместитель ничтожен, а другой враждебен его начинаниям, лицо совсем из иного лагеря. А. Т. во всём не соглашался "Дементьев сильно эволюционировал за десять лет." - "Да где ж эволюционировал, если с пеной у рта бился против Ивана Денисовича!" - "Он ушиблен очень." Но вообще-то высказал А. Т., что мечтает иметь "первое лицо" в редакции - такого знающего и решительного заместителя, который безошибочно управлялся бы и сам. (Это будущее "первое лицо" уже состояло в редакции и уже возвышалось - Лакшин.)
Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на "стопце". Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами.
- Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! - высказывал он с надеждой и страхом после 64-й главы.
- Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!
Ещё после какой-то:
- Вы - ужасный человек. Если бы я пришёл к власти - я бы вас посадил!
- Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.
- Но если я сам не сяду - я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку...
- Там не принимают.
- А я - одну бутылочку Волковому, одну - вам...
Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие.
После 72-й:
- Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо мне.
(О его ограниченных возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Такой разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.)
Это настроение - что может быть не избежать и самому садиться (верней тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, мне-то бы - надо), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина "В мире отверженных", уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: "А зачем там лобки бреют?" "А почему стеклянную посуду не пропускают?" По поводу одной линии в романе сказал: "Идти на костёр - так идти, но было бы из-за чего." Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой ("теряешь чувство защищённости") да ещё после трёх стаканов старки он очень опьянел и требовал, чтобы я "играл" с ним "в лейтенанта МГБ", именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке.
Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т. - и это в доме автора-трезвенника! Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.
Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света - "так веселей"), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил: жалобно: "Скоро уеду и умру". То кричал рёвом: "Молчать!! Встать!!" - и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: "Ну, и пусть, а иначе я не могу..." (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: "Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня...".
Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил.
На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: "Ваш роман без водки читать нельзя!" Кончая главу "Нет, не тебя!", он дважды вытирал слезы: "Жалко Симочку... Шла как на причастие... А я б её утешил..." Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: "А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?" По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: "Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача".
Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог.
- И имея такой роман, вы ещё могли ездить собирать материалы для следующего?
Я:
- Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм.
Он:
- Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а - хрeна! не идёт!
Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне ("Энергия изложения от Достоевского... Крепкая композиция, настоящий роман... Великий роман... Нет лишних страниц и даже строк... Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя... Вы опираетесь только на самых главных (т. е. классиков) да и то за них не цепляетесь, а своим путём... такой роман - целый мир, 40-70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..", хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды.) Но были и суждения официального редактора тоже: "Внутренний оптимизм... Отстаивает нравственные устои", и главное: "Написан с партийных позиций(!)... ведь в нём не осуждается Октябрьская революция... А в положении арестанта к этому можно было прийти."
Это "с партийных позиций" (мой-то роман!..) - примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося "пробивать" роман. Это совмещение моего романа и "партийных позиций" было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель - напечатать роман. А он такую цель поставил - и объявил мне об этом.
Правда, он попросил некоторых изменений, но очень небольших, главным образом со Сталиным: убрать главу "Этюд о великой жизни" (где я излагал и старался психологически и внешними фактами доказать версию, что Сталин сотрудничал с царской охранкой); и не делать такими уверенно-точными детали быта монарха, в которых я уверен быть не мог. (А я считал: пусть пожнёт Сталин посев своей секретности. Он тайно жил - теперь каждый имеет право писать о нём всё по своему представлению. В этом право и в этом задача художника: дать свою картину, заразить читателей.)
Вообще же о сталинских главах в романе он хорошо сказал: их можно было бы и изъять, но отсутствие их в романе могло бы быть воспринято как "испугался", "побоялся не справиться". В них можно допустить даже некоторую излишность, то есть сверх того, что необходимо для конструкции романа.
А Спиридон показался ему слишком коварен, хитёр, нарисован "несколько с горожанскими представлениями". Сперва я удивился: неужели я его не добротно описал? Но понял: о мужике так много плохого сказано с 20-х годов, что Твардовскому больно уже тогда, когда говорится не одно сплошь хорошее. Это уже - отзывно, идеализация нехотя.
Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь начало запоя А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться - однако, он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: "Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!" Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил поллитра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: "Не думайте обо мне плохо".
Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками вёлся "Новый мир" - и с каким вбирающим огромным сердцем.
Итак мой замысел - завлечь Твардовского моим романом в отсутствие Дементьева как будто удался. Твардовский не только хвалил роман - он готовился принять за него и страдания. Он даже торопил меня при расставаньи: скорей переделывать сталинские главы и привозить ему окончательный вариант.
А это уже и выходило за пределы моих ожиданий! Я не мог поверить, чтобы "Круг первый" способен был проскочить в печать в 1964 году. Но тогда зачем же я давал его Твардовскому?.. чего хотел? Пожалуй, опять как с "Иваном Денисовичем": переложить с себя на него ответственность за эту вещь. Чтобы он знал: вот есть такая. А самому не упрекаться, что ничего не сделал для продвижения. Теперь же я как будто ввязывался в ложную бесплодную возню и только отвлекался от настоящей работы.
Через две недели я привёз Твардовскому роман с переделками. Как и все мои пещерные машинописи, эта была напечатана обоесторонне, без интервалов и с малыми полями. Ещё предстояло её всю перепечатывать, прежде чем что-то делать.
А. Т. встретил меня у себя дома такой чистенький, по детскому славный, в бархатной курточке, что невозможно было и предположить, будто он когда-либо выпивает, вообразить его ревущим буйволом в трусах. Он был один: жена поехала ближе разглядывать новокупленную на этих днях дачу в Пахре (свою прошлую он отдал замужней старшей дочери).
А. Т. не только очнулся от запоя, но и протрезвился от восторгов по поводу романа, был настроен гораздо осмотрительнее: уже сокращал список лиц, кому надо дать прочесть. "АлГриг" (Дементьев) был, конечно, первый читатель.
- Он, разумеется, будет против, - не упускал я ещё раз предварить. Но ведь ему шестьдесят лет, он переживал и гонения - до каких пор можно жаться?
- Он эволюционирует на моих глазах! - повторял А. Т.
Правда, в редакции быстро входил в доверие Твардовского Лакшин, его влияние в те годы было противоположно дементьевскому, они частенько схватывались. В одну из схваток Лакшин сказал:
- Мы с Александром Григорьевичем оба - историки литературы и должны понимать, что подлинная история литературы сейчас делается именно в "Новом мире", а не в "институте мировой литературы".
Это хорошо было сказано (и в иные месяцы так и было). Лакшин поддержал "Круг".
Пока роман перепечатывался, Твардовский забирал в сейф все экземпляры и зорко следил, чтобы читали только члены редакционной коллегии (даже редакторам отдела прозы, своим извечным неоценимым работягам, он не дал прочесть!): пуще всего он боялся теперь, чтобы роман не распространился по рукам, как было с "Иваном Денисовичем".
Так сошлось, что три дня Пасхи он читал у меня роман, а обсуждать его редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его "приведением к присяге". Он сказал, что все эти 40 дней роман был "предметом душевного обихода" для него, что он непрерывно его осмысливает, "считаясь не только с точкой зрения вечности, но и - как он может быть прочитан теми, от кого зависит решение". Уязвимыми объявил Твардовский только детали сталинского быта; ещё он хотел бы, чтоб я "смягчил резкие антисталинские характеристики"; опустил бы "Суд над князем Игорем" "за литературность". Вступление своё он закончил даже с торжественностью: "Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. Кто же мы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?".
Так оправдало себя чтение романа Твардовским, "оторванное" от заместителей! "Самое первое обсуждение", как сказал А. Т., и было здесь, при мне, и таким торжественным приглашением начинал его главный редактор. Ещё входя на обсуждение, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым - последним. Я ожидал от него сегодня атаки наопрокид. Он же с самого начала вместо удобного развала в кресле примостился зачем-то на подоконник раскрытого окна. За окном грохотала улица. Твардовский не преминул заметить:
- Ты что, потом скажешь: а мне не слышно было, о чём толковали?
Дементьев продолжал сидеть там же, с неудобно свешенными ногами:
- Жарко.
Твардовский не унимался:
- Так ты рассчитываешь воспаление лёгких схватить? И потом нужное время в постельке пролежать?
Пришлось Дементьеву слезть и сесть со всеми. Он так был подавлен, что даже не отшучивался. Да ведь давно и верно он предчувствовал, куда их заведет эта игра с тихим рязанским автором.
А прения начать пришлось Кондратовичу. Лицо Кондратовича как бы приспособлено к убеждённому выражению уже имеющегося, уже названного мнения. Он тогда умеет и выступать с прямодышащей взволнованностью, заливчато, кажется и умереть за это мнение готовый, так верен службе. Но не представляю себе его лица, озаряемого самостоятельно-зреющим убеждением. Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности.
Порадовался Кондратович, что "не умирал жанр романа", и вот движется. И тут же легонечко проурчал о "подрыве устоев", "чем больше художественная сила изложения, тем больше разоблачения перерастают в символ" ("Да нет, успокоил его А. Т., - об идее коммунизма здесь речь не идёт"). Но ведь освобождённый секретарь - это не просто частный парторг Степанов, это символ! Предлагал Кондратович "вынимать шпильки раздражённости" из вещи там и сям, много таких мест. Нашёл он "лишнее" даже в главах о Большой Лубянке. Озаботило его, что ступени лубянские стёрты за тридцать лет, "значит падает тень и на Дзержинского?" - Заключение же дал удобное в оба конца, как по "Денисовичу" когда-то: "Напечатать невозможно. Но и не напечатать морально невозможно: как допустить, чтоб эта вещь лежала, а читатели её не читали бы?"
Задал им задачу Главный! Мягкое окончание чула кололось и верно говорило им, что - нельзя, а Главный понукал: можно! по этому следу!
Затем выступал медленный оглядчивый серый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. Он начал с того, что читать надо второй раз (т. е. выиграть время). Что он рад: все понимают (Твардовский-то не понимал! вот было горе, вот куда он тянул и намекал) исключительную трудность этого случая. Что, собственно, он ничего не предлагает, а ощущает. Ощущает же он вот что: не нужны и не интересны все главы за пределами тюрьмы, не нужно этого распространения на общество. И неправильно, будто солдату на войне труднее, чем корреспонденту: корреспондентов тоже сколько-то убито (Закс и сам был в такой газете). И ещё он озабочен вопросом о секретной телефонии. (Не отказал ему цензорский нюх! А Твардовский простодушно возразил: "Ну, это ж совершенно фантастическая вещь! Но придумана очень удачно!") И не нравится ему сцена с Агнией и всё это христианство. И где герои философствуют - тоже плохо. И необычно полон набор зацепок, как будто автор специально старался ничего не пропустить. (И ещё ему ночь Ройтмана не нравилась очень, но это он отдельно потом сказал мне.) Тут пришлось мне его прервать:
- Такое уж моё свойство. Я не могу обминуть ни одного важного вопроса. Например, еврейский вопрос - зачем бы он мне нужен? Спокойнее миновать. А я вот не могу.
Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть и хомутом им шею трёт литература, которая боится хоть один вопрос упустить.
А предложение своё сформулировал Закс очень дипломатично:
- Раньше времени сунемся - загубим вещь.
(Он - за вещь, за! - и поэтому надо придушить её ещё здесь, в редакции!)
Но знал А. Т. и такие редакционные повороты!
- Страх свой надо удерживать! - назидательно сказал он Заксу.
Лакшин говорил очень доброжелательно, но сейчас я просматриваю свои записи обсуждения (с большой скоростью пальцев я вёл их в ходе заседания, тем только и занят был) и при распухлости нынешних моих очерков не вижу, что бы стоило оттуда выписать. Лакшин принял линию Твардовского - и обо всём романе и о сталинских главах, что без них нельзя. Однако достаточно было ему в этом именно духе сказать, что публицистические заострения как бы вырываются из общего пласта романа, - Твардовский сейчас же перебил:
- Но осторожней! Это - черты его стиля!
Вот таким он умел быть редактором!
Марьямов выступил в нескольких благожелательных словах присоединился, похвалил, возразил, что не видит подрывания устоев.
- А что думает комиссар? - спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром прежде, чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал! - а сегодня тоном уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить.
И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удрученности своей он начал даже как бы растерянно:
- О конкретных деталях говорить не буду... Трудно собрать мысли... (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение... Публицистика иногда - на грани памфлета, фельетона...
Твардовский:
- А у Толстого разве так не бывает?
Дементьев:
- ...но написано гигантски, конечно... Сталинские главы сжать до одной... Если мы на этом свете существуем, не отказались мыслить и переживать - роман повергает в сомнение и растерянность... Горькая, тяжёлая, сокрушительная правда... Имея партийный билет в кармане...
Твардовский:
- И не только в кармане!
Дементьев: - ...начинаешь с ним (билетом) соприкасаться... Пашет эта правда так глубоко, что объективно или субъективно выходит за пределы культа личности...
Искусство и литература - великая ценность, но не самая большая. (Разрядка моя. - А. С. Для редакции литературного журнала разве диктатура пролетариата не дороже?) ...Начинает выглядеть непонятно: ради чего делалась революция? (Управился! - встал в рост! И пошёл в атаку!..) По философской части нет ответов автора: что же делать? Только - быть порядочным? (Он звал меня высунуться по грудь!..)
Твардовский:
- Это и Камю говорит. А здесь роман - русский.
Дементьев:
- Достоевский и Толстой отвечают на ставимые ими вопросы, а Солженицын - не отвечает...
Твардовский:
- Ну да, - как же будет с поставкой мяса и молока?..
Дементьев:
- Я пока думаю... Ещё ничего не понимаю...
И этот не понимает!.. Залёг опять. Задал им Главный!.. Тут Марьямов и Закс о чём-то зашептались, А. Т. буркнул: "Что там шепчетесь? Мол, лучше бы нам в обход идти?" Дементьев настолько был взволнован, что принял на свой счёт: "Я не шепчусь...".
И ещё изумительно повернул Дементьев:
- Нельзя ли автору отнестись к людям и жизни подобрей?
Этот упрёк мне будут выпирать потом не раз: вы не добры, раз не добры к Русановым, к Макарыгиным, к Волковым, к ошибкам нашего прошлого, к порокам нашей Системы. (Ведь они ж к нам были добры!..) "Да он народа не любит!" - возмущались на закрытых семинарах агитаторов, когда их напустили на меня в 1966 г.
Но ещё прежде публично секли и меня, и Ивана Денисовича, и особенно несчастную мою Матрёну за то, что мы "слишком добренькие", "неразборчиво добренькие", что нельзя быть добрым ко всем окружающим (вот они к нам и не были!), что доброта ко злу только увеличивает в мире зло. ("Октябрь" по дурости долго долбил пустое место "непротивленца", думая, что бьёт - меня.)
А всё вместе? А вместе это называется диалектика...
После членов редакции слово получил я и удивился, что некоторым членам редакции кажется, будто мой роман относится не к культу личности, явлению очень разветвлённому и ещё не искоренённому, а к нашему обществу, здоровеющему на глазах, или даже к самым идеям коммунизма. Однако, случай конечно трудный. Выбор стоит перед редакцией, не передо мной: я роман уже написал, и выбирать мне нечего. А редакция 2-3 раза решит не в ту сторону и, простите за бестактность, обратится в какое-нибудь "Знамя" или "Москву".
Так я наглел. Но щедролюбиво настроенный ко мне Твардовский и здесь не обиделся и не дал никому обидеться, заявив, что я им высказал комплимент: они выше тех журналов.
Всем ходом обсуждения он выдавил из редакции согласие на мой роман и теперь с большим удовольствием заключил:
- Чрезвычайно приятно, что впервые (?) никто не остался в стороне: а я, мол, умненький, сижу и помалкиваю. (Именно так все и старались!..) Сейчас за шолоховскими эполетами забыли, что его герой - не наш герой, а партию у него представляют только неприятные люди. Вопрос "Тихого Дона" чего стоит человеку революция? Вопрос обсуждаемого романа - чего стоит человеку социализм и под силу ли цена? Содержание романа не противостоит социализму, а только нет той ясности, которой нам бы хотелось. "Война" здесь дана исчерпывающе, а вот "мир" - лучшее из того, что было в те годы, - не показан. Где же историческое творчество масс?.. Скромное моё пожелание как читателя: о, если бы хоть краем зари выступила и такая жизнь! Засветить край неба лишь в той степени, в какой это допускает художник...
Увы, мне уже там нечего было засвечивать. Я считал, что я и так представил им горизонт осветлённый.
А Твардовский в эту одну из своих вершинных редакторских минут тоже ни на чём не настаивал:
- Впрочем, будь Толстой на платформе Р.С.Д.Р.П. - разве мы от него получили бы больше?
В тех же днях настоянием Лакшина был заключен со мною и договор на роман (трусливый Закс почернел, съёжился и сумел как-то отпереться: свою постоянную обязанность поставить подпись пересунуть на Твардовского)16.
И в нормальной стране - чего ещё теперь надо было ждать? Запускать роман в набор, и всё. А у нас решение редакции было - ноль, ничто. Теперь-то и надо было голову ломать: как быть?
Но кроме обычной подачи в цензуру на зарез - что мог придумать А. Т.? Опять показать тому же Лебедеву? - "Я думаю, - говорил А. Т., - если Лебедеву что в романе и пригрезится, то не пойдёт же он... Это ему самому невыгодно...".
Лебедев, разумеется, не пошёл, - но не пошёл и роман. Я наивно представлял, что для схватки с китайцами им всякое оружие будет хорошо, и очень пригодятся мои сталинские главы, тем более, что поношение Сталина возьмёт на себя не ЦК, а какой-то писатель. Но был август 1964-го, и, наверно, ощущал же Лебедев, как топка становится почва под ногами его шефа. Уж не раз он, наверно, раскаивался, что запятнал свою репутацию мною.
А. Т. дал ему на пробу только четверть романа, сказав: "Первая часть. Над остальными работает".
Тут сложилось так, что у А. Т. произошло столкновение с Лебедевым из-за Эренбурга. Поликарпов ("отдел культуры" ЦК) и Лебедев хотели, чтоб отклонение последней части эренбурговских мемуаров взял на себя Твардовский, то есть, чтоб они не были "запрещены цензурой", но "отклонены редакцией". А. Т. ответил им с достоинством: "Не я его сделал лауреатом, и депутатом, и борцом за мир. Я вообще не его поклонник. Но раз уж он и лауреат, и депутат, и всемирно известен, и за 70 лет - значит, надо печатать, что б он ни написал".
Из-за глав моего романа раздражение ещё усилилось. Лебедев объявил их клеветой на советский строй. А. Т. попросил объяснений. Лебедев ответил единственным примером: "Разве наши министерства работали ночами? Да ещё так - в шашки играют..."17. И посоветовал: "Спрячьте роман подальше, чтобы никто не видел". А. Т. ответил твёрдо: "Владимир Семёнович, я вас не узнаю. Ещё недавно как мы с вами относились к подобным рецензиям и рецензентам?" Лебедев: "Ах, если бы вы знали, кто недоволен теперь и жалеет, что "Иван Денисович" был напечатан!"
(Из других источников, достоверно: Н. П. Хрущёва жаловалась одному генералу-пенсионеру: "Ах, если бы вы знали, как нам досталось за Солженицына! Нет уж, больше вмешиваться не будем!")
Да и то сказать, не проходит чудо дважды по одной тропочке. Попрекать ли Лебедева, что он отшатнулся? Не удивиться ли верней, как он первый-то раз смелость нашёл18?
На том и кончилось пока "движение" "Круга". Правда, ещё в проспекте на 1965 год Твардовский посмел объявить, что я "работаю над большим романом для журнала".
Я хотел молчать и писать, я хотел воздержаться от всякого елозения моих вещей - и сам же не выдерживал. Потому что трудно сообразить истинный смысл обстановки и свою верную линию: а вдруг я что-то упускаю? Так по нескольким театрам протаскал я "Свет, который в тебе", но не имела та пьеса успеха у режиссеров. А весной 64-го, вопреки своей тактике осторожности, просто толчком, я дал в несколько рук свои "Крохотки" на условии, что их можно не прятать, а "давать хорошим людям".
Эти "Крохотки", напротив, имели большой успех. Они очень скоро распространились в сотнях экземпляров, попали в провинцию. Неожиданнее всего было для меня то, что откровенная защита веры (давно ли в России такая позорная, что ни одна писательская репутация её бы не выдержала?) была душевно принята интеллигенцией. Самиздат прекрасно поработал над распространением "Крохоток" и прорисовал недурной выход для писателя, которого власти решили запретить. Распространение "Крохоток" было такое бурное, что уже через полгода - осенью 64-го, они были напечатаны в "Гранях", о чём "Новый мир" и я узнали из письма одной русской эмигрантки.
Твардовскому это нелегальное движение даже самых моих мелких (и уже отвергнутых им!) вещей было болезненно неприятно: тут и ревность была, что-то моё идёт помимо его редакторского одобрения; и опасения, что это может "испортить" роману и вообще моей легальной литературе (а в чём ещё можно было испортить?..). И вот как он менялся или какие были грани в нём самом: давно ли он превзошёл себя в усилиях выдвинуть безнадёжный мой роман, а вот уже брезгливо спрашивал по поводу одной насильно прочтённой моей крохотки (его принудили в пахринской компании, он почти с отвращением читал, - ещё и распространялось не через него!):
- Творец - и с большой буквы? Что это?..
А уж известие, что "Крохотки" напечатаны за границей, было для него громовым ударом. Со страхом прочли они в своём цензурном справочнике, какой это ужасный антисоветский журнал - "Грани". (Там же не было написано, какие в нём бывают статьи о Достоевском, о Лосском...) Впрочем, полгода понадобилось "Крохоткам", чтобы достичь Европы, - для того же, чтоб о случившемся доложили вверх по медлительным нашим инстанциям, и инстанции бы прочухались, - ещё 8 месяцев...
А пока что произошла "малая октябрьская" - сбросили Никиту. Это были тревожные дни. Такой формы "просто переворота" я не ожидал, но к возможной смерти Хрущёва приуготовлялся. Выдвинутый одним этим человеком - не на нём ли одном я и держался? С его падением не должен ли был бы загреметь и я? Естественные опасения для вечно гнаного лагерника - ведь я и вообразить себе не мог всей истинной силы своей позиции. Беззвучный и бездеятельный до снятия Хрущева, я намеревался теперь стать ещё беззвучней и ещё бездеятельней. Первым моим рывком была срочная поездка к Твардовскому, на новую дачу. Я был настроен тревожно, он - бодро. Решение пленума ЦК было для него обязательным не только административно, но и морально. Раз пленум ЦК почёл за благо снять Хрущева - значит действительно терпеть его эксперименты дальше было нельзя. Два года назад А. Т. весь заполнен был восхищением, что во главе нас стоит "такой человек". Теперь он находил весьма обнадёживающие стороны в новом руководстве (с ним "хорошо говорили наверху"). Да и то признать, последние месяцы хрущёвского правления жилось Твардовскому невыносимо. Минутами он просто не видел, как можно существовать журналу. Трупоедке "Москве" можно печатать и Бунина (кромсая), и Мандельштама, и Вертинского, "Новому миру" - никого, ничего, и даже булгаковский "Театральный роман" два года удерживали - "чтобы не оскорбить МХАТа". "Нужен верноподданный рассказ от вас", - грустно говорил он, вовсе и не прося.
Я приехал с довольно паническим проектом: подменить роман романом. То есть, "Круг", которого ещё пока никто не знает, кроме Лебедева, утерявшего власть, я заберу из сейфа журнала, а вместо этого вскоре дам "Раковый корпус", и это будет считаться "тот самый роман", только переименованный автором. Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф "Нового мира", изымут мой роман - и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался - как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её? Как бы мне по-прежнему тихо писать, расставшись со всякими издательствами?
Но - плохо я ещё понимал Твардовского, предлагая ему такую авантюрно-лагерную затею. Он слишком уважал и свой журнал и свой пост, чтобы действовать методом "заначки" и подмены. Да и: что же прятать, если в романе "нет ничего против идеи коммунизма", как мы согласились на заседании редакции?.. Не мог же я теперь пятиться: вы не доглядели! - это - опасней гораздо!
А. Т. боялся другого, он ещё с лета угрожающе выпытывал не ходит ли роман по рукам? "Есть слухи - его читают", - на всякий случай припугивал он. Он счёл бы это с моей стороны чёрным предательством. Роману закрыли все пути, может быть многие годы он не получит никакого движения - но я, автор, не смел никому давать его читать. В этом понимал А. Т. смысл нашего договора с редакцией.
Впрочем, в ожидании расправы, и мне было не до распространения.
На сковыре Никиты я потерял один полный комплект всего своего написанного: это было второе (из двух) полное хранение, вдали от Москвы. Хранитель имел от меня разрешение в случае опасности всё сжечь. Падение Хруща ему показалось (в глуши не оценишь) такой опасностью: переворот, начнутся повальные обыски и аресты. И он сжёг. Впрочем, всего было по 3-4 копии, только "Пир победителей" - в двух, и теперь остался лишь один в Москве.
Хрущёвское же падение подогнало меня спасать мои вещи: ведь все они были здесь, все могли быть задушены. В том же октябре с замиранием сердца (и удачно) я отправил "Круг Первый" на Запад. Стало намного легче. Теперь, хоть расстреливайте!
Однако, в свержении Хрущёва было для меня и малое облегчение - малое, почти призрачное, которое скажется не сейчас, позже гораздо, но оно было: уход Хрущёва освобождал меня от долга чести. Взнесённый Хрущевым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для бывшего зэка с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота. Освобождённый теперь от покровительства (да было ли оно?), я освобождался и от благодарности.
Я верил, что лучшие времена будут и даже суждено мне до них дожить, что ещё наступит время полной публичности. А пока я избирал себе путь многолетнего молчания и скрытого труда. По возможности не делать ни одного общественного шага, дать себя забыть (о, если бы забыли!..). Никаких попыток печатания. А самому - писать, писать. Разве это плохо?.. Мне казалось - мудрая линия. А это было - самоуничтожение.
Полгода потом я и в "Новом мире" не был - нечего делать. Всю зиму 64/65 гг. работа шла хорошо, полным ходом я писал "Архипелаг", материала от зэков теперь избывало. Торопя судьбу, нагоняя упущенные полстолетия, я бросился в Тамбовскую область собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах, которых уже сами потомки и родственники заученно звали бандитами.
Гонений мне как будто не добавилось. Как заткнули мне глотку при Хрущёве, так уж не дотыкали плотней.
И я опять распустился, жил как неугрожаемый: затевал переезд в Обнинск, близ него купил чудесную летнюю дачку на р. Истье у села Рождества. Разрывался писать и "Архипелаг" и начинать "Р-17".
Впрочем, новое руководство отличалось вообще большой осмотрительностью и очень медленно что-нибудь решало или изменяло. Только в апреле 1965 года у "агитпропа", или как он там называется, появился начальник - Демичев. Но тут Твардовский был в долгом упадке, в больнице и санатории (чисто-русский способ! из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с поздоровевшей душой). Лишь в июле Твардовский явился к Демичеву на первый приём. Приём прошел доброжелательно, и высказал Демичев, что хотел бы видеть и этого Солженицына. Где меня искать, Твардовский не знал и не обещал, но в этот день меня с неудержимостью вдруг потянуло в "Новый мир" - толкуй, что нет передачи мыслей и воль. Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра, 17 июля, мне был назначен приём.
Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними. В голове-то был "Архипелаг" да Тамбов 1921-го года, а они хором требовали от меня "проходимого рассказика", будто бы "публикация чего-нибудь" моего после двухлетнего перерыва (и в знак лояльности к новому Руководству) сейчас "очень важна".
Для них и для лояльного "Нового мира" - конечно, да. А для меня "проходимый рассказик" был бы порчей имени, раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени от сделок - и надо было беречь его, хоть десять лет ещё молчать.
А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я должен был непременно принять тот безликий вид, к которому привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о партаппарате) тогда стали требовать, чтоб я шёл не в легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме при галстуке - это в июльскую жару!
Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и новомирское.
А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам нисколько - и оставьте меня в покое. Я очень медленно работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что напечатано и в редакции. И в конце концов я - математик, и готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит меня.
Это был - исконный привычный стиль, лагерная "раскидка чернухи"; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была стёртая.
К этому времени уже начала проявляться та "клевета с трибуны", которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом - форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это - для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи - для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы.
Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком много, и они занимают официальные посты.
Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно-осуждающим глазом (второй - не совсем в порядке).
Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную критику "Матрёниного двора". Что за глупый журналистский упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать передовой колхоз19? - ведь я не журналист, а учитель, и работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя колхозная картина, если "Известия", разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно - устройство по сгноению зерна! А тип женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз, хоть на соседей? - разве не хотим мы видеть бескорыстными всех?
Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается задавать снизу вверх:
- Вы - согласны со мной? Или хотите возразить?
Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано (да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои никак не подходили под установленную у них систему фраз, и он закинул вопрос далеко в сторону:
- Всегда ли вы понимаете, чтo пишете и для чего?
Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я достаточно испорчен русской литературной традицией. Но объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по скользкому:
- Смотря в каких вещах. "Для пользы дела" - да: утвердить ценность веры у молодежи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. "Кречетовка" - с заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни "Пользы дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору со мной.) А в "Матрёне" и "Денисовиче" я... просто шёл за героями. Никакой цели себе не ставил.
(Это место окажется для него ключевым в разговоре. В нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать одними и теми же словами, как он припёр меня к стенке вопросом - зачем я пишу, и я не нашёлся ничего сказать, кроме как повторить устаревший и уже не годный для соцреализма довод - "иду за героями". А их надо вести ла собой...)
Защищая "Денисовича", я дуплетом ударил по книжке Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не кладёт на социализм? почему за 5 лет только и выполнил полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам Г. Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду, воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но поведение шелестовского старого коммуниста не показалось Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью мне возразил:
- А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
- Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен! Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
- Да, - важно сказал Демичев, - Хотелось бы, чтоб он больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые могли бы дать ему обьяснение происходящего.
(А где ты был со своим объяснением, когда это происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б я ещё всё объяснил?..)
Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы ещё одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли?
Он: - Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и неприятно.
Повторяя, что я ни в чём написанном не раскаиваюсь и снова всё написал бы так же, я внедрял в него свой замысел: что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к математике (это он принял явно без тревоги за отечественную литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто уничтожаю написанное.
- Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на Гоголя, сжёгшего 2-ю часть "Мертвых душ".
- Во-во! И я так же делаю.
Очень он был доволен.
- А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"?
- Несколько лет, - вздохнул я. - Не сочтёшь.
Я всё ждал вопроса о "Круге", который год уже томился в сейфе "Нового мира". Я ждал вопроса о "Крохотках", напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о чём этом, конечно, не знал.
На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои творческие задушевные планы: "Раковый корпус".
- Не слишком ли мрачное название?
- Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
- А это не будет слишком пессимистично? - всё-таки тревожился он.
- Hе-ет!
- А вы вообще - пессимист или оптимист?
- Я - неискоренимый оптимист, разве вы не видите по "Ивану Денисовичу"?
И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в произведениях (это очень чётко, уже готовое было у него в голове):
1) пессимизма;
2) очернительства;
3) тайных стрел.
(Я поразился, как точно было выражено третье, да будто прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
"Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут Наполеона) - это очернительство патриотической войны или нет?
Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А разговор складывался всё лучше и лучше.
- Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не огорчились, - уже не без симпатии говорил он. - Я боялся, что вы озлоблены.
- Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный человек", "к вам приковано внимание всего мира". - "Да что вы! - удивлялся я. - Да вы преувеличиваете!" (Он-таки и преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти и не понимали меня.)
- Приковано, - недоумевал он и сам. - Судьба сыграла с вами такую шутку, если можно так выразиться.
Всё более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже утешать:
- Не всех писателей признают при жизни, даже в советское время. Например, Маяковский.
(Ну и я ж этого хочу! - не будем друг друга трогать, отложим дело до вечности.)
- Я вижу, вы действительно - открытый русский человек, - говорил он с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не врали - за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы день вы были с нами нараспашку.
- Я вижу, вы действительно - очень скромный человек. С Ремарком у вас - ничего общего.
Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А русской литературы они уже отучились бояться. Сумеем ли вернуть им этот навык?
Я радостно подтвердил:
- С Ремарком - ничего общего.
Наконец, всеми своими откровенностями я заслужил же и его откровенность:
- Несмотря на наши успехи, у нас тяжёлое положение. Мы должны вести борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У молодежи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели (??) только и толкают и толкают её туда.
Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся равнодушие молодежи к общим и великим вопросам жизни меня возмущает.
Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость.
(Была, товарищи, была... Да только история так уныло не повторяется, чтоб опять... У неё всё-таки есть вкус.)
Оба мы очень остались довольны.
Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов, ни помочь мне с пьесами. Главный результат был тот, что совершенно неожиданно, без труда и подготовки, я укрепился при новых руководителях и теперь какое-то число лет могу спокойно писать.
- Они не получили второго Пастернака! - провожал меня секретарь по агитации.
Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая Площадь оборачивается получать информацию в собственном аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны в "Гранях" - откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство - не мои.
Ведь Твардовский же не видел всех - вот и уверен, что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика: подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого, о чём не поставлен в известность начальник (он).
Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине. Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А "Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на родине они не будут напечатаны никогда! (Это понимание зарубежных изданий как безнадёжной потери вещи и унижения для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату. Признавал он только то открытое казённое печатание, которое авторам его журнала было закрыто как никому.)
И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на государственной службе в своём журнале и, как на всякой другой службе, может быть своим начальником востребован.
Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что Солженицын служил в гестапо?")
Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь доживём же мы до публичной истории, и расскажут нам точно, как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао Цзе-дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате к Сталину смысл свержения Хрущёва - то в чём же?.. и когда же пробовать! Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" - остаётся, но не надо разоружать советских людей (а - непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия - отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие "враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели зa дело.)
Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными. Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали арестовать по Москве подручные Семичастного).
В то тревожное начало сентября я задался планом забрать свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют сейф, и... Рано всё было затеяно, надо спешить уйти в подполье и замаскироваться математикой.
6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его начавшемуся запою. Тяжёлыми шагами он спустился со второго этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального не видел, не слышал, не воспринимал:
- Я за вас голову подставляю, а вы...
Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно.
В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню, A. T. выговаривал, что я не имею права действовать самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде... Вот удивительно засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной откровенности, обьяснил:
- Говорят, вы хотите так скрыться.
- Кто говорит? Кого вы слушаете?
- Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду неспроста. Удобный способ перейти границу.
- Да в чём же борода помогает перейти границу?
- А - сбрить и незаметно перейти.
Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в "Грани".
Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в "отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не имеет силы сопротивляться.
Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для переделки синтаксиса"...
Не верит.
Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра.
Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть "железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний. Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно, не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-то оставьте!..
Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.)
Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов вперёд.
Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже замкнуть его.
С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся, пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь, подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого "Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.
Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш, пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу.
Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая переносную заначку с моим архивом, я не проверил её содержимое, не устроил шмона, действительно ли только второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то "Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
И вот теперь на квартиру Теуша - нашёл я надёжней новомирского сейфа! - и припёр чемодан с четырьмя экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным, загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно, что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по-мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три экземпляра, я четвёртый потащил для "Правды". Обезумел.
Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и Даниэля, гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли "Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому антропософскому прозелиту - за моим архивом.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности - я был подстрелен!
Подстрелен.
Подстрелен...
ПОДРАНОК
С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием - что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении того, что Сталин накривил.)
А провал мой в сентябре 1965 года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью.
Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака - тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла. Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: зачем? теперь - зачем?.. Вся жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
В таком состоянии - правда с перерывами к движению и просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда, впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо показаний; я объявлю и х недостойными вести следствие и суд над русской литературой; я потребую лист "для собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и напишу: "Сознавая свою ответственность перед предшественниками моими в великой русской литературе, я не могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это моё первое и последнее заявление". (Никуда не денутся, подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные заготовки и часть уже написанной первой редакции были в единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь вернуться к этой книге - неведомо.
Работа всё равно остановилась - ещё и прежде ареста.
Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу. Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили!
Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час, могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть сообщить ему, пока я не схвачен.
Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа показалось мне тогда катастрофой: ещё главной катастрофы я не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою книги" согласно латинской пословице - началом её особого литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошёл с пустым канистром. Твардовский был дома и вёл разговор с мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
- Худые вести. Роман забрали.
Он так и осунулся:
- Оттуда?
Надо было ещё кончить с мастерами, и к Тендрякову идти за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел привыкнуть к новой мысли.
В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджёг хворост в парадном камине, и сидели мы так.
Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
Я тут же стал писать черновик письма - и первой легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал "незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещё по телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору своему я уступил, переправил холуйским словом "незаслуженное". В затемнённый ум не входило более подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять меньше.)
После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву. Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и "Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под ногами, бесславно и преждевременно.
Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный московский день; опять через пронзительный контроль вошел в лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты обставленным коридорам, где на дверях не выставлено должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии - неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт "незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё? Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать - кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие "Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
- Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
Гуще омрачился А. Т.:
- И стихи - не про папу и маму?..
Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа - уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде" печатать главы!)
Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из "Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в суете утаскивать роман и из "Правды".
Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится, "вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом, надеясь, что так будет лучше.
Два три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T. дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками, спросил с насторожей: "Это - что?"
Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня отъединённого.
- А зачем вы принесли его сюда? Теперь -то, после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-юнкер, а что скажут при дворе!"
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того А. Т. отказался напечатать в "Новом мире" моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
- Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
- И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в 1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК - ведь я этим оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание Петра Нилыча помочь мне.
Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я думаю - ну, пусть Федин и помогает".
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то личную просьбу... Я потому поспешил послать ещё три письма (Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев - тёмен, он может быть шелепинец, он прикроет моё письмо и скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую всё-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пошёл в консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей беде.) Но:
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к Семичастному значит признать суверенность госбезопасности над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в "Современник", вопреки его совету?...
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими "гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича" рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на "Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время, "когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои "Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново (угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку (тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ - пусть видят, что читать не давал). Впрочем, сутки ещё - и я догадался отдать его в официальный архив - ЦГАЛИ.
Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем - предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать. Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было сделано, - меня охватило то палящее и распирающее горе, с которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три.
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на "ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главней - обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды.
Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший вселенский смысл в цепи русских бед, - я в своей жизни эту направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий, смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не понимая истинного пути, - и всегда меня поправляло Нечто. Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое крупное событие моей жизни.
(Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми верно понимается. Он даётся нам чаще в зашифрованном виде, а мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно идти".)
А с провалом моим - я не понимал! Кипел, бунтовал и не понимал: зачем должна была рухнуть работа? - не моя же собственная, но - почти единственная, уцелевшая и память правды? зачем должно быть нужно, чтобы потомки узнали меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещё тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше - не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том, чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные события - но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот провал снимал начисто весь прежний смысл.
(Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две осени, нынешнею зимою, мне кажется - я всё уже понял. Потому и сел за эти записки.)
Две - но не малых - политических радости посетили меня в конце сентября в моё гощение у Чуковского; они шли почти в одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была - поражение индонезийского переворота, вторая - поражение шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное наступление с августа, не сумел свергнуть никого из преемников Хрущёва. Были за полгода назначены на XXIII съезд докладчики - но не Шелепин.
Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец. Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещё не было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене. Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
Продлили мне время - но что было правильно мне теперь делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то напечататься! Хоть что-нибудь.
И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.
За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным, беспомощным, даже разрушенным: всё от того, что с ним плохо поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
Всё же о моём романе два раза спрашивал A. T. у Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули" (Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".
Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не намного лучше. И я согласился на вздор - просить приёма у Демичева.
Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она вяла и многоречива, он же нашёл её "очень сценичной" (бедный А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить в московские театры, следить за современной сценой). Так почему бы не напечатать? А вот:
- Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это - о нас, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
Я, совершенно искренне:
- Я писал что о пороках всего современного человечества, особенно сытого. Вы допускаете, что могут быть общие современные пороки?
Он:
- Нет, не могу принять такой точки зрения, без разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в чем тут принижение), - что мы не можем скрывать от читателя произведения авторов (- хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
Я:
- Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
Он:
- Но это зависит не от меня.
Я:
- Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор - ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как бичует буржуашую действительность.
Он:
- Да, если б это написал какой нибудь Артур Миллер. Но и то б у него отрицательный персонаж высказывался антикоммунистически.
Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем незамутнённым кристаллом, который он чаял представить Старой Площади и всему прогрессивному человечеству.
Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую кисть", на что не решался раньше.
Он принял её радостными, почти трясущимися руками. Испытанный жанр, моя проза - а вдруг проходимая?
На другой день по телефону:
- Описательная часть очень хороша, но вообще - это страшнее всего, что вы написали. - И добавил: - Я ведь вам не давал обязательств.
О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств! Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда. Но сколько ещё отказов я должен встретить - и продолжать считать себя новомирцем?..
Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение русских пословиц, как молитвенника. Сперва:
- Печаль не уморит, а с ног собьёт
- Этой беды не заспишь
- Судьба придёт - по рукам свяжет
- Пора - что гора: скатишься, так оглянешься (это - об ошибках моих, когда я был взнесён - и зевал, смиренничал, терял возможности). Потом:
- От беды не в петлю головой
- Мы с печалью, а Бог с милостью
- Все минётся, одна правда останется
Последняя утешала особенно, только неясно было а как же мне этой правде помочь? Ведь:
- Кручиной моря не переедешь
И такая с прямым намёком:
- Один со страху помер, а другой ожил
И ещё загадочная:
- Пришла беда - не брезгуй и ею
Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось, что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть на торжество! Но - как? Но как? Шифр неба оставался неразгадан.
20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3 года, что я был членом Союза - вот мол я жив-здоров и улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал, как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов председательствовал на исключении Пастернака - я не знал, я бы не пошёл. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости, нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни - газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу выступить публично, ни даже - в письмах об этом писать открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца - то чтоб разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и от слежки укрывшись, и за материалами ездить без командировок, и собранные материалы и саму рукопись - дома не держать; вот тогда бы как? написал бы он о Брестской крепости и сколь полно?.. Это непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по "Архипелагу ГУЛагу"20.
После торжества прошёл в вестибюле ЦДЛ слушок, что я - тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ подходили ко мне знакомиться - так, как если б я был не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат. И кругом - перешёптывания, сторонние взгляды. Что это было? - обычное ли тяготение к славе, хоть и опальной? Или - уже ободряющий знак времени?
Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле опять выплыл. В нём взыграла ревность, что не он привёл меня первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих друзей и от этих представлений, тут подтянулись его оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась позавчерашняя кислость А. Т.! - он высказал: "А ведь борода перестаёт быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на завтра прием у Демичева.
- Победа! Победа! - ликовал освежённый Твардовский. Уже ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истечёт с верха сперва на меня, - но значит и на него, но значит и на журнал. - Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но раз принимает - уже победа! Звоните мне завтра обязательно, я буду весь день у телефона.
Бедный А. Т. - он ничуть от меня не отшатнулся, он душевно продолжал быть за меня, - только и я же должен был опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость.
Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому, отказано мне было в приёме у Демичева. То есть, не отказано напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться "приёмом". Референт был 36-ти лет21. Ещё неотупелое лицо, и вмеру умён, и очень умело и старательно не в среднюю линию между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещё крайней предупредительностью к уважаемому писателю, - и постоянным почтительным сознанием своей приближённости к высокому политику.
Только и мог я повторить референту содержание моего нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве22!
За неимением дел мы с референтом поговорили на общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся современная советская литература (их детище! их цензуры! - но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты. "Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. - "Таланты есть, да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем уравновесить меня, увы даже Шолоховым, моё произведение обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут - и вот только почему нельзя меня печатать с моими трагическими темами; и ещё так, очень интересно: он видит проявление эгоизма перестрадавших заключённых в том, что мы хотим навязать молодежи наши переживания но поводу минувшего времени.
Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из Уайльдовской сказки! эти несколько жемчужных мыслей об эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто-звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры именно они, стараясь воспитать молодежь во лжи, забвении и спорте.
Прошло десять дней от подачи письма - и отвечено было через рязанский обком, что моя "жалоба передана в Генеральную Прокуратуру Союза ССР".
Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына жалоба - на аппарат всесильной госбезопасности! Для правового государства - порядок единственно правильный: кто ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять политическое решение - во всяком случае в мою пользу. И только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка прокуроров (из них два матёрых сталиниста, а один затёрханный) - и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее сталинское время за такую мерзость - только расстрел! а этот наглец ещё смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что остаётся ген. прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко, и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.) Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался ободряющий.
Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива - а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно больший, чем против Синявского и Даниэля, - а всё-таки меня не брали? О, какое дивное время настало!
Отвага - половина спасения! - нашёптывала мне книжечка пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть смел и даже дерзок! Но - в чём?
Но - как? Бедой не брезговать, беду использовать - но как?
Эх, если б я это понял в ту же осень! Всё становится просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог сообразить.
Да если б на Западе хоть расшумели б о моём романе, если б арест его стал всемирно-известен - я, пожалуй, мог бы и не беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты, пацифисты и страдатели Африки - о гибели нашей культуры, о нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И потому что в конце концов наше уничтожение - наше внутреннее русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие Синявский и Даниэль, мой архив и сердце моё терзали жандармские когти, - и именно в эту осень сунули нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова.
Надежды на Запад - не было, как впрочем и не должно быть у нас никогда. Если и станем мы свободными - то только сами. Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его Западу,
а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия ослабились у них и воля и разум. 1
1Полугодом спустя тот человек, который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больней, - Жан-Поль Сартр, был в Москве и через свою переводчицу выразил желание увидеться со мной. С переводчицей мы встретились на площади Маяковского, а "Сартры ждали ужинать" в гостинице "Пекин". На первый взгляд мне было очень выгодно с ним увидеться: вот "властитель дум" Франции и Европы, независимый писатель с мировым именем, ничто не мешает нам через десять минут сидеть уже за столиком, и я пожалуюсь на всё, что делается со мной, и этот трубадур гуманности поднимет всю Европу?
Но - если б то был не Сартр. Сартру я нужен был немножко из любопытства, немножко - для права рассказать потом о встрече со мной, может быть - осудить, я же не найду, где потом оправдаться. Я сказал переводчице: "Какая может быть встреча писателей, если у одного из собеседников заткнут рот и связаны руки сзади?" - "Вам неинтересна эта встреча?" - "Она горька, невыносима. У меня только ушки торчат над водой. Пусть он прежде поможет, чтобы нас печатали."
Я привёл ей пример искривлённого мальчика из "Ракового корпуса". Вот такой односторонне-изогнутой представляется русская литература, если смотреть из Европы. Неразвитые возможности нашей великой литературы остаются там начисто неизвестными.
Прочёл ли Сартр в моём отказе встретиться - глубину того, как мы его не приемлем?
Всё-таки начал я действовать. Как теперь видно - неправильно. Действовать несообразно своему общему стилю и своему вкусу. Я спешил как-нибудь заявить о себе - и для этого придрался к путаной статье академика Виноградова в "Литературной газете". У меня, правда, давно собирался материал о языке художественной литературы, но тут я скомкал его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещё в резкой дискутивной форме, да ещё в виде газетной статьи, от которых так зарекался. (Да ещё утая главную мысль: что более всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых брошюрах и особенно - Ленин.) Всего-то и вышло из этой статейки, что я крикнул госбезопасности: "вот - живу и печатаюсь, и вас не боюсь!"
Редактор "Литгазеты", оборотливый и чутконосый Чаковский, побежал "советоваться" с Демичевым: может ли имя моё появиться в печати? Демичев, видно, сразу разрешил.
И был прав.
А я - совсем неправ, я запутался. Лишний раз я показал, что, предоставленные себе, мы этой шаровой коробкой, какая вертится у нас на шее, скорей всего избираем неправильный путь.
Потому что в теx же днях благословенная умная газета "Нойе Цюрихер Цайтунг" напечатала: что был у меня обыск и забрали мои произведения. Это и было то, чего я жаждал минувших два месяца! Теперь это могло распространиться, подтвердиться. Но тут подошла на Запад "Литгазета", и я ничтожной статейкой своей как бы всё опроверг, крикнул: "вот - живу и печатаюсь, и ничего мне!", только не госбезопасности крикнул, а газете "Нойе Цюрихер Цаитунг", подвёл её точных информаторов.
Однако эти несколько строк, что она обо мне напечатала, очень меня ободрили и укрепили. Свою ошибку я понял не сразу. Тогда я считал, что и статья в "Литгазете" тоже меня укрепила.
Ко мне вернулось рабочее равновесие, и мне удалось кончить несколько рассказов, начатых ранее: "Как жаль", "Захара калиту" и ещё один. И решил я сцепить их со своей опасной "Правой кистью" и так сплоткой в четыре рассказа двинуть кому нибудь кому-нибудь, но не "Новому миру". Ведь Твардовский успел уже отвергнуть полдюжины моих вещей - больше, чем напечатал. Ведь Твардовскиё только что испугался "Правой кисти" - настолько испугался, что даже членам редакции не показал. (И об этом сказал мне как о своей заслуге - что бережёт меня, моё имя "доброе". Такое ли лежало уже на Лубянке? Неосознанно или осознанно, он берёг - себя, свою репутацию, что не ошибся он, кого открыл).
Л. Копелев пошутил тогда, что я совершил "переход Хаджи-Мурата", с четырьмя этими рассказами пройдя несколько редакций враждебного "Новому миру" журнального лагеря. И действительно, с точки зрения "Н. Мира", особенно с личной точки зрения Твардовскою, я совершил тогда кровную измену. (Впрочем, по обычной своей плохой информации о неофициальных событиях, А. Т. так и не довелось узнать весь объём этой измены: что "Правую кисть", схоронённую им даже от верных своих помощников, я беспечно раздавал врагам и не мешал курьерам и секретаршам копировать.)
Я же не видел и не вижу здесь никакой измены по той причине, что отчаянное противоборство "Новою мира" - "Октябрю" и всему "консервативному крылу" представляется мне лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть глубинные бойкие молекулы. Тот главный редактор, который не печатает пьесу лишь потому, что в ней не проведено различие между капитализмом и социализмом, чурается и брезгует стихотворениями в прозе за то одно, что первым их напечатал эмигрантский журнал, для кого вообще русского литературного зарубежья не существует или мало чем оно отличается от мусорной свалки, а наш Самиздат - от торговли наркотиками, кто напуган рассказом, где автор не избежал дать этическую оценку карателю гражданской войны, тот главный редактор чем же, кроме добрых намерений, отличается от своих "заклятых врагов" Кочетова, Алексеева и Софронова? Здесь уравнительное действие красных книжечек. А уж члены их редакции, например огоньковцы Кружков, Иванов, так право неотличимы от Кондратовича и Закса, даже в кабинетных суждениях прямее и смелее (не напуганы). Например, о мужичестве, погибшем в коллективизацию, здесь как-то пооткрытее говорили, поестественней чувствовали. Даже М. Алексеев, целиком занятый своею карьерой, сказал мне в ту осень, правда наедине: "Много лет мы всё строили на лжи, пора перестать!23"
Меня остановят, чтобы я не кощунствовал, чтоб и сравнивать дальше не смел. Мне скажут, что "Новый мир" долгие годы был для читающей русской публики окошком к чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым, прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим намордником - вроде бутырского армированного мутного стекла. (В исправление сказанного: в разговорах этих "октябристов" я чувствовал не только ненависть к "Новому миру", но и страх перед новомирским критическим отделом, скрытое уважение к нему. Казалось бы - при развёрнутости их бесчисленных печатных полос, при всеобщем круговом восхвалении - что им там критика единственного, вечно опаздывающего, с глуховатым голоском журнала? Ан нет, всё время помнили её, шельмецы, глубоко она им отзывалась. Неотвратимо понимали, что только новомирское тавро припечатается и останется, а их собственные штампы смоет первый дождь. "Новый мир" был единственный в советской литературе судья, чья художественная и нравственная оценка произведения была убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с пользой для себя, получил бы в "Н. Мире" и Евтушенко, если бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его статьи с разносом самодовольной "Братской ГЭС".)
А я просто хотел выбрать эту неосуществлённую возможность - вдруг она что-нибудь да потянет! Пресловутому "консервативному крылу" (а никакою другого "крыла" не было у перешибленной птицы нашей печати) предложить свои рассказы во главе с "Правой кистью" - как они сьедят? А что если их литературные разногласия с "Н. Миром" столь им досадчивы, что они пренебрегут своей идеологической преданностью и пронесут мои рассказы через родственные им цензурные рога - только чтобы "перехватить" меня к себе? Шанс был очень слаб, но и эту "степень свободы", мне казалось, надо использовать - хотя б для того, чтобы потом себе не пенять. Напечатать же "Правую кисть" не стыдно было хоть и в жандармской типографии.
И ещё одну историческую проверку, историческую зарубку я хотел сделать: уже много лет эти деятели бахвалились, что они - русские, выпячивали, что они - русские. И вот я давал им первую и их жизни возможность доказать это. (И в три дня, слабея животом, они доказали, что коммунисты они, никакие не русские.)
На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно произвёл там переполох. Мне не давали шагу одного сделать пешком - привозили, перевозили и увозили только в автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал мне, что мы оба ростовчане, и спешил выудить из забвения, что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещё нечтённые рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред "ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел честь писать мне письмо, и уже вперёд забегал, как они умеют быстро печатать, как они перевёрстывают номер за два дня до выпуска.
В этом возбуждённом приёме я снова увидел знак времени: ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были уже так абсолютны, как в булгаковские времена, - уже литературное имя становилось самостоятельной силой.
Однако, вся их радость была только до первого чтения. В "ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил:
- Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели бы посоветоваться. - (Уж и это было важно им доказать - что они не побежали с доносом!) - Будем говорить откровенно: у нас в ушах ещё звучит всё то, что мы слышали на последних партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно только "Захара-калиту".
И сразу назвал день печатания и даже гонорар - в нём жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания... Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещё уговаривал.
"Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут.
Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела мне в три дня, - и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не ходил, не звонил, передал через друзей. А там - молча держали несколько дней, и создалось у меня томление, что главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на Лубянку - довесом ко всему отобранному.
2-го декабря я пошёл в "Новый мир" поговорить начистоту - в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто всё понял и одобрил: и мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол, никакой "групповщины", широкий взгляд.
А вот в чём была пружина, я не сразу вник: "либерал" Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" - и Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать, а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия", Дементьев замахнулся выше - "Правду"! В этот поучительный вечер (тем и поучительный, что всё - без Твардовского) этот мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал ему докладывать, что у Солженицына - светлый патриотический рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по окончании рабочего времени, погнал собственными ножками отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчинённых такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" - шутили новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда подавали длинную чёрную.)
Качели! Весь следующий день мой рассказ шёл по "Правде", возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там антикитайскую мину, и на неё-то больше всего рассчитывал. А они, может быть, и не заметили её (или она им нужна не была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было бы международно истолковано "как изменение нашей политики относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно печатать, а у нас - нет".
Вот в это я поверил: что они так думают, что таков их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что это - ход, отговорка.
В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать, потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать дальше24. Твардовский сидел растерянно и посторонне.
Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико-неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах редакции, но получилось именно так, и потом их ещё прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя неблагодарность, мне туповатая эта опека, не обоснованная превосходством мировоззрения.
Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только не отступился от них, но снова и снова нажигал:
- как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал "говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);
- как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т. д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык);
- и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;
- и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";
- и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу?? (раздавался железный скрежет истории, а он всё видел иерархию письменных столов!);
- и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые упрёки, как стон:
- я вас открыл!!
- небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал! я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не выгнал меня на улицу).
И слушала это всё редакция!
И наконец, по свежим следам:
- как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого потрошат в очередном "Н. Мире"?
Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше было расхождением литературы русской и литературы советской, а вовсе не личное.
И я лишь по делу возражал:
- Когда ж с вами советоваться? - приедешь в Москву на день-два, а вас постоянно нет.
И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул с достоинством:
- Я две недели был на берегах Сены!
Не сказал просто: в Париже.
Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё много моих "прекрасных страниц" они прочтут.
То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".
Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он меня тем же багром помогал утолкать под воду.
Потому что он хотел мне зла? Нет!! - потому что партия делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович умилостивился бы!..)
Всё же накал этого бранного разговора был так велик, что, раздражённый моим круговым несогласием и упрямством, А. Т. вскочил и гневно крикнул:
- Ему... в глаза, он - "божья роса"!
Я все время старался помнить, что он - заблудившийся бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с гневом и я:
- Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и погрубей!
Он развёл руками:
- Ну, если так...
Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А это было совсем ни к чему, это только затемняло важную картину раскола двух литератур. Но присутствующие предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю, Дементьева).
Мы кончили сухим рукопожатием.
Мне оставался до поезда час, и ещё надо было... бороду сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а - в глушь далёкую, в Укрывище, на несколько месяцев без переписки, - туда, где ждал меня спасённый утаённый "Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел, подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо мне, не могли бы и взять. С освобождённой душой я снова возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало.
Это удалось! В укрывище по транзисторному приёмнику следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в миллион раз толпянее - но то всё соскользнуло с Запада как с гуся вода, того всего не заметили, а что заметили - простили нам за Сталинград. Теперь же - опять знак времени, "прогрессивный Запад" заволновался.
Для себя я прикинул, что от этого шума придётся жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что захваченный мой архив "концентрировался для отправки за границу". Но не потому они эту версию покинули, что из квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй такой же суд вслед за первым.
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию, а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у литературы - больше.
В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ) Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался. Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей". (На титульном листе моя фамилия.)
Просто ещё не решено было, что делать.
А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование у всякого честного человека.
Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума? этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит. Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.
Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир победителей"! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам (но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете, какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу расстреляли!". Вот прочёл Сурков и разъясняет, что я - классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным редакторам издательств - чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.
Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность - так сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.
И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афёра! - без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и мирового мнения, залез их коготь что-то слишком нагло и далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против них.
Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали и меня, но я опять тугодумно не мог понять - на какое же? Я только не увидел в этой затее опасности, она мне даже понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не собираются.
Вот как неожиданно и удивительно развивается история: когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) - и это только развязало мне руки, я стал идеологически экстерриториален! Через полгода после провала с моими архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога - мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение. Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам - и это не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу записывать в дневниках - мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!
Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка, я ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.
Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.
ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с "Корпусом" поспешить - а как же можно спешить с писанием? Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама повесть25 не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом по ущелью.
Как хотелось бы работать не спеша! Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка, уплотнение через меру - и только удалось бы обежать по контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по контуру не обежать...
Столькие писатели торопились! - обычно из-за договоров с издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось - чего бы торопиться мне? - шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были могучие гнавшие причины - то необходимость прятать, рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться для других задач, - и так ни одной вещи не выпустил я из рук без торопливости, ни в одной не нашёл последних точных слов.
Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в печать её не возьмут. Главная установка моя была - Самиздат, потом присоветовали друзья давать её на обсуждение - в московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и легализовать бесконтрольное распространение её. Однако для всего этою нужно было безукорное право распоряжаться собственной вещью, - а я ведь повинен был сперва нести её в "Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг, никак я не мог надеяться, что он её напечатает. Но потеря месяца тут была неизбежна.
С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с редакционным решением.
Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не переставал надеяться на наше литературное воссоединение. Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером, поспешностью поступков, коснением в ошибках - но все эти пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить.
А прощать или не прощать не предстояло никому из нас. Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была продута первыми тюремными годами. После хрущёвской речи на XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии, оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось. Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал - то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва - отказ от мировой революции через войну.
В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи "Корпуса" из неё сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт, остерегались до смешного: не дали читать... в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны!
18 июня - через два года после многообещающего когда-то обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части "Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только умягчительная профессиональная манера выражаться затирала эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или "низовая" по служебному положению была энергично за печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс-Кондратович) столь же решительно против. Только что вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал: "Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту повесть взаперти от читателя такого греха на совесть не беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место: "Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти... Очень грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?.. вещь очень незавершённая". Кондратович уверенно поддержал: "Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и другие пятнышки раздражённости". Дементьев начал ленивым тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.) ...Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо-тенденциозному... - А дальше возбуждаясь и сердясь: - У Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить. Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живёте" - это мало. Нет цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (- Как будто весь печатаемый хламный книжный поток превзошёл эту ступень цельности!.. -) И, всё больше сердясь: - Как так не было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше предусмотрительность - финскую границу отодвинули!".
Вот это называется - литературная близость! Вот и дружи с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не могу "внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном, дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт:
- О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи: ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали.
Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет.
В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный стиль главы, и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: "им здесь не место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня общая немужественность (или забитость, или согбенность) "Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности", я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо! упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не надо!
Я думал - они только для газеты в своё время раскаялись, для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя было об искренности писать.
И ещё обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос: как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены возможности объявить, что это - 1-я часть. Нам скажут: пусть напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать как законченную вещь".
А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего не поделаешь, таковы условия.
Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь мнение Твардовского.
Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в часы одного и того же дня. Выступил он - как художник, делал замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а для кандидата ЦК и совсем невозможные:
- Искусство на свете существует не как орудие классовой борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на том свете, не рассуждаем - пойдёт или не пойдёт... Мы вас читаем не редакторским, а читательским глазом. Это счастливое состояние редакторской души: хочется успеть прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное народное сознание предъявляет нравственный счёт... Не завершено? Произведения великие всегда несут черты незавершённости: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?.. Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней поработает - запустим её и будем стоять за неё по силам и даже больше!
Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).
И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о советской власти; то - "заглавие будем снимать", не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ державными репликами, тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания: "отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов).
Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу.
Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.
А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат.
Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее "проходимой".
Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было менять название. Ни одно взамен не шло.
Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир" подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце аллеи", вот так они всё и мазали).
Ещё через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой.
Теперь начал А. Т. - смущённо, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал:
- Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий "юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был.
И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём, посмотрим."
Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни слова, не дать "Раковому корпусу" жигь, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе.
Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить - как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга!
Но всего этого я не обьявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.
Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой "Н. Мира".
Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня, как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без зазора.)
Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре "рискованная" книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! - и не могла по произволу несмышлёныша автора просто так даваться людям читать!
А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево "Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы раздаёте? - Да, я раздаю!! Я написал - я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства - мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи!
Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла беда - не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! - если эту беду разгадать суметь.
О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещё тогда не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во плоти показали мою силу.
Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так:
"...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить удивление... Это право всякого автора, и было бы странно, если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому избранному списку...".
Я писал - и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попадёт в руки редакторов-гангстеров?
С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный.
Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но - бесшумно растёт живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не вытаптывать - даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей - искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь судить огулом.)
Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе-бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня - первый съезд при моём состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика - апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не... и ещё не...
Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться - ещё раз и последний раз - в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я - "вполне советский человек".
Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне: что они сами уже не повторят того, что говорили до XX съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не делать: кроме накала отношений такое письмо практически ничего не давало - ни выигрыша времени, ни сосуществования. Я переделал, и упрёк отнесся к литераторам, а не к руководителям партии. В остальном я постарался объясниться делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно, это не совсем мне удалось: ещё традиции такого тона нет в нашей стране, нелегко её создать.
Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66 г. Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась на время. И всё-таки это письмо помогло мне: на сколько-то месяцев замедлить ход всех событий и за это время окончить "Архипелаг". Ещё оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части "Корпуса" в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина).
Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ - и так впервые, вопреки "Н. Миру" было типографски набрано это уже неотменимое название: "Раковый корпус". Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков.
Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо: из той всей шайки, кроме 3. Кедриной ("общественной обвинительницы" Синявского и Даниэля) и лагерною ортодокса (стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной знак силы уже возросшего общественною мнения (когда apгуметов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку этy повесть затрут и не пустят?).
И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой повой литерагуры - ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж мною лет им можно было смело, чего они ждали!), придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить26.
Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом только движении, уже захваченный им, я из него же и понял, как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись от всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от публичных выступлений? А теперь -согласен на все приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А теперь - кому угодно.
Потому что - терять ведь нечего. Хуже, чем они обо мне думают - они уже думать не могут.
Не я первый тронул, не я первый сдвинул свой архив из его покойного хранения: ЧКГБ скогтило его. Но и ГБ не дано предвидеть тайного смысла вещей, тайной силы событий. В их раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями.
Моё первое публичное выступление сговорено было внезапно: случайно встретились и спросили меня на ходу, не пойду ли я выступить в каком-то "почтовом ящике". А отчего ж? - пойду. Состроилось всё быстро, не успели опознать охранительные инстанции, и у физиков в институте Курчатова состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них пришли со стороны, никому не известные персоны, "по приглашению парткома"). Были, конечно, гебисты в немалом числе, кто-нибудь и из райкома-горкома.
На первую встречу я шёл - ничего не нёс сказать, а просто почитать - и три с половиной часа читал, а на вопросы отвечал немногие и скользя. Я прочёл несколько ударных глав из "Корпуса", акт из "Света, который в тебе" (о целях науки, зацепить научную аудиторию), а потом обнаглел и объявил чтение глав (свидания в Лефортове) из "Круга" - того самого "Круга", арестованного Лубянкой: если они дают его читать номенклатурной шпане - то почему же автор не может читать народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я, в этом было утешение моему лагерному фатализму.)
Нет, время не прежнее и мы не прежние! Меня не заглушили, не прервали, не скрутили руки назад, даже не вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр КГБ Семичастный стал мне отвечать! - публично и заочно. На этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и шпионские сети в Африке и Европе, все силы он обратил на идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной опасности режиму. Он часто выступал на Идеологических совещаниях, на семинарах агитаторов. В том ноябре в своих выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю со сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ!
Каждый их шаг показывал мне, что мой предыдущий был недостаточен.
Теперь я искал случая ответить Семичастному. Прошел слух, что я выступал у курчатовцев, и стали приходить мне многие приглашения - одни предположительные, другие точные и настоятельные, я всем подряд давал согласие, если только даты не сталкивались. И в этих учреждениях всё как будто было устроено, разрешено директорами, повешены объявления, напечатаны и розданы пригласительные билеты, - но не тут-то было! не дремали и там. В последние часы, а где и минуты, раздавался звонок из московского горкома партии и говорили: "Устроите встречу с Солженицыным - положите партийный билет!" И хотя учреждения-устроители были не такие уж захолустные (несмеяновский НИИ, карповский, семёновская Черноголовка, мехмат МГУ, Баумановский институт, ЦАГИ, Большая Энциклопедия), протестовать никто не имел сил, а академики-возглавители - мужества. В карповском так поздно отменили, что успели меня туда сами же и привезти, но уже объявление висело: "Отменено по болезни автора". А директор ФБОН отменил сам от испуга: ему позвонили, что придёт на встречу инкогнито в штатском генерал КГБ, так место ему приготовить.
Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан, искал теперь, где ответить Семичастному - но захлопывались все двери: упущено, голубчик! Одно, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок - да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова!
И вдруг из Лазаревского института Востоковедения, где однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные чины отпёрлись - не они это запретили) меня пригласили настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я на ту встречу. И действительно - не отменили (30 ноября).
Теперь-то я пришел говорить! Теперь я пришел с заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда её пристроить. Прочёл две главы из "Корпуса", набралось несколько десятков записок и, сцепив с какой-то из них, я спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома - не для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в зале развитые гуманитарии, и для них достаточно было на хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может быть даже с портативным магнитофоном. В лепке старинных лазаревских стен я представлял выступающий горельеф шефа жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему - мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто радостным, я объяснял публике - и выдавал ему. Ничтожный зэк в прошлом и может быть в будущем, прежде новых одиночек и прежде нового закрытого суда - вот я получил аудиторию в полтысячи человек и свободу слова!
Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью и от публичных выступлений, - но стал давать интервью, но вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело писателя - писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел сюда перед вами защищаться! Есть одна организация, которой вовсе бы не дело опекать художественное творчество, которая вовсе не должна руководить художественной литературой, - но она делает это. Эта организация отняла у меня роман и мой архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом случае я - молчал, я продолжал тихо работать. Однако, используя односторонние выдержки из моего архива, начали кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы - клеветы с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне? Защищаться! Вот я пришел! Смотрите: я ещё жив! Смотрите: ещё эта голова на шее! (кручу), - а уже без моего ведома и против моей воли мой роман закрыто издан и распускается среди избранных - таких, как главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов. Так скажите, почему от того же должен отказываться я? Почему же мне, автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа? (крики: "Да!").
Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, - и это ещё рабом-гражданином, а потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не выходить, - чтоб оценить этот час свободной речи с помоста пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы.
Кажется, первый раз - первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глaвы о разоблачении стукачей ("родина должна знать своих стукачей"), о ничтожестве и дутости таинственных оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как порох! Как эти люди истосковались по правде! Боже мой, как им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтённой главы, что "Сталин не допустил Красного Креста к советским военнопленным". Современникам и участникам всеохватной несчастной войны - им не дано ведь даже о ней знать как следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила? - а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел Молотов отказался поставить советскую подпись под гаагской конвенцией о военнопленных и делать уплаты в международный Красный Крест. Поэтому наши были единственные в мире военнопленные, покинутые своей родиной, единственные обречённые гибнуть от голода на немецкой баланде27...
О, я кажется уже начинаю любить это своё новое положение, после провала моего архива! это открытое и гордое противостояние, это признанное право на собственную мысль! Мне, пожалуй, было бы уже и тяжело, уже почти невозможно вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не находил оправдания, того швырка от Верховного Разума, которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал говорить и действовать.
Ибо - подошли сроки...
Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком - зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже... И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая - счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я - медленно, я - долго, - но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!!
Так ударил я в гонг своим вторым выступлением, вызывая на бой - будто теперь только и буду, что выступать, - и в тех же днях без следа, хоть и не сбрив бороды в этот раз, нырнул опять в своё далёкое Укрывище, в глушь работать! работать! - потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я ещё не выполнил своего долга.
Я рассчитывал, что всем переполохом три месяца покоя себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" - с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня ещё и болея, и печи топя, и готовя сам. Это - не я сделал, это - ведено было моею рукой!
Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещё одна гранатка взорвется - моё первое интервью японскому корреспонденту Комото Сёдзе. Он взял его в середине ноября, должен был опубликовать на Новый год - однако шли дни января, а транзистор в моей занесённой берлоге ни по одной из станций - ни по самой японской, ни по западным, ни даже по "Свободе" не откликался на это интервью.
В ноябре оно совершилось экспромтом и по официальным меркам - нагло. Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все "иностранные отделы" всех учреждений - филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своё время, а теперь и вовсе знать не хотел. Моя новая роль состояла в экстерриториальности и безнаказанности.
С. Комото обычным образом послал просьбу об интервью - мне, а копию в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я - я того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать в интервью, что делается со мной. И вот она была, внезапная помощь: японский корреспондент (вроде и не криминальный западный, а вместе с тем вполне западный) просил меня письменно ответить на пять вопросов, если я не захочу встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон. Даже только эти пять вопросов меня вполне устраивали: там уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух достаточно разнёсся) и был вопрос о моих "творческих планах". Я подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] Всё же идти на полный взрыв - объявлять всему миру, что у меня арестованы роман и архив, я не решился. Но перечислил несколько своих вещей и написал, что не могу найти издателя для них. Если этого автора три года назад рвали из рук и издавали на всех языках, а сейчас он у себя на родине "не может найти издателя", то неужели что-нибудь ещё останется неясно?
Но как передать ответ корреспонденту? Послать по почте? - наверняка перехватят, и я даже знать не буду, что не дошло. Просить кого-нибудь из друзей пойти бросить письмо в его почтовый ящик на лестнице? - наверняка в их особом доме слежка на лестнице и фотографирование (я ещё не знал: милиция, и вообще не пускают). Значит, надо встретиться, а уж если встретиться, так отчего не дать и устного интервью? Но где же встретиться? В Рязань его не пустят, в Москве я не могу ничью частную квартиру поставить под удар. И я избрал самый наглый вариант: в Центральном доме Литератора! В день обсуждения там "Ракового корпуса", достаточно оглядя помещения, я из автомата позвонил японцу и предложил ему интервью завтра в полдень в ЦДЛ. Такое приглашение очень официально звучало, вероятно он думал, что я всё согласовал, где полагается. Он позвонил своей переводчице (проверенной, конечно, в ГБ), та - заказала в АПН фотографа для съёмки интервью в ЦДЛ, это тоже очень официально звучало, не могло и у АПН возникнуть сомнения.
Я пришел в ЦДЛ на полчаса раньше назначенного. Был будний день, из писателей - никого, вчерашнего оживления и строгостей - ни следа, рабочие носили стулья через распахнутые внешние двери. Вместо чёрного японца вошла беленькая русская девушка и направилась к столику администратора, мне послышалась моя фамилия, я её перехватил и просил звать японцев (их оказалось двое и ждали они в автомобиле) Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания, и для них авторитетно прозвучало, когда я сказал "Это - ко мне" (Потом я узнал, что для входа иностранцев в ЦДЛ требуется всякий раз специальное разрешение администрации.) Я пригласил их в покойное фойе с коврами и мягкой мебелью и выразил надежду, что скромность обстановки не стеснит нашей деловой встречи. Тут, запыхавшись, прибежал и фотокорреспондент из АПН, притащил здешние ЦДЛовские огромные лампы вспышки, и пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молнии. Администрация дома увидела незапланированное мероприятие, но его респектабельность, важность, а значит и разрешённость, не подлежали сомнению.
Комото неплохо говорил по-русски, так что переводчица была лишь для штата, она ничего не переводила. В конце встречи разъяснилось и это обстоятельство: Комото сказал, что три года сам провёл в наших сибирских лагерях! Ну, так если он - зэк, он может быть, и отлично понял чернуху в нашей встрече! И тем более должен он понять всё недосказанное. Мы сердечно попрощались.
Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика, ни фразочки на моё интервью! Всё пропало зря? Что же случилось? Помешали самому Комото, угрозили? Или не захотел редактор тазеты портить общей обстановки смягчённости японо-советских отношении? (Их радиостанция на русском языке выражалась приторно-угодливо) только одного я не допускал: чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть страницы, ну пусть в японских иероглифах - и было бы не замечено на Западе ни единым человеком! В связи с "культурной революцией" в Китае каждый день все радиостанции мира ссылались на японских корреспондентов, значит просматривали же их газеты - а моего интервью не заметил никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно уже было начхать на какого-то русского, две недели пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как жилось в сталинских концлагерях? И это конечно. Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение, что левый греческий деятель не нашёл для одного своего абзаца издателя в Греции - да тут бы Бертран Рассел, и Жан-Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятье американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро - это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса!
В многомесячном и полном уединении - как же хорошо работается и думается! Истинные размеры, веса и соотношения предметов и проблем так хорошо укладываются. В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок девятом году жизни окончу "n-1"-ю свою работу всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной "Р-17". Тот роман уже 30 лет - с конца 10-го класса, у меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся, всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат, всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи.
И вот теперь, в тишине почти невероятной для нашего века, глядя на ели, по крещенски отяжелённые неподвижным снегом, предстояло мне сделать один из самых важных жизненных выборов. Один путь был - поверить во внешнее нейтральное благополучие (не трогают), и сколько неустойчивых лет мне будет таких отпущено - продолжать сидеть как можно тише и писать, писать свою главную историю, которую никому до сих пор написать не дали, и кто ещё когда напишет? А лет мне нужно на эту работу семь или десять.
Путь второй: понять, что можно так год протянуть, два, но не семь. Это внешнее обманчивое благополучие самому взрывать и дальше. Страусиную голову вытянуть из-под камешка. Ведь "железный Шурик" тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений - оторвать мне голову эту. Так вот, накануне самой любимой работы - отложить перо и рискнуть. Рискнуть потерять и перо, и руку, и голос, и голову. Или - так безнадёжно и так громогласно испортить отношения с властью, чтоб этим и укрепиться? Не туда ли судьба меня и толкает? Не заставлять её повторять предупреждение. Много десятков лет мы все вот так из-за личных расчётов и важнейших собственных дел - все мы берегли свои глотки и не умели крикнуть прежде, чем толкали нас в мешок.
Ещё весной 66-го года я с восхищением прочёл протест двух священников - Эшлимана и Якунина, смелый чистый честный голос в защиту церкви, искони не умевшей, не умеющей и не хотящей саму себя защитить. Прочёл - и позавидовал, что сам так не сделал, не найдусь. Беззвучно и неосознанно во мне это, наверно, лежало и проворачивалось. А теперь с неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то подобное надо и мне!
Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май. Очень кстати! Уж если не помогло интервью - только письмо съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть сильней.
Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое должно сдвинуть материальную косную глыбу. Но нет другого пути, если вся материя - уже не твоя, не наша. А всё ж и от крика бывают в горах обвалы.
Ну, пусть меня и потрясёт. Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года? Не рок головы ищет, сама голова на рок идёт.
А ближайший расчёт мой был - ещё утвердиться окончанием и распространением 2-й части "Ракового корпуса". Уезжая на зиму, я оставил её близкой к окончанию. По возврате в шумный мир предстояло её докончить.
Но требовал долг чести ещё и эту 2-ю часть перед роспуском по Самиздату всё же показать Твардовскому, хотя заведомо ясно было, что только трата месяца, а их и так не хватает до съезда. Чтобы выиграть время, я попросил моих близких принести Твардовскому промежуточный, не вполне оконченный вариант месяцем раньше с таким письмом, якобы из рязанского леса:
"Дорогой Александр Трифонович!
Мне кажется справедливым предложить вам быть первым... (где уж там первым) ...читателем 2-й части, если вы этого захотите... Текст ещё подвергнется шлифовке, я пока не предлагаю повесть всей редакции... Пользуюсь случаем заверить вас, что несостоявшееся наше сотрудничество по 1-й части никак не повлияло на моё отношение к "Н. Миру". Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала... (Здесь натяжка, конечно.) ...Но обстановка общелитературная слишком крута для меня, чтобы я мог разрешить себе и дальше ту пассивную позицию, которую занимал четыре года..."
То есть, я даже не просил рассмотреть вопроса о печатании. После ссоры и полугодового разрыва я только предлагал Твардовскому почитать.
По времени сложилось отлично: пока я в марте 67-го вернулся и доработал 2-ю часть, - в "Н. Мире" её не только А. Т., но все прочли - и оставалось мне лишь получить их отказ, отказ от всяких дальнейших претензий на повесть. За год я получил из пяти советских журналов отказ напечатать даже самую безобидную главу из 1-й части - "Право лечить" (ташкентский журнал не поместил её даже в благотворительном безгонорарном номере); затем от всей 1-й части отказались - "Простор" (трусливым оттягиванием) и "Звезда" ("в Русанова вложено больше ненависти, чем мастерства" - а ведь этого на страницах советских книг никогда не допускали!, "ретроспекции в прошлое создают ощущение, будто культ личности полностью перечеркнул всё, что было советским народом сделано хорошего" - ведь домны вполне возмещают и гибель миллионов и всеобщее развращение; и хотелось бы "увидеть более ясно отличие авторских позиций от позиций толстовства" - так уж тем более Льва Толстого строчки бы не напечатали!).
Каждый такой отказ был перерубом ещё-ещё-ещё одной стропы, удерживающей на привязи воздушный шар моей повести. Оставалось последний переруб получить от Твардовского - и никакая постылая стяга больше не удерживала бы мою повесть, рвущуюся двигаться.
Наша встреча была 16 марта. Я вошёл весёлый, очень жизнерадостный, он встретил меня подавленный, неуверенный. Естественно было нам говорить о 2-й части, но за полтора часа с глазу на глаз меньше всего разговору было о ней.
Мой путь уже был втайне определён, я шёл на свой рок, и с поднятым духом. Видя подавленность А. Т., мне хотелось подбодрить и его. За это время он потерпел несколько партийных и служебных поражений: на XXIII съезде его не выбрали больше в ЦК; сейчас не выбирали и в Верх. Совет ("народ отверг", как объяснил Демичев); с потерей этих постов ещё беспомощнее он стал перед наглой цензурой, как хотевшей, так и терзавшей наборные листы его журнала; стягивалась петля и вокруг "Тёркина на том свете" в театре Сатиры: всё реже пьесу давали и готовились совсем снять; а недавно ЦК актом внезапным и непостижимым по замыслу, минуя Твардовского, не предупредив его, сняло двух вернейших заместителей - Дементьева и Закса: как когда-то из ГБ не возвращались люди домой, так и эти двое уже не вернулись из ЦК на прежнюю работу28. Административно это было, конечно, плевком в Твардовского и во всю редакцию, но по сути это был такой же переруб строп, высвобождение ко взлёту, ибо снятые и были два вернейших внутренних охранителя, ослаблявшие энергию Твардовского. Однако А. Т. так привык доверяться Дементьеву, так верил в деловые и дипломатические качества Закса, так уже привычно был связан с ними, и ещё форма снятия так груба была даже и для всех сотрудников редакции, - что едва ли не коллективная отставка готовилась в виде протеста, сам же А. Т. никогда не был столь близок к отказу от редакторства. (Значит, не глупо рассчитали враги. Ещё, может быть, вот было соображение: без удерживающих внутренних защёлок сорвется в "Н. Мире" вся стреляющая часть, выпалит через меру - и погубит сама себя.)
Я иначе принял отставку Дементьева и Закса: только очищение журнала. Но бесполезно оказалось убеждать в этом Твардовского, да и сотрудников. Во всём же другом я старался теперь перенастроить А. Т.: что снятие из ЦК и Верхсовета было для него не общественным падением, а высвобождением, что таким образом положение его и журнала всё более приближаются к пушкинским: вы - свободный поэт, ведущий независимый журнал. (Заслужить это сравнение было для А. Т. ещё очень далеко. Но устоявшаяся внутрижурнальная форма бесед была такова, при том градусе. Не избежать было этой формы и мне, если я хотел в чём-то надоумить.) И А. Т. сразу откликнулся: что он ничуть не жалеет о снятии его, даже рад. (Уже это было хорошо, что так говорил, хотя явно неискренно. В тех самых днях в Столешниковом переулке, в пьяном состоянии, он остановил незнакомого полковника и открывался ему, бедняга, как больно задет.)
Я:
- Тем лучше! Я рад, что вы так понимаете, что у вас уже есть внутренняя свобода. - (О, если бы!)
Он (без моей наводки):
- ...Или что медальки не дали! - (За месяц перед тем дали золотую звезду Шолохову, Федину, Леонову, Тычине, а ему - первому поэту России ведь так же было установлено по табели рангов - не дали, нарушили табель из-за смелых общественных шагов.) - Соболев рыдает, а я рад, что не дали. Мне позор бы был. - (Неискренно).
Я:
- Конечно позор, в такой компании!
Итак, хотя 8 месяцев мы не виделись и были как бы в разрыве, и в начале он меня встретил с обиженностью, и была взаимная боязнь новой обиды, боязнь неловко коснуться, - теперь свободно потёк разговор, интересный для него и для меня: моя цель всегда была, чтоб они хоть добровольный-то намордник сняли.
А. Т. подробно стал рассказывать, почему он не подал в отставку из-за Дементьева и Закса; как те сами отговаривали его; как наверху ему сказали: ваша отставка была бы поступком антипартийным. И ещё рассказывал благодушно, как он хорошо и умно перестроил редакцию журнала, как одним и тем же (?) выражением "сочту за честь" приняли его предложение войти в редакцию Дорош, Айтматов и Хитров. А ещё - как накануне прошло обсуждение журнала в секретариате союза (после ругательной статьи в "Правде"): вопреки ожиданиям благопристойно и благополучно.
И после такого огляда не горе изо всего выстроилось, а радость: в который раз журнал проявил свою непотопляемость! А что бы иначе? А иначе сомкнулись бы волны и погас бы светоч.
Но на этом светло-розовом небе вот что беспокоило А. Т.: вчера на секретариате Г. Марков сказал, что "Раковый корпус" уже напечатан на Западе. И грозно посмотрел на меня Главный редактор. (Вырастил бороду... Не сам ли и "Крохотки" отдал за границу?.. Всё сходилось против меня остриём.) Тут напомнил мне А. Т. по праву старшего, что даже некий (безымянный) буржуазный орган (ближе к моему беспартийному пониманию он давал более понятный авторитет) написал, что конечно Солженицына был бы недостоин образ действий Синявского и Даниэля.
Я ответил:
- Сам я не собираюсь посылать за границу ничего. Но от соотечественников скрывать своих книг не буду. Давал им читать, даю и буду давать!
А. Т. вздохнул. Но признал разумно:
- В конце концов, это - право автора.
(В начале начал!!)
А откуда мог пойти слух? Пытался я ему объяснить. Одна глава из "Корпуса", отвергнутая многими советскими журналами, действительно напечатана за границей - именно, центральным органом словацкой компартии "Правда". Да, кстати! я же дал на днях интервью словацким корреспондентам, вам рассказать? Да! я ведь в ноябре дал интервью японцу, я вам не рассказывал... ("Слышал, - хмуро кивнул Твардовский. - Вы что-то незаконное передали в японское посольство...") Да! ведь мы же восемь месяцев не виделись, а завтра А. Т. едет в Италию, и надо ему быть осведомлённым о моём новом образе действий: я ведь совсем иначе себя теперь веду! Дайте-ка расскажу!..
Но - всякий интерес потерял А. Т. к нашему разговору. Он стал звонить секретарю, связываться с Сурковым, с Бажаном, снова с теми, о ком на полчаса раньше остроумно выразился, что "на одном поле не сел бы рядом с ними.....": ведь именно с ними ему нужно было завтра ехать спасать КОМЕСКО. Я помнил, как парижским своим интервью осени 1965 года А. Т. успокаивал о моей судьбе и, значит, помогал меня душить. Теперь я очень выразительно сказал ему, как ненавижу Вигорелли за то, что тот солгал на Западе будто недавно беседовал со мною дружески и узнал от меня, что роман и архив мне возвращены. Он помогал душить. (Сиречь: да вы же там завтра не помогите!..)
А делаю я теперь вот что: даю рукописи обсуждать в секцию прозы...
А. Т. качает головой:
- Не следовало давать.
- ...потом - публично выступаю...
А. Т. хмурится:
- Очень плохо. Зря. Своими резкими выступлениями вы ставите под удар "Новый Мир". Нас упрекают: вот, значит, вы кого воспитали, вот кого вытащили на свет!
(Да Боже мой, да не только значит я, но и вся русская литература должна замолкнуть и самопотопиться - чтобы только не упрекали и не потопили "Н. Мир"?..)
- Я защищаю и вас! Я объясняю людям громко со сцены, почему на два-три месяца задерживаются ваши номера: цензура!
- Не надо объяснять! - всё гуще хмурился он. - Мне говорили, что вы вообще против меня высказываетесь...
- Против? И вы могли - поверить?
- Я ответил: пусть! А я против него - не буду.
(Поверил! сразу поверил бедный Трифоныч! - Но сам поступил благороднее!.. В том и дружба.)
И где ж во всём этом разговоре был "Раковый корпус"? Да был всё-таки, переслойкой: по две фразы, по два абзаца.
2-й части "Корпуса" он высказал высшие похвалы; что это в три раза (прибор такой есть?) выше 1-й части. Но вот что...
(Я знаю: сейчас, как раз сейчас, такие условия, такая ситуация... Дорогой Александр Трифоныч! Я знаю! Я и не прошу печатать! Берегите журнал! Я и давал-то вам повесть только чтоб вы не обижались! Я в редакцию-то - не давал!)
- ...Но вот что: даже если бы печатание зависело целиком от одного меня - я бы не напечатал.
- Вот это мне уже горько слышать, Александр Трифоныч! Почему же?
- Там - неприятие советской власти. Вы ничего не хотите простить советской власти.
- А. Т.! Этот термин "советская власть" стал неточно употребляться. Он означает: власть депутатов трудящихся, только их одних, свободно ими избранную и свободно ими контролируемую. Я - руками и ногами за такую власть!.. А то вот и секретариат СП, с которым вы на одном поле не сели бы... - тоже советская власть?
- Да, - сказал он с печальным достоинством. - В каком-то смысле и они - советская власть, и поэтому надо с ними ладить и поддерживать их... Вы ничего не хотите забыть! Вы - слишком памятливы!
- Но, А. Т.! Художественная память - основа художественного творчества! Без неё книга развалится, будет...
- Ложь! У вас нет подлинной заботы о народе! - (Ну да, я же не добр к верхам!) - Такое впечатление, что вы не хотите, чтобы в колхозах стало лучше.
- Да А. Т.! Во всей книге ни слова ни о каком колхозе. - (Впрочем, не я их придумывал, почему я должен о них заботиться?..) - А что действительно нависает над повестью - так это система лагерей. Да! Не может быть здоровой та страна, которая носит в себе такую опухоль! Знаете ли вы, что система эта, едва не рассосавшаяся в 1954-55 годах, - снова укреплена Хрущёвым и именно в годы XX и XXII съезда? И когда Никита Сергеич плакал над нашим "Иваном Денисовичем" - он только что утвердил лагеря не мягче сталинских.
Рассказываю.
Слушает внимательно. И всё равно:
- А что вы можете предложить вместо колхозов? - (Да не об этом ли был и "разбор" "Матрёны"?..) - Надо же во что-то верить. У вас нет ничего святого. Надо в чём-то уступить советской власти! В конце концов, это просто неразумно. Плетью обуха не перешибешь.
- Ну так обух обухом, А. Т.!
- Да нет в стране общественного мнения!
- Ошибаетесь, А. Т.! Уже есть! уже растёт!
- Я боюсь, чтобы ваш "Раковый корпус" не конфисковали, как роман.
- Поздно, А. Т.! Уже тю-тю! Уже разлетелся! (Ещё нет. Ещё для 2-й части мне два месяца скромно терпеть. Но до писательского съезда столько и осталось.)
- Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству. - (Почему ж 2-я часть вышла "в три раза лучше" той, которую он хотел печатать?) - На что вы рассчитываете? Вас не будет никто печатать.
(Да, при моём поведении "достойней Синявского и Даниэля". Хороша ловушка!..)
- Никуда не денутся, А. Т.! Умру - и каждое словечко примут, как оно есть, никто не поправит!
И вот это - обидело его глубоко:
- Это уже самоуслаждение. Легче всего представить, что "я один смелый", а все остальные - подлецы, идут на компромисс.
- Зачем же вы так расширяете? Тут и сравнивать нельзя. Я - одиночка, сам себе хозяин, вы - редактор большого журнала...
Берегите журнал! Берегите журнал... Литература как-нибудь и без вас...
То не последние были слова нашего разговора, и он не вышел ссорой или побранкой. Мы простились сдержанно (он - уже и рассеянно), сожалея о неисправимости взглядов и воспитания друг у друга. Такое окончание и было достойнее всего, я рад, что кончилось именно так: не характерами, не личностями мы разошлись. Советский редактор и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями, потому что круто и необратимо разбежались наши литературы.
На другой день он уехал в Италию и вскоре давал там многолюдное интервью (опять надеясь, что я не узнаю?). Его спрашивали обо мне: правда ли, что часть моих вещей ходит по рукам, но не печатается? правда ли, что и такие есть вещи, которые я из стола не смею вынуть?
"В стол я к нему не лазил, - ответил популярный редактор (в самом деле, в стол лазить - на это есть ГБ). - Но вообще с ним всё в порядке. Я видел его как раз накануне отъезда в Италию (подтверждение нашей близости и достоверности его слов!). Он окончил 1-ю часть новой большой вещи (когда, А.Т.? когда?..), её очень хорошо приняли московские писатели ("не следовало давать туда"?..), теперь он работает дальше. (А - 2-ю часть потеряли, А. Т.? А как "излишняя памятливость"? а - "ничего нет святого"? Почему бы не сказать этому католическому народу: "у Солженицына ничего нет святого"?)
Сам в эти месяцы душимый, - он помогал и меня душить...
Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в партии.
Думал, в три раза тесней поместиться. Стыд, распёрло.
Я потому только писал, что ещё несколько дней - и разлетится моё письмо съезду [2] , и не знаю, что будет, даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам.
И больно, что это никем потом не распутается, не объяснится.
Не я весь этот путь выдумал и выбрал - за меня выдумано, за меня выбрано.
Я - обороняюсь.
Охотники знают, что подранок бывает опасен.
7 апреля - 7 мая 1967
Рождество-на-Истье
ПЕРВОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(ноябрь 1967)
ПЕТЛЯ ПОПОЛАМ
Вот, оказывается, какое липучее это тесто - мемуары: пока ножки не съёжишь - и не кончишь. Ведь всё время новые события - и нужны дополнения. И сам себя проклиная за скучную обстоятельность, трачу время читателя и своё.
Ни с чем не могу сравнить этого состояния - облегчения от высказанного. Ведь надо почти полстолетия гнуться, гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать - и вот распрямиться, рявкнуть - да не с крыши, не на площадь, а на целый мир, - чтобы почувствовать, как вся успокоенная и стройная вселенная возвращается в твою грудь. И уже ни сомнений, ни метаний, ни раскаяния - чистый свет радости! Так надо было! так давно было надо! И до того осветилось всё восприятие мира, что даже благодушие заливает, хотя ничего не достигнуто.
Впрочем, как не достигнуто? Ведь около ста писателей поддержало меня 84 в коллективном письме съезду и человек пятнадцать - в личных телеграммах и письмах (считаю лишь тех, чьи копии имею). Это ли не изумление? Я на это и надеяться не смел! Бунт писателей!! - у нас! после того, как столько раз прокатали вперед и назад, вперед и назад асфальтным сталинским катком! Несчастная гуманитарная интеллигенция! Не тебя ли, главную гидру, уничтожали с самого 1918-го года - рубили, косили, травили, морили, выжигали? Уж кажется начисто! уж какими глазищами шарили, уж какими мётлами поспевали! - а ты опять жива? А ты опять тронулась в свой незащищённый, бескорыстный, отчаянный рост! - именно ты, опять ты, а не твои благополучные братья, ракетчики, атомщики, физики, химики, с их верными окладами, модерными квартирами и убаюкивающей жизнью! Это им бы, сохранившимся, перенять твой горький рок, наследовать твой безнадежный жребий - нет! конному пешего не понять! Они будут нам готовить огненную гибель, а за цветущую землю - гибни ты!
Среди поддерживающих писем были и формальные, и осторожные, непредрешающие, и внутренне несвободные, и с мелкой аргументацией - но они были! И подписей было сто! А венчало их доблестное безоглядное письмо Георгия Владимова, ещё дальше меня шагнувшего - в гимне Самиздату.
И опять моей шаровой коробки на шее не хватило предвидеть самые ближайшие последствия! Я писал и рассылал это письмо - как добровольно поднимался на плаху. Я шёл по их идеологию, но навстречу подмышкой нёс же и свою голову. Я видел в этом конец моей ещё в чём-то неразваленной, нераспластованной жизни, обрыв последнего отрезка того усреднённого бытия, без которого все мы сироты. Я шёл на жертву - неизбежную, но вовсе не радостную и не благоразумную. А прошло несколько дней - и В. А. Каверин сказал мне: "Ваше письмо - какой блестящий ход!" И с изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений утвердившая меня как на скале.
Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не искать, не кланяться, не лгать, а - пребывать независимо!
Уж кажется - боссов нашей литературы и боссов идеологии я ли не понимал? И всё-таки недооценил их ничтожества и нерешительности: я боялся разослать письмо слишком рано, дать им подготовить контрудар. Я рассылал письма лишь в последние пять дней29, - а можно было хоть и за месяц, всё равно бы по тупости не придумали они, чем ответить, всё равно б не нашлись. Зато многие порядочные люди получили слишком поздно, разминулись с письмом в дороге (треть писем и вообще цензура перехватила30) - и так не собралось подписей, сколько возможно бы, не полыхнуло под потолок зала съезда.
Но по Москве разошлось моё письмо с быстротой огня. И на Западе было напечатано удивительно вовремя - 31 мая в "Монд", тотчас после закрытия съезда, когда ещё не увяла память об этом позорище. И дальше по Западу расколоколило оно во всю силу, опять превосходя мои ожидания (не то, что безудачное интервью японцам. А потому что всякое интервью немногого стоит, как понял я теперь. Письмо же Съезду было событием нашей внутренней жизни). Даже та сторона письма, где оспаривался западный опыт, кое-где была понята, а уж наша сторона была подчёркнута и подхвачена. И целую декаду - первую декаду июня, чередуя с накалёнными передачами о шестидневной арабо-израильской войне - несколько мировых радиостанций цитировали, излагали, читали слово в слово и комментировали (иногда очень близоруко) моё письмо.
А боссы - молчали гробово.
И так у меня сложилось ощущение неожиданной и даже разгромной победы!
И тут мне передали, что Твардовский срочно хочет меня видеть. Это было 8 июня, на Киевском вокзале, за несколько минут до отхода электрички на Наро-Фоминск, с продуктовыми сумками в двух руках, шестью десятками дешёвых яиц - а по телефону давно неслышанный знакомый голос доброжелательно и многозначительно рокотал, что - очень важно, что немедленно, всё бросив, я должен ехать в редакцию. Досадно мне было и перестраиваться, электричку упускать, тащить продукты в редакцию (нашу земную жизнь - как им понять, кому всё на подносиках?), но быстрее и выше того я смекнул: зачем бы нужно было ему меня искать? только для какого-нибудь покаяния, в пользу "Нового мира", - но это впусте было и обсуждать. Если же, лето упустя, кинулись по насту за грибами, если решили меня печатать после стольких лет - так подождут ещё до понедельника, именно те дни подождут, пока (расписание уже объявлено) будет Би-Би-Си трижды читать моё письмо на голову боссам. Крепче будет желание!
И я ответил А. Т., что - совершенно невозможно, приеду 12-го. Он очень расстроился, голос его упал. Потом, говорят, ходил по редакции обиженный и разбитый. Это - всегда в нём так, если возгорелось - то вынь да положь, погодить ему нельзя. А. Т. покоряется, когда помеха от начальства, но не может смириться, если помеха от подчиненных. А тут ещё: он хорошо придумал, он в пользу мне придумал - и я же сам оттолкнул руку поддержки.
Столь уж разны наши орбиты - никак нам не столковаться...
Впрочем, я в тот день одним ухом слышал - и изумился: ещё одна полная неожиданность - Твардовский нисколько не возмущён моим письмом съезду, даже доволен им! нет, не разобрался я в этом человеке! Написал о нём четыре главы воспоминаний, а не разобрался. Я представлял, что он взревёт от гнева, что проклянёт меня навеки за ослушание. (А подумавши, всё понятно: ведь я не Западу жалуюсь, не у Запада ищу защиты - я тут, у нас, внутри, в морду даю. Это, по понятиям А. Т., можно. И просто, по характеру кулачной драки: нас, "Новый мир", теснят, год поражений, - а мы им с другой стороны - в морду!) 12-го июня в редакции я увидел его впервые после того мартовского разговора, который считал нашим последним вообще. Ничего подобного! А. Т. сдерживался при рукопожатии, но весёлые игринки прыгали в его глазах.
- Я очень рад, Александр Трифоныч, что вы не отнеслись к моей акции отрицательно.
Он (неудачно пытаясь быть строгим): - Кто вам сказал, что неотрицательно? Я не одобряю вашего поступка. Но нет худа без добра. Может быть вы в сорочке родились, если это вам так сойдёт. А надежда есть.
Тут он перешел на внушение заклинательным голосом, и не увидел я надежды вернуться нам к дружбе:
- Вы должны вести себя так, чтобы не погасить то место, откуда вы вышли, единственное место, где что-то горит.
Самая трудная для меня аргументация, самое сильное, в чём может он меня упрекнуть... Но от вас ли я вышел, друзья?.. И неужто нигде больше не горит?.. И после всех колоколов - неужели я отойду хоть на ступню? Как можно так уж не понимать?
- Как получилось, - всё с той же нагнетенной серьёзностью спрашивал он, - что ваше письмо стало известно на Западе и вызвало такой шум?
- А как вы хотите в век всеобщей быстрой информации: функционировала бы демократия - и ничего не становилось бы известным за границу? В Англии же не упрекают Бертрана Рассела, что в СССР печатаются его статьи!
А. Т. замахал большими руками, большими пухлыми ладонями:
- Вы этой чуши пожалуйста не заводите на секретариате СП! Вы, скажите вот что: обращались вы в самом деле к съезду или у вас был расчёт на западный шум?
- Что вы, А. Т.! Конечно -только к съезду.
- Так вот давайте поедем в секретариат - и вы это им подтвердите. Скажите, что западный шум у вас у самого вызывает досаду.
(Мой спаситель, от которого я ликую?!)
- А. Т.! Ни от одного слова письма я теперь не отрекусь и не изменю. Если захотят, чтоб я что-нибудь писал, извинялся...
- Да нет! - опять махал он руками. - Никто от вас не просит ничего писать! Вы только подтвердите им то, что сейчас сказали мне, больше ничего! Да не говорите им, что вы боретесь против советской власти! - Уже смеялся он, уже кончал одной из любимых своих шуток.
А оказалось вот что. Верхушкою Союза моё письмо было воспринято как "удар ниже пояса" (правила-то - в их руках, они знают), и призывали витии "ответить ударом на удар". Но быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки меня ста писателями, главное же - от того, как разливался звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!). Твардовский же проявил необыкновенную для себя поворотливость и дипломатический напор. Он и у Шауры (вместо Поликарпова, "отдел культуры") успел высказать ("вы думаете, первый русский писатель - кто? Михаил Александрович? Ошибаетесь!") и вразумить секретариат союза, что так нельзя, невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём письме как заслуживающее разбора; и "сурово" осудить меня за "сенсационный" образ действий. И так как никто в секретариате не мог предложить ничего умней, а это выглядело для них довольно спасительно, отмалчиваться же дальше казалось невозможным (в предвидении международных поездок и вопросов) - то и склонялись они представить наверх именно такой вариант решения. И в такой-то момент я не помог Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов, а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.)
Почему же секретариат союза меня просто не вызвал?
Потому что после моего письма они не были уверены, соглашусь ли я прийти. А вдруг - не приду, а сверху не будет указания изгнать меня - и как им тогда выйти из этого тупика?.. Как я постепенно разобрался - для того и должны они были на меня взглянуть, чтоб убедиться, что я вообще с ними разговариваю. Иначе теряло смысл и их коммюнике.
Вот на какую скалу я вскочил своим "ловким ходом"!
Приехали мы в знаменитый колоннадный особняк на Поварской, и А. Т. повел меня к секретарям. Это были секретари-канцеляристы К. Воронков (челюсть!), Г. Марков (отъевшаяся лиса!), С. Сартаков (мурло, но отчасти комическое), даже и не писатели вовсе, но именно им шесть тысяч членов союза "поручили" вести все высшие и важные дела СП. Я вошел как жердь с головою робота - ни человеческого движения, ни человеческого выражения. Воронков подбросил из кресла с почтением свою фигуру коренастого вышибалы и украсил челюсть улыбкой: кажется начинался день из его счастливейших. Уже то для него было явной радостью, что в две двери он имел возможность пропустить меня вперед себя. В полузале с кариатидами и лепкой Марков с хитреньким мягеньким полубабьим лицом швырнул телефонную трубку, увидав наконец под сводами союза самого дорогого и желанного гостя. Из какой-то потайной, не сразу заметной, двери вышел Сартаков. Но этот нисколько не был мне рад, и вообще все часы просидел с безразличной угрюмостью. А ещё ждали Соболева, тот же метался у себя на Софийской набережной, да не было свободной машины доехать, а другого пути он не знал. Я спросил, нет ли графина с водопроводной водой - и тут же та же потайная дверь раскрылась, и горничная из какого-то заднего тайного кабинета стала таскать на огромный полированный стол фруктовые и минеральные воды, потом крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и шоколадные трюфели (народные денежки...). Начался гостиный разговор: о том, что это - дом Ростовых и как его берегут; и как графиня Олсуфьева, приехав из заграницы, просила его осмотреть (со смаком выговаривал Воронков "графиню", представляю, как он перед ней вертелся - и как бы ту графиню пошёл расстреливать в 17-м); и что за тканые портреты Толстого (18 миллионов петель), Пушкина и Горького украшают стены этого полузала. От моей спины до окна, открытого в знойный неподвижный день, было метров шесть. Но сохранение моей драгоценной жизни так волновало Воронкова, что вкрадчиво он осведомился, не дует ли мне, а то у них "коварная комната".
За время этой болтовни я выложил перед собою на стол два-три старых моих письма - Брежневу и в "Правду". Белые листы с неизвестным машинописным текстом невинно легли на коричневый стол, но ужасно взволновали Маркова, сидящего по другую сторону. Он так, наверно, понял, что какую-то ещё новую бомбу я положил, сейчас оглашу, и нетерпение не давало ему сил дождаться удара: он должен был прочесть! Нарушая весь приличный тон беседы, он выкручивал шею и выворачивал глаза.
Пришел Соболев - и Марков начал так: на съезде нельзя было разобрать моего письма, у съезда была "своя напряжённая программа". К сожалению письмо стало фактом не внутреннего, а международного значения и задевает интересы нашего государства. Надо разобраться и найти выход. (Чем дальше, тем больше это станет главной мелодией: как нам выйти из положения? помогите найти выход!)
Коротко сказал и беспокойно смотрел на меня. Тем же гостиным тоном, как мы говорили об особняке Ростовых, я осведомился, не будет ли им интересно "узнать историю этого письма". Оказывается - да, очень интересно. Тогда я длинно стал рассказывать историю всех клевет на меня, и как я возражал, и как вот письма посылал (трясу ими, Маркову отлегло). Потом был - налёт, стоивший мне романа и архива...
Полканистый Соболев:
- Какой налёт?
Я (любезно): - ...госбезопасности.
Затем - мои несколько жалоб в ЦК, и все оставлены без ответа. Затем начало "тайного издания" моих вещей, все условия для плагиата. А клевета всё расширяется. (Патетически): К кому же обращаться? Да к высшему органу нашего Союза - к съезду! Разве это незаконно? (Марков и Воронков вместе: вполне законно. Сартаков и Соболев дуются.) Съезд был назначен на июнь 1966 года, я готовил письмо (вру, ещё идеи не было). Но съезд, как известно присутствующим, был перенесен на декабрь (кивают). Что же делать? Тогда я решил обратиться непосредственно к Леониду Ильичу Брежневу. Там я уже говорил и о положении писателя в нашем обществе и как вовремя можно было остановить культ Сталина. И что ж? На это письмо не было никакого ответа. (Они между собой быстро, как сговорясь, как актеры в хорошо отрепетированной массовке: "Леонид Ильич не получил... не получил Леонид Ильич!.. Леонид Ильич конечно не получил!..") Я стал ждать декабря, чтобы писать съезду. (Вру, уезжал в Укрывище, дописывать "Архипелаг".) Но съезд опять перенесли - на май. (Кивки.) Хорошо! Я стал ждать мая. Если б его ещё перенесли - я ждал бы ещё. (Небось пожалели внутренне - отчего ещё дальше не перенесли?)
Сартаков:
- Но зачем же четыреста экземпляров?! (Цифра от Би-Би-Си.)
Я:
- Откуда это - четыреста? Двести пятьдесят. Вот именно потому, что письма, посланные по одному, по два экземпляра, легли под сукно, - я был вынужден послать сотни.
Они:
- Но это - непринятый образ действий!
Я:
- А тайно издавать роман при жизни автора - это принятый?
Соболев (полканисто):
- Но где логика? Зачем посылать делегатам, если шлётся в президиум?
Я:
- Мне важно было получить поддержку авторитетных писателей. Я получил от ста и вполне удовлетворён.
Марков:
- Но зачем в какую-то "Литературную Грузию"?
Я:
- А почему же органу братской республики не знать о моём письме?
Марков:
- Со всех мест нам присылают ваши письма. И не думайте, что все - за вас, многие - решительно против.
Я:
- Так вот я и хочу открытого обсуждения.
Марков (жалостливо):
- Да, но если б это не стало известно нашим врагам (У них для "сосуществования" нет и термина другого все кругом - враги!)
Я:
- Очень досадно. Но это - ваша вина, а не моя. Это почему произошло? Потому что три недели вы на моё письмо не отвечали! Зачем же потеряно столько времени? Я-то ждал, что в первый же день съезда президиум меня вызовет, даст возможность огласить письмо либо во всяком случае устроит обсуждение.
Марков (страдательно):
- Ну что ж, это - упрёки, а главное как теперь быть?
(И все дробным эхом: как быть!)
Марков:
- Вы, находящийся в самой гуще политики, посоветуйте!
Я (с изумлением):
- Какая политика! Я - художник!
Воронков:
- Да ведь как передают! - по два раза в одну передачу! (Врёт, но я не могу возражать я же западною радио не слушаю.) Израиль - ваше письмо! Израиль - ваше письмо! Да читают как! - мастера художественною чтения!
Марков (язвительно):
- А всё-таки в вашем письме есть маленькая неточность.
Одна маленькая неточность? В письме, где я головы рублю им начисто! Где на камни разворачиваю их десятилетия?..
- Какая же?
Марков:
А вот: что "Новый мир" отказался печатать "Раковый корпус". Он не отказывался.
Это Твардовскии им так говорил. Он так помнит! Он честно, он искренно помнит так об этом: мы уже в редакции с ним сегодня толковали: "А. И., когда я вам отказывал?" - "А. Т.! Да вы же взяли 2-ю часть в руки, подняли и говорите: даже если бы всё зависело от одного меня." Нет, не помнит.
И что я "ничего не хочу забыть", и что у меня "ничего святого нет" забыл: "Может быть о какой-нибудь странице шла речь. А всю 2-ю часть я не отказывал."
Сейчас Твардовский сидит в стороне, курит и с серьёзно-внимательным видом наблюдает наш спектакль. Подошло, что все на него оглянулись.
Твардовский:
- Ну, погорячились, чего не сказали оба. Это был, так, разговор, а редакция вам не отказала.
"Так, разговор", которым едва не закончились все наши отношения.
Твардовский:
- Сейчас вся редакция согласна печатать весь "Раковый корпус". Там расхождение с автором у нас на полторы-две страницы, не стоит и говорить.
Полторы две! Помнится, целые главы вычёркивали, целых персонажей. Но всё изменилось - победители не судимы. Первый раз в жизни я могу применить эту пословицу к себе.
A. T. почувствовал заминку и - что же за молодец! откуда в нём эта расторопность и это умение! - вдруг тоном отечески-суровым, с торжественностью:
- Но в редакции я не задал вам, А. И., одного важного вопроса. Скажите, как по-вашему, могут ли "Раковый корпус" и "Круг первый" достичь Европы и быть опубликованными там?
Это нам в цвет. Такие вопросики давайте.
Я:
- Да, "Раковый корпус" разошёлся чрезвычайно широко. Не удивлюсь, если он появится за границей.
Кто-то (сочувственно):
- Да ведь переврут, да вывернут!
(Не больше, чем ваша цензура.)
Соболев (ужасаясь попасть в такое беззащитное положение):
- Да ещё какие порядки объявили: принимают к печати даже рукописи, пришедшие через третьих лиц, а за авторами, видите ли, сохраняют гонорары.
Кто-то:
- Но как случилось, что "Корпус" так разошёлся?
Я:
- Я давал его на обсуждение писателям, потом в несколько редакций, и вообще всем, кто просил. Свои произведения своим соотечественникам отчего ж не давать?
И не смеют возразить! Вот времена...
Твардовский (как будто только вспомнив):
- Да! Мне же Вигорелли прислал отчаянную телеграмму: Европейская Ассоциация грозит развалом. Члены запрашивают у него разъяснений по письму Солженицына. Я послал пока неопределённую телеграмму.
Воронков:
- Промежуточную. (Смеется цинично.)
Твардовский:
- Да ведь без нас Европейская Ассоциация существовать не может.
Марков:
- Да она для нас и была создана.
(Потом я узнал от А. Т.: в июне он должен был ехать в Рим на пленум президиума Ассоциации обсуждать тяжёлое положение писателей... в Греции и Испании. Всё сорвалось.)
Я:
- А "Круг первый" я долго не выпускал из рук. Узнав же, что его дают читать и без меня, решил, что автор имеет не меньше прав на свой роман. И не стал отказывать тем, кто просит. Таким образом, уже расходится и он, но значительно меньше, чем "Раковый".
Твардовский (встал в волнении, начинает расхаживать):
- Вот почему я и говорю: надо немедленно печатать "Раковый корпус"! Это сразу оборвёт свистопляску на Западе и предупредит печатание его там. И надо в два дня дать в "Литгазете" отрывок со ссылкой, что полностью повесть будет напечатана... (с милой заминкой) ...ну, в том журнале, который автор изберёт, который ему ближе.
И никто не возражал! Обсуждали только: успеет ли "Литгазета" за два дня, ведь уже набрана. Может быть - "ЛитРоссия"?
Они были мало сказать растеряны в этот день - они были нокаутированы: не встречей, а до неё, радиобомбежкой. И самое неприятное в их состоянии было то, что кажется в этот раз им самим предложили выходить из положения (ЦК уклонилось, письмо - не к нему!) - а вот этого они не умеют, за всю жизнь они ни одного вопроса никогда не решили сами. И пользуясь коснением их серости, всегда медлительный Твардовский завладел инициативой.
Марков и Воронков наперебой благодарили меня - за что же? За то, что я к ним пришёл!.. (Теперь и я смягчился, и благодарил их, что они, наконец, занялись моим письмом.)
В этот день впервые в жизни я ощутил то, что раньше понимал только со стороны: что значит проявить силу. И как хорошо они понимают этот язык! Только этот язык! Один этот язык - от самого дня своего рождения!
Мы возвращались с Твардовским в известинской чёрной большой машине. Он был очень доволен ходом дел, предполагал, что секретари уже советовались, иначе откуда такая податливость? где же "ударом на удар"?.. Тут же А. Т. придумал, какую главу брать для отрывка в "Литгазете", и сам надписал: "Отрывок из романа "Раковый корпус"."
Его искренняя, но обрывистая память нисколько не удерживала, что это самое название он год назад объявлял недопустимым и невозможным. Ещё до всякого печатанья все уже запросто приняли: "Раковый корпус".
Ход самих вещей.
Но слишком это было хорошо, чтоб так ему и быть. Дальше всё, конечно, завязло: наверху же и задержали, и прежде всего, Демичев. (На одной из квартир, где я юмористически рассказывал, как дурил его при встрече, стоял гебистский микрофон (очевидно у Теушей). Перед Демичевым положили ленту этой записи. И хотя, если под дверью подслушиваешь и стукнут в нос, то пенять надо как будто на себя, Демичев рассвирепел на меня, стал моим вечным заклятым врагом. На весь большой конфликт наложилась на многие годы ещё его личная мстительность. В его лице единственный раз со мной пыталось знакомиться Коллективное Руководство - и вот...)
Ни коммюнике секретариата, ни отрывка в "Литгазете", разумеется, не появилось: прекратилась радиобомбёжка с Запада, и боссы решили, что можно пережить, ничего не предпринявши. Были сведения у A. T., что 30 июня наверху обсуждался мой вопрос. Но опять ничего не было решено. А Демичев придумал такой план: чтобы секретариату СП иметь суждение, надо всем сорока двум секретарям (Твардовский: "тридцать три богатыря, сорок два секретаря") прочесть мои тома и "Круг", и "Раковый", но прежде и обязательнее всего "Пир победителей" (жалко было им слезать с этого безотказного конька!) Если учесть, что среди секретарей не только не все владели пером, но и читали-то запинаясь, то задуманный спуск на тормозах был полугодовым и обещал перетянуть телегу в послеюбилейное время, когда можно будет разговаривать покруче.
Всё это я узнал от А. Т., зайдя в редакцию в начале июля. Он был кисл и мрачен. Каждый месяц он сталкивался с этой загораживающей тупой силой но и за полтораста месяцев не мог привыкнуть. Цензура запрещала ему уже самые елейные повести (Е. Герасимова). Воронков, которого я таким подхватистым видел недавно, - и тот не всякий раз подходил к телефону, а отвечал - надменно. Но тут из-за моего прихода А. Т. посилился и позвонил ещё. Воронков изволил подойти и сказать, что секретари читают, однако не знают, где взять "Раковый корпус" (ведь его не изымала ЧК, и нет в ЦК). A. T. оживился: я пришлю!
Надежда! Он решил послать тот единственный редакционный чистенький незатрёпанный и выправленный экземпляр, который я им дал недавно. Я возмутился: "Не хочу им, собакам, отдавать - затрепят, залохматят!" Вздыбился и A. T.: "О голове идёт, а вы - затрепят!" Только стал меня просить "выбросить страничку про метастазы" - очевидно это и были те "полторы-две страницы" спорных. Помнилось ему (внушил кто то из редакции, ещё наверное Дементьев до ухода), якобы есть там длинное рассуждение, что лагеря проросли страну как метастазы (будто это пришлось бы размазывать на страницу!) Очень трудно высвобождать А. Т. от превоначального ложною убеждения. Я уверял, что нет такой страницы, он не верил. Я показал абзац, где есть примерная фраза, ну могу её вычеркнуть, ладно. Нет, есть где-то страница! Тут втёрся в дверь маленький Кондратович и живенько стал носом поковыривать под страницы: у Шулубина должно быть, у Шулубина! Я стал при них пробегать шулубинские страницы и ещё давал Кондратовичу смотреть, как своему же, не опасаясь, что тяпнет за ногу. Но у него разгорелись глаза это не его были глаза, а вставленные подменённые глаза от цензуры, и ноздри были не его, а снаряжённые нюхательными волосочками цензуры - и он уверенно радостно выкусил клок:
- Вот! Вот!
- Где?
- Вот:
На всех стихиях человек
Тиран, предатель или узник!
- Так это - про метастазы?
- Всё равно, что про метастазы. Ещё хуже.
Я это все не о Кондратовиче рассказываю, - о журнале и о Твардовском. Измученный и напуганный Твардовский приник к предупреждению Кондратовича:
- Получается, что сказано было о николаевской России - то относится и к нам.
- Да не о николаевской России, а об Англии, которая собиралась выдать декабриста Тургенева.
То ли устыдясь, что не знал мотивов пушкинского стихотворения, то ли что вообще занёс руку на Пушкина, А. Т. примирился:
- Ну, только уберите фразу, что Костоглотов согласен. Это было их обычное сдавленное ожидание кроме того, что скажут обо всей вещи, ещё надо предвидеть - из какой полоски вырежут ремешок, ремешок навяжут на кнут и будут кнутом цитировать по мордасам.
Для душевного покоя A. T. убрал я и эту фразу. Он повеселел и решил "утешать" меня что Егорычева31 вот сняли, а меня - не сняли; что я хорошо себя вёл на секретариате: и без задирки, и безо всякого раскаяния.
Ему совсем не хотелось, чтобы я теперь раскаивался! Ему определённо нравилась вся моя затея с письмом. Да кажется впервые за годы нашего знакомства он поверил, что я могу самостоятельно передвигать ноги.
Стали говорить о "Пире победителей" - как отвести его от обсуждения в секретариате, и что Симонов вслед за Твардовским отказался его читать.
- Вы хоть мне бы дали, - попросил он.
- Да ведь, А. Т., честно! - единственный экземпляр у меня был, и вот загребли. У самого не осталось.
- В конце концов, - рассуждал он покладисто, созерцательно, - у Бунина есть "Окаянные дни". Ваша пьеса не более же антисоветская! А его остального мы печатаем... Нет, менялся Твардовский! Менялся, и совсем не медленно. Давно ли он спрашивал, как я смел какие-то лагерные пьески положить "рядом со святым Иваном Денисовичем"? Давно ли он целыми главами не принимал даже "Раковый корпус"? А сейчас вполне обнадёживающе написал:
Я сам дознаюсь, доищусь
До всех моих просчётов.
И лишь просил:
Не стойте только над душой,
Над ухом не дышите!
Ещё так сказал добродушно:
- Я тоже разрешаю себе высказываться против советской власти, но только в самом узком кругу. - (Надо понимать, что у Твардовского значит "против советской власти" с добродушной усмешкой. Это - не в газетном резком смысле, это - не касаясь основ и партийного замысла, а лишь: не со всем кряду соглашаться, иметь же свою точку, чёрт подери!) - А например за границу поеду - там выкуси, там всё наоборот.
Уж это - как водится, уж как воспитано.
Прошло ещё полтора месяца - всё было так же, ни гласа, ни воздыхания. Да собственно, я не ждал ничего и не нужно мне было ничего - я-то стоял на скале! Но беспокойство, не упускаю ли ещё какую-то возможность, навело меня предложить Твардовскому заключить на "Раковый" теперь договор: ведь мы, как будто, вновь сосватались. А в том болотном неустойчивом равновесии, где не говорят "да", и не говорят "нет", где все уклоняются от решения - один-то маленький толчок, может, всего и нужен? Вот и сделаем его. И пусть хоть на договор кто-нибудь наложит запрет! А не будет - можно и рукопись толкать. Надо же пробовать!
Этот планчик застал Твардовского врасплох: и неожиданно ему было, чтобы я о договоре первый завёл, и толкал же я его на мятеж, не иначе самому преступить волю начальства. И мне кажется так: внутренне в нём сразу сработало, что он - не может, не смеет, на это не пойдёт. Но если жёсткие люди своё промелькнувшее ощущение тут же перекладывают в слова, люди с мягкотою не решаются так круто отказать. И он в основном обещал, но ещё надо уточнить, и десятидневными уточнениями, двумя моими ненужными заездами в редакцию, а его неприездом (к нему на дачу газ проводили) и с дачи телефонным звонком уяснилось: "Я всё равно не могу заключить с вами договора на "Корпус", пока не получу на то разрешения".
С какой это поры даже на договор редакция нуждается в разрешении? Впал Твардовский в малодушие опять. В этих опаданиях и приподыманиях, между его биографией и душой, в этих затемнениях и просветлениях - его истерзанная жизнь. Он - и не с теми, кто всего боится, и не с теми, кто идёт напролом. Тяжелее всех ему.
Для меня же отказ его имел уже характер освобождающий: потому что к этому дню у меня зародился новый план - толчка большого, а не малого, и договор только связывал бы меня.
До меня доходили слухи (потом оказались ложными), будто в Италии уже готовится издание "Ракового корпуса". А у нас медлили! И я придумал предупредительный шаг, отметку: вот я вам сказал, впредь отвечать будете вы! Приходило же время разорвать их судебную хватку с литературной шеи. Разве при нашей цензуре, разве при нашем бесправии, разве при отказе государства от международного авторского права, - за книги, вышедшие на Западе, должны отвечать не наши боссы? Почему - авторы?.. [3]
По образцу первого письма я думал снова послать экземпляров 150, сократясь лишь на нацреспубликах. Однако склонили меня не делать огласки разом, не разрывать одежд с треском, - а только угрозить этим треском. Показалось мне - разумно. И я решил своё второе письмо разослать лишь "сорока двум секретарям" и секретариату - и никому не дать на руки, чтоб не пошло в Самиздат и не пошло за границу.
Ещё надо было выбрать наилучший срок. Хотя ничто меня теперь не гнало, у меня времени в запасе стояли озёра, - но сходнее было сдерзить до пышного Юбилея Революции. И вместо полугодия от съездовского письма я выбрал три месяца от встречи на Поварской.
Однако снова петелька: надо же "советоваться" с А. Т., мы же опять в дружбе. А разве он может такой шаг одобрить?.. А разве я могу от задуманного отказаться?..
Я назначил день, когда буду в редакции. А. Т. обещал быть - и не приехал. Его томило, что я о договоре буду спрашивать! - и он избежал встречи. Так избыточная пустая затейка с этим договором тоже вложилась в общую конструкцию: я рвался с ним советоваться! но его не было! И к вечеру 12 сентября сорок три письма были уже в почтовых ящиках Москвы! Лучше оказалось и для А. Т. и для меня, что мы не встретились.
Но как он теперь? От этой новой дерзости - взовьётся? Секретари извились как от наступа на хвост, что-то кричал и рычал Михалков по телефону в "Новый мир", уже 15-го собрали предварительный секретариат для первого обгавкиванья, пока без стенограммы. И в тот же день послали мне вызов на 22-е. И в тот же день гнал за мной гонцов Твардовский.
Я ехал к нему 18-го, уже сомневаясь: не суета ли моя? Зачем уж я так наседаю на этот осиный рой? Ведь и крепко я стал, ведь и временем располагаю - ну, и работал бы тихо. Разве драка важнее работы?
Я и Твардовскому своё сомнение высказал в тот день, но он! - он сказал: надо было!! раз уж начали - доводите до конца!
Опять он меня удивил, опять вынырнул непредсказуемый. Куда делись его опущенность, уклончивость, усталость? Он снова был быстр и бодр, моё второе письмо как сигнал трубы подняло его к бою - и он уже выдержал этот бой предбой, Шевардино - на секретариате 15-го. Говорил, что его поддержали (печатать "Раковый корпус") Салынский и Бажан, а были и поколеблённые. "Дела не безнадёжны!" - подбодрял он себя и меня.
Одно единственное заседание казалось мне разрушением и моего рабочего ритма и душевного стиля, уж я тяготился и сомневался. А он на своём поэтическом веку как долгом тёмном волоку - сколько их перенёс? триста? четыреста? Чему ж удивляться? - тому ли, что он поддался кривому ввинчиванию мозгов? Или душевному здоровью, с которым перенёс и уцелел?
Я сетовал, что он меня вызвал толковать, только от работы время отрывая. "Да может никакого времени скоро не останется!" - сверкнул он грозно. Он вот чего боялся, умелого сдержанного Лакшина призвал и с ним вместе готовился меня уговорить и настроить, чтоб я был сдержан там, чтоб не выскакивал, не сшибался репликами, не взрывался от гнева - ведь заклюют, ведь тогда я пропал, они же все опытные петухи.
Столько времени мы знакомы с А. Т. - и совсем друг друга не знаем!..
- Открою вам тайну, - сказал я им. - Я никогда не выйду из себя, это просто невозможно, в этом же лагерная школа. Я взорвусь - только по плану, если мы договоримся взорваться, на девятнадцатой минуте или - сколько раз в заседание. А нет - пожалуйста, нет.
Если б так!.. Но А. Т. мне не верил. Он-то знал, как вытягивают жилы на этих заседаниях, как ставят подножки, колют в задницу, кусают в пятку. Невыгодность расположения состояла для нас в том, что они читали "Пир победителей", обсуждали "Пир", хотели говорить только о "Пире" и бить по "Пиру" и "Пиром" - меня. А надо было заставить их замолчать о "Пире" и говорить о "Корпусе".
Всё же мы разработали, как я должен сбивать "Пир", не прерывая ни одного оратора.
Два дня я ещё имел время, в тишине, - но уже мысленно в бою. То, что могут мне сказать, спросить, как наброситься - так и выступало со всех сторон из воздуха, изводило меня преждевременно, вызывало на ответы. Я записывал возможные реплики - и из них сама стала складываться речь. Никогда в жизни не готовил я письменной речи дословно, презирал это как шпаргальство - а вот написал. Конечно, я не мог предусмотреть точно всех задёвок, которыми меня встретят, но на наших собраниях и не привыкли, чтоб речи точно соответствовали друг другу, ведь чаще говорят мимо, кому что важней, и никто не удивляется.
Готовиться к этой первой (но тридцать лет я к ней шёл!) схватке мне, собственно, не было трудно: и потому, что очень уж отчётливо я представлял свою точку зрения на всё, что только могло шевельнуться под их теменами; и потому что на самом деле предстоящий секретариат не был для меня решилищем судьбы моей повести: пропустят ли они "Раковый корпус" или не пропустят они всё равно проиграли. Равно не нужен мне был этот секретариат и как аудитория: бесполезно было пытаться воистину их переубедить. Всего только и нужно было мне: прийти к врагам лицом к лицу, проявить непреклонность и составить протокол. В конце концов - ещё бы им меня не ненавидеть! Ведь я отрицание не только их лжи, но и всей их лукавой прошлой, нынешней и будущей жизни.
И всё-таки, готовясь к этому копьеборству, я к концу уставал и хотелось снять избыточное, нетворческое, совсем не нужное мне напряжение. А чем? Лекарствами? Простая мысль - перед вечером немного водки. И сразу смягчались контуры, и ничто уже не дёргало меня к ответу и огрызу, и сон спокойный. И вот ещё в одном я понял Твардовского: а ему тридцать пять лет чем же было снимать это досадливое, жгущее, постыдное и бесплодное напряжение, если не водкой?.. Вот и брось в него камень. (Разговора о своих выпивках он очень не любил. Ему скажешь: "Должны же вы себя поберечь, А. Т.!" - отводит недовольно. И о куреньи его безостановном пытался я ему говорить, пугал Раковым корпусом - отмахивается.)
Мой план был такой: единственное, чего я хочу от заседания - записать его поподробней. Это даст мне возможность и головы не поднять, когда будут трясти надо мной десницами и шуями - "скажите прямо - вы за социализм или против?!", "скажите прямо - вы разделяете программу союза писателей?". Это и их не может не напугать: ведь для чего-то я строчу? ведь куда-то это пойдёт? Они поосторожней станут выражения выбирать - они не привыкли, чтоб их мутные речи выплёскивали под солнце гласности.
Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил - и в назначенные 13.00 22-го сентября вошёл в тот самый полузал с кариатидами. А у них уже был густой, надышанный и накуренный воздух, дневное электричество, опорожнённые чайные стаканы и пепел, насыпанный на полировку стола - они уже два часа до меня заседали. Не все сорок два были: Шолохову было бы унизительно приезжать; Леонову - скользко перед потомками, он рассчитывал на посмертность. Не было ядовитого Чаковского (может быть, тоже из предусмотрительности) и яростного Грибачёва. Но свыше тридцати секретарей набилось, и три стенографистки заняли свой столик. Я сдержанно поздоровался в одну и в другую сторону и стал искать место. Как раз одно и было свободно. И оказалось оно рядом с Твардовским.
Терпеливо прослушав обиженное фединское вступление ("Изложение" секретариата, [4]) я уловил те единственные пять секунд заминки, когда он слюну глотал, готовился дать кому-то слово, - и елейным голоском попросил:
- Константин Александрович! Вы разрешите мне два слова по предмету нашего обсуждения?
Не заявление! не декларация! только два безобидных слова! - и по предмету же обсуждения... Как важно было их вырвать! Я просил так невинно Федин галантно разрешил.
И тогда я торжественно встал, раскрыл папку, достал отпечатанный лист, и с лицом непроницаемым, а голосом, декламирующим в историю, грянул им своё первое заявление, отводящее "Пир победителей" - но не покаянно, а обвинительно - их всех обвиняя в многолетнем предательстве народа!!!
Я потом узнал: у них уже было расписано, кто за кем и как начнут меня клевать. Они уже стояли в боевых порядках, но прежде их условного звонка я дал в них залп из ста сорока четырех орудий, и в клубах дыма скромно сел (копию декларации отдав через плечо стенографисткам).
Я сидел, готовый записывать, но они что-то не выступали. Я выбил из их рук всё главное - битьё "Пира победителей". Зашевелились, расчухивались - и Корнейчук полез с вопросом.
- Я не школьник, вскакивать на каждый вопрос, - ответил корректно я. У меня будет же выступление.
Но вот второй вопрос! третий! Они нашли форму: они сейчас запутают и собьют меня вопросами, превратят в обвиняемого! Это они умеют, жиганы!
Я отказываюсь: у меня же будет выступление.
Ага, значит верно клюнули! Они сливаются в гомоне - в ропоте - в вое: "Секретариат не может начать обсуждать без ваших ответов!" - "Вы можете вообще отказаться разговаривать, но заявите!".
Смяты и наши стройные ряды, они сбивают и мой план боя - где уж тут бесстрастно записывать. Но бездари, но бездари! - отчего ж эти вопросы ваши я знал заранее? Почему на все ваши устные вопросы у меня уже обстоятельно изложены письменные ответы? Только одна жертва: разодрать свою речь в клочья и клочьями от вас отбиваться.
Я подымаюсь, вынимаю свои листы и уже не исторически-отрешённым, но свободнеющим голосом драматического артиста читаю им готовые ответы.
И передаю стенографисткам.
Они поражены. Вероятно за 35 лет их гнусного союза - это первый такой случай. Однако прут резервы, второй эшелон, прёт нечистая сила! И мне задаются ещё три вопроса.
А, будьте вы неладны, когда ж вас записывать! Это хорошо, что у меня все ответы готовы. Я встаю и выхватываю следующие листы. И уже всё более свободно и всё более расширительно, сам определяя границы боя, уже не столько на их вопросы, сколько по своему плану, я гоню и гоню их по всему Бородинскому полю до самых дальних флешей.
И - тишина, рассеянность, растерянность, неопределённость наступают в пространстве. И с фланга идут чьи-то ряды, но это - не вполне враги, это полунаши. Выступают Салынский и Симонов, они хоть не вовсе за нас, но хотя бы за "Раковый". Враг растерян, никто не просит слова, и вопросов уже нет. Что такое? Да не есть ли это победа? Тяжёлыми драгунами Твардовский начинает реять и рыскать по полю: так принимаем решение! печатаем "Корпус"! и отрывок немедленно в "Литгазете"! да мы же принимали коммюнике, где коммюнике, Воронков?
Но подхватистый Воронков не спешит. Верней, он ищет коммюнике, он ищет, но не может сразу найти. (А только что мне моё письмо понадобилось для цитаты - он раньше меня вывернулся и поднёс: - "Пожалуйста!" листовку, изданную "Посевом", я догадался отклонить.) Ещё немножко, ещё немножко им продержаться! Да где же имперские резервы?.. Там и здесь поднимаются из-под копыт: "Почему голосовать? Ведь ещё не решили! Ведь есть и против!".
И вот она, чёрная гвардия! - Корнейчук (разъярённый скорпион на задних ножках)! Кожевников! И на белых конях - перемётная конница Суркова! И дальше, и дальше, из глубины - новые и новые твердолобые - Озеров, Рюриков, на хоккеиста смахивающий Баруздин.
(Баруздин сидит рядом со мной, о каждом выступающем я у него осведомляюсь - кто это? А вон тот? Называет соседа. Нет, вон тот? Называет другого соседа. Нет, между ними! - лицо подобное холёному пухлому заднему месту, с насаженными светленькими очками. Ах, это товарищ Мелентьев из "отдела культуры" ЦК. Тайный дирижёр! Сидит и строчит. Строчи! знай бывших зэков!)
И потом - все национальные части (Абдумомунов, Кербабаев, Яшен, Шарипов) - у них в республиках осваиваются целинные земли, строятся плотины - какой "Раковый корпус"? какой Солженицын? Зачем он пишет о страданиях, если мы пишем только о радостном?
И сколько их! Конца нет их перечню! Только прибалты молчат, головы опустив. Они видят упущенный свой жребий. Стиханья нет затверженному шагу, обрыва нет заученным фразам. Враги заполнили всё поле, всю землю, весь воздух! Поле боя останется за ними. Мы как будто были смелей, мы всё время атаковали. А поле боя - за ними...
Бородино. Нужно времени пройти, чтобы разобрались стороны, кто выиграл в этот день.
На лице Федина его компромиссы, измены и низости многих лет впечатались одна на другую, одна на другую и без пропуска (и травлю Пастернака начал он, и суд над Синявским - его предложение). У Дориана Грея это всё сгущалось на портрете, Федину досталось принять -своим лицом. И с этим лицом порочного волка он ведёт наше заседание, он предлагает нелепо, чтоб я поднял лай против Запада, с приятностью перенося притеснения и оскорбления Востока. Сквозь слой пороков, избледнивший его лицо, его череп ещё улыбается и кивает ораторам: да не вправду ли верит он, что я им уступлю?..
Я уже давно вошёл в ритм - пишу и пишу протокол. Лицо моё смиренно о, волки, вы ещё не знаете зэков! Вы ещё пожалеете о своих неосторожных речах!
В последнем, уже четвёртом, выступлении я позволяю себе и погрозить в сторону отдела культуры ЦК ("за Пир Победителей ответит та организация, которая...") и поиграть с Фединым - ну конечно же я приветствую его предложение! (Всеобщие улыбки! я сломлен!..) Ну, конечно, я за публичность! Довольно нам прятать стенограммы и речи!.. Печатайте моё Письмо, а там посмотрим!..
Ропот и вой. Поднимается Рюриков и скорбно морща свой догматический лоб:
- Александр Исаевич! Вы просто не представляете, какой ужас пишет о вас западная пресса. У вас волосы встали бы дыбом. Приходите завтра в "Иностранную литературу", мы дадим вам подборки, вырезки.
Смотрю на часы:
- Я хочу напомнить, что я - не московский житель. Сейчас я иду на поезд, и мне не удастся воспользоваться вашей любезностью.
Ропот и вой. Обманутый разгневанный Федин закрывает обсуждение, длившееся пять часов. Я корректно буркаю два досвиданья через два плеча и ухожу.
Поле боя - за ними. Они не уступили нигде, нисколько.
Но чья победа?
В тот день я не успел повидать А. Т. Он послал мне письмо:
"Я просто любовался вами и был рад за вас и нас... очевидное превосходство правды над всяческими плутнями и "политикой"... По видимости дело как будто не подвинулось... На самом же деле произошла безусловно подвижка дела в нашу пользу... Практически мой вывод такой, что мы готовы заключить с вами договор, а там видно будет".
Но ещё больше Твардовского меня удивило Би-Би-Си. Заседание окончилось в пятницу вечером. Прошёл week-end - и в понедельник днём англичане уже передавали о вызове меня на секретариат и о смысле заседания - довольно верно.
Не иголочка в стогу, теперь не потеряюсь!
ЦДЛ гудел слухами. Писатели, поддержавшие меня при съезде, теперь требовали разъяснений от секретариата.
Через несколько дней на правлении СП РСФСР огласили письмо Шолохова: он требует не допускать меня к перу! (не к типографиям - к перу! Как Тараса Шевченко когда-то!). Он не может больше состоять в одном творческом союзе с таким "антисоветчиком", как я! Русские братья-писатели заревели на правлении: "И мы - не можем! Резолюцию!". Перепугался Соболев (ведь указаний не было!): товарищи, это неправильно было бы ставить на голосование! Кто не может - пишите индивидуальные заявления.
И струсили братья-русаки. Ни один не написал.
Среди московских писателей: а может и мы с ними не можем?
Ну, разве доступно ввинтиться в гранит? Разве есть такие свёрла? Кто бы предсказал, что при нашем режиме можно начать громогласить правду - и выстоять на ногах?
А вот - получается?..
Узда лагерной памяти осаживает мои загубья до боли: хвали день по вечеру, а жизнь по смерти.
Ноябрь 1967
Рязань
ВТОРОЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(февраль 1971)
Странная вырабатывается вещь. Не предвиденная ранними планами и не обязательная: можно писать, можно и не писать. Три года не касался, спрятав глубоко. Не знал, вернусь ли к ней, до того ли будет. Несколько близких друзей, прочитавших: бойко получается, обязательно продолжай! Вот, в передыхе между Узлами главной книги припадаю к этой опять.
И первое, что вижу: не продолжать бы надо, а дописать скрытое, основательней объяснить это чудо: что я свободно хожу по болоту, стою на трясине, пересекаю омуты и в воздухе держусь без подпорки. Издали кажется: государством проклятый, госбезопасностью окольцованный - как это я не переломлюсь? как это я выстаиваю в одиночку, да ещё и махинную работу проворачиваю, когда-то ж успеваю и в архивах рыться, и в библиотеках, и справки наводить, и цитаты проверять, и старых людей опрашивать, и писать, и перепечатывать, и считывать, и переплетать - выходят книга за книгою в Самиздат (а через одну и в запас копятся) - какими силами? каким чудом?
И миновать этих объяснений нельзя, а назвать - ещё нельзее. Когда-нибудь, даст Бог, безопасность наступит - допишу. А пока даже план того объяснения на бумажке составить для памяти - боюсь: как бы та бумажка не попала в ЧКГБ.
Но уже вижу, перечитывая, что за минувшие годы я окреп, осмелел и осмеливаюсь больше и больше рожки высовывать и сегодня решаюсь такое написать, что три года назад казалось смертельно. Всё явней следится моё движение - к победе или к погибели.
Тем и странна эта вещь, что для всякой другой создаёшь архитектурный план, и ненаписанную видишь уже в целом и каждой частью стараешься служить целому. Эта же вещь подобна нагромождению пристроек, ничего не известно о следующей - как велика будет и куда пойдёт. Во всякую минуту книга столь же кончена, сколь и не кончена, можно кинуть её, можно продолжать, пока жизнь идёт, или пока телёнок шею свернёт о дуб, или пока дуб затрещит и свалится.
Случай невероятный, но я очень его допускаю.
ПРОРВАЛО!
Да, сходство с Бородиным подтверждалось: с битвы прошло два месяца, почти ни одного выстрела не было сделано с обеих сторон - ни газетного упоминания, ни особенной трибунной брани, - да ведь Пятидесятилетие проползали, и требовалось им как можно нескандальнее, как можно глаже. Тоже и я, со склонностью к перемирию, своего "Изложения" [4] о бое в ход не пускал, правильно ли, неправильно, бережа для слитного удара когда-нибудь. Не происходило никаких заметных перемещений литературных масс, и поле боя, помнится, оставалось за противником, у него осталась Москва, - но чувствовал я именно в этой затиши: где-то что-то неслышно, невидимо подмывалось, подрывалось - и не звала ли нас обагрённая земля воротиться на неё безо всякой схватки?
С этим ощущением я приехал в Москву, спустя великий юбилей, и чтоб немного действий проявить перед тем, как на всю зиму нырну в безмолвие. Для действий - нужен был Твардовский, но его оказалось нет давно, уже целый месяц он пребывал в своей обычной слабости, в ней незаметно и провёл барабанный Юбилей (от которого неизлечимо-наивный Запад ждал амнистии хоть Синявскому-Даниэлю да своему слабонервному Джеральду Бруку, - но не бросили, разумеется, никому ни ломтя с праздничного стола). Так всегда и получалось у нас с A. T., так и должно было разъёрзнуться: когда нужен ему я - не дозваться, когда нужен мне он - не доступен.
День по дню пождал я его в редакции, созванивался с дачей, - наконец решено было 24-го ноября ехать мне в Пахру, и вызвался со мною Лакшин. Выехали мы утром в известинской чёрной "волге" ещё в лёгком пока снегопаде. Было у меня чтение в дорогу срочное, но не вышло, занимал меня спутник разговором. Это многим дико, а у меня инерция уже принятой работы и тянет обязательно доделывать по плану, хотя посылается единственный, может быть, случай - вот поговорить с Лакшиным, с которым никогда, почему-то, не выходило. Да при шофёре-стукаче какой и разговор? Много было пустого, а всё-таки на заднем сиденьи негромко рассказал он мне интересное вот что: в 1954 году, когда решался вопрос о снятии A. T. с Главного в "Н. Мире", этого снятия могло бы не быть, если бы Твардовский вырвался из запоя. И его уже приводили в себя, но в самый день заседания он ускользнул от сторожившего его Маршака и напился. Заседание в ЦК складывалось благоприятно для "Н. Мира": Поспелов был посрамлён, Хрущёв сказал, что интеллигенции просто не разъяснили вопросов, связанных с культом личности и редакцию в общем не разогнали, но отсутствующего даже на ЦК главного редактора - как же было не снять?
Иногда спасительной разрядкой была эта склонность, иногда ж и погибелью.
Английский пятнистый дог встретил нас за калиткой. Вошли в дом беспрепятственно и звали хозяев. A. T. медленно спустился с лестницы. В этот момент он был больнее, беспомощнее, ужаснее всего (потом в ходе беседы намного подправился и подтянулся). Сильно обвисли нижние веки. Особенно беззащитными выглядели бледно-голубые глаза. Как-то странно, ни к кому из нас отдельно, он высказал очень грустно:
- Ты видишь, друг Мак (?), до чего я дошёл.
И у него выступили слёзы. Лакшин ободряюще обнял его за спину.
В том самом холле, и сейчас мрачном от сильного снегопада за целостенным окном, недалеко от камина, где разжигался хворост о погибшем романе, мы сели, а Трифоныч расхаживал нервно, крупно. Короткую минуту мы ничего не говорили, чтобы A. T. пришёл в себя, а для него это очень тягостно оказалось, и он спросил:
- Что-нибудь случилось? - и крупно тряслись, даже плясали его руки, уже не только от слабости, но и от страха.
- Да нет! - поспешил я вскричать, - абсолютно ничего. То есть, помните, какой мрачный приезд был тогда - так теперь всё наоборот!
Он несколько успокоился, руки почти освободились от тряски. Мял сигарету, но не закурил. И, сев на диван, спросил с половинной тревогой:
- Ну, что в мире?
Очень это меня кольнуло. Я вспомнил, как школьником, два-три дня пропустивши в школе, я бывал сильно угнетён, как будто провинился: а что там без меня делалось? Как будто за эти дни неминуемо сдвинулся в угрозу тот внешний опасный мир. И то же самое, очевидно, испытывал он, когда вот так, на целый месяц, начисто отключался не только от журнала, но от всего внешнего мира.
- В Новом мире или в остальном? - пошутил я.
- Во всём, - тихо попросил он.
Лакшин дал ему такую версию: после юбилея ничто не улучшилось, но ничто и не ухудшилось. А я даже хотел убедить, что лучше: в Англии была телевизионная инсценировка по процессу Синявского-Даниэля, поднимается новая волна в их защиту, так что дела не плохо... но эта аргументация до обоих не доходила совсем: не было для них Синявского-Даниэля.
Чтоб не тянуть, я начал излагать своё дело: что ощущаю у противника слабину. Распробовать её лучше бы всего так: никого не спрашивая, пустить в набор несколько глав "Ракового корпуса". Даже если не пройдёт, то, при появлении "РК" заграницей, я смогу справедливо негодовать на СП. Иначе, предупредил я, смотрите: вот появится "РК" за границей, неизбежно, и на нас же с вами свалят: скажут, что это мы не предпринимали никаких попыток, не могли друг с другом договориться.
A. T.: - Это надо подумать, так сразу не скажешь.
А тон этот я уже знаю: это отказ. Пытаюсь убеждать: в обоих случаях откажут или пропустят - мы выигрываем!
А. Т.: - Это дерзость будет после всего случившегося - подать как ни в чём не бывало. Надо сперва идти говорить, но я уже не могу, поймите.
(Лакшин потом объяснит мне: в последний раз в "отделе культуры" Шаура опять навязывал Твардовскому читать "Пир победителей" - и A. T. в который раз был достойно-непреклонен: ворованную вещь, распространяемую против воли автора, не взял в руки! - но слишком ругательно ответил Шауре, и больше не мог идти туда.)
Я:
- Да не надо идти просить! Подать обычным образом - и ждать. Почему нельзя?
Лакшин (подобранно, вдумчиво):
- Я не сказал Александру Исаевичу по дороге...
(А почему не сказал? не было времени? Да из-за этого и ехал он, теперь понимаю, но сказать должен был при шефе.)
- ...а есть такой вариант. Был Хитров в отделе Шауры, перебирали то да сё, зашла речь о Солженицыне. Там удивляются: ему же 24 писателя сказали написать антизападное выступление, как же он смеет не писать? Пусть напишет - и всё будет в порядке. Ну, не обязательно в "Правде" или в "Литгазете"... Пусть хоть в "Н. Мире"...
(Да-а-а? Так они на попятную уже идут, на попятную. Не привыкли встречать твёрдость!)
Итак, предлагает Лакшин: действительно, набрать несколько глав "Корпуса" - и в том же номере, "ну хотя бы в отделе писем... - какое-то заявление А.И., что он удивляется западному шуму...".
Благоразумный мальчик (в 35 лет)! он качался со мной на заднем сидении, вёз капитуляцию - и не показал. Очень благоразумно, да, для этого маленького квадрата, но их - шестьдесят четыре, и надо видеть, что противник смят!
Однако я не успел даже ответить Лакшину - отдать справедливость Трифонычу, он тут же нахохлился, забурчал:
- А что он может писать? О чём, если всё замяли? письмо-то съезду было, его же не изменишь!
И - стих Лакшин, ни довода больше: мнение А. Т. важней для него, чем мнение ЦК. Стих, хотя внутренне не согласился.
Ну, и я не настаивал больше. Говорили о разном. Пили чифирно-густой чай. А. Т. ещё вставал, похаживал, садился - и всё больше благообразел, отходил от слабости. Тут Лакшин выложил на стол пачку новых книжечек Твардовского, а я по оплошности протянул А. Т. ручку:
- С вас библиотечный сбор.
Он даже не брал её, не пытался, руки-то тряслись! Извинительно:
- Я сейчас не сумею надписать... Я - потом...
Чтоб А. Т. не потерял интереса печатать "РК", я не собирался прежде времени рассказывать ему об "Августе Четырнадцатого". Но так показалось тягостно его состояние, что решил подбодрить: вот, Самсоновскую катастрофу пишу, к будущему лету может быть удастся кончить.
А. Т., уже возвращаясь и к иронии:
- Никакой катастрофы не было и не могло быть. Теперь установлено, что дореволюционная Россия совсем не была отсталой. Я читал одну экономическую статью недавно, так и положение крепостных перед 1861 годом рисуется весьма благоприятно: чуть ли не помещики их кормили, старость и инвалидность их были обеспечены...
(Самое смешное, что новая казённая версия гораздо верней предшествующих "революционных"!..)
Мы пробыли меньше часа, ждала машина (известинские шофера всегда капризничали и торопили новомирских редакторов), стали собираться. А. Т. надумал идти гулять, надел какой-то полубушлат очень простой, фуражку, взял в руки палку для опоры, правда не толстую, и под тихим снегопадом проводил нас за калитку - очень похожий на мужика, ну, может быть мал-мало грамотного. Он снял фуражку, и снег падал на его маловолосую светлую крупную, тоже мужицкую, голову. Но лицо было бледным, болезненным. Защемило. Я первый поцеловал его на прощанье - этот обряд был надолго у нас перебит ссорами и взрывами. Машина пошла, а он так и стоял под снегом, мужик с палкой.
В редакции я сам смягчил разговор Костоглотова-Зои о ленинградской блокаде, чтоб не оставить у них серьёзных отговорок.
И уехал. Но едва до Рязани доехал - пришло письмо от Воронкова [5] зондирующая нота: когда же, наконец, я отмежуюсь от западной пропаганды? Зашевелились?! Недолго думая, я тут же отпалил ему десятком контрвопросов: когда они исправятся? Жду и я, наконец, ответа!! [6]
И, облегчённый, поехал дальше, в глубь, под Солотчу, в холодную тёмную избу Агафьи (второй Матрёны), где в оттепельные дни дотапливали до 15?С, а в морозные я просыпался чаще при двух-трёх градусах. По своему многомесячному плану я должен был теперь прожить здесь зиму. Обложился портретами самсоновских генералов и дерзал начать главную книгу своей жизни. Но робость перед ней сковывала меня, сомневался я - допрыгну ли. Вялые строки повисали, рука опадала. А тут обнаружил, что и в "Архипелаге" упущенного много, надо ещё изучить и написать историю гласных судебных процессов, и это первее всего: неоконченная работа как бы и не начата, она поразима при всяком ударе. А тут достигло меня тревожное письмо, что продают "Раковый корпус" англичанам - да от моего имени, чего быть не могло, от чего я всеми щитами, кажется, оборонился! Так смешалась работа а через несколько дней и ещё брякнуло - то из Москвы уже выздоровевший Твардовский потянул длинную тягу вызывного колокольца: явись и стань передо мной! срочно нужно! А что срочное - не названо, и конечно же выдуманное. Наработаешься с вами, леший вас раздери! Нехотя, медленно, брюзжа, я собирался.
Терпеть не могу, когда внешние обстоятельства ломают мой план.
А Твардовский то-то дивился, что я не бросаюсь тотчас: звали его и меня в секретариат СП СССР придти побеседовать запросто; звонил ему Воронков, беспокоился: заплатил ли "Н. Мир" Солженицыну хоть аванс за "Раковый корпус" - надо же человеку что-то кусать!. ("Кусать" - это расхожий термин у них для авторских потребностей.)
Ах, паразиты, вот как!! Да я и не удивляюсь: раз я стал неколеблемо значит вам колебаться! Я другому удивляюсь, что за полвека весь мир не видит этого простейшего: только силы и твердости они боятся, а кто им улыбается да кланяется - тех давят.
18 декабря я застал А. Т. в редакции уже плавающим в мягких облачных подушках на полуторном небе. Тоже не извещённый точно, Твардовский по мелким побочным признакам безошибочно вывел, что кто-то наверху, чуть ли не сам (Брежнев), не то чтобы прямо указал печатать "Раковый корпус", нет, наверняка не так (признаки были бы иные), но обронил фразу в том смысле, что надо ли запрещать? И, где-то в воздухе опущенная, но не до пола, никем не записанная, эта фраза была тут же однако подхвачена и по людским рукам, по плечам, по ушам поползла, поползла, и онемел от неё аппарат Демичева, и все литературные марионетки, а какие поживей и неприспособленней, вроде Воронкова, кинулись перед нею и хвостом промести. Итак, нисколько не решено ещё было, но поворот от сентября столь крут, что на сиденьи известинской "волги", везшей нас на улицу Воровского, Твардовский опять, как полгода назад, размечтался не только о журнальном печатании, но чтоб непременно сейчас же шла глава в "Литературку" для закрепления позиций, и опять перебирал, какую главу дать, какой "филейный кусочек". В благодушной уступке уже назвал-было предпоследнюю (Костоглотов по городу и зоопарку), но взял назад:
- Нет, права первой ночи я Чаковскому не отдам.
Были мы на пороге нового цензурного чуда? Тем и дивен бюрократический мир, что на краткое время внутри себя он может отменить все физические законы - и тяжёлые предметы вознесутся вверх, и электроны устремятся на катод. Но я в этот раз не ждал чуда и, помнится, не очень его хотел: ведь опять начнут выжимать строки и абзацы, гадость мелкая, а в Самиздате так беспрепятственно, так неискалеченно расходился "Корпус"! Мне уже больше нравился открываемый независимый путь. Однако я не препятствовал короткому счастью A. T., не возражал.
Коренастый широчелюстный хамелеон Воронков снова был внимателен и любезен, хотя не так рассыпчато, как после моего письма съезду, но и не тот же вышибала, который подсовывал мне листовку "Посева"! Вчетвером сели мы как в карты играют: мы с Твардовским друг против друга, Сартаков против Воронкова, только мы трое за маленьким столиком, а Воронков отнесён от нас тушею письменного стола, и сам туша сидел в тяжёлом кресле, однако и довольно подвижно. Я - только самое необходимое кидал, я сил нисколько не напрягал, не ощущая реальности всей игры, ехидно-аккуратный Сартаков тоже подбрасывал нечасто, а поединок, далеко не выражаемый в произносимых словах, происходил между Воронковым и атакующим Твардовским. Воронков хотел провести беседу, не сказав и не обещав ничего, а всё ж отметиться в дружелюбии. Твардовский, за 35 лет толканья в советско-литературном мире все эти ходы хорошо понимавший, хотел Воронкова прижать и хотя бы устного согласия от него добиться на печатание "Корпуса".
- Это - дело журнала, - удивлялся Воронков. - Как хотите, так и делайте.
- Но вы, по крайней мере, не возражаете?
- Да при чём же тут союз писателей? - всё более изумлялся Воронков.
(Разве у нас кто-нибудь давит на издательства?)
- Не-ет, я не привык ездить в трамвае без билета! - фразою не из своего быта, но в СП отработанной, парировал Твардовский.
А если Воронков маневрировал наступательно, что надо же отрекаться (мне - от Запада и письма), нельзя же обмолчать всю историю, - я просто отмахивался, уж языком молоть надоело, а Твардовский уверенно:
- Можно! Смолчим - и всё будет в порядке.
- Да как же можно умолчать?? - поражался любитель гласности Воронков.
- А вот так, - очень значительно и уверенно, будто прислушавшись к верхней части стены, припечатывал Твардовский. - Хрущёва сняли - умолчали, и прошло! А покрупней было событие, чем письмо Солженицына.
Как вообще дошёл Воронков до этого кресла? почему он вообще руководил шестью тысячами советских писателей? был ли он первый классик среди них? Рассказывали мне, что когда-то Фадеев выбрал себе в любовницы одну из секретарш СП, тем самым она уже не могла вести простую техническую работу, и на подхват взяли прислужистого Костю Воронкова. Оттуда он вжился, въелся и поднялся. Но что же он писал? Шутили, что главные его книги - адресные справочники СП. А впрочем совсем недавно именно почему-то Воронкову (для того ль, чтоб судьбу "Н. Мира" облегчить?), именно Твардовский доверил... драматургическую редакцию "Тёркина". Уж какой там безызвестный негр ту работу для Воронкова сделал - а стал Воронков драматургом.
Проговорили часа полтора - но всё ж не дался склизкий объёмистый Воронков в пухлые ручища Твардовского: манил и заметал, а ничего не обещал и ничего не разрешил. Пошли мы с A. T. переулками к Никитским воротам и дальше Тверским бульваром к редакции. И за эти полчаса легкоморозных при умеренном зимнем солнышке, поддерживая A. T. под руку и особенно бережа его на переходах улиц, ему необычных, заметил я, как в нём внутри прорабатывается, дорабатывается, дозревает - и возвращается к нему исходное радостное состояние, но уже не на мечте, а на собственной твёрдости. Вошли в "Новый мир" - распорядился он созвать редакцию, а мне сказал сдержанно-торжественно:
- Запускаем "Раковый" в набор! Сколько глав?
Договорились на восемь. A. T. "садился в трамвай, не беря билета"!
О, сила безликого мнения! Развивая свою твёрдость (заложенную, впрочем, и в фамилию его, и быть бы ему таким всю жизнь!), не погнушался Твардовский пойти сам и в типографию "Известий" и там дал понять какому-то начальнику, что с "Корпусом" - не самоуправство, а есть такое мнение, и надо поторопигься. И партийный начальник, не представляя же дерзкого самоуправства в другом партийном начальнике, так поторопился, что хоть и не в несколько ночных часов, как набрался "Иван Денисович", но к исходу следующего дня принесли в редакцию пачку гранок, и я, ещё не успевши унырнуть в берлогу, тут же провёл и корректуру. (И тут же выдержал яростную схватку с Твардовским: он до белых гневных глаз запрещал мне давать впереди оглавление - и сама идея, и шрифт, и возможное расположение - всё было ему отвратительно: "Так никто не делает!", а я стоял на своём - и хоть поссорься и разойдись, хоть рассыпь весь набор! Вот так, на нескольких уровнях сразу, обитал Твардовский.)
Совершился акт "набора", за рассыпку которого ещё будет долго попрекать западная пресса наших верховных злодырей, - совершился от наплыва слабости в ЦК и от прилива твёрдости у издателя. Мне продлило это денег почти на два года жизни, важных два года. Но очень скоро в ЦК очнулись, подпраивились (кто сказал ту неосторожную фразу - так и неизвестно, а может и никто не говорил, на подхвате не дослышали и переврали; кто теперь запретил - тоже неизвестно, вроде опять-таки Брежнев) - и засохло всё на корню.
Лишил их Бог всякой гибкости - признака живого творения.
А мне и легче - опять стелился путь неизведанный, но прямой, ощущаемо верный. Не отвлекало меня сожаление, что печатанье не состоялось.
Не то - Трифонычу. Для него этот срыв прошел как большое горе. Ведь он поверил уже! он своею отчаянной храбростью как был воодушевлён! - но поглотило его порыв тупое рыхлое тесто. Ему надо же было в эти дни что-то предпринимать, и тянуло делиться со мной, и он слал мне в Рязань телеграммы, что нужен я срочно (кажется - подготовить смягчения). А я - не хотел смягчений, и больше всего ехать не хотел, два часа до Рязани да три часа до Москвы, да как объяснить забывчивому селянину, что под Новый год десять окружных голодных губерний едут в Москву покупать продукты, за билетами очереди, поездка трудна, не поеду я мучиться. Я телеграфировал отказ. Тогда иначе: приехать сразу после Нового года! Да не поеду я и после, когда же работать, измотаешься от этих вызовов! а не поймёт: общая наша борьба, почему же я равнодушен? "Да где он? я вертолёт к нему пошлю?!" Лакшин-Кондратович особенно изволили выйти из себя: "Если набирается вещь, автор обязан жить тут хоть две недели!"
А правильно, что я не поехал: из отдела культуры давили на Трифоныча опять, чтоб хоть смягчённое, да написал я письмо-отречение: "Ему пошли навстречу, напечатали "Ивана Денисовича", а он чем отблагодарил? "Пиром Победителей"?.. - "Не с кем разговаривать", -очень грустно вздыхал Трифоныч моей жене. - Даже не "Корпус" говорят, а - "Раковая крепость"... - И мечтал: "А если б сейчас "Корпус" напечатать - ведь опять бы вся обстановка изменилась в литературе!.. Сколько б мы затем двинули!.."
Прошло ещё дня два, и вот наш разлояльный Трифоныч тоже взялся за письмо! - век писем! - не открытое, правда, письмо, лишь к одному Федину, зато объёмом чуть не в авторский лист, A. T. писал его целых три недели, писал на даче в лучшие рабочие часы, собирая к нему мысли и фразы в чистке снега.
А я в Солотче гнал последние доработки "Архипелага", по вечерам балуя слушаньем западного радио, и в феврале с изумлением услышал своё ноябрьское письмо Воронкову - с изумлением, потому что никак не выпустил его из рук, отдельно и смысла не было - а вот так и береги документы в запасе. (Ускользнуло, конечно, у Воронкова, обрезана была дата, как при поспешном фотографировании, но много лет мне будут поминать, что это - я.)
К марту у меня начались сильные головные боли, багровые приливы первый наступ давления, первое предупреждение о старости. А только "Архипелаг" вытянуть - надо было ни на час не разгибаться апрель и май. Лишь бы в эти два месяца ничто не ворвалось, не помешало!... Я очень надеялся, что вернутся силы в моём любимом Рождестве на Истье - от касания с землёй, от солнышка, от зелени.
Первый в жизни свой клочок земли, сто метров своего ручья, особая включённость во всю окружающую природу! Домик почти каждый год затопляло, но я всегда спешил туда на первый же спад прилива, ещё когда мокры были половицы и близко к крыльцу подходил вечерами язык воды из овражка. При холодных ночах вся вода утягивается в речку, оставляя на пойменных склонах и на овражке - крыши бело-стеклистого льда. Он висит хрупкий над пустотой, утром проваливается большими кусками, будто кто идёт по нему. В тёплые ж ночи воды в реке не менеет, она не отступает, а звучно громко всю ночь журчит. Да даже и днём не заглушают весеннюю реку машины с шоссе, мудрый звук её журчания можно сидеть и слушать часами, от часа к часу и выздоравливая. То сильно крупно булькнет, то странно шарахнет (упала ветка, застрявшая на иве от более высокой воды), и опять многогласное ровное журчание. Матовое заоблачное солнышко нежно отражается в бегучей воде. А потом начнёт на взгорках подсыхать - и ласкаешь тёплую землю граблями, очищая от жухлой травы для подрастающей зелёной. День по дню спадает вода, и вот уже можно вилами расчищать бepeг oт нанесённого хлама и дрома. И просто сидеть и безмысло грегься под солнышком - на старом верстаке, на дубовой скамье. Paстyт на моём участке ольхи, а рядом - берёзовый лес, и каждую весну предстоит проверить примету: если ольха распускается раньше берёзы - будет мокрое лето, если берёза раньше ольхи - сухое (И каждый год правильно! А когда распустятся одновременно - так и лето перемежное.)
Хорошо! Вот в такую же весну год назад здесь написана главная часть этих очерков. А через месяц, когда совсем потеплеет, озеленеет - тут будем печатать окончательный "Архипелаг" - сделать рывок за май, пока дачников нет, не так заметно.
Из Рязани в Рождество ехать через Москву. В Москве не миновать зайти в "Н. Мир": "Здравствуйте, Александр Трифонович!" Да что ж теперь "здравствуйте", отгорело давно, что было, уже не тем голова занята. Почти уже три месяца, как отослано письмо Федину, уже и "горьковские торжества" были, и что же Федин? Целовался с Твардовским: "Благодарю, благодарю, дорогой A. T.! У меня такая тяжесть на сердце." - "А правда, К. А., что вы у Брежнева были?" "Да, товарищи вокруг решили, что нам надо повидаться" "И был разговор о Солженицыне?" - (Со вздохом) "Был" - "И что же вы сказали?" - "Ну, вы сами понимаете, что ничего хорошего я сказать не мог - Спохватясь - Но и плохого тоже ничего." (А что ж тогда?)
Я слушаю, как всегда в "Новом мире", больше из вежливости, не спорю. Неплохо, конечно, что Трифоныч такое письмо послал (а по мне бы - вчетверо короче), ещё лучше, что оно разгласилось.
Да! вот и рана, свежая: почему это по Москве ходит какое-то моё новое произведение, - а он, А. Т., обойдён - почему? почему я не принёс, не сказал ничего? Какие-то литераторы в Пахре имели наглость предложить А. Т. почитать, "я, конечно, отказался!"
Ах, ну как всё объяснить! Да потому что принеси - обязательно не выдержишь, скажешь не надо! А мне - надо, пусть гуляет. Это - "Читают Ивана Денисовича", бывшая глава из "Архипелага", при последней переработке выпавшая oттyдa, а жалко, пропадёт, ну - и пустил её.
- Да, А. Т., не моя это вещь, потому и не принёс, я - не автор, я составитель, там 85% цитат из читателей. Я никак не думал, что это распространится и даже будет иметь успех. Я просто дал двум старушкам, бывшим зэчкам, почитать.
- Где эти старушки? - грозно порывается он. - Сейчас берём машину, едем к ним и отбираем. Как могло утечь?
- А как ваше письмо Федину утекло? Вы ж никому не давали!
Вот это - поразительно для него. Тут он верно знает, что не давал.
- Вам надо тихо сейчас сидеть! - внушает.
Сейчас - да, я согласен. Но всё же честно предупреждаю: если "РК" напечатают заграницей - я разошлю писателям свои объяснения. (Какие объяснения - тоже нельзя говорить. Прежде времени ему покажи - лапу наложит, и плакало моё "Изложение". Так запретитель сам себя обрекает не знать никогда вовремя правды!..)
На том и уезжаю - тихо сидеть. Это было 8 апреля. А уже 9-го во Франкфурте-на-Майне составлялась граневская динамитная телеграмма... Недолго мне в этом году предстояло попить ранне-весеннюю сласть моего "поместья". Шла Вербная неделя как раз, но холодная. В субботу 13-го пошёл даже снег, и обильный, и не таял. А я в вечерней передаче Би-Би-Си услышал: в литературном приложении к "Таймсу" напечатаны "пространные отрывки" из "Ракового корпуса". Удар! - громовой и радостный! Началось! Хожу и хожу но прогулочной тропке, под весенним снегопадом - началось! И ждал - и не ждал. Как ни жди, а такие события разражаются раньше жданного.
Именно "Корпуса" я никогда на Запад не передавал. Предлагали мне, и пути были - я почему-то отказывался, без всякого расчёта. А уж сам попал ну, значит, так надо, пришли Божьи сроки. И что ж завертится? - после процесса Синявского-Даниэля через год и такая наглость? Но - предчувствие, что несёт меня по неотразимому пути: а вот - ничего и не будет!
За этой прогулкой под апрельским снегом застала меня жена, только что из Москвы. Взволнована. Знать бы ей неоткуда, ведь передали только-только. Нет, у нее другая новость: Твардовский уже четвёртый день меня ищет, рвёт и мечет - а где меня искать? В Рязани нет, московские родственники "не знают" (я втайне храню своё Рождество именно от "Нового мира", только это и создаёт защищённость, а то б уж дергали десять раз). В понедельник виделись, а со среды уже "рвёт и мечет"? "Ещё никогда не было так важно"? У них (у нас) - всегда "никогда", всегда "особый момент, так важно!". Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз "волки!" кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дёргаться, как только дёрнутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживёт Твардовский. Бесчеловечно к ним? - но они ко мне не заботливей: за эти годы на все их вызовы являться - я б и писателем перестал быть.
Уж новей моего известия у них не может быть: выходит "Корпус" на Западе! И не о том надо волноваться, что выходит, а: как его там примут? Первая настоящая проверка меня как писателя! И обдумывать надо - не чего там переполошился "Н. Мир", а: не пришло ли время моего удара? Ведь томятся перележалые документы, Бородинского боя нашего никто не знает - не пора ль его показать? Хотелось покоя - а надо действовать! Не ожидать, пока сберутся к атаке - вот сейчас и атаковать их!
Не объёмный расчёт ведёт меня - тоннельная интуиция.
С этим и еду я во вторник 16-го: запускать "Изложение"! Там страниц много, полста экземпляров перепечатаны впрок ещё за зиму (уже Литвинов и Богораз передавали своё прямо корреспондентам, но я ещё осторожничаю, я гнаный зверь, я прячусь за пятьдесят писательских спин), сейчас лишь сопроводиловку [7] допечатать быстро, связку бомбы, чтоб разрозненные части детонировали все разом и к понятному всем теперь сроку:
"...Я настойчиво предупреждал Секретариат об опасности ухода моих произведений за границу, поскольку они давно и широко ходят по рукам. Упущен год, неизбежное произошло... ясна ответственность Секретариата."
В последний момент ещё держат меня за рукава московские друзья: надо подождать! именно сейчас, такой момент - общая реакция, сламывают воли: не надо раздражать верхи.
Так вот именно потому сейчас и двигать!!!
Для этого я приехал в Москву. А между прочим - заглянуть и в "Н. Мир": что там за переполох?
Крайнее возбуждение! горестный тёмный гнев на лицах Лакшина и Кондратовича - но ничто по-людски не говорят: иерархия и дисциплина прежде всего, без А. Т. нельзя! А тот никак с дачи не доедет: лопнул скат по дороге, у известинского заевшегося шофера даже не нашлось ключа - колесо отвернуть. Через три часа А. Т. вошёл напряжённый внутренне, но и - убитый, мною убитый. Теперь собралась в его кабинете вся главная коллегия, как следственная комиссия, испытующе-строгая. И кладут передо мной - так брезгливо, что даже в руках держать её мерзко - грязную, гадкую телеграмму из предательских подлых "Граней" (а название-то какое хорошее для мыслящих людей!)
"Франкфурт-ам-Майн, 9.4., Новый мир.
Ставим вас в известность, что комитет госбезопасносги через Виктора Луи переслал на Запад ещё один экземпляр Ракового Корпуса, чтобы этим заблокировать его публикацию в Новом мире. Поэтому мы решили это произведение публиковать сразу.
Редакция журнала Грани"
Так неожиданно, и столько тут противоречий, даже загадок - не могу понять! в голову не лезет. Но мне и понимать не требуется! - провокация! и как советский человек, я должен... Им и самим тут почти ничего не ясно, но не хватает простой гражданской зрелости - с выяснения неясностей и начинать. К чему одному привыкли советские люди - дать отпор! чем разбираться, чем исследовать, чем обдумывать - дать отпор! Прибитость многих десятилетий. Но и молодой, критичный, сообразительный же Лакшин немысляще нависает с остальными в той же стенке: дать отпор!
О, главная слабость моя - "Новый мир"! О, главная моя уязвимость! Ни с кем не трудно мне разговаривать, только с вами и трудно. Никакому советскому учреждению я давно ничего не должен, только вам одним, но через вас-то и цапает, и заволакивает меня вся липкая система: должен! должен! наш! наш!
Твардовский (значительно и даже торжественно):
- Вот наступает момент доказать, что вы - советский человек. Что тот, кого мы открыли - наш человек, что "Новый мир" не ошибся. Вы должны думать - обо всей советской литературе, вы должны думать о товарищах. Если вы неправильно себя поведёте - наш журнал могут закрыть.
Постоянная угроза - могут закрыть. И я - не просто я, а либо жёрнов, либо шар воздушный на шее "Н. Мира".
После Бородина я возомнил, что я - свободный человек. Нет нет, нисколько! Как вязнут ноги, как трудно вытаскивать их! Пытаюсь отнекаться тем, что:
- Опоздали "Грани". Вот уже "Таймс" напечатал. "Таймс" - неважно, важны - "Грани"! важен отпор и советская принципиальность!
Подсовываю А. Т. мою сопроводиловку, копию - Лакшину.
(Кондратовичу не даю, он читает через плечо Лакшина)
Нет, на А. Т. не действует. И на остальных (глянув на A. T.) не действует.
- "Таймс" - это не на русском.
Лакшин:
- Очень важно, Александр Исаевич, перед историей. Ведь в справочниках всегда указывается первая публикация на родном языке. И если будет указано - "Грани", какой позор!
Вдруг A. T. пробуждается и к сопроводиловке:
- А вы собираетесь это рассылать? Не время, не время! Сейчас знаете какое настроение - можно головы лишиться. В уголовный кодекс добавляют новую статью.
Я:
- Ко мне вся гармошка кодекса да-авно не относится, не боюсь.
A. T.:
- И вы уже начали рассылать!
Не начал я, но вру:
- Да! - (Чтоб неотвратимее.)
Не одобряет, не одобряет. И даже в стол себе не хочет взять такой ошибочной, опрометчивой бумаги. Не это главное сейчас! Единомысленно и строго сдвинулись вокруг меня опять. И Твардовский прямо диктует мне:
"Я категорически запрещаю вашему нео-эмигрантскому, откровенно враждебному журналу... Приму все меры..."
Какие?! Правительство наших прав не защищает, но требует, чтобы мы защищались сами! - вот это по-нашему.
- А иначе, Александр Исаевич, мы вам больше не товарищи!
И на лицах Лакшина-Хитрова-Кондратовича каменное, единое: нет, мы вам больше не товарищи! Мы - патриоты и коммунисты.
О, как трудно не уступить друзьям! Да мне и действительно не хочется, чтобы "Грани" печатали "РК", только всё испортят, особенно когда уже началось европейское печатание. Ну что ж ну, ладно ну, телеграмму я дам (Я сломлен! Так быстро!) Пытаюсь сложить - а слова не складываются. Дайте подумать! Отводят в кабинет Лакшина. Но я как бы под арестом, пока не напишу запретительной телеграммы - из редакции не отпустят.
А всегда надо подумать! Всегда осмотреться. На обороте той же телеграммы карандашом - что это - черновик.
"Многоуважаемый Пётр Нилович!
Я считаю, что Солженицын должен послать этому нео эмигрантскому - (в этом нео они видят какой то особенный укор!) - откровенно враждебному нашей стране. Я пытаюсь срочно вызвать Солженицына, местонахождение которого мне сейчас неизвестно, в Москву. Жду ваших указаний.
Твардовский.
11 апреля"
(Указаний после того не получил Твардовский и, изнывая, через сутки позвонил Демичеву сам. Тот "А-а, пусть как хочет". А вы, мол, расхлебаете! Ещё в большем угрызении стал Твардовский искать меня.) А слова-то телетраммы никак не складываются. Что-то наскрёб, но совсем без ругани, понёс показывать. - A. T. разгневался: слабо, не то. Я его мягко похлопал по спине, он пуще вскипел:
- Я - не нервный! Это - вы нервный!
Ну, ин так. Не пишется. Утро вечера мудреней, дайте подумать, завтра утром пошлю, обещаю. Кое-как отпустили А на душе - мерзко. Л. К. Чуковская с недоумением:
- Не понимаю. Игры, в которые играют тигры. Лучше устраниться.
И правда, что за морок? Как мог я им обещать! Да разобраться-то надо? Цепь загадок:
1) как могло случиться, что такую телеграмму вообще доставили? или огрех аппарата - или провокация КГБ.
2) кто такой Луи?
3) "ещё один экземпляр"! а где и кем доставлен первый? (И оба же - не бесплатно! И деньги за мой "Корпус" уже пошли на укрепление Госбезопасности!)
Пока неотклонимо готовится мой залп из пятидесяти "Изложений", узнать о Луи - и сразу находится бывшая зэчка, сидевшая с ним в карагандинском лагере, приносит дивный букет: никакой не Луи, Виталий Левин, сел необучившимся студентом, говорят - что-то с иностранными туристами, в лагере был известным стукачом, после лагеря не только не лишён Москвы, но стал корреспондентом довольно "правых" английских газет, женат на дочери английского богача, свободно ездит за границу, имеет избыток валюты и сказочную дачу в генеральском поселке в Баковке по соседству с Фурцевой. И рукопись Аллилуевой на Запад отвёз - именно он.
Всё ясно. Телеграмма - подлинная (доставлена по просчёту, по чуду), ГБ торгует моим "Корпусом", "Грани" честно предупреждают Твардовского, за это я должен по-советски облить их грязью, а ГБ пусть и дальше торгует моей душой, она - власть, она - наша, она - имеет право.
И полдюжины редакционных новомирских лбов полдюжины дней хохлятся в кабинетах, изливают друг другу, какой я негодяй, что скрываюсь от редакции, во всем угодливо кивают Главному, а он топочет на меня ногами, и угодничает перед Демичевым, и изнывает от страха за "Новый мир" - и ни один не вчитается в телеграмму, и ни один не позвонит на телеграф: да подлинная ли телеграмма? не поинтересуется: существует ли такой Луи? в какой стране? кто он и что?
Вот это и есть советское воспитание - верноподданное баранство, гибрид угодливости и трусости, только бы дать отпор - по направлению, где не опасно!.. Просто смешно, что накануне я мог обморочиться и заколебаться.
Оберёг меня Бог опозориться вместе с ними. Из штопорного вихря выносит меня на коне: потекли "Изложения"! И тут же, им вослед, попорхало ещё новое моё письмо - о Луи! [8] Да если б не было Виктора Луи - хоть придумай его, так попался кстати под руку! За всё печатание "Корпуса" отвечать теперь будет ГБ, а не я! Чтоб А. Т. пристыдился, две записки день за днём оставляю ему в редакции, - и, освобождённый, уезжаю в своё Рождество. Все удары нанесены и в лучшее время - теперь пусть гремит без меня, я же буду работать.
А прежде того - тихую тёплую Пасху встречать. Церкви близко нет, обезглавленная видна с моего балкончика - в селе Рождестве, церковь Рождества Христова. Когда-нибудь, буду жив или хоть после смерти, надо её восстановить. А сейчас только ночная передача Би-Би-Си заменит всенощное стояние. А в Страстную Субботу, в мирный солнечный день, жаркий из-за того, что ветви ещё голы, с наслаждением ворочаю завалы хвороста, натащенного наводнением, проникаюсь покоем. Как Ты мудро и сильно ведёшь меня, Господи!
Вдруг - быстрые крепкие мужские шаги. Это - Б. М., писатель, мой славный друг, шедрый на помощь. Пришагал на длинных, прикатил новую беду: ..... (что случилось - когда-нибудь потом).
Нет, никогда не знаешь, где подостлать.
Нет покоя. То же мирное солнышко светит на тот же оголённый лес, и так же мудро журчит, струится поток - но ушёл покой из души, и всё сменилось. Час назад, день назад победительна была скачка моего коня - и вот сломана нога, и мы валимся в бездну.
Что же мне делать? Отсечь и эту угрозу. Удержать защищённое равновесие на гребне или даже пике опасности, куда взметнули меня последние дни. Слишком много писем для нескольких дней, но уж такие дни, надо писать ещё одно! Может быть, нет худа без добра: защита от своих и одновременно хорошая возможность прошерстить и западных издательских шакалов, испоганивших мне "Ивана Денисовича" до неузнаваемости, до политической агитки.
Человеку свойственно бить по слабому, сильно гневаться на беззащитного. Сколькие советские писатели с удовольствием (и без всякой даже надобности) лягали русскую церковь, русское священство (хотя б и в "Двенадцати стульях"), или весь "западный мир", зная, насколько это безопасно, безответно и укрепляет их шансы перед своим правительством. Этот подлый наклон чуть-чуть не овладевает и мной, своё письмо (в "Ле Монд", "Униту" и "Лит-газегу") я наклоняю слишком резко против западных издательств - как будто у меня есть какие-нибудь другие! Друзья вовремя поправляют меня...
И вот уже (25.4) с напечатанным письмом [9] я шагаю в редакцию "Литературной газеты". Только гадливо встречаться с Чаковским - но, к счастью, нет его. А два заместителя (нисколько, конечно, не лучше), ошарашенные моим приходом, встречают меня настороженно-предупредительно. Как ни в чём не бывало, как будто я их завсегдатай, кладу им на стол своё письмишко. Кинулись, наперебой читают, вздрагивают:
- А в "Монд" уже послали?
- Вот сейчас иду посылать.
- Подождите! Может быть... Вы понимаете, это не от нас зависит... Брови к потолку. - Но если...
- Всё понимаю. Хорошо, два дня жду вашего звонка.
Ещё в "ЛитРоссии" лысого, изворотливого, бесстыдного и осмотрительного Поздняева пугаю такой же бумажкой - и ухожу.
Текут часы - и вдруг меня серое щемление охватывает изнутри: а не допустил ли я подлости? а не слишком ли резок я к Западу? а не выглядит это как сломленность, как подслуживание к нашим?..
Очень мерзко на душе. Вот самая страшная опасность: защем совести, измаранье своей чистой чести, - никакая угроза, никакая физическая гибель и в сравненье идти не могут. Хотя уверяют меня друзья, что ничего позорного в письме нет, но с замиранием жду звонка "Литазеты" - не хочу звонка!
Да его и нет. Лишил их Бог разума на их погибель, давно лишил (а всё не гибнут...). В международной политике они справляются неплохо - потому что Запад перед ними едва ли не на коленях, потому что все прогрессисты наперебой перед ними заискивают, - а вот во внутренней почти всегда наши выбирают худшее для себя решение изо всех возможных. При отсутствии свободных собеседников это не может быть иначе.
Отсылаю в "Ле Монд" заказное с обратным уведомлением. (Всё - кобелю под хвост, не отошлют.) А в "униту"? Говорят, Витторио Страда в Москве, на днях уезжает, коммунистический литературный критик, - вот его и попросим.
Но, по лагерной терминологии, Витторио Страда - небитый фрей, глупей бы не мог он выдумать: клочок письма не в карман положил, а - в чемодан, с пачками тяжёлого Самиздата. А на него, видно, стукнули, что многое везёт и осмелились проверить, да! - где гордость "свободных независимых" коммунистов? - протряхнули и ободрали как последнего буржуазного туриста. И что же в Италии? Написал в свою "Ринашиту"? Пожаловался в свой ЦК? Их ЦК опротестовал перед нашим? Да ничего подобного, смолчали, тут их независимость и кончается: ведь придут ко власти - сами будут делать так же.
А в Рождестве - нежная зелень, первые соловьи, перед утрами туман от Истьи. От рассвета до темени правится и печатается "Архипелаг", я еле управляюсь подавать листы, а тут ещё машинка каждый день портится, то сам её паяю, то вожу на починку. Самый страшный момент: с нами - единственный подлинник, с нами - все отпечатки "Архипелага". Нагрянь сейчас ГБ - и слитный стон, предсмертный шёпот миллионов, все невысказанные завещания погибших - всё в их руках, этого мне уже не восстановить, голова не сработает больше. Столько десятилетий им везло, каждый раз перед ними уходила вода из Сиваша - неужели попустит Бог и теперь? неужели совсем невозможна справедливость на русской земле?
Но - щебечут, заливаются разноголосые птички, квакают лягушки, всё крупнее листы на деревьях, всё гуще тень, - а людей нет, дачные соседи ещё не приехали, никакие шпионы не бродят, - да не знают они, да не видят нас, прохлопают!
Правда, слух дошёл, что ободрали В. Страду на таможне. Провал на границе - как будто страшная вещь для советского человека, - но я так обнаглел, что уже и не пугаюсь: я начинаю ощущать свою силу и взятую высоту. Да и письмишко невинное, да и в коммунистическую газету - чёрт с ним. Работаем дальше!! И вдруг - по дачному адресу, куда никакие письма не приходят - (всем запрещено писать, приезжать) - письмо из таможни: "в связи с возникшей необходимостью по касающемуся вас делу" меня приглашают на шереметьевскую таможню к какому то Жижину (Куда утекла русская нация! Знаем куда, всосалась в землю Архипелага. А на поверхность вот эти и всплыли какие-то Жижины, Чечевы, Шкаевы)
Так не безмятежное небо над нами - огромное зреймо КГБ - и мигнуло, как Голова из "Руслана": знай наших! поминай своих... Всё они видят, всё копошенье наше - и мы у них в руках. Оледенели. Но - спокойно! Взять себя в руки, подумать несколько часов. Без лагерной выучки ещё, пожалуй, и помчишься, свободный гражданин, по вызову таможни. А не пора бы - поставить их на место! А напишем так:
"Выраженной вами необходимости встретиться я не вижу. Как правило, у художественной литературы не бывает общих дел с таможней. Если, однако, для вас эта необходимость настоятельна - ваш представитель может посетить меня."
И - квартира Туркиных, в Москве, дата - на десять дней позже, чем они меня вызывают, и - три льготных часа, буду их ожидать.
Послано. Две рабочих недели продолжаем напропалую - держимся, никто не огрызнулся, никто не нагрянул. И вот моя работа кончена, ещё несколько дней работы на машинке. Еду в Москву. Сидим на квартире, час проходит - смеются родственники и ты поверил, что придут? нашёл дураков! Под окнами - сквер, я ухожу туда гулять с приятелем, а хозяина квартиры прошу если придут распахни вот это окно. Но заговорились, забыл я на окно оглядываться, и оттуда разбойничьи мне свистят на квартал. (Что подумали бедные таможенники - попали в засаду и со всеми документами.) Я быстро вернулся:
- Простите, заставил вас ждать.
Они - полны любезности, плащи сняли, ещё стоят - да напуганные, после такого свиста сейчас, гляди, их самих свяжут!
Майор, лет шестидесяти, с тонким пустым портфелем, и по виду, пожалуй, правда таможенник. Лейтенант молоденький - гебист безусловно.
Садимся, полчаса разговариваем - и никому ж не вдогляд, что рядом со мной на диване беспечно, открыто валяется только что мне привезенный мондадорьевский "Раковый корпус" контрабанда явная!
Молодой:
- Давайте дверь закроем, мы кому-то мешаем.
(А там за дверью моих двое молодчиков подслушивают.)
Я:
- Ну что вы, кому ж мы мешаем! Тут все свои.
Пожилой:
- Всё-таки бывают исключительные случаи, когда у таможни находятся общие дела с литературой.
Открывает свой тонкий портфель, оттуда достаёт тонкую папочку и с ехидной готовностью подаёт мне - моё "Изложение". Моё "Изложение", но первым же зырком ухватываю: машинка не моя, не из наших.
Я:
- По содержанию моё, оформление - не моё, а как это к вам попало?
- На границе задержали.
Я (очень укоризненно):
- На границе?! - (Качаю головой) - Это ведь - для внутреннего употребления.
Он:
- Вот именно.
Пауза, в обоюдном сокрушении. Я ведь ничего не знаю, ни о Страде, ни о ком, нельзя сделать ошибочного движения, фигуру тронешь - ходи.
Тогда пожилой уже из кармана изящно украдчивым движением достаёт конверт и подаёт мне с превосходной любезностью.
- А это?
И - впились в меня четыре глаза! Да зрячий и я: почерк на конверте мой, и даже обратный адрес рязанский, ещё и лучше - значит, не прятался. Но теперь надо быстро хватать фигуру, а то опять неестественно будет, называй сам.
- Как - у Витторио Страды? вы - взяли! Боже мой, что вы наделали! Что вы наделали! Зачем же вы это сделали!
Пожилой (благородно):
- Это - по нашим правилам. Ведь конверт был распечатан. Вот если бы он был запечатан - мы бы ни в коем случае не стали его открывать!
- А - что же?
- Мы бы сказали пассажиру - бросьте при нас в почтовый ящик...
(А из того почтового ящика труба идёт, конечно, к ним в заднюю комнату.)
- ...Ну, а уж если распечатано - мы смотрим, и вот видим такое дело от вас... Надо выяснить... А я "Изложением" трясу:
- Скажите, а вот с этим материалом вы познакомились?
Пожилой, не так уверенно:
- Д-да.
- У вас там много людей работает? Мне бы хотелось, чтоб как можно больше с ним познакомились! чтоб вы были в курсе литературной жизни.
- Н-ну, не все у нас прочли, - всё-таки обнадеживает меня майор, значит похватывали!
- Так вот, - приступаю я к нему уже плотней. - Вы теперь понимаете, что делается? Происходит какая-то тёмная игра: какие-то мрачные силы продали мою вещь за границу. Теперь я пытаюсь остановить это проституирование нашей литературы...
- Почему проституирование?
- А как же? Произведение наше - продаётся, там искажается, а каким словом это назвать? - и мне не дают возражать! Я пишу в одну газету, в другую, обещают - и не печатают! Тогда я протестую в "Ле Монд", сдаю письмо на почту, заказным с обратным уведомлением -перехватывают...
- Откуда вы знаете, что перехватывают?
- Ну, если обратное уведомление за месяц не вернулось - что я должен думать?.. Надеялся на "Униту" - в "Уните" почему-то тоже нет. А теперь мне понятно! теперь всё понятно... Что ж вы наделали?.. Кому ж вы на руку играете?..
Надо же: тотчас разобраться, и это письмо дослать Витторио Страде с извинениями, чтоб они его успели напечатать.
Он ещё держится:
- Нет, простите, у нас правила...
Я (с лёгкостью, сочувствием, да просто как между советскими партийными людьми):
- Товарищи! Ну, я не хочу вас называть чиновниками, вы понимаете? Не хочу думать о вас так плохо. Ведь кроме своего служебного долга вы же граждане нашего общества! Вы же не можете так относиться: вот это - моё дело, а что рядом - я не знаю? Ваши правила - да, хорошо, а - почтовые правила? Они - обязательны? Почему же письмо, отправленное по почтовым правилам - не идёт? Хорошо, я не буду ссылаться на конституцию... Но по смыслу - если письмо было выгодно для нашей страны, для нашей литературы почему было задерживать? Это же последняя тупость была...
- Ну, работы почты мы не можем касаться...
- Если вы граждане? Вы всё должны охватывать вокруг! Шло письмо против разбойников издателей - в итальянскую коммунистическую газету. Это выгодно для компартии Италии! Зачем же вы задержали? Разве только из общего отвращения к моему имени?
И вдруг пожилой таможенник улыбается, как бы извиняясь за свои погоны, как бы на миг и без них (сегодня вечером с этим выражением будет семье рассказывать?):
- Не у всех. Не у всех.
Щадя его перед молодым, я не замечаю поправки:
- И вот потеряно три недели!
- Так вы же не являлись!
- Позвольте, а что это за вызов? - Достаю, сую: - "Необходимо явиться..." - кого так вызывают? Это ж милицейский вызов! Одну старуху вызвали так - она чуть не умерла, а оказывается - реабилитация покойного мужа, приятное известие!
Майор стеснён:
- Ну, мы в письме не могли прямо написать.
Я уже - прямо в хохот:
- Перехватят? Прочтут? да если вы не перехватите, кто же?
Таможенник делает последнее усилие вернуться к программе, с которой его послали, но - между прочим, это же не существенный вопрос:
- А вы - сами Витторио Страде передавали?
- Нет, я сам его не повидал... - (Я его в жизни не видал.)
Ещё легче, ещё незначительней:
- А - через кого?
Но к этому легчайшему вопросу я наиболее готов. Обворожительно-язвительно, водя пальцем по их же бланку:
- Скажите, пожалуйста, это правда, здесь написано, что вы министерство внешней торговли.
- Да, конечно, - ещё не поняли они.
Я откидываюсь на диван, так мне с ними легко и хорошо:
- А для министерства внешней торговли - не слишком ли много вопросов?
Живо схватились оба:
- Мы - не комитетчики! Вы не думайте, мы - не комитетчики!
Ишь, какой термин у них. "Гебисты" - не говорят. Так полное понимание:
- А если так - остальное вас не может интересовать.
Разговор - к концу, взаимная ясность, и только я настаиваю:
- Я настаиваю! Я очень прошу, чтоб вы как можно скорей отправили это письмо Витторио Страде! Boт сейчас наши представители едут на КОМЕСКО в Рим, и если бы это письмо было напечатано - как им было бы легко отвечать на вопросы!
- Мы доложим, мы доложим. Мы сами понимаем.
Я уж совсем развязно:
- Там - марки нет. Если нужно - я, пожалуйста, сейчас наклею.
И приятно обрадованные, как будто очень довольные выяснением, они ушли, не предлагая мне никакого акта и ничем не грозя.
Вот так с вами и разговаривать! Веселятся мои свидетели.
Через несколько дней "Архипелаг" закончен, отснят, плёнка свёрнута в капсюлю - и в этот самый день, 2 июля, такая новость:
Вышел на западе "Круг первый"! - пока малый русский тираж, заявочный на "copyright", английское издание может появиться через месяц-два, и такое предложение: будет на днях возможность отправить "Архипелаг"!
Только потянулись сладко, что работу об-угол, - так в колокол! в колокол! - в тот же день и почти в тот же час! Никакой человеческой планировкой так не подгонишь! Бьет колокол, бьёт колокол судьбы и событий оглушительно! - и никому ещё не слышно, в июньском нежном зелёном лесу.
Отправление будет авантюрное, с большим риском, но по малым возможностям другого не видно, не рисуется. Значит, отправляю. Только-только вынырнуло сердце из тревоги - и ныряет в новую. Отдышки нет.
А - выход на Западе двух моих романов сразу - дубль?! Как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в pocт на гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на гребне девятого вала, в раздире лёгких от ветра угадываю! предчувствую: а это - пройдёт! а это - удастся! а это слопают наши!
Но - мрачная, давящая неделя. Неудачные случайности, затрудняющие отправку. Сгущается всё под 9-е июня, под православную Троицу. И так стекается, что провал или удачу я узнаю лишь несколькими днями позже. У меня уже следующая работа - последняя редакция истинного "Круга" "Круга-96" (из 96 глав и сюжет неискажённый), которого никто не знает (на Западе выходит "Kpyг-87"), но валится из рук, работать не могу. Когда тебе слабо и плохо - так хорошо прильнуть к ступням Бога. В нежном берёзовом лесу наломать веток и украсить деревянную любимую дачку. Что будет через несколько дней - уже тюрьма или счастливая работа над романом? О том знает только Бог один. Молюсь. Можно было так хорошо вздохнуть, отдохнуть, перемяться, - но долг перед умершими не разрешил этого послабленья: они умерли, а ты жив - исполняй же свой долг, чтобы мир обо всём узнал.
Если провал - можно выиграть несколько дней, недель, даже месяцев, и ещё поработать, последнее что-нибудь сделать, - только надо скрыться из дому, где я засечён, куда придут. И вечером под Троицу я убегаю с дачи (поспешные сборы, голова плохо соображает, это не первый мой побег из дому - горький побег из родного дома, а в гражданскую войну сколькие, наверно, вот так?!), сплю на укрытой квартире, без телефона.
И целый день - и ещё день - и ещё день - вся Троица в неизвестности. Работа - вываливается. Воздуха нет, простора нет. И даже к окнам подходить нельзя, увидят чужого. Я - уже самозаточён, только нет намордников и не ограничен паёк. А как не хочется на Лубянку! Тем, кто это знает... Вообще я стою крепко, мне многое спускается. Но "Архипелага" - не спустят! Поймав его на выходе, ещё неизвестного никому, - удушат вместе его и меня.
Только на третий день Троицы узналось об удаче. Свобода! Лёгкость! Весь мир - обойми! я - разве в оковах? я - зажатый писатель? Да во все стороны свободны мои пути! Я свободнее всех поощряемых соц. реалистов! Сейчас за три месяца сделать "Круг-96", потом исполнить несколько небольших долгов - и сброшено всё, что годами меня огрузняло, нарастая на движущемся клубке, и распахивается простор в главную вещь моей жизни - "Р-17".
И - почти как юмор, летним пухлым, но не грозным, облаком прошла большая против меня статья "Литературки" (26.6.68). Я быстро проглядывал её, ища чувствительных ударов - и не находил ни одного! Как они не находчивы, как обделены ясным соображением, как расшатались их дряхлые зубы! Даже рассердиться на эту статью - не хватает температуры. И ещё, выпарывая сами себя, привели с 9-недельным опозданием моё апрельское письмо, запрещающее "Раковый". И сколько, небось, обсуждали и правили статью в секретариате СП, в агитпропе ЦК, а никто не доглядел моего уязвимого места: что против печатания "Круга" - я ведь не возразил, не протестовал, - почему?..
Не тот борец, кто поборол, а тот, кто вывернулся.
Вот-вот, к осенним месяцам, на главных языках мира должны были появиться два моих романа. После улюлюканья вкруг Пастернака, после суда над Синявским и Даниэлем - казалось я должен был съёжиться и зажмуриться в ожидании двойного удара за мой наглый дубль. Но нет, другое наступило время - уж так обуздывали, уж так зарешёчивали, - а оно текло всё свободней и шире! И все пути и ходы моих писем и книг как будто были не моей человеческой головой придуманы и уж конечно не моим щитом осенены.
Когда-нибудь должны же были воды Сиваша в первый раз не отступить!..
Счастливей того лета придумать было бы нельзя - с такой лёгкой душой так быстро доделывал я роман. Счастливей бы не было, если б - не Чехословакия...
Считая наших не окончательными безумцами, я думал - они на оккупацию не пойдут. В ста метрах от моей дачи сутки за сутками лились по шоссе на юг танки, грузовики, спецмашины - я всё считал, что наши только пугают, маневры. А они - вступили и успешно раздавили. И значит, по понятиям XX века, оказались правы.
Эти дни - 21, 22 августа, были для меня ключевые. Нет, не будем прятаться за фатум: главные направления своей жизни всё-таки выбираем мы сами. Свою судьбу я снова сам выбирал в эти дни.
Сердце хотело одного - написать коротко, видоизменить Герцена: стыдно быть советским! В этих трёх словах - весь вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели бежать, ехать. И уже машину я заводил (ручкой).
Я так думал: разные знаменитости, вроде академика Капицы, вроде Шостаковича, ищут со мною встреч, приглашают к себе, ухаживают за мной, но мне даже и не почётна, а тошна эта салонная трескотня - неглубокая, ни к чему не ведущая, пустой перевод времени. А ну-ка, на машине быстро их объеду - ещё Леонтовича, а тот с Сахаровым близок (я с Сахаровым ещё не был знаком в те дни), ещё Ростроповича (он в прошлом году в Рязани вихрем налетел на меня, знакомясь, а со второго свидания звал к себе жить), да и к Твардовскому же, наконец, - и перед каждым положу свой трёхфразовый текст, свой трёхсловный вывод: стыдно быть советским! И - довольно юлить! - вот выбор вашей жизни - подписываете или нет?
А ну-ка, за семью такими подписями - да двинуть в Самиздат! через два дня по Би-Би-Си! - со всеми танками не хватит лязга у наших на зубах вхолостую пролязгают, осекутся!
Но с надрывом накручивая ручкой свой капризный "москвич", я ощутил физически, что не подниму эту семёрку, не вытяну: не подпишут они, не того воспитания, не того образа мыслей! Пленный гений Шостаковича замечется как раненый, захлопает согнутыми руками - не удержит пера в пальцах. Диалектичный прагматик Капица вывернет как-нибудь так, что мы этим только Чехословакии повредим, ну, и нашему отечеству, конечно; в крайнем случае и после ста исправлений, через месяц, можно написать на четырех страницах: при всех успехах нашего социалистического строительства... однако, имеются теневые стороны... признавая истинность стремлений братской компартии к социализму..." - то есть, вообще душить можно, только братьев по социализму не следовало бы. И как-нибудь сходно думают и захлопочут искорёжить мой текст остальные четверо. А уж этого - не подпишу я.
Зарычал мотор - а я не поехал.
Если подписывать такое - то одному. Честно и хорошо.
И - прекрасный момент потерять голову: сейчас, под танковый гул, они мне её и срежут незаметно. От самой публикации "Ивана Денисовича" это первый настоящий момент слизнуть меня за компанию, в общем шуме.
А у меня на руках - неоконченный "Круг", не говорю уже - неначатый "Р-17".
Нет, такие взлёты отчаяния - я понимаю, я разделяю. В такой момент - я способен крикнуть! Но вот что: главный ли это крик? Крикнуть сейчас и на том сорваться, значит: такого ужаса я не видел за всю свою жизнь. А я видел и знаю много хуже, весь "Архипелаг" из этого, о том же я не кричу? все пятьдесят лет из этого - а мы молчим? Крикнуть сейчас - это отречься от отечественной истории, помочь приукрасить её. Надо горло поберечь для главного крика. Уже недолго осталось. Вот начнут переводить "Архипелаг" на английский язык...
Оправдание трусости? Или разумные доводы?
Я - смолчал. С этого мига - добавочный груз на моих плечах. О Венгрии - я был никто, чтобы крикнуть. О Чехословакии - смолчал. Тем постыдней, что за Чехословакию была у меня и особая личная ответственность: все признают, что у них началось с писательского съезда, а он - с моего письма, прочтённого Когоутом.
И только одним сниму я с себя это пятно: если когда-нибудь опять же с меня начнётся у нас в отечестве.
И - гнал, кончал "Круг-96". И опять - совпадение сроков, какого не спланируешь в человеческой черепной коробке: в сентябре я закончил и, значит, спас "Круг-96". И в тех же неделях, подменённый, куцый "Круг-87" стал выходить на европейских языках.
Была третья годовщина захвата моего архива госбезопасностью. Два моих романа шли по Европе - и, кажется, имели успех. Прорвало железный занавес! А я бродил себе по осеннему приистьинскому лесу - без конвоя и без кандалов. Не спроворилась чёртова пасть откусить мне голову вовремя. Подранок залечился и утвердел на ногах.
Тут много б ещё смешного можно было рассказать: как на истьинскую мою дачку повадился ходить изнеженный Луи со своей бригадой - выяснять отношения, а я вылезал к нему, чумазый и рваный работяга из-под автомобиля. Как он тайно фотографировал меня телеобъективом и продавал фотографии на запад с комментариями вполне антисоветскими, а по советско-чекистской линии доносил на меня само собой, да кажется и звукоаппаратуру рассыпал на моём участке. Как соседи дачные, по своей советской настороженности, считали, что у меня в лесу закопана радиостанция, иначе зачем я так часто в лес ухожу, да ещё с приезжающими - очевидно, - резидентами разведок? Как выполняя договор, благородно навязанный мне "Мосфильмом" года полтора назад, я тужился подать им сценарий кинокомедии "Тунеядец" (о наших "выборах") и как наверх, к Демичеву, он подавался тотчас и получал абсолютно-запретную визу. Как Твардовский с редакторским сладострастием выпрашивал у меня тот сценарий в тайной надежде: "а вдруг, можно печатать?" - и возвращал с добродушной улыбкой: "Нет, сажать вас надо, и как можно быстрей!"
Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл себя с наглой уверенностью признанного советского литератора. И - сходило. В секретариате СП РСФСР допытывались у нашего рязанского секретаря Э. Сафонова: как я ответил на критику "Литературной газеты" и "Правды" - они хотели бы тот документ посмотреть, проскочил он мимо них, - и поверить не могли, что никак не ответил! В советских головах это ведь не помещается, полвека так: если критикуют, значит надо покаяться, признать ошибки. А я, вдруг - никак.
В тот декабрь исполнилось мне пятьдесят. У моих предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись посетить, написать. Но вот - отказали чумные кордоны, прорвало запретную зону! И - к опальному, к проклятому, за неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и письма, и меньше "левых", больше по почте, и мало анонимных, а всё подписанные. Последние сутки телеграфные разносчики приносили разом по 50, по 70 штук - и на дню - по несколько раз! Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот, и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей, редко замаскированных (как Шулубин, Нержины, Ида Лубянская, дети Сима).
- "...дай Бог вам таким держаться..."
- "...трудную минуту вспоминайте обсуждение в Союзе..."
- "...чтоб мы долго-долго ещё были вашими читателями и отпала бы нужда быть вашими издателями..."
- "...дороги выбирает себе каждый, и верю я, вы не сойдёте с избранного вами пути... радуюсь, что наше поколение по крайней мере выстрадало таких сыновей."
- "Живите ещё столько же всем сволочам назло; пусть вам так же пишется, как им икается."
- "...пожалуйста, не откладывайте перо. Поверьте, не все любить умеют только мёртвых."
- "...и в дальнейшем быть автором только тех произведений, под которыми не стыдно подписываться."
- "...Моя совесть это вы."
- "...всё, что вы сделали - надежда на пути от духовной оторопи, в какой застыла вся страна..."
- "...жить в одно время с вами и больно и радостно."
- "...Слава Богу, что в этот день вам не придётся услышать ни полслова неискреннего, фальшивого..."
- "...читаем ваши книги на папиросной бумаге, оттого они нам ещё дороже. И если за свои великие грехи Россия платит дорогой ценой, то наверно за великие её страдания и ещё, чтоб не упали совсем мы духом от стыда, посланы в Россию вы..."
- "когда мне надо думать, как вести себя на работе - я обращаюсь к вашим поступкам... когда бывают моменты душевного упадка - обращаюсь к вашей жизни..."
- "...оказываешься перед лицом своей совести и с горечью сознаёшь, что молчишь, когда молчать уже нельзя..."
- "Не люблю предателей. Вы отпраздновали свой день рождения, а спустя 10 дней мы будем праздновать день рождения товарища Сталина. За этот день мы поднимем полные бокалы!!! История всё и всех поставит на своё место. Заслужив признание Запада, вы приобрели презрение своего народа. Привет Никите - другу вашему" (на машинке, без подписи, брошено в дверной почтовый ящик).*
- "Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю писателя, более долгожданного и необходимого, чем вы. Где не погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят и лечат душу. Вы вернули русской литературе её громовое могущество. Лидия Чуковская".
- "...Живите ещё пятьдесят не теряя прекрасной силы вашего таланта. Всё минётся, только правда останется... Всегда ваш Твардовский".
Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки. В день же 11-го, между сотенными пачками телеграмм, стали складываться, выхаживаться строки ответа, хотя и некуда их послать, только в Самиздат спасительной, ну с отвлеченьем на "Литературку" [10] :
"...Моя единственная мечта - оказаться достойным надежд читающей России".
И не ведаю, что близок день, когда эта клятва стреножит меня.
* А по Самиздату пришли и такие поздравления:
- "Поражены Вашей способностью дожить до 50-и лет писать правду. Просим поделиться опытом на страницах нашей газеты.
Редакция "Правды" "
- "В год Вашего 50-летия по количеству и качеству выпускаемой продукции мы заняли первое место в мире. Надеемся сотрудничать с Вами ближайшис 50 лет.
САМИЗДАТ"
- "Кацо! Дарагой! Балыпое спасиба уточнение отдельных деталей маей замечательной биографии. Нэ плохо, очень нэ плохо, паздравляю!
Иосиф Джугашвили"
ДУШАТ
Занесусь по своей линии, по своим планам и действиям - замечаю: линию Твардовского упустил, а уж она кровно в эту книгу вплелась, хотя сказать о ней могу всего лишь выведенное из встреч.
Весь 1968 год, начатый трёхнедельным письмом к Федину, был годом быстрого развития Твардовского, неожиданного расширения и углубления его взглядов и даже принципов, казалось бы устоявшихся, - а ведь исполнялось ему пятьдесят восемь! Не прямо, не ровно пробивалось это развитие (хотя б вокруг той телеграммы "Граней") - а шло!
Когда летом 68-го я увидел A. T., я поразился перемене, произошедшей в нём за 4 месяца. Он опять вызвал меня - криком в тёмную пустоту, ибо так и не знал, бедняга, где я есть (а от его дачи до моего Рождества - меньше часа автомобильной езды, уж он бы не раз ко мне накатывал!), явлюсь ли вообще. "Когда эта конспирация кончится?!" - топал он в редакции. И можно понять его раздражение и даже отчаяние, ну, как со мной договариваться и совместно действовать? Вероятно, не раз зарекался он обязать меня твёрдой связью, но я явлюсь, обезоружу его готовностью, дружелюбностью, - он смягчается и не имеет настояния жёстко условиться на будущее.
Может быть, я б и в этот раз не явился, но из редакции по секрету передали мне, в чём новость: в "отделе культуры" ЦК сказали Лакшину и Кондратовичу, что "скоро Солженицыну конец - Мондадори печатает "Пир победителей"". Беляев: "Его растерзают!" - т. е., разгневанные патриоты.
Мелентьев: "Ну, не растерзают, у нас закон. Но - посадят". Твардовский очень напугался и, главное: не я ли пьесу пустил? Он всё не верил до конца, что нет у меня "Пира", что только они могут пустить. (И ведь как им жадалось этот "Пир" увидеть на Западе! сколько раз почесуха их брала самим передать, а не решались, плюгавцы, потому что, через плечо, с оборотом, сильно кусал их "Пир", наломал-навредил бы им больше, чем мне.)
Я рванулся и приехал на дачу А. Т. тотчас - много раньше, чем он рассчитывал меня увидеть. Очень он обрадовался такой неожиданности, широкими руками принял меня. Сели опять в том же мрачном холле, где три года назад на хворостяном костре сжигались моё спокойствие и моя нерешительность. Я притворился, конечно, что повода не знаю, и А. Т. подробно мне всё рассказывал, я же, к его полному облегчению в десятый раз подтвердил, что нет у меня экземпляра "Пира", честно, что это - провокация агитпропа. (Тогда Трифоныч: "Да как же мне самому прочесть?". Я: "Возьмите у них, чёрт с ними, скажите - с моего согласия". Нет, так и не взял.) Но и встречный аргумент я ему положил: его-то "мальчики", Лакшин да Кондратович, такие изворотливые в защите журнала, могли бы не просто струхнуть и бежать плакаться А. Т., и он бы топал, меня вызывал, а сразу там, в "отделе культуры", сдвинув строго брови, ответить: "Позвольте, это - крайне важное сообщение. Чтобы действовать, редакции необходимо знать источник и достоверность его". Мол, если западная газета, так назовите число; а если вы узнали по тайным каналам - так не сами ли вы, голубчики, и продали?.. Трудно ли было найтись? Но для этого надо иметь дыхание свободное. Воспитанные же на советской службе, они, как и в случае с Луи, с "Гранями", всё, что знали и умели, по-советски: ловить сверху упрёки и травить их вниз. А. Т. и сейчас мимо ушей пропустил мой аргумент как самый незначащий.
Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня. Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками: "Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё, что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой-нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, - и вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как посылают, а порознь.
Да что! сидели мы, болтали - вдруг он вскочил, легко, несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это - он?! Би-Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет, точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не таящая дружба.
- Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали?
Нетерпеливо, но с опаской:
- А подробный текст его не передавали?
Вот, наверно, откуда! - от своего письма стал он и слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж - отважиться, переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями одиночек из партии и из институтов - и поразительно быстро свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же, напротив, именно в это время стал упираться там, где можно бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и задерживал целый том своего собрания сочинений.
После Би-Би-Си:
- Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия.
Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева: "Если спросят о Солженицыне - я скажу, что думаю". Демичев, уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т., с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне...
В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не всё машинистке дашь".
Сердечно мы расстались, как никогда.
Это было - 16 августа. А 21-го грянула оккупация Чехословакии.
И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако, вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т. подписать два письма: 1) об освобождении какого-то греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2) письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать контрреволюцию? Твардовский ответил: первое - неуместно, от второго отказываюсь.
Отлистайте сто страниц назад - разве это прежний Твардовский?
Я ему, в сентябре: - Если это подлое письмо появится за безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать другим, что вы туда не вошли?
Он, хохлясь:
- Я не собираюсь делать из этого секрета.
(Три года назад: "нежелательная огласка"!..)
- Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую позицию!
Он, с достоинством:
- А какую я мог занять другую?
Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних столбиках "Литературки" - одни и те же у "Октября" и "Н. Мира"!..
Глазами чехов: значит, русские - все до одного палачи, если передовой журнал тоже одобряет...
Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на предварительно собранной партгруппе не соглашался подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой - и так состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно. Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не промолчал, чтобы бросить камень?
И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового мира".
Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!) звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию. Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу за согласием.
Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) - решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс даёт только плюс.
Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому: "надо спасать журнал!".
Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги - одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да только ловкости не имел разгласить.
Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал - действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит.
Солому! - только солому. Ну, ещё хворост. Но даже жердинника не берёт.
Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло, кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по закрытости характера его и моего у нас не возникало и подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд о нём.
Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком - уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не отделённой от общественного направления, никогда не достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать искусство так, как художник, но почему-то не быть художником.
У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно-художественного анализа, а состоят из анализа социального, дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем, в приверженности неторопливой, очень вкусной манере изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает за нашим временем.
Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно - русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор собственного критика), например статья об "Иване Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам старается выдержать соответствующий ей лексический фон - "ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин вводит в статью самого себя - то для характеристики своего поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для прямого политического обвинения, но выраженного художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое - по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда можно было увлечься и вправду поверить, что "это не повторится".
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если добавить его великолепную приноровленность к подцензурному многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое. К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими болезнями в юности и, значит, обильным чтением и размышлением.
Но и печать государственной обстановки, те "семафоры зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не только систематический курс русского языка и литературы, но и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не такое мучительное: те и другие во многом не противоречат друг другу, а в утилитарности, общественной страстности, особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой, но - родником для духовной жажды.) Другое требование университетской успешности - для поступления в аспирантуру, состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а заметным на факультете. (Это требование не упустили многие, да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых людей 30-х-50-х годов.)
Но что делать после всякого учения? Ведь литературный критик ещё уязвимее художника для любого политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение, кончавшее среднюю школу близ великого сталинского семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией, замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот этого мальчика он выведет в литературные звёзды.
И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей расцвести в этой стране, в эти годы защищённый верным прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано: "Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны, сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на открытом лице Твардовского работа его мысли бывала предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с каким-нибудь клином возражения. Так смена первого заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она грянула сверху организационно, и тем была смягчена, оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС - и ведь, вероятно, без противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги унести) - и лишь враждебность секретариата СП помешала Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить "первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а реально первым стал Лакшин.
Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне - осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка, переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой литературно-критический талант как-то переображается, перераспускается в талант административный, талант оглядчивости, учёта опасностей - словом, для либерального журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не может выходить. Главный - поэт и ребёнок, может себе разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в щедрых обещаниях, - первый заместитель не может отдаться порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного, должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе большую свободу, - теперь же oбручи мономаховой шапки отзывно стягивают кожу твоей головы. И если приносят тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва" покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а гладенькую ещё приглаживаешь - и всё равно будет шаг передовой. Ведь "Новый мир" - это единственный светоч во тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого журнала - чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно понятая, - а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и демонстрации - всё гиль. В том-то и чрезвычайная сложность задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это уже теперь не только наш журнал, но в каком-то смысле и твой- высшего положения нет и не будет для критика, пишущего по-русски, а ты достиг его моложе пушкинского возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно для общего литературного дела береги этот журнал от слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности.
По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".
Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни (достаточно видим это и по руководству нашей страны), напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать стабильности.
А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову "непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь выступает чёрными полосами.
Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты." Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается история двух веков. Если Александр II дал там какое-то освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во всей русской истории), то он - "либерал поневоле", a нa подавление польского восстания (это уже - свободной волей), осуждение Чернышевского и нескольких сот(!) революционеров - палач, достойный своей бомбы. Напротив, Никита Хрущёв со своим светоносным XX съездом, не освободивший крестьян, не давший ни одной последовательной освободительной реформы, подавивший (поневоле) венгерское восстание и Новочеркасск, осудивший десятки тысяч в лагеря, не мягче сталинских, возобновивший лютое гонение на религию - начал великое прогрессивное движение современности, в которое, не щадя сил, и вливается "Н. Мир".
Не замечает никогда сам человек, как его душевные движения отлагаются на его наружности Не замечает и - как перо его меняется. Как ты долго готовишься, как пробиваешься к заветной статье о редком романе. Но вот достигнуто, открылось, можно писать - а само перо выписывает и выписывает вензеля оговорок на всякий случай. В интересе к Булгакову есть, конечно, "издержки сенсационности". "Коли уж говорить о его слабостях" (коли очень придаёт оттенок хлебосольной манеры глаголанья), что ж тот Булгаков? "субъективность его социальных критериев и эмоций заметно сужала его художественный обзор", "изображение социальной конкретности - наиболее уязвимая сторона его таланта" (- выделено мной. Ну, в самом деле, кто изобразил нам Москву раннесоветских лет так вяло и бледно, как Булгаков?) Да и с художественной стороны - пусть не всё (в романе) отделано ровно и до конца." Да и с философской - "христианская легенда", как если бы реальный эпизод истории. Да ведь известно, что и у Лермонтова "Божий суд" нисколько "не выражает религиозного чувства". Ну может какой "суеверный читатель" и осенит себя "крестным знамением" (это ж милая такая ужимка, создающая с читателем благорасположенное доверие). А наша линия - "в согласии со старой марксистской традицией", - коммунизм не только не гнушается моралью, но она есть необходимое условие его конечной победы"...
Для этого романа - в пируэтах фантазии, во вспышках смеха, тридцать лет трагически таимого, едва не растоптанного - рост ли в рост написана статья? Опять подражательная старомодная замедленность, кружной путь пересказа, манерная эпиграфичность (накопилось эпиграфов про запас - куда их деть-то?) - а мыслей, скачущих как воландовская конница - нет! а разгадки загадочного романа - нет! Это распутное увлечение нечистой силой уже не в первой книге (в "Диаволиаде" - и до бесвкусия), и это сходство с Гоголем уже во стольких чертах и пристрастиях таланта - откуда? почему? И что за удивительная трактовка евангельской истории с таким унижением Христа, как будто глазами Сатаны увиденная - это к чему, как охватить?
Да что там, да куда там! - возражает Лакшин. И за эту-то статью, с реверансами, чуть голову не отгрызли. Ну, правда, правда... Но вот опаска: сносно, если только пишешь так, при нагнутой шее - а что если и думаешь не выше, не шире? В ноябре 68 г. всё это о статье я высказал Лакшину, и он ответил:
- Я не хочу сослаться на то, что мне что-то не дали из-за цензуры говорить. Я умею всё сказать и при цензуре.
Так это и - всё?..
И что ж теперь, если эта статья подписана к печати 19 августа, а в ночь на 21-е начинается чехословацкий ужас, а 23-го, когда ещё сигнального экземпляра нет, а весь тираж и ничего не стоит пустить под нож - звонят из райкома партии и требуют незначащей формальности, ни к чему не обязывающей резолюции в поддержку оккупации, которая всё равно и без этого произошла и победила - почему бы этой резолюции не дать? с каким склонением поедешь на дачу к Твардовскому?
Может быть не всё так именно Лакшин думал - но так делал.
А Твардовский, недавно именно так думавший и веривший - вот стал переколыхиваться, переливаться, не помещаться.
И с тех месяцев 1968 г., когда я кончил "Архипелаг", и Твардовский так зримо углублялся, искал, - потянуло меня дать ему прочесть. Это нужно было ему - как опора железная, это заменило бы ему долгие околичные рысканья по нашей новейшей истории. Но препятствия были:
- меньшее: доставить "Архипелаг" из глубокого укрытия и те 5 дней, какие А. Т. будет его читать, жить с ним вместе, не упускать книгу из виду;
- большее: при первой же нетрезвости он не удержится, станет делиться впечатлениями и - потечёт, потечёт мой хранимый, мой самый тайный. (Почему-то подозревая такую же человеческую слабость - неспособность держать тайны, я и Ахматовой не мог дать читать своих скрытых вещей, даже "Круга" - такому поэту! современнице! уж ей бы не дать?! - не смел32. Так и умерла, ничего не прочтя.)
Всё же на ноябрь договорились мы, что привезу я Трифонычу "Архипелаг". Однако, к моему приезду он не оказался на ногах, появился, тут же опять на чьём-то юбилее распил коньячка, снова ослаб. Потом не приехал в редакцию из-за того, что оборудовал у себя на даче какую-то комнату-книжный шкаф.
И спрятал я "Архипелаг".
А через несколько дней, 29 ноября, А. Т. вышел ко мне с редакционного партсобрания в теплом веселe, очень доброжелательный, сразу целоваться.
- Ничего, что с собрания?
- Да я ж там не председатель. Видели, что пришёл, сидел - хватит!
Конечно, о бороде прошёлся. Тут же, самокритично:
- Когда будете знатным и богатым - не заводите шкафов-комнат... А впрочем, что делать с подаренными книгами? Шлют, шлют, наплывом, каждый с надеждой получить рецензию в "Н. Мире". Я им отвечаю: "Вы знаете, как поступил в редакцию "Иван Денисович"? Через окошко регистратуры. Причём автор по забывчивости не написал своего адреса, и мне пришлось его искать через угрозыск".
Новая легенда, и не без тенденции.
В этих днях состоялись выборы в Академию Наук. По секции русского языка был в кандидатах Твардовский, но давлением сверху не дали его выбрать. Очень огорчён. Однако:
- Для честолюбия достаточно, что в газете была кандидатура.
От меня узнал, что физматики на общем голосовании прокатили и Леонова. Доволен.
Но вот и новая тревога: позавчера в Би-Би-Си, будто бы "провокационная передача", "меняет всю картину". Что такое? Передавали цитаты из его письма к Федину - "и совершенно точно! Как могло просочиться?" Это - за десять-то месяцев!..
- Вот как? Вы даже мне дали читать под арестом, вот тут в кабинете, без выноса!
А. Т. (добродушно довольный своею выдумкой):
- Не могли ж вы переписать все семнадцать страниц!
(Верно, я только четыре тогда переписал, экстракт.)
Всё же надеется:
- Может быть, всех семнадцати у них нет?
Я:
- В Самиздате - всё письмо! К нам в Рязань привезли даже не из литературных кругов, а - врачи.
- И всё - точно?
- Совершенно точно!
A. T. изумляется неисповедимости путей, однако больше с удовольствием, чем со страхом. Вообще-то он Би-Би-Си одобряет, и что оттуда "Раковый" читают - "хорошо, пусть читают". Вздохнул, но не завистливо ничуть:
- У вас в Европе уже бoльшая слава, чем у меня.
Я перевёл: в армии сейчас, если у кого увидят голубую книжку "Н. Мира", занесённую с "гражданки" - таскают к политруку, как за подпольную литературу. Вот это - слава.
Он вдруг:
- А всё-таки шкаф красивый получился, хотя из самого дешёвого, из ясеня! Вот приедете ко мне следующий раз, торопиться не будете...
Когда это бывало, чтоб я не торопился... когда это будет?..
Денег опять мне предлагал:
- Тысячу? Две тысячи? Три тысячи?.. Раньше говорили: мой кошелёк - ваш кошелёк, теперь: моя сберкнижка - ваша сберкнижка!
Я отклонил. Мне бы вот - за "Раковый" 60% получить, а не 25. Мне нужны официальные поступления по годам - на какие средства живу.
Смутился. Это - ему трудней. Это надо опять продвигать через начальство, через бухгалтерию "Известий", ещё прежде - через своего же молодого выдержанного осмотрительного Хитрова.
- Вот Хитров приедет, может сообразит.
(Ещё и эту последнюю выплату A. T. устроит мне - "семь бед - один ответ", вопреки возражениям Лакшина-Кондратовича, что это может повредить журналу.)
А узнав, что я сценарий сдал на Мосфильм - стал просить с милой хмельной настойчивостью, как запретную рюмку - дать ему тот сценарий, и сейчас же!
Я - пошёл за ним, к портфелю, A. T. сразу ревниво:
- Вы с первым этажом ближе, чем со вторым?
(На втором - главные члены коллегии, на первом - все рядовые, и отдел прозы, и мой портфель всегда остаётся там, к постоянной ревности A. T.)
Убрал прочь крамольные (особо номерованные) листы, остальное принёс A. T. (Бедный Трифоныч! Он со мной - открыто, а я - никогда не имею права.) Через час, после партсобрания, уже вся коллегия собралась над моим "Тунеядцем", и A. T. уже требовал:
- Право первой ночи - нам! Предупредите Мосфильм - право первого печатания за "Н. Миром"!
Это - пока не прочли подробно.
Но вот интересно, отмечено в моей тетради: хотя в тех самых днях прошлась по мне "Правда" - мы с Трифонычем в разговоре даже о том не помянули! даже для него правдинское ругательство уже было ничто!.. Времена-а!..
После того следующий раз о чтении "Архипелага" договорились мы с A. T. на четыре майских дня 1969-го (был день Победы в пятницу, смыкались выходные), что беру его в свой "охотничий домик" (так он ласково, не повидав, называл мою неведомую истьинскую дачу). Но перед самым тем A. T. снова "впал в слабость" - не глубоко, ещё вызволимо. Узнал я, что Лакшин едет к нему в Пахру, кинулся к Лакшину на квартиру, передал для Трифоныча подбодряющую записку, а самого Лакшина упрашивал: подействуйте на него, уговорите ехать ко мне, это важно для его же стойкости, для отстаивания журнала.
(Сосредоточенный всегда на своём, я не удосуживался тогда приглядеться и размыслить: ведь для осторожных целей Лакшина моё влияние на А. Т. было разрушительно. По старой привычке, со времён "Ивана Денисовича", я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было так.) Лакшин кивал мне - вежливо, дружелюбно, но, пожалуй, отсутствующе. Увидел я: нет, не станет он уговаривать. Тем более, что у меня застрянет Твардовский и на понедельник, а в тот понедельник состоится важный звонок Воронкова в редакцию, и по всем соображениям расчётливой дипломатии надо Главному быть к звонку на своём кабинетном месте. (Шла молчаливая осада Твардовского, применялась новая тактика: давили на него с глазу на глаз, вынуждая добровольно подать в отставку.)
Да только при всех раскинутых лабиринтах дипломатия не знает неба. Для этого-то скрытого противостояния и нужна была Твардовскому огнеупорная твердость, какую лишь на зэковском Архипелаге и воспитывают.
Нет, не приехал A. T. Зря протаскал я книгу. И спрятал, - уже навсегда для него.
Вот так мы жили: рядом колотились - а прочесть он не мог.
Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал - сперва отдельные стихотворения:
- "На сеновале", потом они стали расширяться в поэму - "По праву памяти". В те самые весенние месяцы 69 года он её дописывал, когда я не дозвался его читать "Архипелаг". Бедняге, ему искренне казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперед!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл - и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нём, ягнёнке!) и "сын за отца не отвечает", а потом "и званье сын врага народа", "И всё, казалось, не хватало Стране клеймёных сыновей"; и - впервые за 30 лет! - о своём родном отце и о сыновней верности ему - ну! ну! ещё! ещё! - нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
"Держался гордо, отчуждённо,
От тех, чью долю разделял...
...Среди врагов советской власти
Один, что славил эту власть".
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов - сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
"Всегда, казалось, рядом был...
Тот, кто оваций не любил...
Чей образ вечным и живым...
Кого учителем своим
Именовал Отец смиренно..."
Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, - мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они - пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (Что они знали хотя б о националистах Украины и Прибалтики? о церковных вопросах? о сектантах?..) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы - воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка.
Зимой 68/69-го, снова в солотчинской тёмной избе, я несколько месяцев мялся, робел приступать к "Р-17", очень уж высок казался прыжок, да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься, - так часами по лесу гулял и на проходке читал "Новый мир", прочёл досконально целую сплотку, более двадцати номеров подряд, пропущенных из за моей густой работы, - и сложилось у меня цельное впечатление о журнале. Конечно, более приятного и разумного чтения в СССР не было. Чтение освежающее, броунизирующее мысли. Интеллектуальная лёгкая гимнастика. Всегда - благородно, честно, старательно (если простить, пролистывать целые сотни пустых или гадких страниц туполобых казённо-революционных, казённо-интернациональных и казённо-патриотических публицистов.)
Но это - сравнивая со всем печатным. Если же рядом с журналом есть выбор чего-либо из Самиздата - какая рука не предпочтёт самиздатского? С развитием в 60-х годах самовольного машинописного печатания живая жизнь всё более уходила туда, - редакция же "Н. Мира" трагически не понимала этого, и заместители, собираясь в кабинете Твардовского, серьёзно планировали стратегию отечественной мысли. Пожалуй, самой неудачной из таких попыток была статья Дементьева (НМ 1969, № 4, а вышла в июне) - давно уже не члена редакции, а всё ещё - родственной идеологической души, а всё ещё радетеля, запечного друга.
Историю той несчастной статьи либо обойти совсем, либо разобрать подробней. Она как будто отводит от стержня этой книги, но почему-то не обминуется.
В 1968 г. в "Молодой Гвардии" опубликованы были две статьи, заурядного темноватого публициста Чалмаева (а вероятно за ним стоял кто-то поумней), давшие повод к длительной газетно-журнальной полемике. Сумбурно построенные, беспорядочно-нахватанные по материалу (изо всех рядов, куда руки поспевали), малограмотные по уровню, сильно декламационные по манере, с хаосом притянутых цитат, со смехотворными претензиями дать "существенные контуры духовного процесса", "ориентацию в мировой культуре" и "цельную перспективу движения художественной мысли", - эти статьи всё же не зря обратили на себя много гнева и с разных сторон: изо рта, загороженного догматическими вставными зубами, вырывалась не речь - мычанье немого, отвыкшего от речи, но мычанье тоски по смутно вспомненной национальной идее. Конечно, идея эта была казённо вывернута и отвратительно раздута непомерными восхвалениями русского характера (только в нашем характере правдоискательство, совестливость, справедливость! только у нас "заветный родник" и "светоносный поток идей"), оболганьем Запада ("ничтожен, задыхается от избытка ненависти" - то-то у нас много любви!), поношеньем его даже и за "ранний парламентаризм", даже и Достоевского приспособив (где Достоевский поносил социализм - перекинули ту брань на "буржуатный Запад".) Конечно, идея эта была разряжена в ком-патриотический лоскутный наряд, то и дело автор повторял коммунистическую присягу, лбом стучал перед идеологией, кровавую революцию прославлял как "красивое праздничное деяние" - и тем самым вступал в уничтожающее противоречие, ибо коммунистичность истребляет всякую национальную идею (как это и произошло на нашей земле), невозможно быть коммунистом и русским, коммунистом и французом - надо выбирать.
Но вот что удивительно: из того мычанья вырывались похвалы "святым и праведникам, рождённым ожиданием чуда, ласкового добра", и даже кое-кто назван не без погрешностей: Сергий Радонежский, патриарх Гермоген, Иоанн Кронштадтский, Серафим Саровский, и помянута "Русь уходящая" Корина (разумеется, "лишённая религиозного чувства"); и "народная тоска о нравственной силе"; и с симпатией цитирован Достоевский в довольно божественных своих местах, и даже один раз "De profundis" сокрыто; а один раз и прямо о Христе - что он "ризы над поляной отряхнул"; и даже прорвалось (лучшее место!) глубокое предупреждение - не согрешить, отвечая насилием на насилие; и против жестокости, и против взаимной отчуждённости сердец - вот уж не по-ленински! и никак не с ленинской позиции возражали Горькому (!), защищая духовное слово от базарного; и даже намёкнуто на масштаб русской тысячелетней истории, где тонут "формации", несколько их помещается (социализм не назван трусливо); и заикнуто даже о происшедшем уничтожении русской нации - только, оказывается, не от ЧК и ЧОНа, а от "буржуазного развития" - от русских купцов, что ли; и на обнищание нашей современной деревни указано на духовное - когда в кинотеатр стекаются с окружных деревень, как прежде стекались на всенощное бдение; где-то там на краю и по "алюминиевым дворцам" хлопнуто мимоходом, по Базарову... Да можно выделить, перечислить и оценить отдельные мысли этой и смежных статей "Молодой гвардии", весьма неожиданные для советской печати:
1) Нравственное предпочтение "пустынножителям", "духовным ратоборцам", раскольникам - перед революционными демократами. (Как прохороводили они у нас от Чернышевского до Керенского.) (Честно говоря - присоединяюсь.)
2) Что в дискуссиях "Современника" мельчали и покрывались публицистическим налётом культурные ценности 30-х гг. XIX в. (От вечного? мельчали, конечно.)
3) Что передвижники не выражали народной тоски по идеалу красоты, по нравственной силе, а Нестеров и Врубель возродили её. (Не может быть оспорено.)
4) Что в 10-е годы XX в. русская культура сделала новые шаги в художественном развитии человечества - и упрёки Горькому (!) за оплёвывание этого десятилетия. (Не вызывает сомнений.)
5) Народ хочет быть не только сытым, но и вечным. (А если уже не так, то ничего мы не стоим.)
6) Земля - вечное и обязательное, в отрыве от неё - не жизнь. (Да, я ощущаю - так, я в этом убеждён. А Достоевский воскликнул: "Если хотите переродить человечество к лучшему... то наделите его землёй! В земле есть что-то сакраментальное... Родиться и всходить нация должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут"33.)
7) Деревня - оплот отечественных традиций. (Опоздано. Сейчас, увы, уже - не оплот, ибо деревню убили. Но было - так. Разве - царский Санкт-Петербург? Или Москва пятилеток?)
8) Ещё и купечество ярко проявляло в себе русский национальный дух. (Да, не меньше крестьянства. А сгусток национальной энергии - наибольший.)
9) Народная речь - питание поэзии. (На том стою и я.)
10) У нас выросло просвещённое мещанство. (Да! - и что ужасный класс необъятный, некачественный образованный слой, образованщина, присвоившая себе звание интеллигенции - подлинной творческой элиты, очень малочисленной, насквозь индивидуальной. И в той же образованщине - весь партаппарат.)
11) Молодого человека нашей страны облепляют: выхолощенный язык, опустошающий мысль и чувство; телевизионная суета; беготня кинофильмов. (И - спорт. И - партпрос.)
Одним словом в 20е-30е годы авторов таких статей сейчас же бы сунули в ГПУ да вскоре и расстреляли. Года до 33-го за дуновение русского (сиречь тогда "белогвардейского", а ругательно на мужиков - "русопятского") чувства казнили, травили, ссылали (вспомним хотя бы доносительские статьи О. Бескина против Клюева и Клычкова). Исподволь чувство это разрешали, но красно-перемазанным, в пеленах кумача и с непременным тавром жгучего атеизма. Однако уцелевших подросших крестьянских (и купеческих? а то и священских?) детей, испоганенных, пролгавшихся и продавшихся за красные книжечки, - иногда, как тоска об утерянном рае, посещало всё-таки неуничтоженное истинное национальное чувство. Кого-то из них оно и подвинуло эти статьи составить, провести через редакцию и цензуру, напечатать.
И понятно, что в тех же месяцах официальная советская пресса, начиная с "Коммуниста", лупанула "М. Гвардию" за эти статьи. "Порицание было единодушным", как пишет Дементьев, и "казалось, что дальнейший разговор не имеет смысла". Но компатриоты из "М. Гвардии" ещё и после разгрома чалмаевских статей пытались вытягивать противоестественное соединение "русскости" и "коммунистичности", эту помесь дворняжки со свиньёй, столько же стоящую, сколько "диалог" между коммунистами и христианами до того дня, пока коммунисты не пришли к власти.
Но обо всём том, может быть, не узналось бы и не упомнилось, и мои б очерки были на несколько густых страниц полегче, если бы редакции "Н. Мира" не взбрела несчастная идея - влиться в общее "ату", да ещё поруча статью писать засохшему Дементьеву.
Если вспомнить десятилетия советской литературы, поток ортодоксально-помойной критики разных напостовцев, литфронтовцев, рапповцев, ЛитЭнциклопедии 1929-33 года, а потом официальщины СП, - право же, статьи Чалмаева никак не покажутся худшим образцом. Чем же так они рассердили и разварили "Новый мир"?
Эмоциональный толчок был - расплатиться за свою вечную загнанность: изо всех собак, постоянно кусающих "Н. Мир", одна провинилась, отбилась - и свои же кусают её. Смекнув ситуацию: вот удобно ударить и нам! Чем ударить? - марксизмом, конечно, чистейшим Передовым Учением. Дементьеву это было очень сродни. Но по крайней мере один человек в редакции - Твардовский, мог бы помнить и понимать пословицу: волка на собак в помощь не зови. Даже на злых враждебных собак всё-таки не зови в помощь волка марксизма, бей их честной палкой - а волка не зови. Потому что волк твою собственную печень слопает.
Но в том-то и дело, что марксизм не был для "Н. Мира" принудительным цензурным балластом, а так и понимался, как учение Единственно-Верное, лишь бы было "исходно-чистым". Так и атеизм, очень необходимый для этого выступления, был своеродным, искренним убеждением всей редколлегии "Н. Мира", включая, увы, Твардовского. И потому неслучайны были и не показались им ошибочными аргументация и тон этого позорного выступления журнала - так незадолго до его конца.
В исходном замысле, ещё не перенесённом на бумагу, ещё обсуждаемом в кабинете, очевидно были у новомирцев и вполне правильные соображения: "эта банда" кликушески поносит Запад не только как капиталистический Запад (такого марксистам не жалко, и Дементьеву тоже), а как псевдоним всякого свободного веяния в нашей стране (вопреки марксизму, эти передовые веяния почему-то поддерживаются именно обречённым Западом), как псевдоним интеллигенции и самого "Н. Мира". В статьях "М. Гвардии" что-то слишком подозрительно выпячиваются "народные основы", церковки, деревня, земля. А в нашей стране так это смутно напряжено, что произнеси похвально слово "народ" - и уже это воспринимается как "бей интеллигенцию!" (увы, образованщину на 80%, а из кого народ состоит - и вовсе неведомо...), произнеси похвально "деревня" - значит угроза городу, "земля" - значит упрёк "асфальту". Итак, против этих тайных, невысказанных угроз, защищая себя под псевдонимом интернационализма и пользуясь всеми ловкостями диалектического марксизма - в бой, Александр Григорьич!
И вот, с профессорской учёностью, легко находя неграмотное и смешное в статьях молодогвардейских недоучек (да ведь двадцатьпять этажей голов срубили в этом народе, удивляться ли мычанью лилипутскому?) тараном попёр новомирский критик в пролом проверенный, разминированный, безопасный, куда с 20-х годов бито всегда наверняка, и сегодня тоже вполне угодно государственной власти.
Критик помнит о задаче, с которой его напустили - ударить и сокрушить, не очень разбирая, нет ли где живого, следуя соображениям не истины, а тактики. Начиная с давней истории, без тряски не может он слышать о каких-то "пустынножителях, патриархах..." или допустить похвалу 10-м годам, раз они сурово осуждены т. Лениным и т. Горьким; уже по разгону, по привычке, хотя к спору не относится - дважды охаять "Вехи": "энциклопедия ренегатства", "позорный сборник", заодно лягнуть Леонтьева, Аксакова, даже Ключевского, "почвенничество", "славянофильство" - а что противопоставим? нашу науку. (Ах, не смешили б вы кур "вашей наукой"! - дважды два сколько назначит Центральный Комитет...) Впрочем, учит партия (только с 1934 года) от наследия не отказываться - и в наследие широко захватывает Дементьев "и Чернышевского, и Достоевского" (один звал к топору, другой к раскаянию, надо бы выбирать), да хоть "и "Троицу" Рублёва" (после 1943-го тоже можно).
От всего церковного шибче всего трясёт новомирского критика: и от порочного "церковного красноречия" (высшей поэзии!) и от каких-то "добрых храмов", "грустных церквей" у поэтов "Молодой гвардии". (Уж там какие ни стихи, а боль несомненная, а сожаление искреннее: уходит под воду церковь я удержу, спасу, но если "Всё ближе пенная волна, Прижмусь к стене и канем вместе...")
А Дементьев холодно и фальшиво: "Событие совсем не из весёлых", но не надо "состояния экзальтации", "церковная тема требует более продуманного и трезвого подхода". (Да уж продуманней, чем церкви - что у нас уничтожали? при Хрущёве и бульдозерами. Какова б "М. Гвардия" ни была, да хоть косвенно защитила религию. А либеральный искренно-атеистический "Н. Мир" с удовольствием поддерживает послесталинский натиск на церковь.)
И что такое патриотизм, мы от Дементьева доподлинно узнаём: он - не в любви к старине да монастырям, его возбуждать должны "производительность труда" и "бригадный метод". Что за уродливая привязанность к "малой родине" (краю, месту, где ты взрос), когда и Добролюбов и КПСС разъяснили, что надо быть привязанным к большой родине (так, чтоб границы любви точно совпадали с границами государственной власти, этим упрощается и армейская служба). И почему бы это образный русский язык хранился именно в деревне (если Дементьев прописал всю жизнь социалистическим жаргоном - и ничего)? фу-фу, мужиковствующие, ещё смеют нам предсказывать, что "...с протянутой рукою К своим истокам собственным придём" - нет, не придём! - знает Дементьев. Если уж хотите деревню воспевать, так воспевайте новую, "узнавшую большие перемены", покажите "духовный смысл и поэзию колхозного земледельческого труда и социалистического преобразования деревни" (поди, потрудись, красный профессор, когда в морлоков гнут, поди!).
Раз по тактике надо Европу защищать - так чем плохо "М. Гвардии" магнитофонное завывание в городском дворе? или что в воронежской слободе "сатанеет джаз", а Кольцова не читают? Чем поп-музыка хуже русских песен? Советское благополучие "ведёт к обогащению культуры" (на доминошниках, на картёжниках, на пьяницах - на каждом шагу мы это видим!). Нас ли учить выворачивать? Уверяют в "М. Гвардии", что Есенина - травили? убили? Есенина - любили! - бесстыдно помнит Дементьев (не сам, конечно, он, комсомольским активистом, не парткомы, не месткомы, не газеты, не критики, не Бухарин но... любили).
А главное: "свершилась великая революция!", "возник строй социализма", "моральный потенциал русского народа воплотился в большевиках", "уверенно смотреть вперёд!", "ветер века дует в наши паруса"...
И - до уныния так, устаёт рука выписывать. И обязательно цитаты из Горького, и обязательно из Маяковского, и всё читанное по тысяче раз... Угроза? Есть, конечно, но вот какая: "проникновение идеалистических" (тут же и с другого локтя, чтоб запутать:) "и вульгарно-материалистических"..., "ревизионистских" (и для баланса:) "догматических... извращений марксизма-ленинизма!". Вот, что нам угрожает! - не национальный дух в опасности, не природа наша, не душа, не нравственность, а марксизм-ленинизм в опасности, вот как считает наш передовой журнал!
И это газетное пойло, это холодное бессердечное убожество неужели предлагает нам не "Правда", а наш любимый "Новый мир", единственный светоч - и притом как свою программу?
Так в нашей стране, в наше время нельзя ни об одной проблеме (а тысяча их гнётся в исковерканьи) сказать незамутнённо, ясно, чисто. В обоих спорящих журналах мысли не только не прояснены, но - заляпаны коммунистической терминологией и слюной, - а тут подхватились самые поворотливые трупоеды - "Огонёк", и дали по "Н. Миру" двухмиллионный залп "письмо одиннадцати" писателей, которых и не знает никто. Да уж не в защиту "страны отцов", или там "духовного слова", а - последние следы спора утопляя в политическом визге, в самых пошлых доносных обвинениях: провокационная тактика наведения мостов! чехословацкая диверсия! космополитическая интеграция! капитулянтство! не случайно Синявский - автор "Н. Мира"!..
Да ведь как аукнется. Ведь и Дементьев пишет: в опасности марксизм-ленинизм, не что-нибудь другое. Волка на собак в помощь не зови.
Тут, дёрнувши веревочкой, спроворились поместить, почему-то в "Соц. индустрии", письмо Твардовскому какого-то токаря: "хотелось бы всем нам шагать в ногу" (сталеварам и литераторам), "ответ хотим партийный, иного ответа рабочий класс - (а от его имени токарь Захаров) - не примет".
По-шла дискуссия по-советски! Типичная своей бездарностью оскорбительная подделка некритикуемой, неответственной прессы. Унизительная участь, слоновье терпенье - быть главным редактором официального журнала и всерьёз выслушивать, как безграмотный дурак оценивает твою литературу - и сколько лет жизни Твардовского прошло в том!.. В этот раз он нашёлся с остроумием: попросил "Соц. индустрию" прислать хотя бы фотокопию этой подделки и дать анкетные сведения о таинственном Захарове. Впрочем, Захаров оказался вполне реальный - тот токарь, который депутат Верховного Совета и член ЦК, и уж теперь-то предупреждал пророчески: "кто в рабочий класс не верит, тому и рабочий класс в доверии откажет". И фотокопию тоже приводила газетка, вот чудо, - но какую! Уверенная (и обоснованная) наглость советских газетчиков: что наш читатель не станет сверять газету за 10 дней, - и даже страничку малую, какую привели, не потрудились подделать под газетную статью!
(на фотокопии:)
(в газете на 10 дней раньше:)
Уважаемые т.т. из газеты "Соц. индустрия"!
давно собирался поднять в печати
Уважаемый Александр Трифонович!
давно собирался написать Вам.
но откладывал:
(ноль)
на заводе работы много, да и на общественные
дела постоянно отвлекаешься - (этакая рабочая подлинность интонации!)
Но один разговор
состоялся недавно
состоялся недавно в цехе
спросил меня мой товарищ (товарищ - по ЦК? по по Верховному Совету?)
спросил меня мой товарищ, рабочий наш
Только первой страничкой показали нам свою подделку, дальше сам догадывайся.
И никому нигде не опровергнуть! - в этом наша непродажная пресса, не зависимая от денежного мешка.
(Давно мечтаю: какой-нибудь фотограф приготовил бы такой альбом: Диктатура пролетариата. Никаких пояснений, никакого текста, только лица двести-триста чванных, разъеденных, сонных и свирепых морд - как они в автомобили садятся, как на трибуны восходят, как за письменными столами возвышаются - никаких пояснений, только: Диктатура пролетариата!)
Каково жить Твардовскому? каково - всей редакции "Н. мира"? Если где в этой книге я проглаживаю их слишком жёстко - исправьте меня: на муки их, на скованность их, на беззащитность.
Я-то об этих атаках ничего не знал. Я - у себя на истьинской даче прочёл с большим опозданием статью Дементьева - и ахнул, и завыл, и рассердился на "Н. мир". Составил даже анализ на бумажке. 2-го сентября пришёл в редакцию. Они все только и жили своей дискуссией (да уж веселей публичная схватка, чем как весной душили Твардовского в закрытом кабинете) и своим маленьким ответом "Огоньку", который, при месячной неповоротливости и цензурных задержках "Н. Мира", всё-таки удалось прилепить в последний номер и выпустить в свет. Торжествовал Твардовский скромно:
- Ответ достойный?
(Да ничего особенного. Умеренное остроумие. Дементьевского шибающего духа, к счастью, нет.)
- Достойный. Но вообще, А. Т., статья Дементьева доставила мне боль. Не с той стороны вы их бьёте. Эта засохлая дементьевская догматичность...
Очень насторожился:
- Да я сам половину этой статьи написал. (- Не верю. У Твардовского есть эта несоветская черта: от ругаемой вещи не отшатываться, а любить больше прежнего. -) Ведь они - банда!
- Не отрицаю. Но вы - всё равно не с той стороны... Помните, вы в Рязани, когда роман читали: "идти на костёр - так было б из-за чего".
- Я зна-аю, - возбуждался он к спору и раскуривался, - вы ж - за церковки! за старину!.. (- Да не плохо бы и крестьянскому поэту тоже... -) То-то они вас не атакуют.
- Да меня не то что атаковать, меня и называть нельзя.
- Но вам я прощаю. А мы - отстаиваем ленинизм. В нашем положении это уже очень много. Чистый марксизм-ленинизм - очень опасное учение (?!), его не допускают. Хорошо, напишите нам статью, в чем вы не согласны.
Статья-не статья, а предыдущие страницы уже у меня были, тезисно на листочке. Статьи, конечно, я писать не буду вместо самсоновской катастрофы, но - можно ли говорить? После полувека подавленья всякого изъясняющего слова, отсеченья всякой думающей головы - такая всеобщая перепутанность, что даже и близким друг друга не понять. Вот им, друзьям, об этом открыто можно ли? Да в "Н. Мире" для меня такая уж добрая всегда обстановка, что часто духу не хватает развёртывать им неприятные речи.
- Александр Трифоныч, вы "Вехи" читали?
Три раза он меня переспросил! - слово-то короткое, да незнакомое.
- Нет.
- А Александр Григорьич читал когда-нибудь? Думаю, что не читал. А зачем безо всякой надобности лягнул два раза?
Нахмурился А. Т., вспоминая:
- О ней что-то Ленин писал...
- Да мало ли что Ленин писал... В разгаре борьбы, - добавляю поспешно, без этого - резко, без этого - раскол!..
Твардовский - не прежняя партийная уверенность. Новые поиски так и пробиваются морщинками по лицу:
- А где достать? Она запрещена?
- Не запрещена, но в библиотеках её зажимают. Да пусть ваши ребята вам достанут.
Тут перешли в другой кабинет, как раз к этим самым ребятам - Хитрову, Лакшину.
Твардовский, громогласно-добродушно, но и задето:
- Слушайте, он, оказывается, двенадцатый к "письму одиннадцати", просто не успел подписаться!
Когда смех перешёл, я:
- A. T., так нельзя: кто не с нами на 100%, тот против нас! Владимир Яковлевич! Вы обязаны найти "Вехи" для A. T. Да вы сами-то читали их?
- Нет.
- Так надо!
Лакшин, достаточно сдержанно, достаточно холодно:
- Мне - сейчас - это - не надо.
(Интересно, как он внутренне относится к статье Де ментьева? Не могут же не оскорблять его вкуса эти затхлые заклинания. Но если нравятся Главному - не надо противоречить.)
- А зачем же вы их лягаете?
Так же раздельно, выразительно, баритонально:
- Я - не лягаю.
Ну да, не он, а - Дементьев!
Я:
- Великие книги - всегда надо.
И вдруг А. Т. посреди маленькой комнаты стоя большой, малоподвижный, ещё руки раскинув, и с обаятельной улыбкой откровенности:
- Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда другое дело А пока - мы на нём сидим.
Вот это - вырвалось, чудным криком души! Вот это было уже - вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за полтора года!
Была бы свободная страна, действительно. Открыть другой журнал, начать с ними публичную дискуссию с другой стороны, доказать самому Твардовскому, что он - совсем не Дементьев. А в нашейстране иначе распорядилась серая лапа: накрыла и меня, накрыла и их.
Как уже давила, давила, давила всё растущее, пятьдесят лет.
После бурной весны 68-го года - что-то слишком оставили меня в покое, так долго не трогали, не нападали.
Получил французскую премию "за лучшую книгу года" (дубль - и за "Раковый", и за "Круг") - наши ни звука. Избран в американскую академию "Arts and Letters" - наши ни ухом. В другую американскую академию, "Arts and Sciences" (Бостон), и ответил им согласием - наши и хвостом не ударили. На досуге и без помех я раскачивался, скорость набирал на "Р-17" и даже в Историческом музее, в двух шагах от Кремля, работал - дали официальное разрешение, и только приходили чекисты своими глазами меня обсмотреть, как я тут. И по стране поездил - никаких помех. Так долго тихо, что даже задыхаешься. Правда, летом получил я агентурные сведения (у меня сочувствующих - не меньше, чем у них платных агентов), что готовится моё исключение из СП - но замялось как-то, телеграмма странная была "отложить заседание до конца октября", далёкий расчёт! Настолько Рязанское отделение СП само ничего не знало - что за неделю до исключения выдавало мне справки на жизнь. Разрешительный ключ был что в четвёртый четверг октября объявили Нобелевскую по литературе - и не мне! Одного этого и боялись. А теперь развязаны руки. Дёрнул Соболев из Москвы, вызвал туда нашею Сафонова, завертелось.
И ведь так сложилось - целый 69-й год меня в Рязани не было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома поработав, с помощью читальни - над острейшим персонажем моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки) - на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так хорошо в ночь под 4-е ноября проснулся, а мысли сами текут, скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился работать - с наслаждением, и чувствую получается! Наконец то! - ведь 33 года замыслу, треть столетия - и вот лишь когда!
Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал. В 11 часов - звонок, прибежала секретарша из СП, очень поспешная, глаза как-то прячет и суетливо суёт мне отпечатанную бумажку, что сегодня в 3 часа дня совещание об идейном воспитании писателей. Ушла, можно б ещё три с половиной часа работать, но: что так внезапно? Да ещё идейное воспитание... Нет, думаю, тут что-то связанное со мной. И пытаюсь дальше сладко работать - нет, раскручивается, внутри что-то, раскручивается, чувствую опасность. Бросил роман, беру свою старую папку, называется "Я и ССП", там всякие бумажонки по борьбе, по взаимным упрёкам, и доносы мне разных читателей: где, кто, что про меня сказал с трибуны. Всё это в хаосе, думаю - надо подготовиться. И срочно: ножницы, клей, монтирую на всякий случай, есть и заготовки позапрошлого года к бою на секретариате, не использовано тогда - и это теперь переклеиваю, переписываю.
Особенно приготовил я про это идейное воспитание им вызвездить, так (немножко из Дидро): "Что значит - человек берётся быть писателем? Значит, он дерзко заявил, что берётся, так сказать, за идейное воспитание других людей и делает это книгами. А что значит - идейно воспитывать писателей? Двойная дерзость! Так не ставьте вопрос, не устраивайте заседаний, а напишите книгу - мы прослезимся, нас просветит: ах, вот как надо писать, а мы-то, дураки, в темноте бродим!.." - Приготовил, да в поспехе забыл, очень во времени жали.
Пришел я в СП раньше назначенного за 5-7 минут, чтоб не на коленях досталось писать, если писать, а захватить бы место у единственного там круглого столика, на нём бы разложиться со всеми цветными ручками. (Я давно исключения ждал и собирался диктофон нести на заседание, и принёс бы! - да ведь не исключение, просто "идейное воспитание".) Но и с ручками я, кажется, зря спешил: до собрания всегда за час околачиваются рязанские писатели, дома-то делать нечего, - а тут, гля, пустая комната, и только сидит на подоконнике временно исполняющий должность "секретаря" отделения (Сафонов - вдруг заболел, вдруг на операцию лёг, аппендицит себе изобрёл, чтоб только не позориться.) Василий Матушкин - благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо, уже пенсионер, он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня, сам таскал мне заполнять анкеты в СП, так радовался "Ивану Денисовичу", говорил, что это ему - важный языковой урок. Я ему руку жму:
- Здравствуйте, Василь Семёныч! Не будет, что ль?
Отвечает важно, с подоконника не слезая:
- Почему? Будет.
- Да когда ж соберутся?
- Соберу-утся.
Понурый какой-то, и глаза отводит. Вдвоём мы с ним, никого больше, ну что б ему стоило шепнуть, сказать? - нет, сукин сын, молчит. Я с ним вежливый разговор: вы, говорят, новую пьесу написали, и опять областной театр ставит... Стол мне, как будто, не пригодится, но на всякий случай занял.
А - никто не идёт. До последней минуты! И вдруг - сразу все, и даже больше, чем все, с большой скоростью входят - и не замечаю я, что все уже раздеты, пальто и шапок ни на ком, а обычно только тут снимают34. Один за другим идут, и хоть можно бы стол мой миновать, но все писатели сворачивают и жмут мне руку - и Родин (лица на нём нет, сильно болен, больше 38°, я расспрашиваю, ахаю, да зачем же вы приехали?) и Баранов, лиса такая (недавно: "Можно ли в Ростов от вас привет передать? Мне там завидуют, что я с вами встречаюсь"), и Левченко - душа открытая, парень-простак, хоть и серый, и Женя Маркин - молодой, слишком левый и слишком передовой для Рязани поэт. Да вот и Таурин, представитель секретариата РСФСР, почтительно мне представляется, почтительно жмёт руку. Нет, никакого исключения не будет. Да вот же и ещё идёт какой-то сияющий, радостный, разъеденный гад и этот ко мне, и этот прямо радостно руку мне трясёт, у него - особенный праздник сегодня!
Жму и я. А кто такой - не знаю. Остальные не здороваются. Расселись, ба - 12 человек, а членов СП - только 6, остальные - посторонние.
Разложился я, но писать, видно, не придётся. А один уже что-то строчит, на коленях - да не гебист ли в штатском? Таурин докладывает, скучно, вяло: вот Анатолий Кузнецов бежал, такой позорный случай, СП РСФСР имеет решение, в Тульской организации проработали, все глубоко возмущены (безо всякого выражения), решили на всех организациях проработать. Ну, конечно, усилят меры по контролю за писателями, выезжающими за границу, и воспитательные меры...
(Давно уж я, кажется, вырос из рабских недомерков, уже не сжимается сердце, что выдернут: "Теперь своё отношение пусть выскажет т. Солженицын...", - уж распрямился, уж за язык меня не потянешь. А впрочем, глупое положение: ведь предложат голосовать за суровое осуждение Кузнецова? А что надо - одобрять?)
...А вот в Московской организации на высоком, на хорошем уровне прошло собрание. Были высказаны деловые обвинения против Лидии Чуковской, Льва Копелева, Булата Окуджавы...
(Не избежать - за них придётся заступаться. Но мельком ещё рабская мысль: а может промолчать? ведь не Москва, Рязань, здесь кому какое... И если б не близкие друзья, если бы просто либеральные писатели - пожалуй бы и пригнулся, пронеси спокойней. Но про этих твердо решил: скажу! вот повод и "за резолюцию в целом" не голосовать!)
Мягко этак Таурин стелет, печально, и как о незначащем:
- Ну... кое-что говорили и о вашем члене, о товарище Солженицыне.
Всё. Доклад кончен. "Кое-что". Очевидно - несерьёзное.
Кто возьмёт слово? Матушкин. Слезает с подоконника старик, жмется. Дают ему 10 минут регламента. Я (предвидя, что и мне понадобится): "Давайте больше, чего там!" Все (предвидя, что и мне понадобится): Нет, десять, десять!
Походя, с медленным разворотом, начинает Матушкин нападать на меня. (Текст известен.) Я строчу, строчу, а сам удивляюсь: как же они решились? почти уверен я был, что не решатся, и обнаглел в своей безнаказанности. Да нет, ясно вижу: им же это невыгодно, на свою они голову, зачем? Отняла им злоба ум.
Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели: и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать, раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось: добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт показывает: так - крепче.)
Я:
- Разрешите вопрос задать.
Не дают: нет! нельзя.
Я:
- Стенографистки нет. Протокола не будет!
Ничего, им не надо!
Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как Наполеон, я ему:
- Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании писателей...
Он даже хохочет от изумления:
- Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома!
- Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно?
- Секретарь обкома.
- Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа, если противник тебя и не узнаёт?
- По агитации.
- Позвольте, ваша фамилия как?
- Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже унижен: Кожевников!!!
Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто он такой!.. Обидишься...
- Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись.
- Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая зрительная память. (Каких только шуток она со мной не играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал, рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать меня.
Как я прославился - он вызывал меня из школы по телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при-хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился: "Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем устраивать".
Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье такое.
Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат:
- Десять минут! Конец!!
- Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо - столько и дайте.
Матушкин, елейно-старчески:
- Три минуты ему дать.
Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру, нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется.
А проголосовали - покорно.
И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом (про меня только пунктик там).
Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я карандаши, рванулся Таурин меня ловит, да обходительно, да сочувственно:
- Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в ваших интересах!
Я:
- Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать, можно и с разрядочкой.
(Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б "Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя исключать, - а можно! всё у нас можно!)
- Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там...
Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет - раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что?
Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения (это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет каяться, плакаться, на колени становиться, и опять отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня, да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве - и в этом только спасение. У нас в Рязани завели единственный междугородний автомат, и если он сейчас не испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого. Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"! - ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал. (Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали "Новый мир".)
Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать "Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо:
"По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын!"
Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально - нет, не ожидал!!
Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже упустили.
Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от Москвы глухой колодец, а не страна, загородить единственный продух ничего не стоит.
С предосторожностями отправил один экземпляр "Изложения", спасти. [11]
Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была главная боль - от таких оторвали страниц! (С тех пор полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за себя постоять сумел.)
В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би-Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались: посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не знает, никого не исключали. Западные корреспонденты, действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по западному радио опровержения. А в этот же самый день 5 ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и без меня!
Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения" ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей - это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова сотня.)
"Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по-солдатски через голову, выколачивались из груди к бою. Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде, подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он, год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он опять остался.)
А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх-доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и после чтения "Круга"!..)
11 ноября я пришёл в редакцию прямо с поезда. Вся редколлегия сидела в кабинете A. T., перед кем-то лежало моё "Изложение", они только-что вслух его прочли и обсудили. Все, как по команде, поднялись и оставили нас вдвоём (это так уж повелось, черта иерархии, никогда не ждали, чтоб A. T. сказал: "мы наедине хотим поговорить"). Заказал A. T. чай с печеньем и сушками высшая форма новомирского гостеприимства.
Предполагая Трифоныча на низшем гражданском градусе, чем он был, я стал объяснять ему, почему не мог успеть на секретариат, что они даже и вызова мне не прислали, а косвенное извещение, и то поздно. Но, оказывается, в этом А. Т. не надо было убеждать: он и для себя считал презренным там быть, не пошёл. (Слухи-слухи! Слух по Москве: он был и яростно меня защищал.)
Он вот что, он с тревогою (и не первый раз!) - о западных деньгах: неужели правда, что я получаю деньги за западные издания романов?
Заклятая советская анафема: кто думает не так, обязательно продался за вражеские деньги; если советских не платят - умри патриотически, но западных не получай!
Я: не только за романы, пришло за "Денисовича" от норвежцев - и то пока не беру. Просто, сволота из СП не может представить, что доступно человеку прожить и скромно.
Сияет A. T. Хвалит "Изложение". Но опять же: как могло получиться, что уже вчера "читатели-почитатели" ему приносили это самое "Изложение"?
- А я - пустил.
Он отчасти напуган: как же можно? ведь разъярятся! (т. е., наверху).
А у меня в портфеле уже томится, своего часа ждет, готовое "Открытое письмо" секретариату. И ведь вот же: распaхнут, расположен А. Т., однонастроены мы! - а показать ему боюсь, по старой памяти об его удерживаниях и запретах. Всё-таки подготовлю:
- А. Т.! Вы меня любите, и хотите мне добра, но в советах своих исходите из опыта другой эпохи. Например, если бы я в своё время пришёл к вам советоваться: посылать ли письмо Съезду? распускать ли "Раковый Корпус" и "Круг"? - вы бы усиленно меня отговаривали. - (Мягко сказано... стекло настольное об меня бы разбил.) - А ведь я был прав!
Старое-то приемлется. Но о новом - не смею. Просто:
- Поймите. Так надо! Лагерный опыт: чем резче со стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимости согласия. Если промолчу - они меня через несколько месяцев тихо проглотят - но "непрописке", по "тунеядству", по ничтожному поводу. А если нагреметь - их позиция слабеет.
Он:
- Но на что вы надеетесь? Все эти "читатели-почитатели" только играют в поддержку. Лицемерно вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь - бесполезно, ничего не сдвинете.
Если память не изменяет - не первый раз мы уже на этом брёвнышке противовесим. Только сегодня - без горячности, с грустным благожелательством. Да больше: такой сердечности, как сегодня, не бывало у нас сроду. Нет, сердечность бывала, а вот равенства такого не бывало. Впервые за 8 лет нашего знакомства действительно как с равным, действительно как с другом.
Я:
- Если так - пусть так, значит жертва будет пока напрасна. Но в дальнем будущем она всё равно сработает. Впрочем, думаю, что найдёт поддержку и сейчас.
(Да, я так думал. Меня избаловала поддержка ста писателями моего съездовского письма. С обычным для меня перевесом оптимизма, предчувствием успеха, где его нет, я и сейчас ожидал массового писательского движения, борьбы, может быть выхода из СП. А его - не получилось. Не было никакого настоящего гнёта, не было арестов, не было громов, - но усталые люди потеряли всякий порыв сопротивляться. С разной степенью громкости и резкости написали протесты 17 членов СП, да восемь - сходили Воронкова пугать, потом их по одному тягали в ЦК на расправу.)
A. T.:
- Сейчас идёт отлив, обнажаются коряги, водоросли, безобразная картина.
Я:
- Где была вода - там и будет.
А - разговор о нём, о Трифоныче? Наконец, и он. Для меня потеря СП формальность, и даже облегчающая, на Твардовского находит трагедия большая, ибо - души касается: подходит неизбежное время покидать ему своё детище, "Н. Мир". И в моём исключении он видит последний к тому толчок. А предпоследний: звонил инструктор ЦК, хочет приехать "подрабатывать" состав редакции (почему? никто его не звал; видимо - Лакшина, Хитрова, Кондратовича выталкивать).
Как вдумчивые верующие люди всю жизнь, и в высший час её, размышляют о своей грядущей, неизбежной смерти, так сколько раз уже, сколько раз A. T. заговаривал со мной о своей отставке - ещё когда мне только не дали ленинской премии, ещё когда мы все казались на гребне хрущёвской волны. И всякий же раз, и сегодня особенно энергично (обойдя со стулом его большой председательский стол и к его креслу туда, рядом) убеждал я его: "Н. Мир" сохраняет культурную традицию, "Н. Мир" - единственный честный свидетель современности, в каждом номере две-три очень хороших статьи, ну пусть одна - и то уже всё искуплено, например вот лихачёвская "Будущее литературы", A. T. сразу повеселел, встряхнулся, с удовольствием поговорили о лихачёвской статье. А от чего приходится отказываться!
- Например, есть воспоминания участника сибирского крестьянского восстания 1921 года.
("А дадите почитать?" - "Дам". - Вот тут мы - не разлей, как и начинали с "Денисовича".)
- Но, - твердил A. T., - я не могу унизиться править Рекемчука. Я стоял, сколько мог, а теперь я шатаюсь, я надломлен, я сбит с копыльев.
Я:
- Пока стоите - ещё не сбиты! Зачем вы хотите поднести им торт добровольно уйти? Пусть эту грязную работу возьмут на себя.
Договорились: если не тронут Лакшина-Хитрова-Кондратовича - он стоит, если снимут их - уходит.
Прощался я от наперсного разговора, - а за голенищем-то нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится. Бодро:
- Александр Трифоныч, в общем, если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги - вы не принимайте к сердцу. Вы отвечайте им, что за меня головы не ставили, я вам не сын родной!
Ещё и к Лакшину зашёл, для амортизации:
- Владимир Яковлевич! Прошу вас: сколько сможете, смягчите А. Т., если...
Неуклонным взглядом через молодые очки смотрит Лакшин. Кивает.
Нет, не сделает. У него - своя проблема, своё уязвимей. Неужели же в такую минуту наперекор становиться разгневанному А. Т.? Направленье моё не его, я ему не союзник.
На другой день, с опозданием в неделю - удар! Секретариат объявил своё решение.
И я без колебаний - удар! Только дату и осталось вписать. Рас-пус-каю!!! [12]
Борис Можаев (прекрасно вёл себя в эти дни, как и во все тяжёлые дни "Нового мира") со всем своим внутренним свободным размахом ушкуйника, за годы привык искать и гибкие выходы, держит меня за грудки, не пускает: нельзя посылать такое письмо! зачем рубить канаты? не лучше ли формально обжаловать решение секретариата РСФСР в секретариат СССР, пойти туда на разбирательство?
- Нет, Боря, сейчас меня и паровозом не удержишь!
Смеётся.
- Ты как задорный шляхтич, лишь бы поссориться. А по моему вот это и есть самое русское состояние: размахнуться - и трахнуть! В такую минуту только и чувствуешь себя достойным сыном этой страны. Разве я смелый - я и есть предельный боязливец: "Архипелаг" имею - молчу, о современных лагерях сколько знаю - молчу, Чехословакию - промолчал, уж за это одно должен сейчас себя выволочить. Да правильно сказала Лидия Корнеевна о политических протестах:
- Без этого не могу главного писать. Пока этой стрелы из себя не вытащу - не могу ни о чём другом!
Так и я. При всеобщей робости и не хлопнуть выходною дверью - да что я буду за человек! (Кому надо оправдаться, такой встречный слух распустят: он сам своей резкостью помешал за себя заступиться - мы только-только собирались, а он хлопнул и всё испортил. Если уж "классовую борьбу" обсмеял - действительно, не подступишься. Да ведь всё отговорка - кто хотел, тот раньше успел.)
А послал - и как сразу спокойно на душе. Хотя в тот день гнали за мной по московским улицам двое нюхунов-топтунов, - мне казалось: за город, в благословенный приют, предложенный мне Ростроповичем (в самом сердце спецзоны, где рядом дачи всех вождей!), за мной не ехали. Здесь (хоть уже и газовщики, и электрики приходили какие-то) кажется мне: я скрылся ото всех, никому не ведом, не показываюсь, по телефону не звоню. Пусть там бушует моё письмо, а здесь так исцелительно, тихо и так ясно работает радиоприёмник, лови своё отражённое письмо и ещё устаивайся на сделанном. Да и работать же начинай.
Не помню, кто мне в жизни сделал больший подарок, чем Ростропович этим приютом. Ещё в прошлом, 68-м году, он меня звал, да я как-то боялся стеснить. А в этом - нельзя было переехать и устроиться уместней и своевременней. Что б я делал сейчас в рязанском капкане? где бы скитался в спёртом грохоте Москвы? Надолго бы ещё хватило моей твёрдости? А здесь, в несравнимой тишине спецзоны (у них ни репродукторы не работают, ни трактора) под чистыми деревьями и чистыми звёздами - легко быть непреклонным, легко быть спокойным.
Не первый раз стучится Ростропович в переплёт этих очерков. Но невозможно, уже не держит вещь, и без того взбухла, в Ростроповиче жизни и красок на десятерых, жаль описывать его побочно.
В ту осень он охранял меня так, чтоб я не знал, что земля разверзается, что градовая туча ползёт. Уже был приказ посылать наряд милиции - меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам.
Иногда беспечная близорукость - спасение для сердца. Иногда борони нас, Боже, от слишком чуткого предвидения.
Впрочем, на случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко - запустить не пришлось.
Хранил я надежду, что раз я "не Западу жаловался" и раз A. T. "на одном поле не сел бы" с тем секретариатом, - вдруг и это последнее моё письмо встретит он благоприятно! Вот открывалась бы подлинная дорога к пониманию!
Но слишком многого захотел я от Твардовского! Он и так уже в своей перестройке, развитии, приятии и понимании отдался крайнему взлёту качелей, - а моё письмо, такое грубое по отношению к священной классовой борьбе, и с обьявленьем "тяжёлой болезни" самого передового в мире общества, - рывком реальной тяжести поволокло, поволокло его вниз и назад.
Было буйство в редакции, стулья ломал, кричал: "Предатель!" "Погуби-и-ил!" (т. е. "Новый мир" погубил). Конечно - "Вызвать!", конечно меня нет и "никто не знает". Схватился звонить Веронике Туркиной, набросал кучу оскорблений заодно и ей, она тихо слушала и только осмелилась:
- А. Т.! Но что пишет А. И. - ведь это всё правда.
- Не-е-ет! - заревел он в телефон. - Это - антисоветская листовка! это - ложь! И я доложу куда следует!
Не он выкрикивал те несчастные слова, а наша низменная природа 30-х годов, угнетённо-приученный советский язык, верноподданный сын, который "не отвечает за отца". Я распространил открытое письмо, а он, бедняга доложит, куда следует.
Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно-угодливый Сац увидел её и побежал донести А. Т. предположительно, что она пришла "распространять письмо Солженицына" по редакции - в их лбы не помещалось, что "первый этаж" журнала вообще читает самиздатское прежде "второго этажа". И Твардовский стал вымещать свой гнев на Веронике: "Кто её сюда пускает? Кто даёт ей рецензии?" (она подрабатывала у них). "Не давать!".
И какие-то произошли у него переговоры с СП, где Твардовский от меня отрекался, и какие-то с Демичевым (а тот - пугал, надеясь, видимо, через A. T. остановить меня от распространения). Вчера готовый покинуть "Новый мир" - нет, Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: A. T. в очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи!
А разве я - облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся - кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь я от него. И я не санитарная команда. Я - прячусь от ГБ. Не хочу мельтешить по Москве и хвосты сюда приводить.
Не поехал.
Через несколько дней после спада его гнева послал ему смягчительное письмо: "...Сейчас эпоха другая - не та, в которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки - каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там и это навсегда. И когда я решаю важный жизненный шаг, я прислушиваюсь прежде всего к голосам моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или пули, и верно слышу, как они поступили бы на моём месте.
...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от позиции "литературной общественности"; 2) использовал неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого наслаждения, освобождения души...".
А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд. Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал "Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.)
Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма - не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.)
Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех: необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из "Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался? почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто - и решили... распространять "Прусские ночи"35!
За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17", я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.: душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной кампанией.
В "Посеве", родственнике "Граней", появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти". Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!
В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать объяснений, негодований и отречений, как полагается от честного советского писателя, да он и не против был, но одного отречения уже мало было властям, просто так отречения они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры, атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили на Запад, печатались там русские романы, возвращались на родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется последнего голоса, кто б мог высмеивать их.
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!)
Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что либеральный журнал36 был внутри себя построен так же чиновно, как и вся система, извергавшая его: живя извечно в номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире" совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой редактор, корректор и машинистка жили интересами всего направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то, чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут - оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет? Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет! Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя вызнавали потом в редакции.
Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если вообще была советская литература - так только тут), писатели - во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже жаловаться с перескоком инстанций.
В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это столпотворение. Все кресла были завалены писательскими пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно37. Это первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции - можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T. ответил:
- Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины.
(Хуже: они даже писателями не были. Руководить литературным журналом назначались люди, не державшие в руках пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и раньше ушёл, - а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они все года.)
- Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку!
- Вы не знаете, как это в партии принято: скажут подать - и подам.
Более настойчиво и более уверенно я убеждал его не отрекаться от западного издания своей поэмы, не слать ей хулы. Я не знал: уже отречено было! - и, напротив, как милости и прощения ждал А. Т., чтоб не отказались его отречение напечатать в газете... (Бедный А. Т.! Не станет злопамятности напомнить ему, как "наверно я сам" отдал "Крохотки" в "Грани" - иначе как бы они появились?..) Ни того отречённого письма, ни письма Брежневу (написал: "Я - не Солженицын, а Твардовский, и буду действовать иначе". И очень жаль, на этом пути не выиграешь...) он мне не показал - "копий нет". (Чего-то стыдился в них передо мной.)
И всё-таки, полузастенчиво и с надеждой:
- А вы поэму мою не читали?
- Ну как же! Вы мне подарили, я читал.
(А сказать-то ничего не могу, не хочу - да ещё в такой день.)
Он чувствует:
- Вы не последнюю редакцию читали, она потом лучше стала.
(Боюсь, что последнюю.)
Опять беспокоился, не живу ли я на западные деньги, и тем себя мараю. В который раз предлагал своих денег.
Подбодрял я его:
- Ну что ж, вы своё отбухали, теперь будете отдыхать. Вот приедем за вами с Ростроповичем, заберём вас в его замок, дам вам ту книгу свою почитать.
(Под потолками не скажешь "Архииелаг".)
Даже сиял, нравилось ему.
Высказал очень странное:
- Вот у вас есть и повод, почему вы сегодня пришли в редакцию: вам надо было получить свои новогодние письма.
Это - не в виде укора, не подцепить, а - какое-то затмение, надвинутое из 37-го года.
- Да что вы, А. Т.! Какой повод? Перед кем?
- Ну, - потуплённо говорил A. T., - если вас станут спрашивать, почему в такой день...
- Меня, Александр Трифоныч? Да уж я-то в своём отечестве ни перед кем не отчитываюсь!
Или не знал, что все коридоры 1-го этажа забиты авторами?
А вот что было трогательное:
- А тут какая-то мистика и датах. Вчера был день моего ареста, даже 24-летие. Сегодня - день смерти Пушкина, и тоже столетие с третью - (И годовщина суда над Синявским Даниэлем. Но этого ему не надо говорить!) - И в эти же дни вас разгромили!
Он вдруг очень от души:
- А вот хотите мистику. Сегодня ночью я не спал. Выпил кофе, потом снотворное, заснул тревожно. Вдруг слышу приглушённый, но ясный голос Софьи Ханановны (секретарша A. T.) "Александр Трифоныч! Пришел Александр Исаич." И так именно днём произошло.
Очень меня это тронуло. Значит, сегодня он приехал с такой надеждой. Который раз он проявлял, насколько наши нелады ему тяжелее.
В этот день всё ожидалось, что будет в завтрашней "Литературке", и агенты приносили разные сведения: то - идёт отречное письмо A. T., то - не идёт, то - будет подтасовка, что он согласен с переменами в редакции, то не будет.
Изменила б "Литгазета" своему характеру, если бы не сжульничала. На другой день и подтасовка была конечно, и невозвратное объявление о выводе четырех членов редколлегии, и - письмо A. T., которого уже истомился он ждать в печати, но чести оно принесло ему мало: "моя поэма абсолютно неизвестными мне путями, разумеется, помимо моей воли в эмигрантском журнальчике "Посев" в искажённом виде. Наглость этой акции, беспардонная лживость, провокационное заглавие, будто бы она "запрещена в Советском Союзе". А разве же - не запрещена? А разве не спрашиваете вы друзей "читали мою поэму?" А разве это письмо - откроет ей печатанье в СССР?
И - за что заплачена цена! За то, что разогнали вашу редакцию, Александр Трифонович!
Сломали.
Перейдена была мера унижений, мера стойкости, и 11 февраля Твардовский подписал, столько лет из него выжимаемое "прошу освободить".
И ещё мы не знали: в это самое 11-е вызвали его на "совещание членов Президиума КОМЕСКО" - ну, наших обязагельных представителей в угодливой вигореллевской организации, которая теперь на дыбки всё же поднялась из за меня. И Твардовский - за что платя теперь, сегодня! - подписал продиктованное заявление об уходе с вице-председателя "КОМЕСКО" - т. е. сдал ещё одну позицию, сдал себя и меня, хоть и безвредно. И с самым искренним чувством обнял меня на следующий день, не упомянув об этом, да даже и не понимая. Ведь если партия указывает - надо подписывать.
12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое - у редакции не ожидание судьбы, у писателей - не попытка к бою. Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в корзины, в мешки, и в бумажках рваных были полы. Это походило на массовый арест редакции или на высылку, эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с редакторами распивали поминальные. Однако в кабинет A. T. писателям, как всегда, не было открытого доступа. Несколько их с водкою и колбасой пошли в кабинет Лакшина и просили позвать Трифоныча, но от имени A. T. Лакшин извинился и отказал. Уже и снятому Главному было неприлично вот так непартийно появиться среди недовольных авторов.
В кабинете я застал A. T. опять одного - но на ногах, у раскрытых шкафов, тоже за сортировкой папок и бумаг. Сказал он, что испытывает облегчение оттого, что заявление подал. Я согласился: уже оставаться было нельзя. Но вот во вчерашнем письме фраза... (если б только одна!)... Поэму будто бы испортили.
Трифоныч стал живо возражать, даже ахнул, как я слабо разбираюсь (ахнул, потому что чувствовал промах):
- Это вы не поняли! Это очень тонкая фраза. Из-зa неё-то письмо и не хотели печатать! Ведь я объявил по всему Советскому Союзу, что существует вот такая поэма и её держат.
Я не искал переубеждения, избегал обострения.
Упомянул про его близкое 60-летие. Он подсчитал, что вёл "Н. мир" в два приёма целых 16 лет, а ни один русский журнал никогда не существовал больше десяти.
- Ещё до семидесяти, A. Т., вполне можете писать! - утешал я.
- Да Мориаку - восемьдесят пять, и то как пишет! - Покосился: - Бунин вот, в жизни никого не хвалил, кроме Твардовского, а Мориака похвалил.
А вот и зёрнышко:
- А. Т.! Крупным-то ничего: Лакшину, Кондратовичу, им уже устроили посты, будут деньги платить. А мелким что делать?
- Виноградову? Да он ещё лучше устроится.
- Нет, аппарату.
Не расслышал. Не понял! Как тогда с "Вехами" - просто не понял, понятия такого - "аппарат", ещё 20 человек, которые...
- Авторам? Они в "Новом мире" не будут печататься.
Правда, на следующий день, 13-го, А. Т. начал обход всех комнат трёх этажей, где и не бывал никогда: он шёл прощаться. Он еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган, всем говорил хорошие слова, обнимал... - но почему прежде никогда не собрал все свои две дюжины? И почему сегодня не боролись, а так трогательно, так трагично-печально сдавались38?
Потом члены редколлегии выпили в просторном кабинете Лакшина, посидели, уехали. А мелкой сошке всё не хотелось расходиться в последний день. Скинулись по рублю, кто-то и из авторов скромных, принесли ещё вина и закуски, и придумали, а пойдём в кабинет Твардовского! Уже темно было, зажгли свет, расставили тарелки, рюмки, расселись там, куда пускали их изредка и не вместе - "они нас бросили". За стол Твардовского никто не сел, поставили ему рюмку "Простим ему неправые гоненья!.."
На другой день ждали прихода нового Главного. А - нет, и это снова по-советски! - бумажка, заложенная в заглот аппарата, почему-то сразу не пошла. В таком темпе душили час за часом - и вдруг ослабли руки, и замерло. Всего-то из пяти соседних комнат надо было секретарям СП сбежаться и постановить - но, видимо, не поступило верховного телефонного согласования, и заела машина, и все замерли по кабинетам, - и Твардовский в своём, на Пушкинской площади, ожидая приговора. И так потекли дни, и вторая неделя Твардовский приезжал, трезвый, тревожный, ожидал телефонного звонка, входа, снятия - не звонили, не шли... Наконец, и сам он звонил, ускоряя удар - но уж как заколодит нечистую силу, так нет её! - скрывался Воронков, не подходил к телефону, эта техника у советских бюрократов высочайше поставлена: легче к ним на крыльях долететь и крышу головой прошибить, чем по телефону от секретарей дознаться: есть ли он на свете вообще, когда будет, когда можно позвонить? И в один вечер, когда уже Твардовский ушёл, а секретарь его ещё присутствовала (и наверное ж точно высчитав момент!), Воронков позвонил сам, в игриво-драматическом тоне: "Уже ушёл? Ах, как жалко... Ведь он, наверно, на меня обижается... А ведь это не от меня зависит. Я всё послал в Центральный Комитет. А сам я - что могу? Без Центрального Комитета я ни бэ, ни мэ". - И довольно верно поняли в редакции: Воронков зашатался, может быть и слетит, не так провернул.
Решенье повисло, решенье могло и не состояться. Хотя такие тягостные оттяжки под секирой - не лучшие поры для размышлений, а выдалось всем подумать: если Твардовского не снимут, так может журнал ещё существует? Твардовский есть - так есть и журнал ? можно остаться и бороться? Но поскольку о снятии Лакшина, Кондратовича, Виноградова уже было напечатано в газете, это, по советским понятиям, невозвратимо, невосстановимо, ибо самая драная жёлто-коричневая советская газетка не может ошибиться. Бывшие заместители Твардовского уже ходили на свои новые должности, но каждый день бывали и здесь, - и в этом новом положении выяснилось, что любимцы A. Т., его заместители, не хотят, чтобы Твардовский вдруг остался бы без них: "Н. мира" без себя они не мыслили.
Можно гибнуть по-разному. "Новый мир" погиб, на мой взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или абзацы, как сделала с "Мастером" Е. С. Булгакова. Скажут: погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже шло, уже горло хрипело, - а всё бы не на коленях! В эти февральские дни - ни одного открытого письма в Самиздат (а потому что - риск для партийных билетов и следующих служб отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде, два унизительных письма Твардовского в "Лит. газету". Хуже того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл - так выступи!) А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других, можно звать к ним, но прежде того и самим же показав, как это делается. Уходящие члены редколлегии - не сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме Твардовского - и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные служебные места, - но от всех остальных после себя ожесточённо требовали жертв: после нас - выжженная земля! мы пали - не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы должны непременно и немедленно уйти из "Нового мира", забравши рукописи, кто поступит иначе - предатель! (а где ж печататься им?) весь аппарат -редакторы, секретари, если что хорошее попытаются сделать после нас - предатели! тем более члены коллегии, ещё не исключенные - должны немедленно подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП? гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело больной Дорош подал заявление, не отпускали - предатель!).
Но если весь новомирский век состоял из постоянных компромиссов с цензурой и с партийной линией, - то почему можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый "Новый мир" становится отвратнее всех других, давно грязных, журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели защитить судно целым - дайте ж каждому в обломках барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были непримиримы.
А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию жизни совсем иначе видели - вовсе не как вечную пригнутость в компромиссах (иной и быть не может у журнала под таким режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно - и это проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели: выпустили два анонимных - и исключительно партийных! - панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно потому, что авторы должны были не открыть своей близости к старой редакции - уж и так просвечивала осведомлённость: что осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не трудно угадать, рассмотреть и лица их.)
Уже шибало в нос, как они подписаны: Литератор, Читатель - по худшему образцу советских газет. У Читателя - обстоятельный, медленного разгону эпиграф, как и любили в "Новом мире", - да эпиграф-то из кого? - из Маркса! - это в 70-м году! это для Самиздата! а дальше и Ленин цитируется - о, мышление подцензурника, как ты выдаёшь свои приёмы!.. В том самом феврале, когда разогнали "Новый мир", гнусный суд над Григоренко засудил первого честного советского генерала в сумасшедший дом; дюжина "Хроник" на своих бледных нечитанных папиросных страницах уже назвала сотни героев, отдавших за свободу мысли - свободу своего тела, заплативших потерей работы, тюрьмой, ссылкой, сумасшедшим домом, - анонимы объявляют разгром "Н. мира" - "важнейшим событием внутренней жизни", которое "будет иметь значительные политические последствия" (чтобы имело последствия - надо самим-то выступать посмелей); надуто хвалят себя: "наши самые честные уста" (честнее тех, кто замкнуты тюрьмою?), "непобедимость новомирской Правды" (и в воспоминаниях маршала Конева? и коминтерников?) "важнейший элемент оздоровления советского общества", "голос народной совести" (одобривший оккупацию). "Только он один продержался в защите очистительного движения после XX съезда" (в чём очистительного? все золы режима перевалить на Сталина?). Эта линия верности XX съезду КПСС искренне понимается авторами как "дух фундаментальных проблем, ... в которых вся наша историческая судьба". Только бы одолеть "положительный фанатизм" "сталинистов-экстремистов", ну и конечно же "отрицательный фанатизм... беспроблемное нигилистическое критиканство и озлобленность" - да это же и в "Правду" можно подавать, зачем же анонимно, братцы? Эта верноподданность тем особенно и разит, что она - анонимна и в Самиздате! На страницах "Н. мира" её можно было хоть цензурою оправдывать... Итак, какая главная беда от разгона "Н.мира"? - "теперь нашим врагам будет гораздо легче бороться с идейным влиянием коммунистического движения во всём мире". Но всего главней, конечно, социализм! - только он "способен быть прогрессивной исторической альтернативой миру капитала" (прямо с подцензурных страниц), "неумерщвлённая в народе способность к борьбе за подлинный социализм" (тю-тю-у! поищите-порыщите, где она осталась, только не в нашей стране). А кто ж в неудачах социализма виноват? да кто ж! - Россия, как всегда: "извращения социализма коренятся в многовековом наследии русского феодализма" - неужели ж допустим, товарищи, что социализм порочен сам по себе, что он вообще не осуществим в доброте?!
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и тем выразить мелкость собственного понимания истинно-большого дела.
Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не меньше статьи Дементьева.
От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок.
И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом, замолкли мы - врозь.
Моё одиночество, впрочем, не одиночество было, а деятельная работа над "Августом". И не стал я слаб вне Союза и не ослабел без журнала, напротив, только независимей и сильней - уже никому теперь не отчитываясь, никакими побочными соображениями не связанный. Der Starke ist am machtigsten allein, без слабых союзников свободнее руки одинокого.
Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего, как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый ход болезни.
Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас, хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего Рождества, так никогда им не найденного и невиденного), ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей.
Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал:
"Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас, благодарный вам Солженицын."
Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он ответил:
"Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах, неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский."
И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо, прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я знал, это доставит ему удовольствие.
Но - не пришло ответа. А узналось - что рак у него (и - скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом из нас, а в рост идут, как только пошатнётся... - скажем, дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много месяцев жизни, хоть и на одре.
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир".
Жуковка
Февраль 1971
ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ
(декабрь 1973)
НОБЕЛИАНА
"Нобелиана" - это я не придумал, это краткий телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да ведь и так же принято обозначать всякие растянутые торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная разработка потянулась два полных года.
В странах нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии писателю? Национальное торжество. А для самого писателя? Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин, Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда, Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился, ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже правда, хоть и не без кокетства.)
А что такое Нобелевская премия для писателя из страны коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-юных дней своих, загнала всю художественную литературу в политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила писателям, что литература есть часть политики, сама власть (начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение Нобелевской премии нашему отечественному писателю воспринимается прежде всего как событие политическое.
Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы - того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения такая премия, институт таких премий вызвать в СССР не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола (Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в глазах прогрессивного человечества она обязана была себя реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет, присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.
Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия, но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не очнётся Россия, - с пятой будет то же самое.
А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские премии получали, то у нас почти и не поминали их, до пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких. Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил, в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что нужно мне для будущего моего прорыва.
Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное, напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из лагеря это грезилось как несбыточное где ж такое возможно при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.
Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в Москву, да там на улице встретив иностранного туриста сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят Архипелаг.
Но - и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш Кок-Терек погостить.
Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, - увидел: при каждом туристе идёт переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой советской поездкой, - зачем им наживать неприятности?
И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать дальше. Дальше ещё больше будет написано, ещё сильней можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один провал - и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на этой тайне - утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни - тоже.
И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-то и выполнит это! - сейчас поедет, да как скажет речь, да как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его - не на три дня. Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь мир изменит, и нас изменит - и воротится, но триумфатором!
После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками - и корчился от стыда за него как за себя: как же можно было испугаться какой-то газетной брани, как же можно было ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях", "собственной вине", вложенной в роман, - от собственных мыслей, от своего духа отрекаться - только, чтоб не выслали! И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое живу", и, конечно, "светлая вера в общее будущее" - и это не в провинциальном университете профессора секут, но - на весь мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах, - иди и служи России! Жестоко-упречно я осуждал его, не находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком (Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б оказаться не грозней его газетных оправданий.)
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж, поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму, твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную дорогу закроют. Зато всё напечатаю! всёвыговорю! весь заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных, изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны и грянуть! За всё то доля изгнанника - не слишком дорогая цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые годы.)
Однако "Иван Денисович", во всём мире расхватанный как хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р. Паркером, да так и осталось поныне), - не много приблизил меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из России, как же можно давать премию русским, если она убивает их!
А годы - шли, а вещи - всё писались, а напечатать - нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и всё обидней держать их втуне, и какой же выход у подпольного писателя?..
Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая сильная позиция - разить нашу мертвечину лагерным знанием, но оттуда. Тогда всё моё оружие - к моим рукам, ни одно слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри - приемлющая порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и намёкнутое, - я поразился встречно. Я решил: она оттого так рассуждает, что в лагере не сидела.
А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый. К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё написанное, и окончательные редакции и промежуточные, заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы всё, что жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа - роман о 17-м годе (как я думал сперва - лет на десять). В такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым, составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь 69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И надёжный "канал" туда для связи в обе стороны. Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию.
При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со мной через год, через два, имел совсем не теоретическое значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я носился с затеей журнала - то ли будущего, в свободной России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел распределения - глубже его действующая редакция - ещё глубже теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится действующая, и создать себе вторую теневую), а я - может быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё напечатать - тогда ещё представлялось чересчур рискованно, невозможно.)
Как в насмешку, именно в эти д