Пер Лагерквист
СИВИЛЛА
В одинокой хижине на откосе горы, у подножия которой лежали Дельфы, жила древняя старуха со своим слабоумным сыном. Хижина была совсем маленькая, задней стеною ее служил горный склон, из которого постоянно сочилась влага. Это была убогая лачужка, некогда построенная здесь пастухами. Она сиротливо лепилась к пустынной горе высоко над городом и над священной землею храма. Старуха редко покидала хижину, сын — никогда. Он сидел в полумраке и улыбался чему-то своему, как он сидел и улыбался всю жизнь. Теперь он был далеко не молод, кудлатая голова начала уже седеть. Но лицо его осталось нетронуто, осталось такое, каким оно было всю жизнь — безбородое, поросшее пухом и в своей младенческой первозданности лишенное ясно обозначенных черт, — с этой застывшей на нем странною улыбкой. У старухи лицо было суровое и морщинистое, почерневшее, точно опаленное огнем, взгляд ее обличал человека, которому дано было видеть бога.
Жили они в полном уединении, никто к ним не наведывался и даже близко никогда не подходил. У них было несколько коз, в горах старуха собирала коренья и травы — тем они и кормились. От других людей им не приходилось ждать помощи, ибо никто не хотел с ними знаться.
Вход в хижину был обращен в сторону долины, и старуха часто сидела на пороге в сумрачной нише и смотрела вниз, на давным-давно оставленный ею мир. Все лежало перед нею как на ладони: город, где люди сновали меж домами, занятые своими хлопотами, священная дорога, по которой пилигримы торжественно шествовали к храмовой площади, алтарь, где совершались жертвоприношения перед обителью бога. Все ей было хорошо знакомо. А в иные дни поутру, рано поутру, происходило то, что было ей знакомо ближе и лучше всего. Храмовая площадь еще безлюдна, лишь юноша-прислужник подметает перед храмом и убирает вход свежими лавровыми ветками из священной рощи бога. Солнце только встало из-за гор на востоке, и вся долина залита новым ясным светом. И, сопровождаемая двумя жрецами, неспешно идет вверх по священной дороге молодая женщина, она совершила омовение в источнике, бьющем из горной расщелины, лицо ее исполнено благоговения, а взор устремлен к святилищу, к которому она приближается. Она наряжена невестою, боговой невестою. И юноша-прислужник у входа в храм идет ей навстречу, неся чашу, и окропляет ее освященной водою, и, очистившись, вступает она в обиталище бога, дабы исполниться его могучим духом.
Так велось с незапамятных времен, так было и теперь. Она сидела на пороге хижины и смотрела на все своими старыми глазами. Позади нее сидел в полутьме ее седоголовый сын с поросшим пухом младенческим лицом и улыбался.
Однажды под вечер, перед самым закатом, на горной тропе, что вела из города, показался человек. В этом не было ничего необычного, случалось иногда, что люди поднимались на горные пастбища, где пасся их скот. Тропа проходила ниже хижины на порядочном расстоянии. Но на этот раз произошло нечто такое, чему она немало удивилась. Человек вдруг свернул и начал взбираться вверх по крутому откосу без всякой дороги. Такого никогда прежде не случалось, ни разу не бывало, чтобы кто-то сошел с тропы и стал подниматься к ее хижине. Кому было сюда приходить. Склон был каменистый, в осыпях, и порою человек с трудом продвигался вверх. Быть может, ему были внове здешние места. Из своего горного гнезда она не отрываясь следила за ним своими старыми глазами.
Он подходил все ближе, и она могла уже различить его лицо. Она его не знала. Но она ведь никого не знала. Никого из ныне живущих. Он был довольно высокого роста, с темной бородою, густой и длинной, не остриженной по местному обычаю. Щеки его были бледны, совсем бескровны, хотя подъем, очевидно, требовал от него немалых усилий. Был он мужчина в цвете лет, пожалуй, едва вступивший в средний возраст.
Подойдя, он приветствовал ее, однако не так, как принято было в этих краях. Когда же, опустившись на каменную скамью возле хижины, он заговорил, медленно и поначалу с заметным трудом подбирая слова, она вполне удостоверилась в том, что он чужеземец, прибывший, должно быть, издалека. Что-то чужое почудилось ей и в его тяжелом взгляде, в выражении глаз, старых, несмотря на его молодость. Но конечно, это могло быть его собственное выражение, не общее для всех его соплеменников.
Он прибыл в Дельфы, рассказал он ей, чтобы спросить оракул о том, что имеет для него большую важность. Однако его отослали, не дав изложить свой вопрос оракулу, не допустили его в ту залу в глубине храма, где собираются вопрошающие.
На его вопрос ответа нет — так ему объяснили. Ни один в мире оракул не может на него ответить.
Удрученный покинул он храмовую площадь и весь день бесцельно бродил по городу, то и дело порываясь оставить Дельфы, где ему нечего больше ждать, и отправиться дальше, куда глаза глядят. Но случилось, что в одном из грязных переулков в самой бедной части города он разговорился со слепым нищим, дряхлым стариком, который сидел на углу с протянутой вперед трясущейся рукою в надежде, что кто-нибудь бросит ему подаяние.
Странно было видеть его в этом переулке, где, верно, все одинаково бедны, но он рассказал мне, что в прежние времена собирал милостыню на храмовой площади и у священной дороги, а теперь нет больше сил добраться туда. Так завязался у нас разговор, и я тоже поведал ему о своих заботах, о долгом и напрасном странствии своем в Дельфы и о том, как я огорчился, узнав, что оракул не может дать мне ответ. Он выслушал меня с участием и с пониманием, хотя ему показалось удивительно, что Дельфийский оракул не может на что-то ответить. «Видно, мудреные у тебя вопросы», — сказал он мне.
Но потом, поразмыслив немного, он задумчиво добавил, что, пожалуй, есть один человек, который может мне помочь. Который может дать ответ на любой, даже самый трудный вопрос. И он рассказал, что высоко в горах живет старая жрица Дельфийского оракула, древняя пифия, проклятая и ненавидимая всеми за то, что преступила свой долг перед богом. Перед храмом, и перед богом, и перед всем, что священно, преступила она свой долг, но она была великая сивилла, наделенная особым даром, ни одна жрица Дельфийского оракула не могла с нею сравниться, не была любима и одержима богом, как она. С широко отверстыми устами изрекала она свои прорицания, и никто не мог выдержать вида ее, когда она предавалась своему богу. Его могучее дыхание вырывалось у нее изо рта, и рассказывали, что речь ее была неистова, точно бушующее пламя, — так любил ее бог. Он вещал лишь через нее, отвергая всех других, и это продолжалось долгие годы.
Но потом она тяжко провинилась и перед богом, и перед людьми, и тем сама себя погубила, и была изгнана из города разъяренной толпою с кольями и каменьями, и проклята была всеми людьми, ну и богом, само собою, богом, коего она предала. «Случилось это, когда я еще был мальчишкой, — сказал старик, — однако, хоть никто о ней больше не говорит и даже имени ее не поминает, она, по слухам, все еще живет в горах, куда ее прогнали. И я не сомневаюсь, что так оно и есть. Ибо, кто был столь близок к божеству, как она, тому, я думаю, умереть непросто, в ней, должно быть, особая сила таится и по сей день. В кого бог однажды вселил свой дух, того он не бросит, в том он останется жить, хоть бы и проклятием.
Ступай-ка ты, разыщи ее, у нее ты, уж верно, получишь ответ на твои вопросы, хоть, может статься, слова ее тебя ужаснут».
И он указал трясущейся рукою вверх, на эту гору, и, несмотря на свою слепоту, верно указал мне направление.
Та, к кому обращал он свою речь, продолжала сидеть недвижно, как сидела она в продолжение всего его рассказа. Черты ее не дрогнули, не выдали скрытых движений души. Удивленно, с пристальным вниманием всматривался он в темное морщинистое лицо, словно силясь прочесть эту древнюю книгу, несмотря на свой ясный шрифт столь трудную для чтения. Она словно написана была старинным языком, на котором ныне никто не говорит.
Долгое время сидела она молча, с отрешенным выражением, углубившись в себя.
— О чем же ты хотел спросить оракул? — молвила она наконец, словно очнувшись от своих мыслей.
— Я хотел спросить о моей судьбе, — ответил он.
— О твоей судьбе?
— Да, о моей судьбе. О моей жизни, какой она будет. Что меня ждет впереди.
— Но об этом почти все люди спрашивают, это единственное, что им любопытно знать. Чем же так примечательна твоя судьба? Или есть в ней что-то особенное?
— Да. Есть.
И он поведал о том необычном, что с ним приключилось, о происшествии, глубоко врезавшемся в его память, в которой, кажется, ни для чего другого не осталось места, о том, что никогда не оставляет его в покое и что побудило его отправиться в Дельфы, а теперь вот прийти сюда, к ней, в надежде найти объяснение и обрести хоть какой-то мир в душе.
— Я жил счастливо с молодою женой и маленьким сыном, — начал он, — в городе, где я родился и думал прожить до конца своих дней. Было у меня там дело, приносившее доход, и был дом, доставшийся в наследство от отца. Богат я не был, но нужды ни в чем не знал, о будущем своем мог не тревожиться и вел безмятежную жизнь, — казалось, все у меня шло хорошо.
Однажды, стоя у ворот своего дома, я увидел незнакомого человека, который брел, неся на себе свой крест. В этом не было ничего удивительного, ничего необычного, частенько бывало, что солдаты вели мимо моего дома людей, осужденных на распятие, путь к месту казни проходил по нашей улице. И в самом этом человеке тоже не было ничего особенного, что бросилось бы мне в глаза. Был он бледен и слаб на вид, казался изможденным. И, верно, потому приостановился на миг и прислонился к стене моего дома в нескольких шагах от меня. Это Мне пришлось не по нраву, я подумал, для чего ему здесь стоять, — осужденный на смерть, несчастный человек, еще, чего доброго, беду на дом накличет. И я ему сказал, пусть он идет своей дорогой, я не хочу, чтобы он тут стоял.
Тогда он оборотился ко мне, и, увидев его лицо, я понял, что это не был обыкновенный человек, что в нем воистину было что-то особенное. Но отчего мне так показалось, этого я не мог бы объяснить. В самих чертах его не было злобности, я думаю, они в обычное время выражали кротость и покорность, но не таким было лицо его в ту минуту — оно было столь властно и устрашающе, что мне никогда его не забыть. «За то, что ты не дал мне приклонить голову к твоему дому, твоя злосчастная душа не узнает блаженства вовек», — сказал он.
Слова его меня поразили и задели за живое, мне стало от них не по себе. Солдаты же только посмеялись, они понукали его, тоже недовольные тем, что он остановился, и погнали его дальше. Но прежде чем уйти со своим крестом, он снова оборотился ко мне и грозно произнес: «За то, что ты отказал мне в этом, тебя ожидает казнь ужасней моей: ты никогда не умрешь. Во веки веков будешь ты скитаться в этом мире и никогда не обретешь покоя».
И он взвалил на спину крест и вновь побрел с ним по улице, пока не скрылся вдали за городскими воротами.
А я остался стоять с каким-то странным чувством в душе. Будто со мною что-то случилось, что-то такое, чего я пока не в состоянии осмыслить. Я не мог бы этого объяснить ни себе, ни другим, но так это было. Соседи, которые слышали слова этого человека и видели, что я все еще стою, словно никак не могу опомниться, стали мне говорить, дескать, есть из-за чего огорчаться, стоит ли придавать значение словам какого-то преступника, которого должны распять, разве я не знаю, что такие любят изрыгать угрозы и проклятия, ибо злы на все и вся за то, что должны лишиться жизни, они же, известное дело, всякого могут наплести, так стоит ли придавать этому значение.
Я, конечно, понимал, что они правы. И мне стало спокойней оттого, что они так на это смотрят, подшучивают надо мною и лишь пожимают плечами. Я тоже повеселел, поболтав с ними, и воротился к своим делам, стараясь больше не думать об этом.
Однако совсем забыть о случившемся я не мог. Оно нет-нет да и всплывало передо мною, как я ни гнал от себя воспоминание. Время шло, я занимался своею работой, все было как обычно. Так мне по крайней мере казалось. Но произнесенные им слова остались во мне, звучали у меня внутри, кто-то повторял мне их снова и снова — кто? Я сам? Не знаю, но я их слышал, и слышал ясно и отчетливо. Я не мог понять, чего ради я их вспоминаю, ведь я знал, что они ничего не значат, совсем ничего, что они просто вырвались у какого-то неизвестного мне злодея, которому я не позволил приклонить голову к моему дому. Только и всего, и поэтому глупо придавать им значение. Отчего же я не могу их забыть?
Я твердо верил, что уж к завтрашнему дню это непременно пройдет. Но наутро я проснулся с ощущением, что со мною что-то случилось, и, пока я лежал в полусне, голос внутри меня вновь начал повторять те же слова, напоминая мне совсем тихо, будто шепотом, о том приговоре, который был надо мною произнесен — кем?
Поднявшись с постели, я опять стал самим собою и, как обычно, взялся за работу. Однако занимался я ею без особой охоты — это я-то, всегда работавший с усердием и радостью. На этот раз я не мог спокойно усидеть на месте и принялся праздно слоняться по дому, не берясь ни за какое дело. Ни к чему у меня душа не лежала. Это было совсем на меня не похоже, раньше я был другой.
И так продолжалось изо дня в день, я заметно переменился, не узнавал сам себя.
Не знаю, много ли прошло времени, пока донеслась до меня эта странная молва, будто тот, кого вели тогда по нашей улице на распятие, был сын бога. Открыто об этом не говорили, но люди в городе шептались, тайком передавали это друг другу. Те, кто должен бы доподлинно это знать, кто уверовал в него, они, по-видимому, прятались, не решались принародно свидетельствовать о нем, тогда еще не решались. Их, надо полагать, было немного, большинство же в городе, разумеется, не поверило молве, сочло ее наивною выдумкой, а те, что казнили его, объявили ее богохульством.
Сын бога… какой он сын бога, ясно, что нет, говорил я себе. Это же смешно. Чистейший вздор. Сын бога?.. И я стал разузнавать об этой молве, откуда она пошла и кто ее распускал — само собою, это были те, что уверовали, те самые, что прятались. Они утверждали, что свершилось чудо, даже множество всяческих чудес, по которым видно, что это правда, и к тому же разве не чудо, что сами они уверовали и просто-таки знают, что он — сын бога, им дано почувствовать это в сердце своем. Для них это было, разумеется, самое большое, самое важное из чудес. Эти люди доверия к себе не вызывали, к их словам прислушиваться не стоило.
Я заводил разговор об этом со своими соседями, спрашивал их, как им кажется, что они думают о слухах, будто тот самый злодей — если они еще помнят его, — тот, что прошел тогда мимо нас со своим крестом, будто бы он — сын бога. Они тоже слышали об этом, но полагали, что это все вздор и глупости.
— Но многие, кажется, верят этому, — говорил я.
Они в ответ пожимали плечами, дескать, мало ли на свете безумцев.
— А ты до сих пор все ходишь, раздумываешь о его словах? — со смехом спросил один из соседей.
— Конечно, нет, — ответил я и тоже засмеялся. — В уме ли ты, стану я думать об этом.
Но правду ли я ему сказал? Действительно ли я не думал об этом? Сказать-то можно что угодно, однако отчего я так переменился, упал духом, разучился радоваться, отчего все стало казаться мне так бессмысленно? Отчего это сделалось? Отчего я чувствовал, что все вдруг стало как-то пусто и уныло и во мне самом, и вокруг, — ведь прежде у меня никогда не было такого чувства. Что за перемена со мною совершилась? Отчего я стал таким?
Помню, выйдя однажды прогуляться, я очутился за городскими воротами, в хорошо знакомых мне благодатных местах с их виноградниками и нивами, средь которых разбросаны оливы и смоковницы. Я был поражен тем, какою серой и безотрадной показалась мне картина, прежде всегда восхищавшая мой взор. Стоял ясный день, мне же казалось, что уже вечереет, и непонятная тоска охватила меня при виде этих мест, серых и пустынных. Что это значит? Что творится со мною?
Неужели таков стал отныне мой мир, тот, в котором предстоит мне жить?
До сих пор помню, какая была у меня тяжесть в ногах, когда я шел обратно в город и к себе домой.
Жене я тогда еще ничего не сказал о своем состоянии, не хотелось ей говорить. Но она, я думаю, и сама видела, что я не в себе. Как было не видеть?
В конце концов мне стало невмоготу оставаться наедине со своею тайной, я долее не выдержал. И я пошел в ту комнату, где она обычно бывала в это время дня, чтобы рассказать ей все как есть.
Я застал ее лежащей на соломенной циновке, она играла с ребенком, и вышло так, что я пришел и помешал их игре. Как мог, я постарался ей объяснить, что со мною творится неладное, должно быть, на меня пало проклятие.
Она рассмеялась в ответ, продолжая играть с сыном, и, лежа на спине, приподняла его на руках высоко над собою, а смех ее звучал молодо и звонко.
— Похоже, так оно и есть, — сказала она, — ты теперь даже никогда меня не поцелуешь.
Я попытался улыбнуться, стоял и смотрел на них, и знал, что то, что я вижу, прекрасно и горячо любимо мною, — но и они тоже словно были припорошены серым пеплом, как и все, что я видел вокруг.
И я вдруг почувствовал себя чужим им обоим, посторонним, который не должен мешать их жизни.
Едва удалившись, я услышал, что они опять принялись за свою игру.
Я и сам был такой, как они, совсем недавно. Радовался, что я живу, что я существую, всякий день радовался этому. Эта жизнь была мне очень дорога.
Всякий день?.. Как странно, ведь он сказал, что я буду жить всегда, что я никогда не умру. Не странно ли… чем же мне быть недовольным? Не это ли было самым заветным моим желанием — чтобы мне не надо было умирать, чтобы никогда не умирать? Так отчего же я не радуюсь? Отчего не чувствую себя счастливым?
«Во веки веков… И никогда не обретешь покоя…»
Прежде я всерьез об этом не задумывался, а теперь мне словно приоткрылось, что такое вечность. Я начал понимать, что она отнимет у меня мою жизнь. Что она-то и есть сама погибель, само проклятие, она-то и лишит мою душу блаженства.
Вечность… что общего между нею и жизнью, думал я, ведь это полная противоположность всякой жизни, нечто беспредельное, необъятное, царство смерти, в которое живому существу страшно заглянуть. И в ней обречен я жить? Потому-то она и уготована мне? «Во веки веков…» Вот она, моя смертная казнь, самая жестокая, какую только можно измыслить. «Этот бог отнимет у меня всю радость жизни», — шептал я про себя.
Впервые представилось мне тогда то существование, какое ожидало меня в будущем, впервые провидел я его бессмысленность. И впервые поверил во власть надо мною страшного проклятия, поверил, что этот сомнительный бог сумеет добиться своего и душе моей действительно суждено испытать все, чем он ей грозил. Что все исполнится, как он предрек.
И все исполнилось. Совершавшееся со мною пагубное превращение становилось все заметней, и я был бессилен противиться ему. Что мне было делать, что я мог? Как мог бы я вмешаться в то, что со мною происходило, воспрепятствовать ему? Это было не в моей власти, я был совершенно беспомощен. Мог ли я помочь, если злосчастная, взывавшая о помощи душа — это и был я сам, если пагубное превращение, которое совершалось, преисполняя меня безысходной тоскою, — это и был я сам.
И вот однажды, доведенный до отчаяния, я сделал нечто… нечто такое, что лишь усугубило мою беду, мое злосчастие. На дворе был день, но я праздно лежал на постели, терзаемый моими неизбывными думами, тоскою моей души, — моей души, которая не была больше моею. Внезапно меня охватила бешеная ненависть к своей судьбе и к этому злобному богу, который был в ней повинен. Для чего я мирюсь с этим?! С этим безумием?! Для чего не восстану против этой силы, завладевшей мною, и не крикну: «Я не желаю! Не желаю! Я хочу жить, жить, как живут другие, быть таким, каким я был! Я хочу быть как все другие! Хочу жить!»
И когда я это произнес — я произнес это вслух, хотя говорил с самим собою, — проклятие будто спало с меня, как тяжелые одежды, и я почувствовал такое облегчение, такую свободу, каких не испытывал все последнее время. И тогда я поднялся со своего ложа и пошел в ту комнату, где были жена и сын. Минуту я стоял, слушая их лепет и любуясь их игрою, а затем подошел, мягко отстранил ребенка и поцеловал ее. Она обвила мою шею руками, своими теплыми обнаженными руками, и мы с нею пошли ко мне в комнату, и, когда мы разделись, она легла на мою постель, где я незадолго перед тем лежал в терзаниях, и улыбнулась мне знакомой милой улыбкой, ожидая, чтобы я к ней пришел. Все было как раньше, когда мы друг друга любили, и мне казалось, я одержал победу и снова сделался счастлив.
Но я ничего не мог. Она была со мною нежна, нежней, чем всегда, я это чувствовал, ведь мы так давно не были вместе, но желание во мне не разгоралось. Она обдавала меня своим жаром, но жаром пылала лишь она, я же только покрылся холодной испариной и ничего не мог. Я ощущал на своем лице ее прерывистое дыхание, прерывистое от влечения ко мне. Но я был ни на что не способен.
В конце концов я разрыдался. Охваченный отчаянием, я лежал, обнимая ее прекрасное горячее тело, и рыдал.
Она погладила меня по волосам, по щекам. Потом обхватила обеими руками мою голову и долго смотрела на меня, смотрела пристальным, испытующим взглядом мне в лицо, как она давно уже не делала.
— Какие старые у тебя стали глаза, — сказала она.
С того дня несчастье мое сделалось полным, стало подобно бездонному колодцу, куда я низвергся теперь, когда и это тоже было у меня отнято. Но чему же тут удивляться? Не в этом ли высшее блаженство и счастье жизни? Неудивительно, что у меня его отняли, что мне не дано было больше его вкусить и никогда уже не будет дано, мне, лишившемуся блаженства вечного. Мне, осужденному на вечное злосчастие.
После этого, кажется, все стали замечать происшедшую во мне перемену, по крайней мере мне так чудилось. Меня избегали, обходили стороною, казалось мне, а кто бывал принужден беседовать и встречаться со мною взглядом, тот смотрел на меня как-то странно. Соседи стали неразговорчивы, они, должно быть, наконец поняли, что со мною случилась беда, и догадывались, что это связано с тем человеком, которого вели на распятие и которому я не дал приклонить голову к моему дому. Они никогда не заговаривали об этом и, как я уже сказал, избегали меня, но то, что они заметили совершившееся со мною превращение, было очевидно, так же как и то, что они украдкой наблюдали за мною, перешептывались и, конечно, лишь из сострадания не говорили мне, как жена, что у меня стали старые глаза.
Жена моя чем дальше, тем больше робела передо мною, будто что-то во мне пугало ее. Я думаю, это мои глаза ее пугали. И быть может, она помнила мои слова, что на меня пало проклятие. Не знаю, мы с нею об этом не говорили, и о том, что между нами произошло, тоже ни словом не обмолвились.
Она, верно, больше не хочет заглядывать в мои глаза, говорил я себе.
Должно быть, она не меньше меня страдала от того превращения, какое со мною совершилось. Не знаю, ведь мы не поверяли друг другу своих мыслей, не знали, что у другого на уме. А взоры наши после того случая, о котором я рассказал, никогда не встречались.
Какие мысли ее занимали, мне, кстати сказать, всегда было безразлично, она была сущее дитя, и никакого проку от разговоров с нею быть не могло, но прежде я об этом не думал, а просто наслаждался, слушая ее младенческую болтовню. Теперь же я вовсе перестал к ней обращаться, ибо понимал, что обсуждать что-то с нею бессмысленно. И для меня стало мукою само ее присутствие, стало мукою знать, что она где-то здесь, поблизости, даже слышать ее голос или смех у себя в доме. Но смеялась она теперь не так уж часто. Большую часть времени она проводила с ребенком, они, должно быть, по-прежнему играли друг с другом, но тише, чем раньше, их было почти не слышно. Вообще все в нашем доме очень переменилось.
Я невольно затаил на нее злобу после того, как не смог тогда ею овладеть, мне нужно было как-то ей отомстить. И вот теперь я ей мстил. Я перестал смотреть в ее сторону, не замечал ни ее, ни ребенка, вел себя так, будто их нет. К сыну я, впрочем, никогда не был особенно привязан — или был? Во всяком случае, мне всегда казалось, что она слишком много нянчится с ним, верно, потому, что сама как дитя, и подспудная неприязнь, которую я к нему питал, с особою силой вспыхнула теперь, когда я оказался навсегда от нее отлучен. Это, как я понимал, мучило ее более всего другого — что из-за нашего разлада страдает ребенок, — и я все чаще видел по ней, что она плакала.
Хоть я и избегал на нее смотреть, но это я всегда замечал.
От горя человек не становится добрей. Коли я страдаю, отчего другой не должен страдать!
Впрочем, ничего грубого и злого я ей не говорил, в этом она не могла бы меня упрекнуть. Я вообще почти не говорил с нею, и то ожесточение, что копилось во мне, старался ничем не выдавать, держал его при себе. Но все же она, я думаю, чувствовала, что происходило у меня внутри, не могла не чувствовать. Злоба, она, как любовь, понятна без слов.
Дом наш будто вымер, так он стал тих и уныл, жена ходила забитая и подавленная, а сын норовил спрятаться при моем приближении.
Счастливей от этого я, понятно, не делался. Наоборот, душа моя лишь чувствовала себя еще более неприкаянной и злосчастной. С пустыми глазами я подолгу стоял и смотрел в пространство перед собою либо в окно, ничего не видя и даже не сознавая, где я нахожусь, точно узник, заточенный в самом себе. Или же, не зная, куда себя деть, бродил по серым, безотрадным местам за городскими воротами, где деревья и нивы были покрыты пеплом. Так продолжалось сам не знаю сколько времени.
И вот однажды она исчезла. Вместе с сыном. К собственному удивлению, я стал метаться по всему дому в надежде их отыскать, и, когда я вновь — не знаю, в который раз, — вбежал в комнату, где они имели обыкновение играть друг с другом и откуда всегда раздавался их смех — правда, в последние недели его не было слышно, — когда я вновь туда вошел и наконец-то понял, что их здесь нет и никогда уже больше не будет, я со стоном рухнул наземь. Мне словно ножом пронзили грудь, и я истекал кровью, лежа на их соломенной циновке, той самой, на которой она когда-то лежала на спине и смеялась, держа сына высоко над собою в своих обнаженных руках. Не знаю, сколько времени я так провел. Но вдруг я услышал какой-то звук внутри себя, он раздавался все ясней и ясней, какой-то голос, — я невольно приподнялся. И сел, уставив взгляд в пространство. Снова и снова, все громче и громче слышал я то, что звучало во мне, слышал то, что он мне тогда сказал, устрашающие слова приговора, произнесенного им надо мною. Они заполнили меня всего своим гулким звучанием, внутри у меня было пусто, точно в оставленном всеми доме, и лишь зловеще отдавались меж голых стен грозные слова, предначертавшие мою судьбу, мое будущее. Его проклятие гулким эхом перекатывалось у меня в душе.
И в тот же вечер, никем не замеченный, я покинул родной город и ушел во тьму, ушел, чтобы начать свое странствование сквозь времена. В одинокий ночной час ступил я на стезю моего вечного проклятия.
С той поры я блуждаю по свету, не зная отдыха, не зная покоя, как мне и должно, — блуждаю, не находя, куда приклонить голову, как он. Странствую в этом мире, припорошенном пеплом, — в моем мире, покрытом слоем серого пепла. Все горе людское, все зло и страдание я в нем перевидал. Я постиг, что он таков же, как я, так же зол, бессердечен и чужд любви, как я, обреченный вечно в нем жить. Я постиг, что это мой мир, мир неприкаянного, проклятого богом человека, чьей злосчастной душе вовек не узнать блаженства.
По временам мне встречаются люди, которые верят в того, кто осудил меня на эту жизнь. Все чаще сталкиваюсь я с ними, ибо учение его, должно быть, расходится все шире. Люди эти кажутся довольно счастливыми, наивность ли их тому причиною или что другое, быть может, вера, — сами они, разумеется, говорят, что вера. И быть может, это правда. Для них он, по-видимому, стал благословением, тот бог, что для меня стал страшным проклятием. И они утверждают, что он добр и полон любви, что он — сама любовь для того, кто в него верит и предается ему. Что ж, возможно. Да что мне до этого? Для меня он — злобная сила, которая держит меня в своих когтях и никогда не выпустит, никогда не даст мне обрести мир.
Что он действительно бог, что тот человек, которого вели тогда по нашей улице мимо моего дома на распятие, действительно был сын бога, в этом они нимало не сомневаются. Им, говорят они, было множество знамений: он воскрес из мертвых, он вознесся на небеса, был поднят туда на облаке — и много, много других. Но что мне за дело до этого всего? Их вера, их учение, их знамения и чудеса — до всего этого мне нет никакого дела.
Для меня знамение — вечный непокой моей души.
Конечно, я напрасно не дал ему приклонить голову к моему дому. Но для меня он был не бог, а всего лишь преступник, один из многих, кто проходил мимо, неся на себе свой крест, и кого все сторонились. Сострадание? Человеколюбие? Что ж, может, и так. Но я человек не слишком добросердечный и никогда не выдавал себя за такового. Я обыкновенный, самый обыкновенный человек, каких больше всего. В ту пору, когда это случилось, я был счастлив, беззаботен и черств сердцем, каким естественно быть, когда не знаешь жизненных тягот. Быть может, я был дурной человек, однако не хуже других людей. Из всего его учения любви я понял немногое, пожалуй, лишь то, что оно не для меня. И кстати сказать, так ли уж сам он добр и полон любви? Тем, кто верит в него, он дарует мир и покой — так про него говорят, — берет их к себе на свои небеса, а кто в него не верит — и это тоже про него говорят, — тех он обрекает на вечные муки. Коли это правда, то выходит, что он точь-в-точь как мы, такой же добрый и такой же злой. Кто нам по нраву, с теми мы тоже добры, а остальным желаем всяческого зла. Будь у нас такая власть, как у него, быть может, и мы предавали бы их проклятию на вечные времена — хотя это, пожалуй, сомнительно. Пожалуй, только у бога достанет на это злобы.
Время от времени я сталкивался с этими людьми в разных концах мира, но близкого знакомства я с ними не завязывал. Я никогда не схожусь с людьми близко, они меня чуждаются, робеют передо мною, должно быть, чуют во мне что-то необычное, что-то странное, такое, что их пугает. Я думаю, это мои глаза их пугают. Я замечал, что они отводят взгляд, увидев мои глаза. Им, верно, страшно в них заглянуть, заглянуть в этот пересохший колодец, в эту глубь, в которой нет ничего. Кого не испугает такое? Понятно, что они боятся меня.
Как она.
Как она… Теперь у нее, верно, есть мужчины с молодыми глазами, не раз думал я во время моих одиноких странствований. И сердце у меня сжималось, и я прикрывал ладонью свои глаза, будто хотел их спрятать, хотя никто в них не смотрел, не от кого было мне прятать их.
Почему бы ей и не иметь мужчин! Так все и должно быть. Когда у меня были молодые глаза, тогда она любила меня.
Или не любила?
Так я думал наедине с собою. Но однажды очень далеко, на чужбине, я встретил человека из родного города, который рассказал, что жена моя окончила жизнь в доме своей матери, жалкая и исчахшая, без всяких следов былой красоты, а сын мой умер от чумы задолго до ее смерти.
Так их не стало, тех, что вдвоем весело смеялись.
Сколько времени прошло с той поры? Не знаю, ведь время — вещь неведомая мне, для меня оно не существует. К чему мне вести ему счет? Но кажется, что это было уже очень давно.
Да, все они умрут. За родом род, со всеми их муками и злодействами, со всем, что служит им для мучительства, для истязания друг друга. Я же не умру никогда. Доколе существуют эти создания, по большей части злые, дотоле буду существовать и я, сам такой же злой, как они, их судьба — моя судьба. Оттого-то хочу я узнать свою судьбу, хочу заглянуть в нее, заглянуть в будущее, хоть я трепещу и ужасаюсь. Сорви же покровы и дай мне в него заглянуть, как бы зловеще оно ни было!
Он умолк.
Сумерки меж тем давно уже спустились. Та, к кому он обращал свою речь, ничего не отвечала, и он будто был совсем один.
— Я видел бога, так же как и ты, — добавил он, помолчав. — Я встретил его на своем пути, и эта встреча наполнила мне душу ужасом.
Старуха сидела, скрытая от него густою тьмой. Но он услышал, как она тихо, почти беззвучно сказала:
— Встреча с богом радости не сулит.
И она поднялась, кутаясь плотнее в свои одежды, словно прозябла. Стало и вправду прохладно после захода солнца, и его тоже прохватила дрожь. Она пригласила его зайти в хижину, и он следом за нею ступил, пригнувшись, в низкую входную нишу, которая ничем не закрывалась. Такого крохотного человеческого жилья он еще не видывал. Ему приходилось все время наклонять голову, а рукою он мог дотянуться до любой стены — одна из них, образуемая склоном горы, на ощупь была сыра от сочащейся влаги.
Она развела огонь, запалив немного хворосту и древесных корней из кучи, наваленной на земляном полу. Очагом служил выступающий из земли камень, а дым выходил через дыру в крыше на стыке ее с горным склоном.
Когда огонь запылал, он огляделся по сторонам в этом необычном жилище. К своему удивлению, он обнаружил, что они там были не одни. В полутемном углу сидел ссутулившись седоголовый мужчина… то ли мужчина, то ли ребенок, он не мог разобрать, никак не мог понять, кто это был, и эта неопределенность вызывала у него ощущение какой-то пугающей таинственности, он сам не знал отчего, но так это на него действовало. Лицо было как у ребенка, и на нем застыла улыбка, которая в полумраке казалась загадочной — быть может, просто оттого, что для нее не было видимого повода. Улыбка была ни добрая, ни злая, в ее неизменяемом постоянстве чудилось полнейшее безучастие ко всему — быть может, оттого-то и казалась она загадочной, — хотя седая голова на слегка вытянутой шее была повернута к ним и глаза неотступно следили за их действиями. Все это было необычно и удивительно. В уме его мелькнуло вдруг смутное воспоминание — о чем? Воспоминание, пробужденное этой улыбкой? Нет, он не знал, откуда оно, не мог ничего припомнить. Но этот седоголовый ребенок, что сидел ссутулившись там, в полумраке, со своею неменяющейся улыбкой — в нем было что-то до крайности странное и даже пугающее. Он не мог оторвать от него взгляд. Что это за существо, что за тайна скрывается в этом домишке, который так мало походит на человеческое жилье?
— Это мой сын, — сказала старуха. — Можешь при нем говорить без стеснения, он ничего не понимает.
Пришелец, однако, не решался ничего сказать, не спросил о том, что в этот миг занимало его мысли: об этом сыне, который будет сидеть у себя в углу и слушать их разговор, ничего не понимая и лишь улыбаясь этой своею улыбкой…
Наконец молчание нарушила старуха, промолвив:
— Удивительный бог встретился тебе. И что же, его распяли?
— Да.
— Странно. Коли он вправду был сын бога… Для чего же его распяли?
— Я и сам не понимаю, какая была в том надобность. Я слышал, люди говорили, будто это для того, чтобы он пострадал. Будто отец хотел, чтобы он пострадал. Но это же чистое безумие, нет, я ничего не могу тебе объяснить и сам не могу этого уразуметь.
— Какой жестокий бог.
— Жестокий, что и говорить. Но это, конечно, если верить их толкам. Чтобы он пострадал! Какая в том надобность?
— Этот бог мне, кажется, знаком, — пробормотала она про себя. И, помедлив, продолжала с некоторой нерешительностью: — А та, что родила богу этого сына, о ней ты что-нибудь знаешь?
— Нет, о ней я никогда ничего не слыхал. Она-то была, думается мне, самая обыкновенная женщина.
— Ну да, наверное. Стало быть, о ней ты ничего не знаешь?
— Нет, единственное, о чем они толковали, — это, что, родив его, она стала матерью бога — так ведь это ясно само собою. Нет, о ней я ничего не знаю, а для чего ты о ней спрашиваешь?
— Просто хотела узнать, какая она была и каково ей жилось. Как бог с нею обходился, пока он ее любил, и потом, когда он, может, уже не любил ее. Словом сказать, была ль она счастлива, и радостно ль ей было оттого, что родила богу сына. Или, может, и ее он предал на распятие.
— Нет, нет, с нею он, конечно, этого не сделал! Разумеется, нет. И она ведь была женщина!
— Ну да, она ведь женщина.
Она немного помолчала. А потом спросила:
— Этот сын, ты как будто сказал, что он был бог любви?
— Можно, пожалуй, и так его назвать. Он проповедовал человеколюбие, любовь меж людьми — чтобы все люди любили друг друга. Кажется, в этом была суть, если я правильно понял.
— Какое удивительное учение… Должно быть, то был особенный бог.
— Что ж, может, и особенный.
— О таком боге я еще не слыхивала. А я ли не наслышана о разных богах, я думала, я уж обо всех о них слыхала. Какая она, верно, была счастливая… Жаль, что ты ничего о ней не знаешь, о той, которая его родила. Которая была для этого избрана.
— По мне, лучше бы он вовсе не родился. Тогда бы я прожил свою жизнь счастливо, как я и жил до встречи с ним.
— Да, да. Встреча с богом таит в себе опасность, всем нам это ведомо. Для чего ты, однако, не дал ему приклонить голову к твоему дому? Для чего отказал ему в этом? Поступив столь нелюбовно и жестокосердно, ты, должно быть, тяжко перед ним провинился.
— Нелюбовно, жестокосердно! Я таков, как я есть. И никогда не выдавал себя за иного. Таков же, как все другие люди, что в том дурного? А сам-то бог, неужто он в твоих глазах так уж полон любви? Неужто ты вправду так о нем думаешь? Или, может, с тобою обошелся он любовно? Отчего же тогда он проклял тебя…
Старуха сделала резкое движение, и он запнулся. Она помешала обгорелою палкой в огне, так что искры взметнулись под крышу.
Он немного подождал, а затем снова заговорил:
— Ведь ты тоже провинилась перед богом и была проклята им, как и я. За что ты предана проклятию? Что же, и с тобою поступил он справедливо? Неужто справедливость всегда на его стороне? Неужто она никогда не бывает на нашей стороне?
Он с надеждою смотрел в ее старое, морщинистое лицо и ждал, что она раскроет перед ним свою исстрадавшуюся, как и у него, душу, посвятит его в свои злоключения и тем поможет ему понять его собственную судьбу.
Но она лишь безмолвно смотрела в огонь, и движения ее души оставались от него скрыты.
— Слепой нищий в Дельфах рассказал мне о тебе, однако не довольно, чтобы я понял, что же с тобою произошло. Как случилось, что ты сделалась жрицею оракула? — спросил он после минутного молчания, не дождавшись ответа и надеясь, что, быть может, она хоть об этом захочет ему рассказать.
— Родители мои были известны своим богопочитанием, — ответила она наконец, — должно быть, поэтому так вышло. Да и жили мы в бедности.
— В бедности? Но не оттого же стала ты жрицею оракула?
— Может, и оттого. Только нерадостно мне об этом вспоминать.
— А жили вы здесь, в Дельфах?
— Нет, мы жили в глубине долины, не в городе. Семья у нас была крестьянская.
— Вот оно что.
— Будь сейчас день, ты бы увидел это место, оно не так уж далеко. Хоть глаза у меня не те, что прежде, я еще вижу отсюда дом и старую оливу возле него. Но что там за люди нынче живут, этого я не знаю.
— А родни у тебя не осталось?
— Родни? Нет, не думаю. Но откуда мне знать? Родня? Да нет, те, о ком я говорю, они ведь давно умерли…
— Ты ни о ком не говорила.
— Ах да… да, не говорила, и в самом деле…
— Но ты, верно, вспомнила кого-то?
— Да… Вспомнила своих родителей, отца с матерью. Но как же давно это было… подумать только, что память хранит такое давнее прошлое…
Отец мой был рачительный хозяин, но пахотной земли было мало, да и та плохо родила, как он ни надрывался, — все ведь руками делать приходилось, тягла никакого не было. И угодья эти, само собою, были не наши собственные, большую часть собранного мы отдавали храму: здесь все земли в его владении. Или, можно сказать, во владении бога, мы жили в полной зависимости от храма и от бога. После уплаты всех сборов для себя оставалось всего ничего. Но мы довольствовались малым, бедность была нам привычна. Теперь-то тогдашняя жизнь не кажется мне бедностью — после того, что я испытала. Помню, у нас росли прекрасные крупные маслины, особенно на старом дереве возле дома, оно и тогда уже было старое, а эти-то деревья часто и приносят лучшие плоды. Таких я с тех пор уж не пробовала. Да и когда я ела маслины… Тоже давным-давно.
— Стало быть, там ты и выросла?
— Да. Двое детей у них умерло, я единственная осталась в живых. Так что в детстве я не была обделена любовью. И все же я чувствовала себя одиноко — вот ведь как странно. Дети иногда чувствуют одиночество, даже когда они окружены любовью, но близкие об этом не догадываются. Должно быть, я была странным ребенком, хотя поначалу это не особо бросалось в глаза. Я проводила время одна, почти никогда не бывала вместе со сверстниками. Да мы и жили чуть на отшибе, хотя и не слишком далеко от других домов. Больше всего тянулась я к матери. Мы с нею, верно, во многом походили друг на друга, обе нрава степенного и строгого, вели между собою беседы так, словно были в одних летах и одинаково умудренные жизнью. На самом-то деле мы немного знали о жизни, что она, что я. Матери моей совсем не коснулось все то, что обычно зовут этим словом: низость, злоба и бестолковая суета, именуемые жизнью, знанием которой люди так любят хвастать. Она знала лишь самые простые вещи: как рожать детей, а потом терять их, как любить человека, который когда-то был молод и силен, а теперь, подобно ей самой, изможден тяжким трудом. Вот что она знала, и разве этого не довольно? Душа у нее была чистая и простая, точно дерево. Росту она была высокого и, к слову сказать, вправду походила на дерево, таким от нее веяло покоем и умиротворением. Как от того большого одинокого дерева, что росло средь полей, чуть дальше вглубь долины, — оно было священное, и отец ему поклонялся. Он всегда ходил к нему по утрам, до того как приняться за работу. Мы же с матерью ходили всякий день в лощину, где бил источник, которому мы поклонялись, — источник с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядавшей зелени, он тоже был истинно священный. Стоило лишь заглянуть в воду, чтобы понять, что он божественный. В нем видна была каждая песчинка на дне, а в одном месте они плавно кружились, подгоняемые незримым перстом бога.
Родители мои поклонялись богу и чтили его, но для них бог — это были источники, и деревья, и священные рощи, а не тот, в храме: он казался им чересчур величествен и далек, тот, с кем они насилу могли расплатиться за свой земельный надел. Когда они бывали в Дельфах, а это случалось нечасто, они обычно посещали незатейливый храм богини земли Геи, деревянный домишко, простота которого была сродни их собственному скромному обиходу. Они ничего не знали о безмерном величии и бездонных глубинах божества, о его страшной власти над человеческой душою. Так же как не знали и обо всех бесстыдствах, которые творились вокруг него и его храма.
Они сообщались со своим богом сами, не нуждаясь в посредниках, и в роще неподалеку от дома у нас был собственный небольшой алтарь, сделанный отцом из дерна, где он совершал жертвоприношения в дни ежегодных празднеств в честь божества, которое покровительствует землепашеству. Но он и в будни частенько туда заходил, возвращаясь под вечер домой по окончании дневных трудов, и оставлял там несколько колосков, прихваченных с поля, либо какие-нибудь плоды и ягоды, смотря по времени года. И само собою, перед едой и после еды он, как и все другие, приносил жертвы очагу, но я хорошо помню, с каким благоговением совершал он этот обряд, который многие исполняют бездумно, не вникая в его суть и не вкладывая в него никакого смысла. Отец был человек замкнутый и молчаливый, мне особо запомнились его глаза, кроткие, но всегда чуть печальные, и еще его большие загрубелые руки, ладони которых были как кора старой пинии, — когда эти руки обнимали меня, я чувствовала себя покойно и безмятежно. Так же хорошо и покойно мне было, когда мы с ним вместе куда-нибудь шли и моя ручонка скрывалась в его широкой ладони. Но до разговоров он был не охотник. К старости он становился все мрачней и угрюмей, особенно после смерти матери. И то, что случилось со мною, тоже, конечно, прибавило ему горя. Он прожил так долго, что и этот удар его не миновал. Я часто думала, неужели и он проклял меня?
Умер он в полном одиночестве, его нашли под священным деревом, о котором я говорила, но те, кто его нашел, не знали, что оно священное, и потому не поняли, для чего он под ним лег умирать. На могиле его никто не совершает жертв по усопшему, но я надеюсь, что он не гневается на меня за это и душа его покоится в мире.
Я росла, и постепенно делалось все заметней, что я в чем-то не такая, как другие девушки моих лет. Я видела видения, слышала голоса, это было в ту пору, когда появились первые знаки того, что я становлюсь женщиной, а потом прошло. Но во мне осталась какая-то отрешенность, словно душа моя витала где-то далеко, я еще более стремилась к уединению и перестала поверять свои чувства даже матери. Все сильней ощущала я свое одиночество, свою несхожесть с другими, я не могла бы объяснить, чем я от них разнилась, но страдала от этого. И жила в постоянной тревоге, никогда больше не чувствовала себя покойно и уверенно, хотя у меня было все, что надобно для этого. Сама покойная, надежная жизнь, меня окружавшая, начала меня тревожить и тяготить. Это было так странно: мне было хорошо оттого, что она меня окружает, я не могла без нее обходиться и все же тяготилась ею. Незаметно для отца с матерью я становилась все более чужой их миру, хотя сама в нем жила и нигде более как в нем жить не могла. Какой у меня мог быть иной мир? Никакого. Родители мои были единственные люди, которые для меня существовали, я любила их бесконечно. И однако же была как чужая в собственном доме, ходила со смятенною душой, о чем они даже не догадывались, а узнай они об этом, все равно бы не поняли. Они по-прежнему жили, исполненные простодушного доверия ко всему вокруг и к богу, который был во всем, что их окружало.
К богу? А у меня самой, спрашивала я себя, есть ли, как прежде, бог? Пожалуй что есть, но где? Где-то очень, очень далеко, должно быть, он оставил меня. Или это я его оставила? Может, и правда, я его оставила? А иначе отчего я в такой тревоге, отчего утратила всякий покой? Бог — не есть ли он само успокоение, мир и успокоение? Все то, чего я больше не имею.
Я могла подолгу испытывать полное безучастие ко всему на свете. И в то же самое время душа моя страстно о чем-то тосковала — я не знала о чем. И бывало, что вдруг, неожиданно, ни с того ни с сего меня затопляла жаркая волна — волна счастья, ликования, которая вначале наполняла душу блаженством, но затем становилась столь мощной и жгучей, что пугала меня, приводила в ужас, вселяла такой неистовый страх, что я невольно прижимала ладонь к глазам, крепко-крепко, ожидая, пока жар схлынет и я вновь стану самою собой. Самою собой? Но что это значит?
Кто я сама?
А между тем я была здоровая и сильная телом, рослая, как и мои родители. Вот что было удивительно. Во мне смешались совершенное здоровье — и какая-то особенная болезненность, самая обыкновенная крестьянская девушка — и чуждое окружающему чувствительное создание. Поэтому, верно, трудно было сразу разглядеть, какова я была в действительности.
Но со временем стало, конечно, известно, что за мною водятся странности, да кстати сказать, такая слава ходила про всю нашу семью. Скорей всего, это и заставило служителей храма вспомнить обо мне, когда им понадобилась новая пифия. Сейчас уж не припомню, но, думаю, мне было лет двадцать, когда это случилось. Тамошние власти, видно, рассудили, что такая вот бедная да с причудами крестьянская девушка, которая слывет простоватой и наивной и родители которой находятся в зависимости от храма и от бога, им как раз подойдет. Подходило им и то, что я выросла в семье, где глубоко и искренне чтили бога, о чем они, верно, узнали из расспросов.
Отец с матерью пришли в крайнюю растерянность, когда услышали такое предложение. Ни о чем подобном они не помышляли. Им было понятно, что это большая честь, да, должно быть, это для них большая честь, как же, конечно, и они ведь знали, что бог этот велик и могуществен и у него несравненное обиталище, куда какой роскошный храм, — сами-то они редко когда в него и заглядывали, смущаясь и робея среди всех сокровищ и множества незнакомых людей. Да и можно ли ответить отказом таким высоким особам, самым высокопоставленным в Дельфах, когда они о чем-то просят? Уж коли они что-то предлагают, верно, так тому и следует быть. Все это было слишком мало понятно, чтобы самим разобраться, какой лучше дать ответ. Но, по всей видимости, следовало ответить согласием. Положиться на бога, уповая на то, что так угодно ему самому. Хотя, конечно, страшно было отдавать меня во власть чего-то неведомого, непонятного.
Ну а я? Я сама?
Меня охватило волнение, смятение, когда я об этом услышала. Избранница бога? Я — избранница? Призываемая во храм? К богу?
Дабы стать его орудием, возвещать его слова, внушенные им откровения? Пророчествовать в священном восторге, исполнившись его духа?
Я? Я для этого избрана?
Это приводило в смятение всю мою душу, это пугало меня, ужасало и давило — и наполняло меня безграничным счастьем.
Возможно ли? Чтобы я была угодна богу? Но ведь они так сказали, они так думают. Богу — тому, который оставил меня. Тому, которого я оставила. Может ли быть такое? Неужели я избрана им, чтобы служить ему, стать его прорицательницей, неужели ему угодно вещать моими устами? Это было непостижимо, это было чудо. Чудо, которого я ждала?
Нет, бог не забыл меня, не оставил меня. И я его не оставила, ну конечно, нет. Он зовет меня, и я приду к нему, приду с сердцем, полным им одним!
Бог меня зовет!
Когда первое волнение улеглось, осталось чувство тихой радости, я ходила и без конца думала о том чудесном, что меня ожидало. Вот когда я обрету мир, снова обрету покой — возле него.
Было решено, что мы с матерью вдвоем отправимся в Дельфы, в храм. Так мы и сделали однажды утром, и после того, как мы объяснили цель своего прихода, нас препроводили» в одно из строений у храмовой площади пред лицо того, кто в ту пору занимал высшую жреческую должность. Это был пожилой человек, происходивший из знатнейшего дельфийского рода, с такими людьми нам прежде встречаться не доводилось. Держался он приветливо, и разговаривать с ним оказалось совсем не трудно. Мы рассказали ему немного о нашей жизни, а затем он коротко побеседовал со мною, расспросил меня о моем детстве и всяких других вещах, которые ему непонятно для чего нужно было знать, и остался как будто доволен моими, вероятно, наивными ответами. Под конец он сказал, что бог, обитающий в этом храме, это бог света, что он — величайший средь всех богов, а его оракул — славнейший средь всех оракулов мира. Быть жрицею этого храма, призванной и посвященной самим богом, это великая милость и великая ответственность перед ним. Я стояла, потупив глаза в землю от волнения и счастья.
Потом он позвал прислужника, и тот провел нас прямо через площадь в храм и там вручил попечению одного из жрецов.
Я никогда прежде не бывала в храме. И между тем как мать стояла с потерянным и неловким видом оробевшей деревенской женщины и почти не глядела по сторонам, я в восхищении осматривалась кругом, пораженная богатством и роскошью боговой обители. Такого я никогда не видывала и не могла даже вообразить, что такое возможно. Благоговение и радость охватили меня от сознания моей близости к божеству. Утреннее солнце ярко светило, заливая своим сиянием все святилище. Воистину это был храм бога света, обиталище самого бога, дом, в котором он живет.
Жрец, судя по всему, остался доволен моим восторгом и, кажется, даже тем, что, как это ни удивительно, я никогда прежде не бывала в храме. Он терпеливо ждал, не мешая мне предаваться благоговейному созерцанию. Но затем он повел нас дальше внутрь святилища, в самую его глубину. Там была в стене небольшая дверь, и он велел матери остаться и нас подождать. А мы с ним вошли в залу, не слишком просторную, где, как он мне объяснил, собирались пилигримы, те, что приходили с вопросами к оракулу, и затем мы спустились по узенькой лестнице вниз, в почти совсем темное помещение, освещенное лишь двумя тусклыми масляными светильнями. Там был тяжелый, затхлый, какой-то даже удушливый воздух, и мне показалось, что я вот-вот задохнусь. Пол под ногами был неровный и ослизлый, и я поняла, что это просто сырая поверхность скалы. Над расселиной в ней стоял высокий треножник, а по обе стороны от него — две высокие чаши, так мне почудилось, но ясно я ничего различить не могла, все сливалось. И стен я не видела, это была как будто бы пещера в земле. Странные запахи наполняли ее: удушающая смесь благовоний с тяжелыми испарениями, поднимавшимися, должно быть, из расселины в скале, и, что немало удивило меня, слабый, но довольно едкий козлиный дух. Я была потрясена, дышала тяжело и прерывисто, на какой-то миг мне даже показалось, что я того и гляди потеряю сознание.
Жрец, который, как я заметила, несмотря на темень, зорко за мною следил, объяснил, что здесь — самое сердце святилища, где бог вещает, внушая пифии, какие прорицания она в своем беспамятстве должна изрекать, что здесь-то мне и предстоит ему служить, исполняясь его духом. Я задыхалась и ничего не могла сказать в ответ. Он, по-видимому, остался доволен мною, тем действием, какое священная пещера оказала на мою чувствительную душу. И, предупредив меня, что я должна сохранить в тайне все, что уже узнала и, возможно, еще узнаю здесь, он повел меня обратно. Крепко прижав ладонь к глазам, как я всегда делала в минуты сильного волнения, поднялась я следом за ним по узенькой лестнице.
Мать ждала нас наверху, как мне показалось, с некоторым беспокойством и озабоченно всматривалась в меня, когда мы вновь оказались вместе. Я все еще тяжело дышала, но надеялась, что она этого не заметит. Пустым взглядом обвела я огромный светлый храм, залитый солнцем, совсем как прежде. Все в нем было как прежде. Но я больше не чувствовала радости. И на мгновение я закрыла глаза от яркого света, словно целиком поглощенная чем-то, переполнявшим меня изнутри. Мне будто впервые приоткрылась тогда тайная суть божества.
В предхрамии жрец покинул нас, сказав мне, когда я должна снова прийти. И мы рука об руку молча отправились домой. Мать спросила, куда он меня водил, но я ответила неопределенно, и после этого мы молча шли до самого дома.
Опять, как и прежде, я осталась одна — со своими новыми думами. О том, что бог недоступен пониманию, непостижим, что он обитает в пещере под землею, что он меня страшит! И что я все же тоскую о нем. Ибо я тосковала, все же тосковала о нем. Хотя он оказался вовсе не таков, как я воображала, и от него не приходилось ждать помощи, на которую я так надеялась. Хотя он всего лишь звал меня служить ему.
Но отчего он звал именно меня? Отчего меня он сделал своею избранницей?
У него есть храм и наверху, в ясном сиянии дня, это так. Прекрасный, великолепный храм. Но не там самое сердце святилища, сказали они мне, и не там я буду ему служить. Не там он меня ожидает, чтобы исполнить своим духом. Там он иной и во мне не нуждается. Ибо не светом своим угодно ему наполнять мне душу. Нет, внизу, в подземелье под храмом, будет он внушать мне свои откровения, в подземелье я буду одержима богом.
И все же — все же меня туда влекло! Несмотря на страх, ужас перед тем, что мне предстояло, меня влекло туда неудержимо! Я только о том и думала — ни о чем другом думать не могла, — только лишь о том, чтобы быть заточенною в душном подземелье, полном тяжелых, одуряющих запахов, и с широко отверстыми устами изрекать прорицания, с пеной на губах выкрикивать дикие, непонятные слова, исполнившись его духом, — служить, предаваться моему богу!
В таком вот волнении ожидала я, что же со мною будет. Но постепенно волнение мое улеглось и сменилось чем-то вроде забытья, оцепенением, в которое я впала, хотя беспокойство, не прорываясь наружу, все еще подспудно жило во мне. Не знаю, замечали ли это те, кто теперь меня опекал, видели ли они мое состояние. Я часто бывала в Дельфах, торжества, во время которых я должна была стать пифией, приближались, и служителям храма нужно было приготовить меня к моей службе, они хотели, чтобы я была у них на виду и подальше от своих родителей. Я мало что понимала в этих приготовлениях, а порою смысл их действий оставался мне вовсе неясен, помнится, лишь по прошествии лет я поняла, что одна отвратительная вещь, какую они надо мною проделали, нужна была им, чтобы удостовериться в моем целомудрии. Я жила в ином мире, нежели они, и, быть может, сам бог погрузил меня в мое тогдашнее оцепенение, желая меня оградить, чтобы я жила лишь в его мире, а не в их. Возможно, что так, хотя что я могу об этом знать.
Приближался седьмой день весеннего месяца, день празднества в честь бога, когда я должна была впервые вступить в свою службу при оракуле. Вся их надежда была лишь на меня, прежняя пифия внезапно умерла некоторое время тому назад при обстоятельствах, которые они не хотели разглашать. Множество пилигримов ожидалось на эти торжества, которые продолжаются несколько дней кряду, и они беспокоились, как пойдет дело у меня, ни разу еще не пробовавшей свои силы, пожелает ли бог вещать моими устами и выдержу ли я тяжесть каждодневной изнурительной службы. Они заботились и пеклись обо мне неустанно. Однако ж не ради меня самой, это я и тогда понимала, хотя была совсем как дитя, еще не успела повидать людей и почти ничего не знала об их нравах. Понимала я и то, что жили они не для бога, а для его храма, и любили они не бога, а храм, его влияние и известность во всем свете.
Не было сомнения, что пилигримы, как всегда, толпами будут стекаться на это главное в году празднество в честь бога и, стало быть, храм получит множество подношений, которые еще более увеличат его богатство и могущество. Можно было рассчитывать, что все постоялые дворы будут заполнены и всем в городе так или иначе перепадет своя доля дохода. Для здешних жителей эти торжества с гостями со всех концов света значили очень много, по сути дела, лишь этим все и кормились. И город усердно готовился к их приему.
Я тогда еще всего не понимала и мало что знала, зато впоследствии мне довелось познакомиться с этим, пожалуй, даже слишком хорошо. Познакомиться с тем, что окружало бога и его святилище, узнать, что означала слава оракула для людей во всех этих домах, облепивших гору вокруг храма, точно кишащий муравейник. Свободные благодаря своей причастности к богу от обычных земных трудов, они уверовали, что занимают особое положение, и смотрели свысока на бесчисленных чужеземцев, стремившихся в их замечательный горный город. Они были преисполнены гордости и почитали священными свои Дельфы, где все только богом жили и кормились.
Но от меня все это было еще сокрыто, я, понятно, не могла не замечать всеобщей суматохи, но не думала о ней, я словно ничего вокруг не видела и не слышала, быть может, волею самого бога погруженная в свое оцепенение, и окружающее как будто вовсе меня не затрагивало.
И вот день настал, день бога света, открывавший празднества в его честь, я до сих пор ясно помню то утро. Никогда прежде не всходило утреннее солнце из-за гор, как в тот день, — для меня оно так не всходило. Я три дня постилась и была легка, невесома, точно птица. И я совершила омовение в Кастальском источнике, вода в нем была такая свежая, и я чувствовала себя такой чистой, такой свободной от всего, что не относилось к этому богову утру. Меня нарядили невестою, его невестою, и я медленно пошла по священной дороге к храмовой площади. Толпы людей стояли, должно быть, вдоль дороги и на самой площади, но я не замечала их, никого и ничего не видела. Я вся была устремлена к богу. И я взошла по ступеням храма наверх, и один из его служителей окропил меня освященной водою, и я вступила в лучезарное святилище, в ту светлую обитель бога, где он меня не ждал, где мне не дано было ему служить. Я шла через нее, и слезы жгли мне глаза под опущенными веками, ибо я закрыла глаза, чтобы не видеть этого великолепия и не изменить моему богу, не изменить тому служению, какое он мне назначил, для какого он меня избрал. Между двух жрецов, ведомая ими, прошла я мимо алтаря, где горел его неугасаемый огонь, в залу для пилигримов и затем спустилась по узкой сумрачной лестнице вниз, в подземелье оракула.
Там было так же мало света, как и раньше, и прошло некоторое время, прежде чем я смогла что-то увидеть. Но тяжелые испарения, поднимавшиеся из трещины в скале, я почувствовала сразу, и они показались мне еще более удушливыми и одуряющими. Сразу же ощутила я и козлиный дух, только гораздо более сильный и едкий, чем в прошлый раз. Я не могла понять, откуда он берется. И еще там пахло дымом, будто что-то жгли. Немного погодя я различила в темноте жаровню, в которой что-то тлело, и сухонького человечка, который сидел, склонившись над нею, и вздувал уголья птичьим крылом, похожим на коршунье. Желто-серая змея проползла, извиваясь, у самой его ноги и мгновенно скрылась во мраке. Меня охватил страх, ведь я слышала толки, будто пифия, которая была до меня, умерла от укуса такой змеи, но я думала, это неправда, и в прошлый раз я не видела здесь никаких змей. Позже я узнала, что это была правда и что они постоянно жили здесь и были почитаемы как священные животные оракула, наделенные божественным разумением. Узнала я также, что в жаровне жгли древесину лавра, священного дерева бога, дым которого жрица должна вдыхать, чтобы исполниться божественного духа.
Но вот человечек поднялся, оставив свою жаровню и птичье крыло, и взглянул на меня так приветливо, что овладевший было мною страх немного отпустил меня. Его высохшее, сморщенное лицо было добродушно и ласково, и он даже улыбнулся мне. Тогда я еще не знала, что он — единственный из всех в святилище — станет мне другом, будет для меня утешением и опорой во все последующие годы, а в особенности когда судьба внезапно нанесет мне удар, как орел, налетевший из своего ущелья. В тогдашнем моем состоянии, близком к забытью, я не особо к нему присматривалась, но все же поняла, что он не походит на других, что он добр и мне желает лишь добра, хотя и должен делать положенную ему работу здесь, при оракуле. Он протянул мне чашу со свежими листьями лавра, только что сорванными в священной роще бога, чтобы я вкусила их вместе с пеплом из жаровни, ибо и это тоже должно было исполнить меня духом бога. Тогда-то старичок — прислужник оракула и улыбнулся, будто для того, чтобы мне было не так страшно, и средь всех этих ужасов улыбка его успокоила и поддержала меня. Сказать он мне, конечно, ничего не мог, никому не дозволено было говорить в священном подземелье.
Смесь, поданная мне им, была отвратительна на вкус, и то ли она на меня так подействовала, то ли сказалось измождение после поста, но я почувствовала дурноту и едва устояла на ногах. Двое жрецов оракула, которые все время за мною наблюдали, помогли мне усесться на треножник, такой высокий, что самой мне было туда не взобраться, а затем водрузили жаровню с раскаленными угольями на высокой подставке, так что она оказалась на одной высоте с моею головой и я с каждым вдохом вбирала в себя дурманящий дым. От него разъедало горло и как-то странно кружилась голова и мутилось сознание. Но сильнее всего действовали на меня испарения, поднимавшиеся из расселины, — теперь, когда я сидела прямо над нею, они просто душили меня, ядовитые и тошнотворные. Мне стало жутко, и в голове мелькнуло: ведь я от кого-то слышала, будто эта расселина простирается в глубь земли до самого царства мертвых и оттуда-то оракул и черпает свою силу, ибо лишь смерть в конечном счете знает все. Ужас объял меня, ужас перед тем, что находится подо мною и может поглотить меня, если я потеряю сознание и упаду, ужас перед царством смерти, смерти… Я чувствовала, что падаю, падаю… Но где же бог, где бог?! Его нет, он не пришел ко мне! Он не дал мне исполниться своим духом, как обещал! И вот я падаю, падаю…
С затуманенным рассудком, в полу беспамятстве, я смутно различила, как один из жрецов оракула вывел откуда-то из тьмы подземелья черного козла с диковинно огромными рогами и стал лить воду ему на голову, так мне показалось, и после этого я уже ничего не видела и не слышала…
Но вдруг все разом преобразилось. Я почувствовала удивительную легкость, свободу, не было больше ощущения смерти, была жизнь, жизнь, непередаваемое чувство радости, но столь бурной, столь огромной… Это был он! Он! Да, да, это он вселился в меня, я чувствовала это, я знала это! Он вселился в меня, он опустошил меня, обратил в ничто и наполнил всю до краев собою, своим счастьем, своим восторгом, своим ликованием. О, это было чудесно, чувствовать, как его дух, его вдохновение осеняет меня, принадлежать ему, целиком, безраздельно принадлежать богу, быть одержимой им. Проникнуться его восторгом, его счастьем, неистовым ликованием бога. Делить с богом его упоение жизнью — могло ли что быть чудесней!
Но это удивительное чувство во мне росло и росло, оно по-прежнему было радостным и ликующим, однако чересчур бурным, чересчур огромным, оно прорывало все границы, оно разрывало меня, причиняло мне боль, оно стало чудовищным, безумным — и я почувствовала, что тело мое начало извиваться в корчах, что оно корчится от боли, от муки, мечется из стороны в сторону, что мне сдавило горло и я вот-вот задохнусь, — но я не задохнулась, вместо этого из глотки у меня начали с шипением вырываться какие-то жуткие, мучительные, совершенно чужие мне звуки, губы шевелились помимо моей воли, это происходило без всякого моего участия, и я услышала крики, громкие крики, я их не понимала, понять их было просто невозможно, но испускала их я, они вылетали из моего широко раскрытого рта, хотя вовсе не были моими… это была совсем не я, я была уже совсем не я, не принадлежала себе, я принадлежала ему, только лишь ему, и это было так ужасно, о, как ужасно!
Долго ли это продолжалось, не знаю, я полностью утратила ощущение времени, пока это со мною происходило. И не помню, как я затем вышла из подземелья и что было дальше, кто мне помог, позаботился обо мне. Очнувшись в доме по соседству с храмом, где я жила все это время, я узнала, что сразу погрузилась в глубокий сон, в таком я была изнеможении. И еще, что жрецы были мною весьма довольны, что я превзошла все их ожидания как жрица оракула. Обо всем этом я услышала от старухи, у которой жила, после чего она оставила меня, чтобы я хорошенько отдыхала и набиралась сил.
Я лежала на постели в своем наряде невесты — боговой невесты. То был единственный свадебный наряд, какой довелось мне в жизни надевать. И помню, я гладила рукою непривычную мне дорогую ткань и чувствовала себя очень одиноко.
Бог? Кто он, этот бог? И где он теперь? Отчего он не здесь? Не со мною. Где же он, мой жених? Отчего он оставил меня?
Я не понимала его. Но я тосковала по нем. Нет, я совсем его не понимала, я совсем не знала, кто он, я даже еще меньше знала это теперь, после того как принадлежала ему, после того как он дал мне исполниться своим духом, своим блаженством, своим восторгом — заставив меня кричать от боли. Да, он исполнил меня страданием. И все же я тосковала по нем. По нем одном. Ведь без него не было ничего, была пустота.
Ах, если бы он пришел сюда, ко мне, из своего храма, где ему теперь, должно быть, возносят хвалы все его служители, все те, кто любит его там, любит за его блеск и великолепие. Если бы он пришел и заключил меня в объятия, просто обнял меня, как это, верно, бывает у любящих, после всего, когда все кончится. А не оставлял меня здесь совсем одну в моем наряде невесты, как будто он бросил меня, как будто мой любимый бросил меня, когда я стала ему не нужна. Когда я исполнила назначенное мне, исполнила так, что он остался мною доволен. Когда жар, и беспамятство, и одержимость были позади. Отчего он любил меня лишь тогда?! Отчего лишь тогда он был со мною?!
О, как бы я хотела тихонько отдохнуть у него на руках. Без всякого беспамятства, совсем без всякого волнения. Просто отдохнуть, покойно и счастливо.
Нет, я не хочу быть одержима богом, я хочу, чтобы он любил меня так, как любит других, чтобы он дал мне мир и покой. И больше ничего, лишь покой и мир у него в объятиях.
Или не этого я хочу? И не об этом я так тоскую?
Конечно, я тоскую об этом. Но дано ли мне будет когда-нибудь это испытать? В этом ли мое назначение, для этого ли я ему нужна?
Покой. Мир. Как могла я надеяться на это! Как могла я подумать, что найду это у него в объятиях! Как могла я искать покоя у бога!
Нет, бог, он, верно, не таков, каким он мне представлялся, каким я так горячо желала его видеть. Он, верно, и не может быть таким. Я думала, что бог — это безмятежность, отдохновение, покой. Нет, бог — это непокой, тревога, смятенность. Вот что такое бог.
Я лежала, глядя, как сгущаются сумерки в комнате. Он так надолго погрузил меня в сон, что был уже вечер, день уже кончился.
Завтра, рано поутру, едва только солнце встанет из-за гор, жених мой придет ко мне, чтобы вновь исполнить меня своим духом, своим жарким дыханием, своим блаженством, я вновь буду ему принадлежать!
Так стала я его жрицею, так началось мое долгое служение ему.
Жила я то у отца с матерью, то в этом доме при храме, у старухи, что приставлена была за мною ходить. Она всегда ухаживала за пифиями во время празднеств, частых и продолжительных, ведь служба при оракуле была столь изнурительна, что прорицательница нуждалась в уходе, чтобы как следует отдохнуть, а ночью спокойно выспаться и набраться новых сил. И старуха большую часть своей жизни по поручению жрецов несла на себе эти заботы. Она знала все обо всех пифиях, перебывавших здесь за долгие годы ее службы, и любила о них поговорить. Говорить она могла без конца. О жрецах она тоже знала все во всех подробностях: что они за люди, кто из них истинно почитает бога, а кто только притворяется, — тот, что первым водил меня в подземелье, только притворяется, сразу же узнала я от нее, однако он у них в большом почете, ибо, будучи казначеем, много сделал для святилища. Теперь его срок вскоре истекает: в этой должности они остаются лишь определенное время. Все они, жрецы, происходят из лучших дельфийских родов, а самые высокопоставленные — из знатнейших семейств, об этом она рассказывала часто и весьма обстоятельно. Похоже было, что это-то в ее глазах и делало храм достойным всеобщего уважения и славы. А о славе его она пеклась ревниво, святилище и все, что до него касалось, было дорого ее сердцу, и она, несомненно, весьма гордилась тем, что тоже, можно сказать, состояла в служении при храме. О боге она в разговоре со мною никогда не поминала.
При том, что она питала такое почтение к высокопоставленным особам и их благородному происхождению, она никогда не отзывалась о них хорошо, даже о них. Она вообще ни о ком не отзывалась с одобрением или похвалою, зато остро подмечала все человеческие недостатки. Представление, которое у меня, тогда молодой и неопытной, складывалось о мире по ее рассказам, было извращенным и ложным, я это чувствовала, но в ее словах, как я сама видела, было и много правды, и это запутывало меня, сбивало с толку. Я не раз думала, что эта женщина, к которой я впоследствии прониклась ненавистью и глубоким презрением, она, пожалуй, больше всех других повлияла на мое суждение о людях, внесла в него много горечи и несправедливости. Несмотря на мое отвращение к ней, несмотря на уверенность в том, что она судит превратно, ее влияние, конечно, сказалось на мне. А напоследок, раскрыв передо мною в полной мере собственную подлость, она еще более укрепила меня в убеждении, будто ее понятие о человеческой природе, в действительности превратное, было правильно. Вот так черпаем мы познания, принимаемые нами за истину, у тех, кому мы, по сути дела, менее всего доверяем, так мы, сами того не сознавая, руководимся в жизни тем, что нам более всего отвратительно.
Мне ведь и самой привелось узнать немало человеческой злобы — в добавление ко всему, о чем я наслышалась от нее. Но, сидя здесь столько лет в моем одиночестве и раздумывая о пережитом, я, несмотря на постигшую меня участь, часто задавала себе вопрос: а так ли уж люди злы? Не ввела ли меня в заблуждение собственная горькая судьба, определившая мой приговор им? Не знаю, я ведь не встречаю больше людей. Но такие мысли приходили мне в моем одиночестве.
Но главное, что заставило меня поддаться ее влиянию, — это, конечно, то, что в рассказах ее было так много правды. Правду говорила она обо всех бесстыдствах, которые творились в священном городе, о распущенности нравов, которая сопутствовала большим празднествам, когда в Дельфы прибывало столько мужчин со всех концов света — они искали случайных женщин, и девушки из бедных семей, да и не только из бедных, к слову сказать, выручали их при посредстве постоялых дворов; во всем городе, по словам старухи, не много нашлось бы целомудренных девушек — потому-то, верно, меня и взяли в пифии, добавила она совершенно неожиданно, без всякого перехода и без продолжения, заставив меня сильно покраснеть и смешаться. А что творили все эти проходимцы и мошенники, которых притягивали сюда оживленные торги по праздникам, и какие темные, бесчестные делишки обделывались, можно сказать, под сенью храма! Даже среди жрецов находились самые настоящие мошенники, которые за известную мзду давали тем, кто вопрошал оракул, желательный для них ответ, истолковывали изречения пифии в желательном для них смысле — хотя, признавала она, это все же был довольно редкий случай, — или же присваивали сборы на жертвоприношения, а то наживались на продаже шкур жертвенных животных и все такое прочее, каких только не было способов обмануть храм у тех, кто занимал в нем подходящую должность, и, насколько ей было известно, многие, а может, и большинство пользовались этим.
Надо сказать, это ее несносное злословие и вся та лживость и подлость, о которых она рассказывала и которым я сама, к несчастью, многажды была свидетельницей, рождали в душе моей высокие мысли о боге и любовь к нему. Окруженный такою гнилью, поднявшийся из такой трясины, он был еще более значителен, еще более достоин любви. И еще более мне необходим, я не могла не любить его. Ибо что же и любить в этом грязном мире, если не его. Ведь как сир и беззащитен человек, подобно мне, ввергнутый в этот мир, в этот отвратительный человеческий мир.
От ее злобной болтовни, от всего, что было вокруг, я искала прибежища у него, и я тосковала о нем, о моем боге, кого она никогда не поминала — я была благодарна ей за это. Тосковала о его близости, о его мрачном подземелье, где он заключит меня в объятия и исполнит своим божественным экстазом, своим неистовым блаженством, своим духом.
Своим духом? Но что это, его дух? Только ли возвышенность и величие? Высокость? Только ли это?
Если только это, если все так просто, тогда отчего мне так мучительно ему принадлежать, отчего я страдаю, кричу от боли? Отчего же тогда его любовь не есть сама доброта, само умиротворение, чего я так горячо желаю? Отчего не дарит он меня покоем, вожделенным покоем, о котором я его молю, все время молю в душе? Отчего он не только чудный, окрыляющий, но и страшный, грозный, жестокий, чудовищный, отчего в нем столько всего сразу, вместе, отчего он душит меня, сдавливая горло, и одновременно наполняет блаженством? И бросает меня, оставляя одну, когда он кажется мне особенно близок и когда я особенно в нем нуждаюсь?
Кто же он? Кто?
Я кидалась к нему в объятия, неистовая и распаленная, как и он сам, и кричала, прежде чем он приведет меня в беспамятство, опустошит меня своею чудовищной необузданностью: бог, кто ты, кто ты?! Но он никогда мне не отвечал.
Он наполнял меня собою, опустошал меня собою, но кто он — этого он мне не открывал.
И так никогда и не открыл. Я и ныне сижу и думаю о нем в моем одиночестве, думаю, кто он. Я спрашиваю и спрашиваю. Но он не дает ответа.
Да, я любила его. Любила всем сердцем. Но эта любовь не сделала меня счастливой. Это не была счастливая любовь.
Но я ведь рассказываю о старухе. Со мною она всегда была обходительна и приветлива и расточала мне неумеренные похвалы. Я — лучшая из всех пифий на памяти жрецов, будто бы говорили они ей, и среди всех, что жили у нее в доме, ни одна не идет со мною ни в какое сравнение. Она весьма презрительно отзывалась обо всех моих предшественницах, мне было мучительно и тягостно слушать, как она говорила об этих женщинах, к которым я не могла не чувствовать сострадания и близости. Кое-кого из них я иногда встречала на улицах города, особенно часто одну — тощую, странного вида женщину, которая, озираясь, кралась вдоль домов, непрестанно бормоча что-то про себя. Над нею старуха потешалась от души, со смехом говоря, что та лишилась последних остатков своего умишка, если он у нее когда-нибудь был, но я-то содрогалась от ее слов, невольно думая, что, быть может, и сама так же кончу.
Прошло немало времени, пока я поняла, что она презирала их именно за то, что они были жрицами оракула. И за многое другое, разумеется, тоже, но прежде всего за то, что они были пифиями, это уже само по себе было в ее глазах достойно презрения.
Я была поражена. Возможно ли, чтобы она так на это смотрела? Да, сомнения не было. Прямо она, конечно, ничего не говорила, но это ясно вытекало из ее слов. Я просто сказать не могу, до чего я была поражена, поняв, как она смотрит на пифий.
И когда у меня наконец открылись глаза, я увидела и другое: не она одна так об этом судит. Я начала приглядываться к окружающим, примечать, как они ко мне относятся, как ведут себя со мною, и чем дальше, тем мне становилось ясней, что догадка, на которую навели меня старухины речи, верна, что я занимаю всеми презираемое положение среди людей. Меня сторонятся, это я давно уже видела и понимала, что причина этого — робость, страх перед человеком, находящимся в столь тесных сношениях с божеством, которое, как всякому ведомо, таит в себе опасность, — страх перед человеком, который бывает одержим богом и чьи крики из потаенного подземного святилища можно иногда услышать наверху, в храме. Меня остерегаются, и этому я не удивлялась, но на меня еще и смотрят свысока, как я теперь поняла, относятся ко мне как к отверженной, стараются меня не замечать! Я всегда держалась одна, искала уединения, привычного мне с младых лет, но теперь, когда я начала приглядываться, то поняла, что никто, оказывается, и не хочет водить со мною знакомство, вообще иметь со мною дело, что я одинока поневоле, действительно, по-настоящему одинока.
Просто удивительно, до чего я была опечалена и удручена своим открытием. Хотя я сама не стремилась к знакомствам, вовсе не хотела их заводить, хотя я была словно создана для одиночества — все же это удручало меня. И когда парни на улице, завидев меня, подталкивали друг друга и шушукались, сердце мое сжималось от боли — хоть и непонятно было, чего мне так из-за этого страдать.
Что же, и они меня презирают? Едва ли они об этом думают, просто им, верно, кажется, что я не такая, как они.
Но ведь это правда. Я не такая, как они. И не такая молодая, как они.
Не такая молодая? На самом деле я была ненамного старше их. Но молодая? Я — молодая?
Они никогда со мною не заговаривали. И никто не заговаривал. Только если уж без этого было никак не обойтись.
Даже жрецы, которые не могли мною нахвалиться — а они расхваливали меня и в глаза и за глаза, — которые понимали мою ценность для оракула; и те никогда не говорили со мною ни о чем, кроме как о делах, связанных с отправлением моей службы. Я нужна была им только как пифия, служительница святилища, в остальном же я для них не существовала, и они, ни разу не сказав мне недоброго слова, а вернее, именно своим постоянным снисходительно-добрым обхождением со мною, давали понять, какая пропасть лежит между ними и этой несчастной темной девушкой, выросшей в бедной семье где-то там в долине. Меня ценили, это бесспорно, дорожили тем, что нашли хорошую пифию, чьими устами бог вещает с очевидною охотой, без промедления исполняя ее своим могучим духом, и однако же, хотя им была от меня несомненная польза и хотя я была избранница бога, они смотрели на меня, как принято было смотреть на ту, кого они используют внизу, в подземном святилище. Несчастная, впадающая в беспамятство и в бред женщина, что сидит у них на треножнике в душном боговом подземелье, вызывала лишь что-то вроде сочувственного презрения к себе — и только. Она возвещает божественные откровения, в этом сомнения нет, но истолковывают их они, лишь они умеют придавать смысл ее непонятным для всех непосвященных, путаным речам. Глубокие мысли, высшая премудрость мира, привносимые ими в ответы оракула, знаменитые ответы, которыми оракул снискал могущество и всесветную славу, не имеют ничего общего с дикими выкриками этой неученой женщины — или почти ничего. Она одержима богом, это верно, бог вещает через нее, но лишь они одни знают, какой смысл вкладывает бог в ее слова, что он хочет ими сказать, лишь они умеют проникнуть в сокровенную суть божества и раскрыть ее.
Что правда, то правда. Я была непричастна к этому, к их мудрым истолкованиям божественных откровений, мне это было непосильно, недоступно. Я не знала, что я говорила, что выкрикивала в своем беспамятстве, одержимая богом, и к тому, как они толкуют, как используют меня, я не имела никакого касательства. Я лишь предавалась богу.
Я не знала, что он мне внушал, ничего не знала о его мудрости, по сути дела, я не имела о нем никакого понятия, не знала даже, кто он. Я лишь предавалась ему. Лишь чувствовала его внутри себя. Принадлежала ему. И ничего более.
Но чтобы это было достойно презрения? То, что я предаюсь богу, исполняясь его духом? Просто непостижимо, как могло это вызывать у них такое глубокое презрение. Я ничего не понимала.
То, в чем я видела божественную милость — ведь бог выделил меня средь прочих, позвал меня, пожелал сделать своею избранницей, своею жрицей, чьими устами ему угодно вещать, — все это в их глазах было почему-то унизительно. Унизительно быть избранницей бога!
Оракул, как говорили, славится на весь мир, но та, кому бог внушает свои откровения, в кого он вселяет свой дух, — отверженная, с которой зазорно знаться, с которой никто даже слова молвить не хочет.
Это не укладывалось у меня в голове.
Старуха, у которой я жила и которая была искренна со мною, хотя и на свой особый манер, сказала мне как-то раз, мол, это для них большая удача, что они сумели залучить меня в пифии, нынче ведь очень трудно найти девушку, которая захотела бы стать пифией, самые бедные и те на это больше не соглашаются. И она дала мне понять, что, пожалуй, только таких, как мои родители, несчастных простаков, живущих отшельниками где-то там в долине, да к тому же, должно быть, людей со странностями, только их и можно было к этому склонить.
Меня охватило ужасное смятение. Нетрудно понять, как я была встревожена и подавлена и какие страшные, пугающие мысли рождались у меня в голове.
Избранница бога? А что, если я вовсе не избранница? Если я избрана не богом, а всего лишь жрецами, людьми, которые, быть может, и не верят в него? Что, если старуха говорит правду и они просто хитростью выманили меня у моих бедных темных родителей, ибо больше никого не могли к себе залучить? Что, если я вовсе не была призвана богом, выделена и избрана им?
Я-то в это поверила, и я ведь чувствовала, что дух его осеняет меня, что бог наполняет меня собою, — так мне казалось. Но так ли это было? Действительно ли, точно ли так было? Откуда мне знать. Я в самом деле чувствовала, что сливаюсь с ним в одно, чувствовала в себе его дивное великолепие, но ведь после этого я вдруг сразу оказывалась одинока, его уже не было со мною. Ведь почти все время его со мною нет, он меня бросает, и лишь безмерная пустота наполняет меня. Я тоскую по нем, но его это не трогает, я зову его, но он не отвечает. Я вопрошаю: кто ты? Но он не говорит. Ты, кого я люблю превыше всего! Но он не дает мне ответа. Он никогда не давал мне ответа.
И так было всегда, пока он опять ко мне не приходил, чтобы вновь обрушиться на меня бурею неистового жара, восторга, блаженства. Тогда я счастлива, счастливей всех на свете, тогда все обретает ясность, приходит в согласие — на короткий миг. А затем я опять низвергаюсь в пустоту. В пустоту, какой не знает никто другой, какой никто не чувствует, как я, — я, которая ему принадлежала, которая делила с богом его ликующее упоение жизнью.
Вот что происходит со мною. Вот какова моя любовь к богу. К тому, о ком я даже не знаю, кто он.
Она не приносит мне покоя, не дает уверенности ни в чем. Я никогда не могу тихо отдохнуть у него в объятиях. Жаркий восторг мне дано было вкусить, но мир, тишину — никогда. Я молю о них, но он мне их не дает.
Может ли так быть, если я избрана богом?
Я ходила и думала об этом наедине с собою, как всегда. И кому мне было поверить свои мысли, с кем разделить свою тревогу? Единственный, кто мог мне помочь, кто мог бы ответить на мои вопросы, был так далеко от меня, как никогда прежде, никогда еще не казался он мне так далек, как в те дни. Я тосковала по нем, я жаждала лишь одного — предаться моему богу, но вместе с тем я и боялась этого, впервые испытывала страх перед тем днем, когда меня вновь нарядят его невестою и поведут в его пещеру, в подземное святилище, на свидание с ним.
До этого оставалось еще довольно много времени, праздников пока не было. Но потом назначили день в промежутке между праздниками, когда оракул должен был вещать, как это иногда делалось, если ожидали откуда-нибудь пилигримов. И настало то утро, и я омылась в прозрачной воде Кастальского источника, и облачилась в наряд невесты, и поднялась вверх по священной дороге, и прошла через храм, и спустилась вниз по сумрачной лестнице, как всегда. В подземелье все было как обычно, и я с жадностью вбирала в себя тяжелый воздух, дым тлеющих лавровых угольев, едкий козлиный смрад, тошнотворные испарения из расселины под треножником — все, что могло одурманить меня, привести в исступление, бросить в его объятия. Сгорая от тоски по нем, я сидела с закрытыми глазами, ощущая во рту вкус листьев его священного дерева, и ждала, чтобы он вновь наполнил меня собою, своим живым духом, своею мучительной радостью и блаженством, чтобы он опустошил меня, не оставив ничего от моих страхов и сомнений, и все опять пришло в согласие.
Но его не было. Он не приходил. Глубоко дыша, я с силой втягивала в себя пары, и я чувствовала, что они действуют на меня, что я задыхаюсь и вот-вот потеряю сознание. Но иного действия они на меня не оказывали. Бог не осенял меня своим духом, близости его я не ощущала.
Они вывели козла, его священное животное, и оросили водою его голову — божественное вдохновение должно было сойти на меня в этот миг, именно в этот миг. Но козел лишь понурил голову к земле и, как-то странно взвизгнув, медленно побрел обратно к себе во тьму. И тогда жрец оракула решил кончить на этом, оставив надежду добиться от меня толку.
Я сидела с выкаченными глазами, с пересохшими дрожащими губами, отверстыми для крика, который так и не родился. Внутри у меня было пусто, не было ничего, такая страшная пустота, какой я никогда еще не чувствовала, хотя это чувство было мне слишком хорошо знакомо. И вокруг меня тоже было пусто, словно вообще ничего не было; когда я вытянула руку вперед, то она словно простерлась в совершенную пустоту, в бесконечное ничто. Лишь испарения из царства мертвых курились вокруг, обволакивая меня своим леденящим дыханием.
Мне помогли слезть с треножника, но, когда меня отпустили, я пошатнулась и чуть не упала. Единственный, кто заметил это, был старичок-прислужник, он бросился ко мне и успел меня поддержать. Я оперлась о притолоку и стояла, пока не оправилась от головокружения, втуне, понапрасну одолевшего меня.
Жрец оракула — тот самый, что первым водил меня в святилище, — был весьма недоволен мною, ведь теперь собравшиеся в зале для пилигримов должны были уйти ни с чем. Правда, на этот раз там собрались простые крестьяне, пришедшие за советом к оракулу со своими будничными заботами и печалями, но все же он, как служитель храма, был раздосадован тем, что я не сделала своего дела, не сумела внять внушениям бога. Резких слов он мне не говорил, но это и так было видно. Сам он в бога не верил, однако его рассердило, что я не исполнилась божественным духом, как мне положено.
Что значило его неудовольствие в сравнении с моим собственным отчаянием после случившегося, в сравнении с тою бездной, в которую я низверглась! Теперь-то я знала, что бог меня оставил. Бросил меня. Теперь я не просто сомневалась и тревожилась, я знала наверное. Я ему не угодна, он меня отвергает. И была ли я когда угодна ему? Была ли выделена им из всех, избрана им, как я воображала, — я, поверившая, что он меня зовет! Желал ли он когда сделать меня своим орудием, своею избранницей, своею жрицей?
Жрецы этого желали, да. Им нужна была бедная простодушная женщина, которую можно заставить ему служить. Сам же бог вовсе этого не желал. А когда они все же навязали ее ему, он изнасиловал ее, а потом вышвырнул вон за ненадобностью. Выказал свое презрение к этой крестьянской девушке, которую они ему подсунули и думали, что он примет ее и станет осенять своим священным духом, любить так же, как она его любит… Изнасилована и брошена, вот и все. Вот для чего я была избрана.
Призвана богом! Не звал он меня, как я только могла такое вообразить! Это я, я сама в моем тоскливом одиночестве, в моей заброшенности звала его.
Так я, охваченная отчаянием, терзала себя горькими, безнадежными раздумьями. И я бы, верно, совсем сломилась под их тяжестью, не будь старичка-прислужника. Он утешал меня и наставлял на ум, он смотрел на происшедшее более здраво, чем я. Такое иной раз случается, это неминуемо, ведь он по собственному многолетнему опыту знает, как идет служба в подземелье оракула. Со всеми пифиями это бывало, и довольно часто. И со мною тоже может иногда такое приключиться. Это отнюдь не значит, что бог оставил свою избранницу, конечно, нет. А жрец всегда при этом сердится, он ведь печется о славе оракула, что ж на это скажешь, и вдобавок ему, верно, было досадно, что такое выпало как раз на его день, когда он отправляет службу. А бог — он на меня не сердится, вовсе нет, причина была не в этом. В чем тут дело, никто объяснить не умеет, никто еще покамест не смог доискаться причины. Это тайна подземелья, которую оракул никому не раскрывает.
В тот день у него с самого начала было такое чувство, что все идет не совсем обычно, не так, как нужно. Отчего — он не мог бы сказать, но ведь он уж на это насмотрелся и всегда чутьем угадывает, если что не так. Едва он спустился тогда в подземелье, задолго до моего прихода, он тотчас это почувствовал. Будто нюхом загодя уловил. И желто-серые змейки никак не показывались, не выползали из своих потайных убежищ, это был дурной знак, заведомо дурной знак. И козел, священное животное бога, за которым он присматривает, ухаживает за ним, пока оракул не вещает, был какой-то чудной с самого утра, когда он взял его из загона и повел в подземелье: артачился, упирался, будто не хотел туда идти. Вот так, одно к одному, он и почувствовал, что на этот раз хорошего ждать нечего, скорей всего, оракул в этот день не заговорит.
Конечно же, причина была не во мне, совсем не во мне. Я в этом неповинна, нисколько. Я прекрасная пифия и, бесспорно, горячо любима богом. Сразу заметно, что он охотно вещает через меня, он всегда так скоро ко мне нисходит, и я с такою легкостью впадаю в потребное для внушения беспамятство. А когда я в экстазе, по лицу моему прекрасно видно, что бог вселился в меня. Такое не может укрыться от человека, столько лет прослужившего оракулу.
Вот так он меня уговаривал, и постепенно я начала смотреть на происшедшее более трезво и спокойно. Его слова и сам его облик, сухонькое лицо его со множеством добрых морщинок — все это действовало на меня благотворно и успокоительно. И я бы, конечно, еще более успокоилась, знай я наперед, что во время следующего празднества все опять пойдет у меня хорошо, совсем как обычно.
Сама я со временем стала думать, что причиною, вероятней всего, была моя робость, неуверенность, мои сомнения перед встречей с богом. То, что я страшилась ее. А этого, верно, быть не должно. Не должно быть в душе тревоги, колебаний, сомнений. Иначе бог не раскроет свои объятия.
Но как не испытывать робости? И сомнений? Когда приближаешься к божеству?
Этих мыслей я не поверяла своему другу. Я вообще никогда не была с ним до конца откровенна. Это бы, пожалуй, лишь огорчило его, думала я.
Мы с ним очень близко сдружились в ту пору и остались друзьями на все время, пока я служила при оракуле.
И то сказать, мы вполне подходили друг для друга, его ведь тоже презирали. Хотя он-то, я думаю, не тужил, даже не знал об этом, между тем как во мне все против этого возмущалось. Отчего так было со мною? Никто из служителей святилища не занимал такого незаметного положения, как он, но он был вполне доволен, не было человека довольней его. Он подметал полы в храме и наружную лестницу, прыскал водою и потом выметал своей метлой всю грязь, наношенную людьми. Он наводил для бога чистоту, только и всего. И делал он это с превеликим тщанием, везде у него было опрятно и красиво. Приборка была его главной обязанностью, но, помимо этого, он имел немало других. Он ухаживал за лавровыми деревьями в священной роще бога, он наполнял водою чаши для освященной воды при входе в храм, он кормил ядовитых змеек оракула птичьими яйцами и мышами, он приносил дрова для неугасаемого огня на алтаре бога в святилище и следил за тем, чтобы он никогда не затухал, — хотя с него не спрашивали этой работы, но делал ее он. И он же содержал в порядке подземное святилище, а в дни, когда оракул вещал, он прислуживал и помогал жрецам, как я уже рассказывала. Он у всех был на побегушках. Благодарности же видел немного. Жрецы держались с ним высокомерно и частенько на него прикрикивали — все, кроме жрецов высшего сана, которые никогда к нему не обращались. С ним обходились как с ничтожным, ни на что не годным человеком, тогда как в действительности он делал все умело и добросовестно, и я не сомневаюсь, что бог был им очень доволен. Он любил и чтил храм, как никто другой, берег его как самое драгоценное сокровище, но он любил и бога тоже. Только любил без всякого шума, без многоречивых славословий, а так же, как любил свои немудреные занятия, свою службу, свои хлопоты уборщика, важность которых он прекрасно понимал. Он смотрел за боговой обителью, постоянно делал для бога то одну, то другую работу, все время был при боге, но между ними не было никаких недоразумений или трудных вопросов — лишь взаимное доверие и дружелюбие, и они не были разделены большим расстоянием: он был простой прислужник, однако не испытывал перед богом робости и неуверенности, чувствовал себя как близкий ему человек, словно бы добрый друг бога. Он относился к богу удивительно просто, между ними двоими все было буднично и естественно.
Мне так отрадно было видеть это, ощущать спокойствие, которое от него исходило и частица которого передавалась мне. Он был, пожалуй, самый счастливый человек из всех, кого мне довелось встретить. Он знал, что во всех его делах есть польза и смысл, и был в дружбе с богом.
Так что, пожалуй, неудивительно, что для него мало значили мнения таких бренных созданий, как люди, и их обхождение с ним, в котором он, впрочем, как я уже говорила, наверное, не замечал ничего дурного. Он был настолько доверчив, настолько лишен всякой подозрительности и даже обычной наблюдательности в отношениях с людьми, что приводил меня в умиление, а подчас, глядя на него, трудно было удержаться от смеха. Всегда одинаково дружелюбен и улыбчив был он со всеми, и с теми тоже, кто не отвечал ему дружелюбием. Он жил своими простыми, незаметными трудами в простом, будничном смирении, которого сам вовсе не сознавал. В нем было столько смирения, что сам он даже не знал, что оно в нем есть.
Как же я хорошо его помню, хотя с тех пор прошло столько лет. Помню, какие у него были черные как уголь подошвы на ногах, ведь переступать порог святилища дозволялось лишь босыми ногами, а он находился там почти неотлучно, и эта чернота въелась навечно и уже не сходила. Всегда, бывало, видишь его черные ступни, глядя, как он снует туда-сюда на своих проворных ногах.
Он — единственный из всех в храме, кого я вспоминаю с радостью, вот и сейчас стало хорошо на душе от одного того, что я сижу, думаю о нем. Теперь-то он, верно, давным-давно умер.
Во время наступившего вскоре торжества, как я уже сказала, все у меня шло хорошо с самого первого дня, и за это я прежде всего должна быть благодарна ему. Накануне вечером он долго со мною говорил, успокаивал и ободрял, а наутро, когда пробил мой час и меня, конечно, опять сковала робость, он сумел сделать так, чтобы я забыла свои страхи. Протягивая чашу с листьями, которые мне надо было жевать, он тихонько шепнул, что змейки оракула уже выползли из своих щелей, — и при этом все морщинки на его лице сложились в довольную улыбку, а затем он словно бы увлек, заманил меня в забытье, перешедшее в тот восторг, в ту одержимость, по которым я так тосковала. С тех пор редко случалось, чтобы меня не осеняло божественное вдохновение, но когда это случалось, то всегда было так же ужасно, как и в первый раз.
Жрецы чем дальше, тем больше были мною довольны, и по мере того, как годы шли, все шире разносилась обо мне молва — как ты уже слышал от слепого нищего, — будто я лучшая пифия из всех, какие здесь были, хотя это, конечно, не могло быть правдой, и будто бог не хочет вещать ничьими устами, как только моими. Так стали говорить после того, как испробовали однажды другую женщину, желая облегчить тяжелое бремя, лежавшее на мне во время многодневных празднеств, но попытка окончилась неудачей, и мне пришлось и дальше одной нести все на своих плечах.
Известность моя была причиною, что я так долго оставалась жрицей оракула, а не ушла по прошествии немногих лет, как это обычно бывало с пифиями хотя бы уже потому, что они дольше не выдерживали. Про меня же рассудили, что хорошо иметь пифию, о которой идет такая молва, им было жаль меня потерять. Но я и сама не хотела оставлять храм и свою службу. Подземелье оракула и все, что было с ним связано, завладело моею душой, совершавшееся там таинство, мое преобращение во что-то иное, чем я сама, неистовство, одержимость, выход за пределы всего и вся — я уже не могла без этого обходиться. Я не могла больше жить без этого.
Пожалуй, отношение ко мне стало уважительней, когда я так прославилась как пифия и все узнали, что оракулу, а стало быть, и городу от меня большая польза и что я — особо любезная богу избранница. Но это же самое заставляло людей еще сильней робеть передо мною, я чуть ли не внушала им страх. Меня еще больше чуждались, я оказалась в полном одиночестве, как бы вне всякого человеческого сообщества. Всем было известно, в какие опасные сношения с богом я вступаю и как ужасно преображается мое лицо, когда он в меня вселяется. И это делало меня самой одинокой из всех людей, живших в священном городе.
Во мне видели лишь жрицу оракула — и ничего более, да и сама я не так же ль на себя смотрела? Я была нераздельна с оракулом, у меня не было собственной жизни, я не знала иного существования, как только лишь в нем и через него. Я и вправду была только пифия и как бы перестала быть человеком в обычном понимании.
Жила я почти все время в Дельфах, где меня содержали на счет храма, — у своих родителей, у себя дома в долине я бывала все реже. Я стала им совсем чужая и чувствовала, что они робеют передо мною, как все другие. Когда я к ним приходила и мы начинали разговаривать, то как-то даже не знали, о чем говорить. Моей жизни в Дельфах лучше было не касаться: они этого всего не понимали и лишь понапрасну тревожились, слыша об этом, — а о собственном их житье-бытье рассказывать было нечего, думалось и им и мне, оно протекало, как раньше, в нем ничего не менялось, я и сама его знала вдоль и поперек. Впрочем, знала ли я его? Или, может, уже не знала?
Их мир сделался мне слишком чужд, я слишком от него отдалилась. Я видела, что он остался в точности такой, как раньше, он был мне по-прежнему хорошо знаком, но, несмотря на это, я чувствовала себя в нем чужой. Ничто не становится так чуждо человеку, как мир его детства, оставленный им насовсем.
Оба они были уже старые, это сразу бросалось в глаза. Двигались они теперь медленней, а мать сильно отощала. Она, точно старая птица, крутила головою, глядя по сторонам, глаза у нее ввалились. То и дело она присаживалась отдохнуть, сидела и молчала. У нас с нею почти не находилось о чем поговорить.
Сама я была уже немолода, сколько же мне было лет, когда мать умерла? Я думаю, пожалуй, далеко за тридцать.
В храме получили известие, что моя мать лежит при смерти, но сразу мне не сказали, я была как раз на пути в подземелье и, узнай я об этом, конечно, не смогла бы служить свою службу и внять откровениям бога. Я, разумеется, должна была прежде исполнить свой долг перед святилищем и перед богом. А в тот день собралось особенно много пилигримов — то был последний день великого весеннего торжества, и служба оракула тянулась необычно долго. Старичок-прислужник шепотом передал мне весть, как только увидел, что я начинаю приходить в себя, но я все еще была в полубеспамятстве, охмеление мое еще не прошло, и я поначалу ничего не могла понять, мне показалось, он говорит о чем-то далеком, не имеющем ко мне прямого касательства. Потом, однако, до меня дошел смысл его слов, и я в волнении поспешила туда, к ним.
Я все еще была немного одурманенная, когда, раскрасневшись и тяжело дыша, вошла в дом, где царила невыразимая тишина. Здесь всегда была тишина, но сейчас было еще тише обычного. И я почувствовала, что своим приходом нарушила мир несказанный.
На мне было надето платье невесты — то, что я носила как богова невеста в подземелье оракула. И я заметила, что отец взглянул на него с удивлением, хотя ничего и не сказал.
Мать лежала с бледным, совсем белым лицом и с закрытыми глазами, я думала, она уже умерла. Но когда я присела возле нее и заплакала, она открыла глаза и обратила на меня свой взгляд, которого мне никогда не забыть. Он шел из такой дальней дали, что просто непостижимо, как он достиг меня — уперся во что-то чужое, неведомо как очутившееся рядом с нею. Кто эта незнакомая женщина, которая пришла и села к ней на постель? И которая так странно одета — наряд вроде знакомый, но теперь уж не припомнить, для чего такой надевают.
Потом она, однако, как будто разглядела, кто я, признала меня и поняла, что я наконец-то пришла, она ведь сама, как я потом узнала, попросила отца послать за мною, чтобы повидать меня перед смертью. Но как я одета? До чего же странно я одета.
Медленно протянула она свою исхудалую руку и притронулась к моему платью, пощупала ткань, ничего не понимая. Ей, верно, казалось, что вид у меня как у ряженой. И так ведь оно и было. Так и должно было казаться ей, которая взаправду была невестою, и рожала мужу детей, и любила его и их. Она лежала и все трогала рукою мой дорогой наряд и ничего не могла понять. С выражением усталости и муки она закрыла глаза, и рука ее бессильно упала, исхудалая и пустая.
Я поднялась с ее постели, и отец сел возле нее на мое место. И с его рукою в своей она тихо упокоилась.
К своему ужасу и отчаянию, я все еще чувствовала в себе остатки моей горячки, моего хмеля, когда она умирала.
Отец провел своей большой грубой рукой по ее лицу, которое он ласкал, когда оно было молодым, и ему, верно, вспомнилось многое такое, чего я в своей жизни не испытала и никогда не узнаю, такое, что принадлежит жизни человеческой.
Он не заметил, как я вышла. Сбросив с себя наряд невесты, я надела старенькое платье, которое отыскала, платье, пролежавшее здесь, у них, со времен моей молодости.
Когда я воротилась, отец все так же сидел и смотрел на нее, он и на этот раз меня не заметил. Он видел лишь ее изможденное лицо, которое он любил живым, любил и сейчас, — оно было такое же чистое и простое, какою была всегда ее душа. Теперь душа отлетела, но лицо еще хранило память о ней.
Я тоже подошла и стала смотреть на ее лицо, красивое и просветленное. Но когда я увидела, какого невыразимого мира оно исполнено, я разрыдалась.
Ведь мы с нею когда-то так походили друг на друга.
Руки ее он сложил ей на груди, и они лежали удивительно белые и тонкие, почти прозрачные, эти руки, столько всякой работы переделавшие за долгий свой век. Теперь они были такие белые, точно все земное уже стиралось и исчезало.
Мы вместе, пособляя друг другу, обмыли мертвое тело и натерли его маслом. А потом перенесли на погребальные носилки, сделанные отцом, и уложили на подстилку из тимьяна и оливковых ветвей, как велит старинный обычай — чтобы вновь принести ее тело в дар жизни. И отец сам, отказавшись от моей помощи, негнущимися пальцами сплел миртовый венец и укрепил его у нее на голове в знак того, что она причастилась божественного. Он ревниво следил за соблюдением обряда, и мы ничего не упустили.
Напоследок он положил на ее впалую грудь несколько колосков и затем набросил плат ей на лицо, дабы ничто не мешало ей пребывать в мире.
На другой день отец выкопал могилу в ближней роще, неподалеку от дернового алтаря, где он почти всякий день оставлял какое-нибудь приношение. Мы вместе отнесли туда носилки, которые были для меня довольно тяжелы — мать была крупная женщина, — и опустили их в землю.
Там она лежала на своей подстилке из свежих листьев, отданная назад земле, возвращенная в материнское лоно. Мы взглянули в последний раз на ее исполненное мира лицо, и потом отец забросал ее землею, а после этого посеял на могиле хлеб, согласно обычаю. Ибо она принадлежала не смерти, а жизни.
Я осталась на время у отца, чтобы помочь ему на первых порах, тогда я могла это сделать: великое торжество было позади. Он ведь привык, чтобы в доме была женщина, которая смотрит за хозяйством. А мне и самой хотелось остаться хотя бы ненадолго, пожить здесь среди тишины и покоя, в которых я так нуждалась. Ибо я была тяжело потрясена всем происшедшим — и тем, что она щупала мое дорогое платье и едва признала меня в нем, и тем, что я пришла слишком поздно и не успела попросить у нее прощения за то, что стала не такая, как она, и тем, что я нарушила тишину в час ее смерти, и тем, что ее рука упала с моих колен пустая… Так тяжело потрясена этим всем…
Казалось бы, удивительно, что мир на лице человека можно ощутить как укор себе, и однако же, на меня он подействовал так. Я укоряла себя за то, что сама его не ощущаю, не чувствую мира в своей душе. Укоряла себя за все, что стало со мною, с моею душой, с моею жизнью, — за то, каким стало мое существование. Отчего я не такая, как она? Отчего моя жизнь не такая, как у нее? Отчего вся жизнь, весь мир не такие, как она? Отчего все не так, как в моем детстве? Когда мы с нею ходили вместе к священному источнику в лощине, к тому источнику с прозрачной водою в окружении свежей, никогда не увядающей зелени, где песчинки плавно кружатся, подгоняемые незримым перстом бога. Отчего мы не можем больше ходить туда рука об руку, как когда-то? Мне так о многом нужно было бы с нею поговорить.
Она лежала здесь и ждала меня, а я не шла, я пришла, когда было уже поздно. Я была слишком поглощена великим торжеством, чтобы думать о ней, чтобы наведаться сюда, к ним, и узнать, что она больна, что она вот-вот умрет. Слишком поглощена тем, чего она не понимала, что невозможно было ей объяснить, что лежало за пределами ее разумения. Но что завладело моею душой, без чего я не могу жить.
Не могу жить? А то, чем жила она, — без этого я жить могу? В самом деле могу?
Великое торжество, которым я так была поглощена, от которого не могла оторваться, неистовство, восторг, одержимость — что это все против такого вот мира на лице человека, мира, который есть у него в душе!
А что есть у меня? И чего я лишилась? Моя жизнь — что она против ее жизни? Той, которую я потеряла, когда оставила, бросила мать.
Мне надо было сидеть здесь, подле нее, в этой тишине, и держать ее руку в своей. Здесь было мое место.
Теперь лишь я поняла, что великое торжество совершалось здесь, когда мать лежала и умирала.
И мне хотелось остаться на некоторое время и пожить этой покойной, надежной жизнью. Ее жизнью. Хотя бы недолго.
Я часто сидела на том же месте возле очага, где обыкновенно сидела она, и я замечала, что мне приятно ощущать запах нашего старого дома — это было удивительно, ведь раньше, когда я их навещала, так не было. Тогда он был отчего-то неприятен мне, должно быть, оттого, что я слишком хорошо его помнила. А тишина, покой лишь угнетали меня. Теперь же я окунулась в них и чувствовала, как они обволакивают, ласково обнимают меня. И до чего же отрадно было это чувствовать.
Так я заново открывала для себя дом своего детства. Заново открывала поля, окрестные земли, старую оливу возле дома, и рощу с алтарем из дерна, где теперь покоилась мать, и извилистую тропку, что вела в лощину к источнику. И все знакомое и памятное стало мне снова дорого и снова преданно сомкнулось вокруг меня, и я словно никогда с ним не расставалась. Мне еще не верилось, что все это в действительности со мною происходит, и порою другие мысли тревожили меня, но все же я как будто понемногу возвращалась к обычной, к настоящей жизни.
Отец по-прежнему работал в поле, а я, как умела, смотрела за домом. Я отошла от домашней работы, успела все перезабыть, но довольно скоро опять освоилась. Нам хорошо жилось вдвоем.
Как ни странно, мы редко говорили о матери, хотя оба непрестанно думали о ней. Отец поставил камень у нее на могиле и часто совершал жертвоприношения. То были простые жертвы, к каким они оба привыкли. Я видела, как он останавливался там ненадолго, а когда он затем подходил к дому, то смотрел невидящим взглядом, точно все еще был где-то далеко. Этот кроткий, печальный взгляд странно не вязался с его могучим обличьем. Глаза были ясные, как у ребенка, хотя выражение в них было совсем не детское. Он чем дальше, тем больше уходил в себя, но угрюмость его была полна доброты.
Я хорошо помню его, каким он был в эти последние месяцы, проведенные мною с ним. Медленным шагом входил он по вечерам в дом, а когда он кончал есть, его большие старые руки оставались лежать на столе, корявые и натруженные, непривычные к праздности. Глядя на них, я не могла не вспоминать, как хорошо и покойно бывало мне в детстве, когда он держал мою ручонку в своей ладони. Но теперь они сильно переменились, стали совсем старые и сморщенные.
Всякое утро он первым делом шел, как и прежде, к тому одинокому дереву, которому он поклонялся, а затем приступал к своим обычным трудам. Выходил он с первыми рассветными лучами, еще до того, как встанет солнце — здесь, меж высоких гор, оно ведь показывается не так скоро, но небо светлеет задолго до его восхода.
Чуть позже и я отправлялась по тропинке к источнику в лощине, к тому, что был священным. Постоять возле него, глядя в воду, — какой это был отдых и мир для души, благоговение охватывало меня, и я возвращалась домой успокоенная, ободренная и по-своему счастливая.
Так протекала наша жизнь. Весна набирала силу, и кругом была дивная красота, и у нас, и во всей огромной изобильной долине.
Однажды утром, когда я, как обычно, спускалась по тропинке к источнику, я увидела человека, который, склонившись над ним, пил воду из пригоршни. Помню, мне еще издали бросилось в глаза, что пил он почему-то левой рукой. Хотя я видела его со спины, я поняла, что это кто-то незнакомый, и замедлила шаги, думая немного обождать. Но он уже услышал, что я иду, и оборотился. Был он совсем молод, пожалуй, лет на десять моложе меня, лицо открытое и свежее, обожженное солнцем. Приглядевшись, я заметила в нем как будто что-то знакомое. И он тоже смотрел на меня так, словно признал. Он поднялся, и тогда я, подойдя ближе, поняла, что он здешний, из нашей долины, и я иногда встречала его, когда он еще был ребенком, давным-давно. Теперь это был мужчина лет двадцати пяти — тридцати, не слишком высокий, но крепкий и ширококостый, пышущий здоровьем. Но одной руки у него не было.
И он тоже меня вспомнил, хотя прошло столько лет. Наши дома стояли не так далеко друг от друга. Родители его тоже имели небольшой надел от храма, они были бедные люди, пожалуй, еще бедней нас: семья у них была многодетная.
Мы с ним разговорились. Он рассказал, что много лет не был дома, чуть ли не мальчишкой ушел и нанялся в солдаты, слишком много было ртов в семье. Но потом на войне потерял руку, оттого и воротился. Негоден стал для войны, усмехнулся он, да тужить-то не о чем. Ему война была не по нраву, просто надо же чем-то кормиться. Самое-то лучшее — работать на земле, коли она есть. Хотя для этого тоже неплохо иметь две руки.
Потом он спросил про мою жизнь, и я рассказала ему о смерти матери и что я теперь у отца в доме за хозяйку.
— Ты что же, незамужняя? — спросил он.
— Да, — ответила я, чуть замешкавшись.
Потом мы заговорили об источнике. Я сказала, что всегда хожу сюда по утрам, мать меня приучила, и что этот источник истинно священный. Да, он тоже это знал, и вода в нем уж очень хороша, сказал он. Даже в Касталии вода не такая, а там ведь всегда народ толпится — не подступишься. Он об этом нашем источнике все годы тосковал, пока был на чужбине. А вчера вечером воротился и сегодня с утра пораньше пришел сюда, чтобы поскорее отведать воды.
И он опять склонился и начал пить, словно ему все было мало.
— А ты разве не будешь пить? — спросил он.
Я помедлила в нерешительности, но потом опустилась на колени рядом с ним, и мы стали оба пригоршнями пить чистую, студеную воду. Ничего особенного в этом, конечно, не было, но мне почему-то чудилось, будто мы вместе совершаем какой-то необыкновенный обряд. Когда мы кончили пить, наши лица отразились рядом в источнике — вода в нем тотчас вновь успокоилась. Не знаю, видел ли он, как песчинки на дне в одном месте плавно кружились. Может, он этого и не видел, однако же сказал:
— Такой прекрасной воды во всем свете не сыщешь. Воистину это священный источник.
Мы поднялись и распрощались. Он хотел побродить, осмотреться в родных местах, сказал он мне, поглядеть, все ли он помнит. И с легкой улыбкой на своем загорелом лице он оставил меня и зашагал прочь.
Я побрела по тропинке обратно к дому, медленно и не оборачиваясь, хоть мне и хотелось посмотреть, в какую сторону он пошел.
Он что же, не знает, что я пифия? Выходит, он этого не знает?
На другое утро я, как всегда, спустилась к источнику. И какое-то время там побыла, быть может, немного дольше обычного. В конце концов он тоже пришел, и я заметила, что обрадовалась его приходу. Странно было заметить в себе это чувство.
Мы с ним опять разговорились. Он сказал, что вчера спускался на дно ущелья, к самой реке, приятно было снова на нее поглядеть. Услышав, что я никогда там не была, он очень удивился. Мне непременно нужно туда сходить, это недалеко и спуск не такой уж крутой, если только знаешь места. Мы могли бы как-нибудь вместе туда прогуляться, предложил он, будто речь шла о чем-то привычном и вполне естественном.
Когда он напился из источника, мы расположились на берегу, и он стал рассказывать о своей солдатской жизни в чужом, незнакомом мне краю. И как это прекрасно — вновь очутиться в родных местах, но только Дельфы ему не по нраву. Это не город, а притон для мошенников, а женщины там все продажные.
— Но там такой великолепный храм, — сказала я.
— Ну это-то конечно, — ответил он.
И больше ничего не прибавил. Я так и не поняла, знает ли он, что я пифия, или не знает. Да и какое это имело значение, отчего это так заботило меня?
Не знает, так скоро узнает, не все ли равно.
Мы сидели и разговаривали с ним, как старые друзья, словно век были знакомы. Но время от времени мы взглядывали друг на друга и не знали, что сказать, забывали, о чем только что говорили.
Солнце стояло уже довольно высоко над горою, когда мы расстались и я воротилась домой.
На третье утро — я помню, что вела про себя счет, хотя едва ли это сознавала, — на третье утро я живо собралась, как только отец ушел в поле, и помню, мне было удивительно слышать, как билось у меня сердце, пока я занималась приготовлениями. Спускаясь в лощину, я почти сразу увидела, что он уже сидит внизу, на том же месте, и я вдруг почувствовала себя необыкновенно счастливой, шагая по тропинке в брезжущих лучах утреннего света — еще ненастоящего, неполного света, но уже готового вот-вот вспыхнуть, разлиться ярким солнечным сиянием по всей долине. Он еще издали заслышал мои шаги и обернулся, и потом сидел и улыбался мне, ожидая, пока я подойду. А когда я склонилась над источником и начала пить, он стал на колени рядом со мною, хотя уже раньше напился, и опять принялся зачерпывать воду своею рукой — коричневой от загара, широкой и сверху густо поросшей волосами. Кончив пить, мы, не поднимаясь с колен, взглянули друг на друга, и вдруг он, не говоря ни слова, обхватил рукою мою голову, притянул к себе и поцеловал меня. Губы у нас были ледяные от студеной воды, но понемногу стали разогреваться, делались все горячей и горячей и напоследок пылали жаром. Я чувствовала у себя на затылке его широкую влажную ладонь и слышала, как участилось мое дыхание и как сильно колотится у меня сердце. А когда его губы наконец оторвались от моих, я услышала — но словно бы откуда-то издалека, — как он своим спокойным голосом сказал:
— Для чего ты закрываешь глаза?
Я и не знала, что глаза у меня закрыты. И я открыла их, и увидела его улыбающееся загорелое лицо прямо против моего, и оно опять стало приближаться, а потом я уже не видела его и лишь почувствовала, как его сильные губы прижались к моим, полуоткрытым в ожидании.
После этого мы больше ничего друг другу не говорили, только молча держались за руки. Я тогда впервые держала его единственную руку в своей. Его дорогую, любимую руку, которую я так хорошо помню.
Мы оба часто и неровно дышали, поднявшись с земли и стоя друг возле друга.
— Давай сходим вместе к реке? — предложил он без улыбки. — Ты ведь никогда там не была.
И я в ответ лишь подняла на него глаза и сжала его руку. Мне уже ничуть не казалось странно, что он мне это предлагает и что мы пойдем туда вдвоем.
Мы торопливо зашагали под гору, а когда склон через какое-то время стал круто обрываться вниз, он старался находить такие места, где я легче могла пройти, хотя мне все равно было трудно без привычки и при той стремительности, с какою мы спускались. Но он помогал мне там, где было тяжелей всего, стоя внизу, подхватывал меня и поддерживал, пока я опять не найду прочной опоры на каменистом обрыве с выступающими повсюду корнями пиний. Чем дальше, тем круче и непроходимей делался спуск, а снизу все громче и громче слышался шум реки, она все сильней и сильней бурлила, грохотала. Ущелье сужалось, становясь тесным, точно пропасть, а дневной свет мерк, исчезал и в конце концов обратился в полумрак, наполненный оглушительным грохотом реки. Ее пока не было видно за пиниями, но скоро она должна была, верно, показаться.
Однако когда мы, запыхавшиеся и разгоряченные трудным спуском, очутились наконец на дне ущелья, то даже не вспомнили про эту реку, на которую пришли посмотреть, даже не взглянули в ее сторону, мы видели лишь друг друга, забыли обо всем, кроме самих себя, думали только о том, чтобы поскорее броситься друг к другу в объятия в этой полутьме, где никто нас не увидит, где все, что произойдет, останется тайной. И мы упали на землю, и, закрыв глаза, я почувствовала, как он сорвал с меня одежду и овладел мною.
Впервые в жизни узнала я любовь, узнала чудо избавления от одиночества, когда другой человек был нераздельно слит со мною. Когда мы двое сплелись, объяв друг друга, и жгучее, неистовое наслаждение пронизало мое сильное тело, всегда безотчетно тосковавшее об этом, жаждавшее этого.
Все время, пока это со мною происходило, я слышала вокруг грохот реки и ощущала аромат мягкого ложа из хвои пиний под собою, ложа, которое эти добрые деревья невесть сколько лет устилали и готовили для меня. Навсегда соединились в моем сознании аромат хвои и этот гулкий грохот с любовью, какою я узнала ее.
Я не открывала глаза, не хотела, мне это было ни к чему, я и так знала, что мой любимый здесь, со мною, что мое счастливое тело в истоме лежит у него в объятиях, на его руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так покойно, так прекрасно отдыхать. И я чувствовала, как его пальцы, пальцы его левой руки, ласкают мое лицо, мне так непривычно было это чувствовать, но вместе и так радостно, никогда прежде не ласкали меня ничьи руки, и никогда потом не ласкала меня ни одна рука, кроме этой, кроме его руки.
Это было человеческое счастье — вот какое оно, вот каково быть человеком. Я была счастлива, как бывают счастливы эти создания. Я была совсем как одно из них.
Когда мы наконец вдосталь насладились друг другом, мы снова поднялись наверх, к дневному свету, к свету солнца, к ослепительно яркому солнечному сиянию, которое заливало теперь всю долину. У источника, который был все так же тих, будто ничего и не произошло, мы расстались, и я, счастливая, пошла домой.
Дойдя до дверей дома, я обхватила притолоку своей все еще жаркой рукою и замерла, прислонившись к ней, переполненная своим счастьем.
Пока я готовила еду, ожидая, когда отец воротится с поля, я начала думать о реке, что мы, должно быть, дурно поступили, позабыв о ней, даже не взглянув на нее. Быть может, она гневается на нас за то, что мы не совершили моления возле нее и не очистились в ней, прежде чем предаться нашей любви. За то, что мы думали лишь о себе. Быть может, то был проступок, за который нас ждет наказание. Нет такой реки, в которой не сокрыто божество, и оглушительный грохот ее — ведь это несомненный знак божества, которое, должно быть, гневалось на нас. Мне казалось, я все еще слышу этот грозный грохот, и теперь, когда я была одна, он вселял в меня страх.
Река злопамятлива, это всякому ведомо. И бог…
Бог? А как же бог?.. Простит ли он мне то, что я сделала?
Ведь я принадлежу ему, я же его невеста.
Да, конечно. Но я ведь еще и человек. Я человек, такая же женщина, как все другие. Ведь это-то я и почувствовала, это-то и познала совсем недавно, изведав радость несказанную. Такую радость и такое счастье, каких я прежде не могла вообразить. Какие были отняты у меня. Отняты? Кем?
Я избрана богом, я его избранница. Но я избрана и земною жизнью, обыкновенной человеческой жизнью, чтобы жить ею. Я избрана любовью, человеком, который меня полюбил, который хочет обладать мною и которым я хочу обладать. Я его невеста. Невеста бога — и его.
Нет, лучше об этом не думать. Лучше думать о том, как я счастлива. Только об этом. И больше ни о чем.
Но это бог, сам бог внушал мне тревожные мысли, которые я отгоняла от себя. И он потом не раз возвращал меня к ним, они никогда не оставляли меня в покое. Тогда я этого не знала. Я даже не догадывалась, как я должна тревожиться за себя и за своего любимого, не могла себе представить, что нас ожидало, что нам грозило.
Мы не знали, что мы делаем, когда устремились в эту пропасть, к шумно бурлившей реке.
Я старалась уйти целиком в свои домашние хлопоты, ни о чем, кроме них, не думать. Но занять ими мысли было невозможно, мои руки управлялись с ними без всяких раздумий. Мои руки, которые совсем недавно ласкали…
Обхватить руками его голову — как это было чудесно… Обнимать такое сокровище — голову своего любимого, и согревать, жечь поцелуями его губы, и видеть, как его взгляд тонет в моем…
Какой же взгляд был в тот миг у меня самой… должно быть как у утопающей…
А если об этом проведают, что тогда? Какие ужасы ожидают тогда нас обоих? Но ведь это произошло тайно от всех, никто об этом не знает. Нет, как же, река знает. И бог. Бог об этом знает!
И ведь это будет опять. Это будет у нас снова и снова, тело мое взывает об этом, и ничто не может заглушить его зов, я готова кричать об этом громко, пусть все горы слышат меня… Что бы ни случилось! Я ничего не боюсь! Любовь не боится ничего! Единственное, чего я боюсь, — это что мой любимый… мой любимый может…
Знает ли он об этом? Знает ли, что я пифия, богова жрица и невеста? А если он узнает об этом, неужели он, как все другие… неужели он тогда…
Нет, лучше ни о чем не думать — только лишь о том, как я счастлива. Как я счастлива сейчас. Теперь. Сегодня. О том, как я лежала с ним под сенью добрых деревьев, на ложе из их ароматной хвои, как я отдыхала под их сенью у него на руке, на его сильной, твердой руке, на которой мне так хорошо и покойно было отдыхать… Да, у него я нашла покой, наконец-то нашла… Только бы бог оставил мне этот покой, позволил мне его сохранить… Он, в ком я не нашла покоя… В ком и не может его быть, конечно, ведь это понятно, я прекрасно это понимаю… Но человеку — слабому созданию, которое всего лишь человек, — должно же быть дано изведать покой, двоим любящим должно же быть дано изведать покой друг у друга в объятиях… Мне-то можно же наконец покойно отдохнуть в объятиях моего любимого, мне, так долго тосковавшей об этом…
Я вспоминаю, как я воссылала богу мольбы, молила его дать мне вкусить счастье, дать мне вкусить мир в любви, в этой земной любви, которая теперь переполняла меня.
Я не знала, я не догадывалась, что в простоте душевной молю его о том, чего он никогда не мог бы сделать для меня, о чем просто нелепо его молить. Молю, чтобы сам он меня оставил.
Для нашего счастья было только лучше, что я тогда не понимала, как нелепы мои мольбы и как трудно, невозможно ждать от бога, чтобы он им внял. Мы жили своею любовью, отдаваясь ей безраздельно, ничего не подозревая и ни о чем особенно не тревожась, — если кто изредка и чувствовал тревогу, то только я, а мой любимый — никогда. Это было вовсе чуждо ему. Он весь принадлежал действительному, земному миру, настоящей жизни и не страшился ничего, что было за их пределами. О том, что ему, как и мне, было чего страшиться, он не знал, не мог знать.
Да, это было благо, что мы ничего, совсем ничего не знали.
Мы любили друг друга, искали близости, когда только было можно, как только представлялся для этого случай. Тайком — ведь иначе нам было нельзя, но это лишь сильней разжигало нас. Мы любили друг друга где придется, но всегда на вольном воздухе, как животная тварь, как вся природа. Мы были вынуждены к этому, но мы и сами так хотели, это больше всего подходило нам, какие мы были, с нашей любовью, какою она была, бесприютной и счастливой. Не под кровлею, как это принято у людей, — на ветру, под дождем и солнцем. Когда желание охватывало нас, помню, мы могли отдаться друг другу где-нибудь посреди ячменного поля, лежали там, спрятавшись от всех, одни со своею любовью. Лишь орлы, паря в поднебесье, видели нас. Я помню, однажды, в разгар лета, хлеба цвели и пыльца кружилась над нами, когда мы слились друг с другом в сиянии солнца, я помню, как пах ячмень и как воздух вокруг дрожал от летнего зноя.
Но спускаться к реке я больше ни за что не соглашалась. Он иногда звал меня туда, там мы можем надежней всего укрыться, говорил он. И спрашивал, отчего я туда не хочу. Но я ему так и не сказала.
С меня довольно было того гула, того отдаленного, но грозного гула, который стал неотделим от моей любви. Всегда, всегда я слышала его, предаваясь любви. При свете дня, даже в миг счастья на солнечном хлебном поле, чудилось мне, я слышу вокруг глухое грохотание реки. Или, быть может, оно раздавалось внутри меня?
Свои беспокойные мысли я держала при себе, он ничего о них не знал. Чаще всего они одолевали меня, когда я оставалась одна, хлопоча по дому, и у меня было довольно времени для всяких раздумий. Тогда меня подчас охватывало смутное беспокойство, неясный страх перед будущим. Чем оно чревато? Что оно мне принесет? Принесет во чреве?.. Вспоминаю, как я однажды наткнулась на свой наряд невесты, роясь в поисках какой-то совсем другой вещи. Я поспешно упрятала его подальше. И в смятении ходила по пустому дому, преследуемая тревожными мыслями.
Если б я могла поговорить с ним, с моим любимым, о том, что меня гнетет. Насколько бы легче мне стало. Если б я могла поделиться с ним. Я не раз собиралась это сделать, открыться ему. Спросить его, знает ли он… знает ли, кто я? Но не решалась. Слишком дорого было мне мое счастье, я не хотела лишиться его. Ведь оно у меня было, счастье, а раскрой я душу перед моим любимым, я могла его потерять. Такое сплошь да рядом бывает. Расскажи я ему, кто я…
Но ведь он, скорей всего, знает об этом, не может быть, чтобы он не знал. Тогда почему бы мне не…
В конце концов я решилась.
И оказалось, он знал, что я была жрицею оракула в ту пору, когда еще был мальчишкой, а возможно, и позже, когда оставил отцовский дом, но он думал, что я давно с этим кончила, пробыв пифией несколько лет, как другие. Он немало у дивился, услышав, что я все еще служу оракулу, что я и сейчас пифия. По возвращении с чужбины он ни с кем обо мне не говорил, чтобы не выдать нашей тайны, поэтому он ничего и не знал. Кроме лишь того, о чем я сама ему рассказала: что я живу с отцом и смотрю за хозяйством. Я поняла из его слов, что он, кажется, не слишком ясно себе представляет, что это такое — быть жрицей при оракуле, что это в действительности означает. Он ведь долго пробыл вдали от Дельф, и к тому же все, что там делается, вообще никогда его не привлекало, нет, это все не для него, сказал он мне. Но он не мог скрыть своего удивления, услышав, что я все еще пифия, что я так тесно связана с божеством. Он не сказал мне об этом прямо, но я видела, что это его озадачило.
Я почувствовала большое облегчение оттого, что он так принял мой рассказ. Нет, я не потеряю его, я поняла, что, конечно, его не потеряю. Для него не так уж важно, пифия я или нет, он первый человек, который не смотрит на меня из-за этого как на какую-то диковину и не чуждается меня. Он ведь все время об этом знал — правда, не о том, что я и сейчас пифия. Знал — и так меня любил! Нужны ли еще доказательства того, как мало это для него значит!
Благодарность и счастье переполняли меня. Я рассказала ему обо всем, и он понял меня, понял мою тревогу. Хотя, правда, о своей тревоге — нет, о ней я ему ничего не сказала, прямо не сказала. Да ведь я больше и не буду тревожиться. Он понял все, как может понять лишь любящий человек.
Я сидела и гладила его руку, такую дорогую и милую мне, а потом, помню, поцеловала ее. Расстались мы с поцелуями и улыбками, как обычно.
В наше следующее после этого разговора любовное свидание все у нас было как прежде. Никогда еще, кажется, со времени самой первой нашей близости не ласкала я его с такою страстью, любовь моя к нему стала еще горячей, еще благодарней, и я хотела показать ему это, принести ему в дар свою любовь, принести ему в дар себя, всю себя, все, что может дать любящая женщина: свое тело, свою нежность, свое вожделение. И он принял мой дар и сам отдался страсти. Но был как будто немного удивлен моею необузданностью. Я помню, он ласкал меня после этого так тихо, словно хотел успокоить.
Мы не возвращались в этот раз к прошлому разговору, оба этого избегали. И вообще почти никогда больше об этом не говорили. Я заметила, что он смущается и робеет, когда мы касаемся этих вещей, да мне и самой не хотелось говорить о них теперь, когда я открылась ему и все у нас было хорошо.
Да, все у нас было как прежде. Только любовь моя стала еще жарче и значила теперь для меня еще больше. И я не могла скрывать, как бесконечно много она для меня значит и как я дорожу ею, цепляюсь за нее. Как она мне необходима. Быть может, это было слишком хорошо по мне видно.
Его чувство было спокойней, ровней, как и все в нем, — за это я так его и любила. Он любил меня на собственный манер — любовью спокойного, сильного человека, который, конечно, никогда бы Мне не изменил. Но моя бурная страсть, кажется, отнюдь не усиливала его чувство ко мне и его влечение. Порою она словно бы заставляла его даже немного робеть передо мною — так же как он, видимо, не мог без смущения и робости думать о том, что я рассказала ему о себе: что я пифия и, стало быть, принадлежу богу. Он чуть ли не начал немного чуждаться меня. И оттого, что я, казалось мне, видела это, он делался лишь еще более мне необходим. Я цеплялась за него, льнула к нему еще жарче, еще безудержней, я так бы и висела все время у него на шее! Хотя я теперь больше не боялась его потерять, конечно, не боялась, нисколько, однако я цеплялась за него так, будто думала, что того и гляди потеряю его, будто мне было чего страшиться; мне вовсе нечего было страшиться, и однако, мне было страшно; я умащала лицо свое маслом, хотя в этом не было никакой нужды, я делала это, чтобы смягчить кожу и разгладить морщины, хотя на моем свежем лице не было еще никаких морщин и мне нельзя было дать моих лет, на вид я была не старше его, — и однако, я все это проделывала. А когда я однажды утром не застала его у источника, то пришла в совершенное отчаяние и совсем потеряла рассудок. Забыв всякий стыд, я давала ему почувствовать, как неутолимо мое вожделение, как откровенно сладострастна моя любовь к нему, и я знала, что взгляд у меня как у утопающей, но это уже не смущало меня, я не прятала от него своих глаз, я ничего не скрывала! Не хотела ничего скрывать!
Моя страсть была подобна дикой бездне, готовой его поглотить. И я видела, что она пугает его.
Да, моя любовь была непомерно велика. Чересчур сильная любовь тягостна для того, на кого она обращена, я не понимала этого, ничего об этом не знала. Да если бы и знала, это все равно не помогло бы. Ибо кто может назначить точную меру любви!
Его не могла не отпугнуть эта необузданность, этот дикий пожар, чуждые ему и его миру, тому надежному и покойному земному миру, в котором он жил. Ведь я и любила-то этот покой и эту надежность — и вот, стало быть, любила так пылко, что потеряла их, не могла не потерять. Потеряла из-за самой непомерности своей любви к ним. Нет, не годилась моя любовь для этой жизни, не вмещалась она в нее. Видно, я все же не подходила для этого мира, для настоящего человеческого мира, не была для него создана.
Объятия моего любимого были сам покой, желанный и сладостный. Но я не была создана для покоя, я осталась чужой покою, ибо чересчур сильно его любила.
Но мой любимый меня не оттолкнул. Он был так же добр со мною, как прежде, и мы могли подолгу сидеть и разговаривать, держась за руки. Когда я приникала к нему и он понимал, что я по нем томлюсь, я видела, что сам он к этому не расположен, что я не возбуждаю в нем ответной страсти, но нередко он все же уступал моему желанию и терпел мою необузданность и мой пыл, которого сам больше не разделял. То, что он уступал мне как бы просто по доброте, было для меня горше всего. И горько было в глубине души против своей воли сознавать, как мало общего доброта имеет с любовью.
Да, он был очень добр со мною, и странно было чувствовать, как тихо ласкает меня его обычно такая сильная рука и как любовь гаснет, умирает в ней, пока она меня ласкает.
Вот так было у нас с ним вплоть до того рокового дня, когда из храма прислали сказать, что я должна туда явиться. Оракул вновь открывал свою службу, и меня ожидали многодневные празднества и огромные толпы пилигримов.
В последний вечер я была в отчаянии и не умела этого скрыть. Он все время спрашивал, отчего я такая, но я не хотела говорить ему, не могла себя заставить. Я рассталась с ним в слезах, в совершенном душевном расстройстве.
На другое утро я достала свой наряд невесты и, не сказавшись отцу, потихоньку вышла из дому и отправилась в Дельфы. Было еще темно, и я зябла под ледяными лучами звезд. Я не любила бога. Я любила другого. Но ему я была не нужна. Я была бесконечно одинока.
Спустившись в подземное святилище, я тотчас почувствовала, что он уже здесь — тот, кому я изменила. Его дыхание пахнуло мне в лицо, бурное и дурманящее, он будто тотчас вцепился в меня. Все подземелье было заполнено им, его духом, воздух тяжелый и удушающий. Ядовитые змейки оракула уже выползли и тянулись ко мне своими раздвоенными язычками, а из бездны, что вела в царство мертвых, извергались на меня тошнотворные ядовитые испарения, и, еще не усевшись на треножник, я уже чувствовала себя почти одурманенной ими. Никогда еще не бывало, чтобы я с такою быстротой подпала под его власть, была опустошена, обращена в ничто и наполнилась им, он будто только и ждал минуты, когда сможет наконец обрушиться на меня. Он стиснул мне горло с такою силой, точно хотел меня удушить, дыхание у меня почти остановилось, и из глотки стало вырываться какое-то жуткое шипение. Лишь ужас и страх чувствовала я — никакой легкости, никакой радости, ни на миг. Никогда не испытывала я такой муки, никогда не обходился он со мною так злобно, с такою свирепой яростью, но никогда и не приводил меня напоследок в такой безумный экстаз. Мне потом говорили, что тело мое в исступлении кидалось из стороны в сторону и что мои неистовые крики были слышны даже наверху, в храме. Это было жутко. Но что особенно напугало, ужаснуло меня — это что я в разгар всего происходящего, сквозь все происходящее, слышала, чудилось мне, доносившееся откуда-то издалека глухое грохотание реки. Неужели это могло быть? Неужели я правда его слышала? И отчего именно это вселяло в меня такой страх?
Когда я потом лежала и отдыхала в доме у старухи, ухаживавшей за мною, постепенно приходя в себя после своего ужасного изнеможения, ко мне наведался старичок-прислужник и посидел немного у моей постели. Он тревожился за меня и хотел узнать, как мое самочувствие. Он сказал, что никогда не видел, чтобы лицо мое было так пугающе-страшно, как в этот раз. Это и жрецы тоже заметили и говорили об этом промеж собой. Они были весьма довольны мною, силою моей божественной одержимости. Но от себя он осторожно добавил, что, быть может, мне не следует с таким самоотречением предаваться богу, что бог, конечно же, этого и не требует. Вероятно, на усталом лице моем мелькнула слабая усмешка, когда я, прикрыв глаза, внимала его заботливым словам, хоть он и не заметил этого.
Он говорил о боге. О своем боге. Чему же я усмехалась?
Затем он принялся рассказывать что-то такое про неизвестного человека, который сбежал вниз по лестнице из залы для пилигримов, ворвался в священное подземелье и уставился на меня полными ужаса глазами. Он был, конечно, нездешний, в Дельфах никто бы не решился на такое безумство, зная, что это строжайше запрещено. Жрецы оракула были вне себя, и он, понятно, был тотчас выдворен, выведен за руку храмовым стражем, и никто не знает, какое его теперь ждет наказание, но, возможно, они его и так отпустили.
Случай был довольно необычный, но я слушала рассеянно, пока он не сказал, что, кажется, у этого человека была только одна рука.
Я привскочила на постели, и, вероятно, вид у меня был до крайности странный. Старичок-прислужник смотрел на меня с изумлением. Он, разумеется, не понимал, отчего я вдруг так переменилась. Но зато он понял, что я, очевидно, не собираюсь больше отдыхать, а стало быть, со мною все хорошо. Он мог больше за меня не опасаться. И, вполне довольный, улыбаясь всем своим добродушным лицом, он покинул меня.
Оставшись одна, я долго сидела, и в голове моей теснились противоречивые мысли. Для чего он приходил? Как это понять? Что его на это толкнуло? Быть может, это означает, что он… что он все же не совсем ко мне равнодушен?
Что-то похожее на слабую надежду затеплилось у меня в душе, хотя для этого и не было причины.
Медленно стянула я с себя наряд невесты, надела вместо него обычное платье и отправилась к себе в долину.
В доме у нас я никого не застала, вышла и наугад побрела по полям. Завидев его — он работал на клочке, засеянном его отцом, — я пошла к нему. Он слегка вздрогнул при виде меня, и я заметила робкое, опасливое выражение в его взгляде, обычно на редкость прямом и открытом. Он не поднял на меня глаза, когда я приблизилась. Мы оба стояли и молчали.
Я все поняла. Он видел меня, видел мое ужасающе-страшное лицо, когда я принадлежала богу, видел то, чего никто не может выдержать и чего никто из узревших вблизи не может забыть до конца своих дней. Теперь я была для него пифия, одержимая, — для него, как и для всех других. Теперь он был как все другие. Теперь все было кончено.
Я спросила его, и он ответил мне без утайки, что это так. Ему вовек от этого не оправиться. И я поняла, о чем он говорил: ни один мужчина не способен любить женщину, если он видел ее такой, видел ее одержимой богом.
Потом он рассказал, что утром пришел к источнику и ждал, что я тоже приду. Но я не приходила, и он все больше беспокоился, вспоминая, в каком странном душевном расстройстве была я накануне вечером, и ему вдруг подумалось, не случилось ли чего со мною. Он поднялся к нашему дому и никого там не нашел, и тогда он, еще более встревожившись, разыскал в поле моего отца, но тот тоже не знал, где я, и удивился, что меня не оказалось дома. Помявшись, он добавил нехотя, словно с трудом заставляя себя об этом говорить, что, кто его знает, может статься, я отправилась в Дельфы, в храм оракула. Он поспешил туда и уже в предхрамии услышал мои неистовые крики, будто кто-то мучил меня, и бросился через весь храм в залу для пилигримов, откуда, казалось ему, доносились крики, а потом вниз по лестнице…
И тут он оборвал свой рассказ.
Я взяла его руку в свою:
— Ты так за меня испугался?
— Да.
— Больше тебе не придется за меня бояться, никогда. Я так тебя люблю, что все могу для тебя сделать.
Он понял, какой смысл вложила я в свои слова — что ради него я сделаю самое трудное, самое последнее, на что способна любящая женщина: освобожу его от себя, и он больше никогда меня не увидит. С этого дня мы с ним разлучимся, он станет по-прежнему жить в своем мире, а я в своем, как и должно было быть всегда.
Мы долго стояли, опустив глаза в землю, избегая встречаться взглядами. И я сжимала его руку, но не настолько сильно, чтобы это напоминало ему, как горячо я его люблю и как тяжело мне в эту минуту. И затем мы расстались навсегда.
Хотя мы жили совсем близко друг от друга, мы никогда больше не встречались, было очевидно, что он меня избегает, думая, что так будет лучше для нас обоих. Я и сама так же думала, я была благодарна ему за это.
Когда мне не надо было находиться в Дельфах, я, как и прежде, жила с отцом, средь той же природы, в той же долине, что и тот, с кем я разлучилась. Был уже конец лета, и все кругом выгорело, всю нашу огромную долину точно выжгло огнем: поля, леса, все-все. Лишь источник ничуть не переменился и был все так же полон чистой, прозрачной воды, ибо он был божественный. И песчинки в одном месте, как и прежде, плавно кружились, подгоняемые незримым перстом. Я продолжала ходить туда по утрам, как и раньше, и оставалась там ненадолго посидеть, одна со своими мыслями. Но я никогда не смотрелась в него. Я тоже не могла, не хотела больше видеть свое лицо. Просто сидела, глядя в пустое пространство, которое день ото дня становилось все более осенним и блеклым. А потом, выпив с закрытыми глазами несколько пригоршней воды, возвращалась домой.
Конечно, и он тоже бывал там каждый день, ведь он любил эту свежую воду не меньше меня, не мог без нее обходиться. Но он приходил туда в другое время, когда меня не было. Он мог на меня положиться, знал, что не застанет меня там.
Однажды я все же видела его издалека, когда он собирал маслины в рощице, которая входила в угодья его отца. Узнала я его по тому, как трудно ему было держать ветку и одновременно срывать маслины. Я долго стояла и смотрела на него, оставаясь незамеченной, смотрела, как он тянулся вверх своей единственной рукою, обирая старое дерево. Лица его я не видела, но я знала, что это он. Не выдержав, я упала на землю, лежала и плакала, плакала.
Воротившись домой, я села, закрыв лицо руками, и все думала о нем. Я была одна, отец еще не пришел.
Если бы я могла помогать ему, держать для него ветку, пока он обрывает маслины. Если бы я могла вместе с ним прожить на земле, в этой долине, долгую и счастливую человеческую жизнь. Такую, какую прожила моя мать, какую дано прожить многим, многим людям. Отчего мне этого не дано? Не дано быть такою, как другие?
То был последний раз, когда я его видела. Но я-то тогда об этом не знала.
Спустя недолгое время случилось, что меня вынесли из подземелья оракула без чувств — изнасилованную богом. Об этом никто, конечно, не знал, все лишь видели, что я была одержима им, как никогда прежде, что мой экстаз, мое исступление достигли чудовищной силы и я бы упала с треножника, не подоспей мне на помощь старичок-прислужник, который подхватил меня на руки.
А было так, что, как раз когда я начала терять сознание, я почувствовала едкий козлиный смрад и бог в обличье черного козла, своего священного животного в подземелье оракула, яростно и жадно набросился на меня… С болью и отвращением чувствовала я, что кто-то обладает мною, властно подчиняя меня себе, — какая-то неистовая и грозная сила, оглушившая меня своею нечеловеческой огромностью. Некая всемогущая сила, одновременно непонятным образом принявшая плоть козла из подземелья оракула, с его гадким зловонием. Все время, пока это происходило, я слышала ясно, как никогда, гулкий грохот реки, который все нарастал и нарастал, делался все громоподобной и наполнил меня в миг сладострастия ни с чем не сравнимым страданием и ужасом.
Потом я будто куда-то провалилась и не знаю, что было со мною дальше, покуда я не очнулась в доме у старухи, которая сновала вокруг, с умильно-ехидным выражением сверля меня острым, любопытным взглядом. Я попросила ее оставить меня одну, и в конце концов она нехотя, с подозрительной миною покорилась, так что я могла без помех, в одиночестве, терзаться своими мыслями. Я долго лежала, не в силах подняться, и отправилась домой лишь под вечер.
Когда это произошло? В одно время? Этого никто никогда не узнает. Его покалеченное тело нашли на другой день в реке, но случилось это с ним, должно быть, накануне, когда он утром ушел из дому и не вернулся, — в то же утро, когда со мною случилось все, о чем я сейчас рассказала. Как это вышло и для чего он туда отправился, никто понять не мог: ведь не было ему никакой надобности лезть в эту дикую пропасть. Откуда им было знать, что это не так. Что он внял зову оттуда, был призван туда, чтобы встретить там свою смерть, что его, без сомнения, влекла туда неодолимая сила, желавшая его погибели, желавшая его поглотить. Утонул ли он или разбился при падении, сорвавшись вниз, и умер от полученных ушибов и ран? Или, быть может, потерял сознание от боли и захлебнулся в реке, хотя воды в ней в ту пору было не так уж много? Лежал без чувств, подобно мне, отданный в ее власть? Кто может это знать! Он лежал вытянувшись, на спине, едва покрытый водою, и его сразу увидели, когда догадались искать его там.
Что он сорвался вниз, казалось всем вполне очевидным, ибо в единственной руке его была судорожно зажата ветка, за которую он, как полагали, ухватился, чтобы удержаться от падения. Удивительно, однако, было то, что ветка была лавровая, хотя священное дерево бога не росло в тесном ущелье. Это показалось странным, но потом об этом просто перестали думать, никто ведь не знал, что с ним в действительности произошло, что в действительности скрывалось за этим. Никто не мог знать, что это была месть бога за человеческое счастье, месть за то, что его избранница ему изменила, не захотела жить для него одного.
Люди, которые его нашли, говорили, что вид у него был совсем как у спящего, но он словно лишился всех красок, выцвел и поблек, — он, в ком играли все свежие краски здоровья. Тело его было сплошь в ранах — без крови. Всю кровь унесла река. Это река взяла его себе. Она взяла себе все.
Сама я его не видела, как мне было решиться на это! Многие другие видели его — необычная смерть его наделала шуму, — видели люди, которые никогда бы и не вспомнили о нем, не умри он такою смертью. А я не могла. Моя любовь мешала мне пойти на него взглянуть, она бы непременно выдала себя, стала известна всем. Я не могла пойти к нему домой, куда его отнесли, это удивило бы его родителей, а то и навело бы на подозрения, я ведь была почти незнакома с ними. Я не могла ничего. Ничего, только лишь плакать в одиночестве, когда отец этого не видит. Он ни разу не заметил, что я плакала, ни разу ничего не заподозрил за все время, пока длилась наша любовь. Но узнала я обо всем от него, узнала о смерти моего любимого и как его нашли, узнала то, что знали все другие, все у нас в долине какое-то время говорили об этом.
Потом это скоро забылось. Он ведь мало кому был знаком в своих родных местах: его столько лет не было дома. Он не крестьянствовал здесь вместе с другими, не успел стать среди них своим. И вот умер. Так и не пришлось ему в жизни обзавестись клочком земли и возделывать его своей единственной рукою, чего он так горячо желал.
Но я его не забыла. Я так о нем горевала, что у меня сердце разрывалось, его смерть будто и меня жизни лишила, хотя он ведь тогда уже не был моим, я ведь потеряла его еще раньше и жизнь свою потеряла еще тогда, когда умерла его любовь. Теперь я ничего не лишилась. Но могла ли я не думать о нем — о нем, кто дал мне все и кто потом все у меня отнял, кто в своей безмерной доброте дал мне вкусить жизнь!
Я никогда его не забывала. И никогда не забуду его, хотя прошло столько долгих лет, хотя все отодвинулось в такую даль, что должно, казалось бы, видеться мне как в тумане. Но он стоит у меня перед глазами как живой, точно он и не умирал.
До чего же странно сидеть вот так и снова вспоминать его, вспоминать ту единственную пору, когда я жила настоящей жизнью.
Для меня настало тяжелое время. А как трудно мне было прятать свое горе от всех, с кем мне приходилось сталкиваться. Ведь никто не должен был догадаться, что меня постигло несчастье, от которого я в отчаянии. Но, имея с малых лет привычку таиться, замыкаться в себе, я, кажется, справилась с этим, и никто ничего не заметил. Никто, кроме старухи в Дельфах. Наверное я знать не могла, но похоже было, что она что-то заподозрила. Она хорошо разбиралась в людях, ведь она любила выискивать у всех недостатки, а от этого взгляд делается зорче, от нее ничто не могло укрыться.
Как-то в конце осени случилось, что у меня не пришли месячные, и с тех пор меня не оставляла мысль, что, быть может, я забеременела. Это наполняло меня страхом и какой-то удивительной, еще не вполне прояснившейся радостью. Как это может повернуть мою жизнь — если только я останусь жива, — я не знала, не могла себе вообразить. Но независимо ни от чего где-то глубоко внутри меня жила радость. Внутри меня затаилось ликование — такое тихое, что ничье ухо не способно было его расслышать, никто вне меня самой никогда бы его не расслышал, но оно шептало мне о чем-то необыкновенном, шептало тихо, но упорно, неотступно, о чем-то вовсе небывалом — о победе над самой смертью. Над смертью любви и над смертью вообще. Даже и мне надо было сидеть не шелохнувшись и лучше всего с закрытыми глазами, чтобы уловить его, уловить тихое ликование моей плоти — ликование победы. Но я его слышала — сидя так, я слышала его совсем ясно! Моя любовь не умерла, она живет внутри меня, живет во мне! Мой любимый не умер, он снова существует, живет во мне! Он не оставил меня, он никогда не оставит меня, теперь он уже никогда меня не оставит.
Моя любовь в конце концов победила. И я вернула его себе.
Это было счастье, такое огромное, что мне казалось непостижимым, как могут окружающие меня люди ничего о нем не знать, как может такое остаться в тайне. Но оттого, что это была не доступная никому, кроме меня, тайна, нечто совершавшееся внутри меня незаметно для всех других, от этого счастье мое становилось лишь еще огромней и удивительней, чудо, совершавшееся со мною, становилось еще невероятней.
Конечно, мне было неспокойно. Конечно, я подчас с тревогою, даже с трепетом, думала о том, что меня ожидает. Но я не знала, что со мною будет, плохо себе это представляла, это было нечто призрачное, ведь у меня как бы не было больше будущего, я осталась без будущего и оттого была на удивление свободна и избавлена от всякого страха. И могла ли я чего-то страшиться теперь, будучи в таком состоянии? В моем новом благословенном состоянии. Тихое ликование внутри меня заглушало все: все тревоги, все опасения, все страхи — и оттесняло нависшую надо мною опасность куда-то за пределы действительного. Я жила лишь в той действительности, какую носила внутри себя. Она теперь единственная для меня существовала.
Настала зима, а беременность моя средь зимы расцветала, точно весна, точно преддверие лета, не смущаясь тем, что вся природа казалась мертвой, не смущаясь ничем на свете. Никто ничего не замечал, по мне ничего еще не было видно. Хотя сотворилось такое великое чудо, ни один человек не мог видеть, что со мною происходит.
Однако, что касалось до старухи, тут у меня закралось сомнение, и оно не рассеивалось, а все больше росло. Правда, она была приветлива со мною, как всегда — и как она всегда бывала приветлива с тем человеком, с которым говорила. Но иногда она так странно на меня поглядывала, наблюдала за мною, как умеют наблюдать друг за другом одни лишь женщины. Это было неприятно и не могло меня не беспокоить. Но мне ведь и раньше всегда было неприятно, когда она на меня смотрела, успокаивала я себя. И она ничего мне не говорит, не делает никаких намеков, которые бы свидетельствовали, что она о чем-то знает или догадывается. Если б только не эти ее взгляды…
Недолго уже было ждать того времени, когда я поняла, отчего ее взгляды всегда вызывали у меня такое чувство, когда я узнала, что она постоянно за мною следила и это даже было ее обязанностью, хотя она и по собственной доброй воле с охотою этим занималась. Узнала, что на нее, можно сказать, возлагалась ответственность за пифию, она должна была надзирать и шпионить за этой избранницей бога, которая благодаря своим тесным сношениям с божеством была столь значительной фигурою для храма и для всего города, — наблюдать за ее поведением и обо всем, даже о малейших пустяках, докладывать жрецам. И она это делала с превеликим удовольствием.
Редко когда находилось у нее что сообщить о пифии, кроме самых обычных сплетен, которые могли быть любопытны разве что ей самой, а тут вдруг появилось о чем порассказать, да о таком, чего прежде, насколько ей известно, никогда не бывало, к чему они наконец-то прислушаются, и притом с изумлением и ужасом. Вдобавок это касалось меня , той из пифий, о которой она, к собственной досаде, вообще никогда не имела что сообщить.
Когда она в конце концов удостоверилась, что я беременна, ей, должно быть, пришлось поломать голову над тем, как это могло со мною приключиться при моем полнейшем одиночестве, ведь я ни с кем не водила знакомства, ни с мужчинами, ни с женщинами, бывала лишь у своего старика отца. Как она все же ухитрилась выведать тайну нашей любви, сокрытой от всех в глубине долины, любви, которая, казалось мне, принадлежит лишь нам двоим и которой не могут коснуться нечистые мысли и речи других людей, этого я и поныне не понимаю. Но как бы там ни было, а настал день, когда и жрецы, и весь город через нее узнали все о моем неслыханном преступлении против бога, против храма, против священного города, узнали, что я беременна и что отцом был человек, которого нашли мертвым в реке, который уже понес заслуженное наказание, и что это был тот самый однорукий, который однажды попытался проникнуть в подземное святилище и осквернить его, быть может, затем, чтобы похитить у бога его достояние, его жрицу, когда она была одержима им, исполнена его духом.
Этого человека бог, стало быть, уже покарал. Но осталась я. Остался самый злокозненный преступник. Ибо тот человек был простой смертный, я же была избрана божеством, дабы служить ему, его целям, служить преданно, верно и самоотречение. А то, что я так и делала, что я всю свою жизнь, с молодых лет, став пифией, жила лишь для храма и для бога и в глазах всех была чуть ли не одно с оракулом, была, по их же словам, столь любима богом, что он соглашался вещать лишь моими устами и больше ничьими, и известность моя шла на пользу святилищу, а значит, и всему городу, — все это теперь особо ставилось мне в вину, все это делало мое падение еще более ужасающим, а внезапно вспыхнувшую ненависть ко мне — еще более яростной. То, что именно я оскорбила и обманула бога, изменила ему, оставила его ради земного мужчины, это было неимоверно тяжкое преступление, ни с чем не сравнимый позор.
Я предстала перед советом высших жрецов, и меня спросили, возможно ли, чтобы утверждения старухи были правдой. Им это казалось невероятным, несообразным с тем, что они сами обо мне знали, с их выгодным мнением обо мне как жрице оракула в продолжение всех лет моего служения храму. Они, очевидно, очень хотели, чтобы это оказалось неправдой. Но я не обинуясь во всем призналась, и, мало того, по мне, должно быть, хорошо было видно, что я счастлива своею беременностью, и это, конечно, еще более поразило и разгневало их. Они наперерыв заговорили промеж собою, что мое поведение, все происшедшее неслыханно, непостижимо, и какой это позор для святилища, какой ущерб это нанесет доброй славе оракула, и что меня бы по справедливости следовало сбросить со скалы, откуда обычно низвергают осквернителей храма, — хотя я понимала, что на самом деле они не собирались присуждать меня к этому. А затем они снова обратились ко мне и принялись говорить о боге, как ужасно я перед ним провинилась, и потом снова о позоре, который я навлекла на храм, на оракул и на весь город. Напоследок они сказали, что бог требует за это самой суровой кары и она будет установлена ими в течение дня.
Однако не они свершили суд надо мною: отложив вынесение приговора, они тем самым предоставили другим решить мою судьбу.
С быстротою молнии разнесся по городу слух, что я созналась, что все правда, и толпы разъяренных людей устремились к дому старухи, где, как им было известно, я ожидала своего приговора. Они были вооружены кольями и каменьями и громко кричали, требуя моей смерти. Я видела их через окошко, видела, что это люди, способные не колеблясь привести в исполнение свои угрозы. Лица их, искаженные бешеной ненавистью, схожие между собою в своей злобности, были отвратительны. А по дому бесшумно сновала старая карга с плохо скрываемой плотоядной радостью на сером крысином лице и притворялась, будто ей за меня страшно, в то же время без конца повторяя, что она более за меня не в ответе, что мне лучше отсюда уйти, иными словами, отдать себя на растерзание толпе, чтобы они меня убили. Она, разумеется, и виду не показывала, что сама на меня донесла, а у меня не было охоты говорить, что я об этом знаю, она, верно, думала, что мне ничего не известно, да с нее вполне могло статься, что она почитала себя неповинной в постигшей меня участи, в ударе, который обрушился на меня, она ведь всегда казалась самой себе не только справедливой, но и доброй, кроткой женщиной, которая в жизни ни о ком худого слова не молвила, хоть и была окружена сплошь подлыми, лживыми и во всех отношениях дурными людьми.
Крики и угрозы делались все яростней, а жрецы ничего не предпринимали, не пытались вступиться и, по-видимому, охотно предоставляли черни самой вынести мне приговор, чтобы избавить себя от лишних хлопот со мною. Положение мое в этом доме, с разъяренной, жаждущей крови толпою снаружи и с этой серой ползучей гадюкой у меня за спиною в комнате, было жуткое, отчаянное, и я утратила всякую надежду выбраться оттуда живой.
Вот тогда-то появился мой единственный друг, старичок — прислужник оракула. Он вбежал, громко стуча своими сандалиями, и, с трудом переводя дух, выговорил, что я должна спасаться в храме, должна в нем укрыться, ибо стены его священны и там никто не посмеет меня тронуть, там я буду под охраною самого бога. Старая карга пришла в бешенство от его непрошеного вмешательства, от одной мысли о том, что святилище будет служить такому делу, что богу придется взять под свою защиту такую распутную женщину, как я, ту, что его обманула. И, пожалуй, неудивительно, что она так из-за этого негодовала, она ведь пеклась о славе оракула, которая всегда была дорога ее сердцу, пеклась о храме — своем сокровище, которое она полагала себя призванной оберегать, хотя нога ее почти никогда не ступала туда. Можно ли было допустить, чтобы святилище послужило для такой цели и, чего доброго, избавило меня от заслуженного наказания! Прежде никогда нельзя было увидеть злобы на ее лице, на этом сером, мертвом лице, на которое я смотрела в последний раз, но теперь она больше не в силах была таиться.
Между тем старичок-прислужник, ничего не замечая, тянул меня за собою, чтобы попытаться спасти мою жизнь. Старухин дом стоял возле самого храма, так что была надежда, что мы успеем туда перебежать до того, как в толпе заметят мое бегство. Народ сгрудился перед самым домом, но сбоку была дверь, о которой едва ли кто знал. Мы выскользнули через нее так стремительно, что никто нас не увидел. Но когда мы затем побежали вверх по храмовой лестнице и дальше, ко входу в храм, нас, конечно, увидели, и бешеный крик поднялся у нас за спиною. Толпа ринулась за нами вдогонку и в мгновение ока заполнила всю лестницу. Мы тем временем успели миновать колоннаду и вступить в самый храм, и я как сейчас помню: несмотря на опасность и волнение, первое, о чем подумал тогда мой друг, было сбросить с себя сандалии и посмотреть, чтобы я, которая, конечно, обо всем забыла, тоже непременно это сделала. Как это было похоже на него, моего и богова доброго друга — прежде всего подумать о том, что мы вступаем в священные стены храма. Ведь потому-то мы и были здесь в безопасности. Если только нам и вправду больше не грозила опасность. В толпе что-то незаметно было почтения к священным стенам — она с криками вторглась внутрь, и я насилу успела скрыться в глубине храма. Точно безумные вопили они, что избавят бога от этой сквернавки, от этой блудливой жрицы, опозорившей его и весь их город.
Но тут кроткий и добродушный старичок-прислужник разом преобразился так, что я глазам своим не поверила. Твердым и решительным голосом, какого я у него никогда раньше не слышала, он громко возгласил, что здесь — богово святилище и тот, кто посмеет вторгнуться в него, чтобы совершить насилие, примет смерть от карающей руки самого бога. Всякого, кто укрылся в храме, бог берет под свою могущественную защиту.
— Или вы не знаете этого? — рявкнул он вдруг в совершенной ярости.
И все это скопище черни с омерзительными багровыми лицами отхлынуло назад, устрашенное его словами, истинность которых ни у кого не вызывала ни малейшего сомнения, ведь это и без него всем было хорошо известно. Они попятились обратно к колоннаде, но ему показалось, что кое-кто мешкает отходить, и тогда он в сердцах схватил свою метлу, которую всегда оставлял у входа, и вымел их ею, точно сор, который ему и положено было выметать, — ему, кто приставлен богом содержать в чистоте святилище.
Выдворив таким манером их всех, он остался в колоннаде, чтобы сдерживать их и преградить путь тому, кто вздумает вновь попытаться проникнуть внутрь. Должно быть, это ему удалось, в храме никто не показывался, толпа даже заметно поутихла, я слышала лишь непрерывный гул и время от времени одиночные выкрики.
Я была одна в святилище. Одна под охраною бога. Он не отказал мне в этом, он еще не совсем забыл, что я ему принадлежала. Он раскрыл мне свои объятия. Раскрыл мне свои светлые объятия, принял меня в своем храме, озаренном светом дня. В храме своего великолепия, где мне не довелось ему служить. Наконец-то он принял меня здесь.
До чего же удивительно. В эту тяжкую минуту, когда за стенами святилища меня ожидала толпа, чтобы расправиться со мною, быть может, лишить меня жизни, в эту минуту я исполнилась вдруг торжественной тишиною — он исполнил меня наконец всею своей тишиною, о которой я столько раз просила его, но которой он никогда мне прежде не давал. Наконец-то почувствовала я тот мир и покой, о которых я так его молила, наконец-то он дал мне покойно отдохнуть у себя в объятиях. Я понимала, что это всего лишь на миг, не долее, ведь участь моя была решена. И все же я была бесконечно счастлива.
Я оглядывала все вокруг с тем же благоговением, с тою же радостью, что и в тот день, когда я пришла сюда с матерью и увидела его обитель в самый первый раз, когда я думала, что здесь я буду ему служить. Этому не суждено было сбыться. Но теперь он принял меня здесь, в своем истинном святилище, и здесь дал мне приют и покой, — теперь, в минуту смертельной опасности. И я чувствовала его близость, чувствовала, быть может, сильней, чем когда-либо прежде, но теперь он был для меня не жар, не пламень, но свет. Я чувствовала, как его свет струится по моему лицу, и слезы жгли мне глаза, которые я закрыла от счастья.
Этот жестокий, неисповедимый бог — теперь он щедро изливал на меня весь свой свет и весь свой мир. Теперь, когда все было кончено, когда я должна была навеки покинуть его храм. Теперь он на миг одарил меня своим покоем. Всего лишь на миг, между тем как хриплые голоса там, за стенами, звали, требовали меня, прорываясь сквозь тишину его храма, сквозь мир, которым он наконец-то меня одарил.
Я никогда не забуду те минуты. Никогда не перестану испытывать благодарность за то, что мне дано было их пережить. Но и никогда не пойму, как он может быть таким. Для чего так должно быть.
Не это ли помогло мне, собравшись с духом, собрав все свои силы, покинуть храм, хотя толпа по-прежнему стояла возле него, карауля меня, и только и ждала, чтобы я вышла из своего убежища. Не знаю, что меня заставило так поступить, — быть может, то было внушение бога, быть может, наоборот, затаенное непокорство, бунт против него, стремление утвердить себя, вызов этому загадочному бессердечному богу. Или просто-напросто гордость, презрение к смерти, презрение к ополчившемуся на меня сброду. Как бы там ни было, я решилась покинуть безопасное пристанище и выйти навстречу своей судьбе, навстречу жизни или смерти. Да и невозможно ведь было оставаться в храме бесконечно, рано или поздно мне все равно пришлось бы уйти.
Когда старичок — прислужник оракула увидел, что я надеваю сандалии, он понял мои намерения и перепугался. Шепотом он стал уговаривать меня отказаться от такого безумства. Но я уже приняла решение и не изменила его, несмотря на его мольбы.
К всеобщему изумлению, я вышла в колоннаду, а затем на лестницу. Они были так поражены, что не могли опомниться и даже не накинулись на меня с бранью, они лишь глазели на меня и молча расступались. Похоже было, что теперь, когда я наконец вышла к ним, когда они увидели меня перед собою, я внушала им страх, как внушала я им страх все время, пока была пифией, причем более, чем другие жрицы оракула, — ведь я была особо любезная богу избранница, как никто исполненная его духа, одержимая им. И они, верно, думали, что, хотя теперь он проклял меня, божественная сила по-прежнему должна во мне жить, пусть даже как грозное проклятие. Это пугало их, держало на расстоянии, никто не отваживался приблизиться ко мне. Напугал их, я думаю, и сам по себе мой поступок, то, что я осмелилась выйти из храма, появиться среди них, и сделала это без всякого принуждения. Это было непонятно, человек так не поступает, в этом было что-то не от человека.
Они готовы были меня растерзать, только об этом и помышляли, но, хотя глаза их горели ненавистью, они с осторожностью держались на достаточном от меня расстоянии.
И пока я спускалась по лестнице и пересекала храмовую площадь, чтобы выйти на священную дорогу, они передо мною расступались — я шла между двумя рядами взбешенных, вооруженных кольями и каменьями людей, которые не осмеливались меня тронуть. Но те, что стояли дальше, мало-помалу зашумели, заорали, и вскоре на меня со всех сторон посыпался град оскорблений, самые грубые слова, какими только можно обозвать женщину, и даже злые насмешки над моим мало подходящим для беременности возрастом. Они ни перед чем не останавливались в своем добродетельном негодовании, в своей праведной ненависти ко мне, осрамившей их город, храм, бога — все то, чем они жили, навлекшей неслыханный позор на Дельфы и оракул, что могло уменьшить поток прибывающих пилигримов, а вместе и их доходы. Лица их густо налились кровью от неестественного возбуждения, и мне было отвратительно узнавать многих из них, ведь все они были здешние, чужих в эту пору года в Дельфах не бывало. Мужчины и женщины теснились вперемешку в этой толпе отребья всех званий, из всех сословий, и притом женщин было много, хотя, казалось бы, кому как не им, моим же сестрам, понять меня и простить содеянное мною ради любви. Ведь в чем было мое преступление, как не в том, что и на их языке зовется любовью!
Эти омерзительные лица могли навсегда внушить мне презрение к человеку, к прозываемому этим именем отталкивающему существу, если бы здравый смысл не подсказывал мне, что это не все, не вся правда о нем. Но тогда-то это была как раз вся правда, и правда опасная и грозная.
Они следовали за мною по пятам, подступали ко мне, забегая сбоку, с беспрестанными криками, руганью и угрозами. Но тронуть меня они не смели: боялись. Быть может, причина была еще и в том, что я шла по священной дороге. Ведь она, как и храм, — место, где не должен нарушаться мир, не должно совершаться насилие. И в них еще, верно, не выветрился страх, который нагнал на них своими речами старичок-прислужник.
Там, где дорога сворачивает в сторону, я оглянулась, чтобы в последний раз увидеть его, моего друга, единственного, кто желал мне добра, — он все еще стоял на лестнице храма и смотрел мне вслед, стоял там со своею метлой и плакал. Мне стало ужасно горько и тоже трудно было удержаться от слез. В следующее мгновение он уже скрылся из виду, и я сразу почувствовала себя бесконечно одиноко и сиротливо.
Так шла я теперь по священной дороге, по которой я когда-то, в пору моей юности, в одно осиянное божественным великолепием утро, всходила ко храму, объятая восторгом, наряженная невестою бога и преисполненная всей моей любви к нему. Теперь я шла по ней в последний раз, и какой это был несхожий путь! Угрозы и оскорбления сыпались на мою голову, и я не знала, какие еще ужасы мне предстоит пережить, но, как ни странно, я была вполне спокойна. Так же спокойна, как и в храме. Только теперь это было, пожалуй, спокойствие, добытое мною самой, моими собственными усилиями. Или нет?
Это спокойствие в моем положении тоже, должно быть, казалось им противоестественным и пугало их, мешая поднять на меня руку, я думаю, они и поэтому тоже не решались пустить в ход колья против меня, своей прежней пифии, а еще потому, что они страшились даже такого прикосновения ко мне и к той силе, которая, как они полагали, по-прежнему могла во мне таиться. Но когда священная дорога кончилась, когда мне пришлось с нее сойти и я начала взбираться вверх по горному склону, тогда поднялся невообразимый крик и град камней полетел мне вслед. Иные из них настигали меня, однако удары их не были смертельно опасны, да мои преследователи, кажется, уже и не покушались на мою жизнь, не осмеливались меня умертвить, а готовы были удовольствоваться моим изгнанием из города. Но один камень угодил мне прямо в затылок, и от сильного удара я рухнула наземь и сперва никак не могла встать. Немного погодя я все же поднялась и продолжала карабкаться в гору. А они не пошли за мною, стояли внизу и выкрикивали свои проклятия, орали, мол, пусть я только попробую показаться в Дельфах, чтоб ноги моей там никогда не было.
Отойдя от них подальше, туда, где они не могли меня видеть, я села отдышаться. Я была спасена. Несколько ран у меня кровоточили, особенно сильно та, что была в затылке: когда я ее зажимала, вся рука у меня наполнялась кровью, — и тело мое было сплошь в синяках. Но в остальном я осталась невредима, в остальном я отделалась неожиданно легко, если вспомнить, какой опасности подвергалась моя жизнь.
Чего я больше всего боялась — это что они покалечат меня так, что я не смогу доносить и родить на свет свое дитя, что я получу телесные либо душевные увечья, которые могут оказаться роковыми для женщины, вынашивающей ребенка. Но об этом я уж точно могла не тревожиться, ничего такого со мною не случилось. Мое сильное тело выдержало это жестокое испытание, которое, верно, многих бы сломило, а душа моя в полной мере сохранила спокойствие. Если бог был причастен к этому моему спокойствию, если оно не было целиком моею собственной заслугой, то я была благодарна ему за это. Оно, должно быть, тоже немало помогло моему спасению, а значит, и спасению ребенка. Только возможно ли, чтобы бог желал его спасения?
Спасителем моим был, конечно, прежде всего старичок — прислужник оракула. Не будь его, мне бы не пережить этот кошмарный день, думала я в тот вечер, оглядываясь на все происшедшее и готовясь провести свою первую ночь под открытым небом. Я продолжала думать о нем и тогда, когда уже лежала, устроившись на ночлег прямо на земле, на сгребенных в кучу листьях, в горной впадине, откуда не было видно никакого человеческого жилья, лишь крутые склоны гор да звезды меж ними. В своем одиночестве я думала о нем, моем единственном друге, это ободряло и поддерживало меня.
Как же он смотрит на мое преступление, на то, что я сделала? Я ведь ничего об этом не знала. Он мне помог, он спас мою жизнь, он стал полностью на мою сторону. Но как он судит о том, в чем я провинилась и что взбудоражило весь город, я так от него и не услышала. Мы ни словом об этом не перемолвились, у нас и случая для этого не было.
Скорей всего, до его сознания просто не дошло, что я совершила какое-то преступление. При своей неспособности видеть в человеке дурное он никого не судит, и меня тоже. Ему это вовсе чуждо — кого-то осуждать.
Но что же будет теперь, что станется с его верою в человеческую доброту, как подействуют события, которым он, сегодня стал свидетелем и которые вызвали у него взрыв негодования, на его доверие ко всему и вся вокруг, к богу и ко всем людям? Не перевернет, не разрушит ли это его представление о мире?
Нет, я надеялась, что он скоро забудет об этом, забудет взбаламутившее его жизнь происшествие, которому я была виною, и опять станет прежним, опять будет видеть во всех людях только хорошее, как это свойственно его природе. Таким он и должен быть, добрый друг бога и всех людей, таким хотелось мне сохранить его в памяти.
И с этой надеждою в сердце я покойно уснула.
Ночью я несколько раз просыпалась оттого, что зябла, и обрадовалась, когда солнце наконец взошло и начало немного пригревать. Была середина зимы, и ночи стояли очень холодные.
Вообще же зима в тот год выдалась, помнится, довольно мягкая, и это было хорошо, иначе мне бы не выдержать. И так-то трудно приходилось. Трудно было поддерживать свое существование, попросту не умереть с голоду, трудно терпеть ночные холода. Я искала убежища в пещерах, а иной раз в какой-нибудь брошенной пастухами убогой лачуге, и кормилась первое время только старыми, засохшими и подгнившими ягодами, которые находила в горах, семенами из шишек пиний, чем придется, лишь бы это подкрепляло силы или хотя бы давало чувство насыщения. Немалые пространства исхаживала я в поисках этих ягод, которым и имен-то не знала. Но со временем я осмелела, стала изворотливей, побуждаемая голодом и заботою о ребенке, о том, чтобы он остался жить и не пострадал от моего постоянного недоедания. Я начала доить чужих коз, которых подманивала к себе, когда они попадались мне в горах, собирала молоко в чашку, найденную в одной из пастушьих хижин, и пила его с безудержной жадностью. Чем дальше, тем смелей и проворней управлялась я таким манером с чужими козами, ведь более здоровой и прекрасной пищи для меня и для ребенка было не сыскать. Я отваживалась даже красть у пастухов сыр и хлеб: спрячусь неподалеку в кустах или за большими камнями и дожидаюсь, пока они уйдут, чтобы забраться к ним в хижину. Тем же путем раздобыла я и козью шкуру, которой укрывалась по ночам. Я крала, что попадалось под руку, и без зазрения совести пошла бы на что угодно ради ребенка, его и моего ребенка, — ведь это было дитя нашей любви, свидетельство того, что его любовь не умерла, что она продолжает жить внутри меня, что мой любимый по-прежнему существует — во мне.
Я жила, как какое-то одичалое существо, как дикое животное средь гор — изгнанная людьми, изринутая из их жизни, я была принуждена к этому, — и как затравленное и ожидающее приплода животное, я не гнушалась никакими средствами, чтобы поддерживать жизнь в себе и в ребенке, которого носила. Я старательно обходила стороною места, где жили люди, избегала любых встреч с ними, от них мне не приходилось ждать добра. И я все время очень боялась, как бы пастухи не заметили меня. Они бы, конечно, тоже не упустили случая причинить мне зло, они ведь тоже были люди.
Вопреки всему я была счастлива тогда. Счастлива своею свободой, ощущением здоровья в своем теле, которое справлялось с такою жизнью без всякого ущерба для себя, которое от тягостей и лишений, кажется, становилось только еще сильней, выносливей и готово было выдержать все. И счастлива сознанием того, что дитя, которое я должна родить, которое я ношу под сердцем, зачато моим любимым. Я постоянно чувствовала, как оно шевелится внутри меня, живет во мне, и это наполняло меня несказанным счастьем. Одинокая и всеми отверженная, несмотря на все напасти, все волнения, голод и холод, я в полной мере испытала несравненное счастье материнства.
А когда наконец пришла весна, все стало намного легче, и, во всяком случае, легче стало на душе. Мне не приходилось больше зябнуть, и скоро должно было появиться больше пищи для меня, как и для других диких животных. Я уже находила свежие, сочные травы, от которых была несомненная польза здоровью, хоть ими и трудно было насытиться, а козье молоко сделалось заметно гуще. Подманить к себе коз не составляло труда, они сами подходили и давали себя доить, может, потому, что уже знали меня, а может, им нравилось, что их доит женщина. Нередко они ходили за мною по пятам, так что мне приходилось их шугать, гнать их прочь от себя — я все время боялась, как бы пастухи меня не увидели. Даже и те козы, которые никогда мне раньше не встречались, тоже иной раз увязывались за мною.
Я тогда впервые заметила, что как будто чем-то притягиваю их, хотя сперва это ничуть не казалось мне странно, а наоборот, вполне естественно.
Горы запестрели всевозможными цветами, и по ночам я лежала, вдыхая их пряный аромат, и сердце у меня сжималось от тоски по нем, кто когда-то меня любил, с кем изведала я чудо весны. Единственную в жизни весну моей плоти.
Где бы он был, будь он сейчас жив? Воротился бы он ко мне теперь, когда я перестала быть пифией, когда я ношу в себе его ребенка? Смогли бы мы вместе жить такою жизнью и быть счастливыми вдвоем?
Никчемные мысли! Он мертв. Его больше нет на свете и никогда уже не будет. Они нашли его в реке, бледного и обескровленного, лишенного всех красок жизни, с зажатою в единственной руке веткой священного дерева бога. Вот и все. И так останется навек.
Судьба у человека всего одна. Когда она пройдена до конца, не остается ничего.
Лишь боги имеют много судеб и не знают смерти. Они могут все перечувствовать и все испытать. Все — кроме человеческого счастья. Его им изведать не дано, оттого-то они и людей хотели бы его лишить. Ничто не пробуждает в них такой злобы и жестокости, как люди, у которых достало дерзости быть счастливыми, которые забыли их ради своего земного счастья. И тогда они мстят. И вкладывают ветку своего священного дерева в единственную руку жертвы.
Иногда, в совсем тихие ночи, мне казалось, будто я слышу, как течет в ущелье река, слышу даже здесь, в горах. Река, которая своим мощным гулом неотступно преследовала нашу любовь и потом нанесла нам роковой удар, так жестоко нам отомстила. Теперь опять настала весна, вода на дне дикой пропасти, наверное, сильно прибыла, и не было ничего невероятного в том, что грохот ее мог доноситься даже сюда.
Не могло же быть, чтобы я лишь слышала его внутри себя?
Нет, я явственно различала, что он шел оттуда, со дна пропасти. Я лежала средь цветов, одна-одинешенька, и слышала эту реку, жестокую реку, которая унесла кровь моего любимого.
Да, та весна была для меня радостной и вместе трудной порою, какой бывает она для всех одиноких любящих. Одиноких? Но я-то вовсе не была одинока, как я могла такое сказать! Ведь у меня внутри, в лоне моем, остался жить мой любимый, продолжала жить наша любовь, торжествуя над смертью и над собственным концом. Торжествуя над самим богом! Как ни дерзко это утверждение, но ведь так и было на самом деле. Напрасно лишил его бог жизни, напрасно унес с рекою его кровь. Он снова жил — во мне, я дала ему новую кровь, ту горячую кровь моего сердца, что будила мою любовь к нему, кровь человеческой любви, о которой боги ничего не знают.
Вот как вышло. Вот как окончилась борьба между нами и богом.
И настало лето, доброе и покойное, пора расцвета, пора созревания, когда все лоно земное ликует. Вся долина меж горных громад была точно пышное лоно, полное зреющей жизни, и здесь, наверху, тоже обильно и буйно разрасталось все, что может жить на этих диких кручах. Все вокруг было свет и отрада, покой и надежда, и я тоже была исполнена мира и светлых надежд, хотя мне ведь было о чем тревожиться — и о том, как пройдут роды, и как я потом со всем управлюсь, прокормлю себя и свое дитя, и о многом другом. Если у кого были причины беспокоиться о будущем, так это у меня, но я не беспокоилась. Стоило ли мне отягощать себя еще и этим! Я надеялась на лучшее и ни о чем не тревожилась, как и должно женщине, когда она носит ребенка. Мое и прежде могучее тело стало огромным и бесформенным, но двигалась я, несмотря на это, почти так же легко, ведь я все время жила подвижной и естественной жизнью. Самка животного, которой в ожидании приплода приходится самой, как всегда, добывать пропитание, легко разрешается от бремени, думала я. И верила, что так будет и со мною. Что я могла об этом знать?!
Становилось все жарче, лето было в самом разгаре, и мне казалось, должен уже вот-вот наступить мой срок рожать. Но он никак не наступал. Я все ждала и ждала — но роды не начинались. Я терялась в догадках, как это может быть. Выходило, что я уже перенашиваю, но насколько — этого я не знала. Я, конечно, знала, когда мы были вместе последний раз, самый последний раз… Но нет, об этом лучше не думать, это слишком тяжело… Лучше думать о том, что скоро во мне созреет плод нашей любви, лучше жить воспоминаниями о самой прекрасной ее поре, когда мы оба одинаково горячо любили друг друга, любили так, что одолели все. И теперь у меня родится наше дитя, дитя нашей любви и дитя умершего, принесенного в жертву, — наш триумф, победа над смертью, победа над всем. Над самим богом.
Но я все не рожала. Я ждала и ждала — но роды никак не начинались.
Лето продолжалось, и жара продолжалась, она делалась все ужасней, все тягостней и изнурительней, лишь ночи иногда несли с собою свежесть, когда прохлада спускалась с гор, покрытых вечными снегами.
Я не запомню такого знойного лета, какое выдалось тогда. И конечно, я при моем состоянии особенно страдала от жары, мне было трудно с моим огромным, отяжелевшим телом, которое прежде нисколько меня не обременяло. Я еще больше раздулась, и мне казалось, что дальше уже просто некуда, что все готово для моего разрешения. Но я не разрешалась. Похоже было, что я никогда не рожу этого ребенка.
Как могут роды так надолго задержаться? Я ничего не понимала. Неужели действительно можно так долго перенашивать?
Но однажды, когда я лежала, изнемогая от зноя, я наконец-то почувствовала, что начались схватки. Сперва совсем слабые, но затем сразу намного сильней, они очень быстро стали учащаться и делались все болезненней. Солнце палило нещадно, прожигало меня насквозь раскаленными лучами, а духота стояла такая, что совсем нечем было дышать, хотя, быть может, это лишь мне так казалось. Но вдруг большие ядовито-желтые тучи показались на южном краю неба и стали быстро приближаться. Впервые за все лето, кажется, надвигалась гроза. Долина помрачнела, зловещая тень от туч ползла по земле, и ее резко очерченный край подходил все ближе. Внезапно молния прорезала небо, она была видна, хотя солнце ярко светило, и чуть погодя послышались глухие раскаты грома.
К этому я не была готова, совсем этого не ожидала. Я думала, что буду рожать под открытым небом, где придется, и не предполагала, что мне может понадобиться укрытие. Куда же мне деться? Нельзя же рожать под проливным дождем, который может начаться с минуты на минуту, да еще подставлять себя под молнии — они так часто ударяют в землю здесь, в горах.
Я поднялась и огляделась вокруг. Но я не увидела места, где можно укрыться, дерева и то не было поблизости. Озираясь по сторонам, я побрела наугад по откосу горы. Схватки стали еще сильней, и меня всю крючило, из-за боли мне приходилось идти, согнувшись чуть не до земли и крепко обхватив живот. Чем все это кончится, думала я. Куда мне деться, где родить свое дитя?
И вот тут-то появились козы. Козы, которых я прежде никогда не видела и которые определенно не могли меня знать, мне думается, то были дикие козы. Но они словно понимали, что со мною происходит, и, когда я стонала, они тоже издавали жалобные сочувственные звуки, такие странные и необычные, чуть ли не человеческие. Несколько коз резво побежали вверх по склону в одном определенном направлении, а затем снова воротились ко мне, будто манили меня за собою. Идти надо было в гору, и мне нелегко было следовать за ними, но я все же пошла, нетвердым шагом и слегка пошатываясь, меня будто что-то понуждало к этому. Иногда мне приходилось останавливаться на минуту, если схватки были особенно болезненны, и животные, казалось, понимали меня, они тоже останавливались и ждали, когда я смогу продолжать путь. Склон делался все круче и стал почти отвесный, я было подумала, что дальше мне не осилить подъем. Но, заметив мои колебания, они начали так жалобно повизгивать, что у меня духу не хватило их обидеть, и я, превозмогая слабость, начала карабкаться следом за ними вверх по обрыву. Они приняли это с очевидным одобрением и наперебой заблеяли, выражая свою радость.
Позади себя я все время слышала, как разыгрывается гроза, страшный ливень поднимался от долины и подступал все ближе, гром прокатывался над всеми окрестными горами, и отвесная стена, по которой я карабкалась вверх, цепляясь руками и ногами, беспрерывно вспыхивала вокруг меня от все более часто сверкавших молний.
В полном изнеможении взобралась я наконец вместе с козами на небольшой уступ, небольшую довольно ровную площадку, и в то самое мгновение, когда меня настиг дождь, я увидела прямо перед собою вход в пещеру, которая уходила в глубь горы. Козы уже резво протискивались внутрь, и я, пошатываясь и будто в тумане, последовала за ними.
Внутри было почти совсем темно, по крайней мере пока глаза не привыкли, да и после этого было так сумрачно, что я не могла даже толком разобрать, велика ли пещера. Но мне показалось, что она огромная, дальний конец ее терялся где-то во тьме. Едкий козлиный дух ударил мне в нос — и потом я уже больше ничего не видела и не слышала, повалившись без сил на землю, покрытую толстым слоем старого, засохшего козьего помета. Лежать на нем было необыкновенно мягко, и ложе мое показалось мне бесконечно прекрасным.
Я, должно быть, на какое-то время впала в беспамятство. Когда я пришла в себя, все козы стояли, окружив меня тесным кольцом, и смотрели на меня боязливо и участливо. Увидев, что я очнулась, они оживленно заблеяли. А когда у меня сразу же вслед за тем начались ужаснейшие схватки, какие-то не такие, показалось мне, как прежде, и я закричала диким голосом, они умолкли и испуганно попятились назад, но потом снова подошли и тоже принялись стонать, издавать какие-то странные, протяжные, заунывные звуки, конечно далеко не такие громкие, как мой крик, однако еще более горестно-заунывные, как жалоба бессловесной животной твари, но благодаря им я не чувствовала себя такой одинокой в своем страдании. Они разделяли мою боль, хотя и не могли выразить это иным способом, по-человечески, чего и я, кстати сказать, тоже уже не могла, мы говорили на одном языке и хорошо понимали друг друга.
Схватки сделались теперь так часты, что между ними не было, кажется, никакого промежутка, я едва успевала перевести дух, а боли стали так нестерпимы, что пещера содрогалась от моих криков. Я не могла удержаться, чтобы не кричать, и, пожалуй, от крика мне все же становилось чуточку легче. Некоторые козы начинали при этом беспокойно метаться по пещере, между тем как другие продолжали стоять вокруг меня, как и прежде, вытянув головы и издавая стоны, хотя чаще всего их было не слышно, мои громкие стенания полностью их заглушали. Но я видела, как дрожали их морды от испуганного блеяния и как верхняя губа у них все время подпрыгивала, обнажая влажные желтоватые зубы.
О том, что в поведении животных и в их чрезмерном внимании ко мне было что-то необычное, я не думала, я тогда вообще ни о чем не думала. Я просто была благодарна за то, что они меня окружали, что я не осталась совсем одна в этот трудный час, хотя была отвержена и проклята богом и всеми людьми. Эти животные единственные выказали участие ко мне и к тому, что я в муках рожаю свое дитя.
Снаружи по-прежнему бушевала гроза, теперь она была прямо над нами. Почти непрерывно слышались громовые раскаты, и дождь лил потоками у входа в пещеру, которая то и дело озарялась вспышками молний. Все небо будто полыхало пожаром и тянулось к нам колеблющимися огненными языками.
По силе схваток я поняла, что вот-вот должна разродиться, и, хотя у меня от боли мутилось сознание, я чувствовала, что ребенок уже качал продвигаться наружу. У меня смутно промелькнула мысль, что, кажется, трудней всего в самом начале, когда проходит головка, вообще же я ни о чем не думала, мне было не до того. Я изо всех сил помогала родам, вернее сказать, тело мое помогало: не согласуясь со мною, с моими желаниями, оно трудилось с таким напором, какого я от него не ожидала и сама едва ли пожелала бы. У меня было такое чувство, что я того и гляди разорвусь, боль доводила меня до исступления, а по временам, должно быть, до полубеспамятства — я слышала собственные крики как бы со стороны. Долго ли это продолжалось, не знаю, я совсем не ощущала течения времени, пока это происходило.
Но вот наконец я почувствовала вдруг удивительную легкость, свободу. Конечно, мне все еще было больно, но совсем не так, как раньше, дыхание мое стало спокойней, и я могла уже больше не кричать, я только тихо стонала, а телу моему не нужно было больше напрягаться, оно расслабло, все во мне расслабло, и это было так дивно-прекрасно, я будто снова вернулась к жизни.
Открыв глаза — я, верно, закрыла их, когда начались самые страшные боли, — я увидела, что у меня меж ногами лежит какой-то комок и козы ретиво облизывают его своими длинными розовыми языками. Так же ретиво лизали они и меня, тщательно выбирая кровь отовсюду, куда они только могли достать, и было очевидно, что они это делают не ради меня, не для того, чтобы очистить меня после моего разрешения, но сама кровь притягивает их, вызывая алчность, будто в ней есть что-то особо для них ценное. Мне пришлось отталкивать их от себя, насколько позволяли силы — я была еще очень слаба, — бить их по влажным мордам.
Оправившись наконец довольно для того, чтобы взять ребенка, я подняла его и увидела, что это мальчик. Я попробовала перервать пуповину, но не смогла, и тогда я перекусила ее и положила ребенка к себе на руку, чтобы козы больше его не облизывали. Он был уже совсем чистенький и приятный на вид, но они никак от него не отставали, мне без конца приходилось их шугать, отгонять прочь от него.
Их поведение было мне непонятно, и меня от него коробило. Оно казалось мне столь же странным, как и отталкивающим. В конце концов меня охватило такое отвращение, что я, пошатываясь, поднялась на ноги, которые еще плохо держали меня, чтобы уйти прочь. Быть может, это было неблагодарно по отношению к ним, но я ничего не могла поделать: вся эта пещера с ее едким козлиным смрадом и запахом крови после родов вызывала у меня тошноту, и я чувствовала, что должна поскорее выйти, а не то задохнусь. Гроза тем временем утихла, и мне не было нужды там оставаться, если достанет сил выбраться на волю. Прижав к груди новорожденного младенца, я, шатаясь, побрела к выходу из пещеры и вышла на воздух, посвежевший после дождя, чувствуя, что еще немного и я упаду без сознания. Лишь свежесть, пахнувшая мне в лицо, спасла меня от этого.
Вот так прошли мои роды, столь долгожданные и желанные. Так разрешилась я от бремени.
Здесь старуха оборвала свою повесть. Она распрямила плечи, потом наклонилась вперед и резким движением помешала в огне, который она поддерживала, время от времени подбрасывая в него корявый сучок.
— И кого же я родила! — продолжала она в волнении. — Вот этого, что сидит в углу! Таков оказался плод моей пылкой любви. Высшего человеческого счастья. Нашей горячей любви друг к Кругу, любви, начавшейся возле священного источника, — вот как она завершилась! Жаркая летняя любовь средь цветущего хлебного поля, которой свидетели были орлы.
Это и есть наше с ним дитя.
Я не могла этого понять. Это было непостижимо. По мере того как ребенок подрастал и становилось ясно, каков он есть, я все более неотступно, но тщетно раздумывала над этой непостижимою загадкой — что наша любовь принесла такой плод. Конечно, ребенок был зачат, когда наша любовь не была уже такой счастливой, как раньше. И тот, кто зачал его, пожалуй, уже и не любил тогда. Не в этом ли причина, не за это ли мы так поплатились? Так жестоко поплатились.
Но прежде-то он меня любил, отчего же дитя не зародилось во мне тогда? Коли нам двоим назначено было родить ребенка, отчего же это не случилось раньше, в жаркий полдень нашей любви? Отчего я понесла лишь под самый конец, когда мой любимый уже не любил меня по-настоящему, когда он ласкал меня без всякой страсти и оттого его жизненный сок был лишен подлинной силы? Отчего так случилось? Отчего мое несчастное чрево лишь тогда дало себя оплодотворить?
Разве не удивительно, что я не забеременела намного раньше?
Быть может, это произошло лишь в самый последний раз, в те тягостные минуты последней нашей близости, которые были не в радость ни ему, ни мне?
В последний раз… Ну конечно, только тогда это и могло произойти, иначе до родов прошел бы уж слишком долгий срок. И так-то он был чересчур долгий…
Нет, об этом лучше не думать! Только не об этом!
Ведь часто бывает, что женщина носит дольше положенного срока. Во всяком случае, иногда такое случается. Да и никто ведь толком не знает, как считать, об этом не раз приходилось слышать, нет, тут ничего не поймешь, не стоит и голову зря ломать. Лучше просто не думать об этом. Совсем не думать. Все равно никакого проку. Так уж лучше выбросить это из головы… Занять свои мысли чем-нибудь другим, чем угодно. Только не этими никчемными, бессмысленными расчетами…
Так говорила я сама себе, уговаривала себя…
Мысли же, которые я старалась прогнать, были о том, что, если посчитать, как обычно считают женщины, выходил как раз тот день, когда мой любимый погиб в реке, день, когда я была изнасилована богом. Вскоре после этого и случилось, что у меня впервые в жизни не пришли месячные. А мой любимый ко времени своей смерти давно уже меня не знал.
Нет, что за вздор! Это же безумие! И ведь это невероятно, еще более невероятно, чем…
Зачат богом? Сын бога… Дурачок, которого и человеком-то не назовешь. Ребенок, который, оставшись жить, может превратиться лишь в несчастного безумца, не имеющего понятия ни о чем, даже о собственном существовании, — безумца с бессмысленной ухмылкою на лице и с душою новорожденного дитяти.
Что за мысль! Придет же такое в голову!
Чтобы это гадкое, жестокое — тогда, в подземелье оракула, — это дикое, нечеловеческое и омерзительное могло дать жизнь ребенку? Чтобы это сделало меня матерью? Не любовь — моя горячая, живая, земная любовь, — но эта скверность, о которой я не могу вспоминать без глубочайшего отвращения?
Да нет, это действительно невероятно. Безумная выдумка, просто нелепый домысел. Даже странно, как может такое взбрести на ум…
И не так уж немыслимо много времени прошло с тех пор, как я принадлежала моему любимому, моему дорогому возлюбленному в последний раз. Он тоже вполне мог быть отцом ребенка. Этого ребенка. Ну конечно, мог. Если я так хочу…
Хочу ли я этого? Хочу ли, чтобы…
Нет, мне было невмоготу обо всем этом думать. Это приводило меня в совершенное отчаяние — я отчаивалась в жизни, в любви, в боге, во всем.
Бог — он чужд милосердия. Тот, кто говорит, будто он добр, тот просто его не знает. Нет ничего бесчеловечней бога. И он неистов и коварен, точно молния. Точно молния из тучи, из которой вовсе не ждешь молнии. И вдруг, внезапно, она ударяет — вдруг, внезапно, он обрушивает на человека удар и являет всю свою жестокость. Или свою любовь. Или же свою жестокую любовь. От него можно ждать чего угодно. Он может явить себя когда угодно и в чем угодно. Гроза, загнавшая меня в пещеру, козы, посланные присмотреть за мною, жаркое солнечное лето, накаленное зноем до последнего предела, роды в козьей пещере в час, когда небо метало в землю свои молнии, странное поведение коз, их ретивое внимание к течению родов и к ребенку, явственный привкус чего-то гадкого, отталкивающего, нечеловеческого в этой козьей пещере — что скрывалось за этим всем? Не скрывался ли за этим божественный произвол? Жестокий и неистовый божественный произвол? Не стояло ли за этим могущественное божество?
В божественном напрасно искать человеческое, оно иное по своей сути. И напрасно искать в нем благородное, возвышенное, одухотворенное, как нам того хотелось бы. Божественное — это нечто чуждое, отталкивающее, а иногда это безумие. Нечто злое, опасное, роковое. Таким по крайней мере предстало оно мне. И едкий козлиный смрад его мне очень хорошо знаком, кому как не мне его знать! Я тотчас узнала его, едва лишь вошла в их пещеру. В пещеру, где я, может быть, родила сына, отцом которого был бог, сына, зачатого богом-козлом в подземном святилище, в пещере под его великолепным храмом, воздвигнутым ему как богу солнца и света, под тем храмом, в котором мне не дано было ему служить. Зато мне дано было родить его слабоумного сына, когда ему для чего-то понадобилось произвести его на свет, этого дурачка с неизменною ухмылкой на лице, который камнем висит у меня на шее всю мою жизнь…
Нет, нет, что это я говорю… Ведь я ничего не знаю, совсем, совсем ничего… Не знаю, кто отец этого ребенка. Не знала тогда, не знаю и поныне. Ведь не может он быть сыном бога и не может быть сыном моего любимого, он ничуть на него не походит, да и на меня тоже, ни на одного из нас двоих, он вообще мало походит на человека. И еще менее на бога. Нет, я ничего не знаю.
Но руки мои сжимаются в кулаки, когда я думаю о том, кто так со мною обошелся, кто помыкал мною, заставляя служить себе в подземелье, в своей пещере оракула, кто сделал из меня свое послушное орудие, кто изнасиловал мне тело и душу, кто вселял в меня свой зловещий дух, ввергая в беспамятство, внушая мне то, что зовется его откровениями, кто наполнял меня своим жарким дыханием, своим нездешним огнем, кто обрек меня произвести на свет этого слабоумного сына, который есть злая насмешка над человеком, над разумом и над человеком, и надо мною, родившей его. Кто избрал меня для того лишь, чтобы сделать своею жертвой, для того, чтобы я была одержима им, в исступлении захлебывалась для него пеною и родила безумца. Кто помыкал мною всю мою жизнь! И лишил меня настоящего счастья, лишил меня всякого человеческого счастья, всего, что приносит радость другим людям и дарит им мир и покой. Кто отнял у меня мою любовь, моего любимого, все, все — и ничего не дал мне взамен, ничего, кроме самого себя. Самого себя… Подумать только, что он по-прежнему живет во мне, наполняет меня собою, своим непокоем, что он никогда не дает мне мира, ибо в нем самом мира нет, что он никогда не оставляет меня! Никогда меня не оставляет!
Мои руки сжимаются в кулаки, когда я думаю о нем! Мои бессильные руки!
Ее била дрожь, казалось, все существо ее пришло в сильнейшее возмущение. Она помешала в огне и, заметив, что он погас, швырнула обгорелую палку, которой мешала, в дымящиеся головешки.
Постепенно она, однако, немного успокоилась, овладела собою. И голос снова стал прежний, понизился до своего естественного звучания, когда она чуть погодя продолжала:
— Не пойму, с какой стати я рассказываю это все. Да тебе, чужому человеку. Но в этом доме кто не чужой?
Ты спросил о чем-то — и, когда я начала вспоминать, вся моя жизнь, моя судьба вновь встали передо мною, ожили в памяти и захватили меня. Да и когда я последний раз говорила с человеком? Когда это было? Так давно, что я и сказать не могу.
Я сидела здесь в одиночестве и все раздумывала о своей судьбе. Времени для этого было у меня довольно, слишком довольно. Но поговорить мне было не с кем.
Да, жизнь моя с тех пор, как я покинула человеческий мир, к которому я, к слову сказать, никогда по-настоящему не принадлежала, — жизнь моя была сплошное одиночество. Одна проводила я дни с этим ребенком, с этим сыном, с этим теперь уже седым человеком, о котором я так и не знаю, кто он, откуда он взялся. Одни жили мы с ним в горах, в этой ветхой лачуге, которую я приспособила нам под жилье уж не помню сколько лет назад. Единственными нашими спутниками были те козы, которые все время держатся с нами, дикие козы, которые всегда к нам прибивались, где бы мы ни жили, и которые помогают нам прокормиться. Это единственные живые существа, которых он знает, и единственные, которые его притягивают. Люди ему незнакомы вовсе, и они его нимало не привлекают. К козам же он всегда тянулся, и они к нему тоже, они следуют за ним по пятам, куда бы он ни шел, трутся о него, их друг от друга не оторвать.
Это тоже приходит мне на ум, когда я пытаюсь понять, кто он. И еще, что лицо его осталось нетронуто всем, что люди зовут жизнью, оно осталось лицом младенца, теперь уже седого младенца, но все с той же неизменной младенческой улыбкой. С бессмысленной улыбкой, которая всегда так мучила, терзала меня, из-за которой я думаю, что живу здесь вдвоем с безумцем. Но иногда я спрашиваю себя, а не бог ли это сидит у меня под боком со своею вечной улыбкой, сидит и смотрит вниз: на свой храм, на свои Дельфы, на весь человеческий мир — и лишь посмеивается над всем вместе.
Не знаю. Я ничего не знаю. Но иногда я думаю об этом, иногда и такие мысли приходят мне в голову.
Она кончила говорить и минуту сидела молча. Потом она встала и пошла к выходу, в котором слабым просветом виднелась ночь.
Вдруг она остановилась и вскрикнула:
— Его нет! Его здесь нет!
И в самом деле. Его здесь больше не было. Он исчез.
По-видимому, во время ее долгого повествования он в какой-то миг вышел и исчез в ночи. Сделать это незаметно было легко в такой темноте и при том, что выходом служила простая ниша без двери.
Она совсем обезумела. Лицо ее было невозможно различить, но, должно быть, оно выражало страшное смятение, это было слышно по голосу.
— Где же он, где он?! — восклицала она. — Куда он делся?!
Для чего он ушел из дому ночью, в эту темень, ведь он так беспомощен, он же погибнет! Сорвется с кручи!.. Для чего он это сделал? Как же так? Для чего? Для чего он покинул меня?
А что, если он… если он понял все то злое, что я о нем говорила, все то ужасное, что я… Если он понял ! Но нет, этого не может быть… Ведь он никогда не понимал человеческую речь и сам никогда не мог ничего сказать. Но… но, может, он просто не показывал, что понимает, не хотел ? Не хотел иметь никакого дела с людьми? Ведь иногда мне мерещилось… иногда у меня мелькало сомнение, а не понимает ли он на самом деле, что я говорю ему в сердцах, когда выхожу из себя и напускаюсь на него… на мое несчастное дитя… мое дитя… О, так бывало не раз, я была несправедлива к нему, несправедлива… Как я только могла … как я могла говорить такое… делать ему больно… Так больно, что ему пришлось покинуть меня! Покинуть меня!
Она разговаривала сама с собою, а не с пришельцем, хотя все время с горячностью обращала свою речь к нему.
— Конечно, он понял , конечно, поэтому он ушел… О, что я сделала, что я сделала!..
— Нам надо идти его искать! — воскликнула она вдруг в совершенном отчаянии и, пригнувшись, ступила в низкую нишу, исчезла в ней.
Он вышел за нею следом.
Ночь была лунная и звездная, но холодная мгла, окутавшая горы, мешала далеко видеть.
Она сначала торопливо поискала глазами вокруг дома, нет ли сына где-нибудь здесь, а потом, не раздумывая, зашагала по тропинке — вероятно, там была какая-то тропинка, хотя увидеть ее было невозможно, — которая вела наверх, дальше в горы. Шла она так стремительно, что он едва за нею поспевал, непривычный к ходьбе по таким местам. Трудно было поверить, что в ее возрасте можно двигаться с такою живостью. Но она прожила в этих горах большую часть жизни и стала как бы одно с ними. На своих старых ногах, обмотанных кусками истертой козьей шкуры, она скользила по горному склону без всяких видимых усилий и так, словно сама была неотъемлема от него, — точно серый зверек, почти незаметный в мутноватом свете луны. Она передвигалась, как дикие животные передвигаются среди привычной им природы.
Он шел следом за нею, пораженный тем, что она рассказала ему о себе и об этом сыне, которого они отправились искать в горах, средь туманов…
Сын бога?..
Определенно, это звериная тропка, люди здесь не ходят. Их тропа должна пролегать где-то ниже, но во мгле ее невозможно различить. Отчего она выбрала именно этот путь? У нее, верно, есть какая-то причина подозревать, что сын направился сюда. Что он не пошел вниз, в Дельфы, это ей, разумеется, ясно, там он, конечно, никогда не бывал. А может, она нашла его следы? Это тоже вполне вероятно, судя по тому, с какою уверенностью она идет именно в эту сторону.
Подъем был вначале довольно пологий, но тем круче он сделался потом. Они были уже довольно высоко средь диких гор, и тропинка, которой сам он совсем не видел, все круче уходила вверх. Но потом они поднялись на более ровное место — что-то вроде высокогорной равнины, — и старуха, пройдя несколько шагов, остановилась. Должно быть, невидимая тропка здесь разветвлялась, либо она потеряла след, по которому шла, — она стояла и в сомнении оглядывала голые окрестные горы. Лунный свет, просеиваясь сквозь редкую дымку холодного тумана, придавал всему вокруг вид странный и таинственный, и ему подумалось, что здесь, в этом полупризрачном мире, можно усомниться во всем. Вскоре она, однако же, заторопилась дальше, по-видимому не колеблясь больше в выборе направления. Ему невольно почудилось, что она, хотя и человек, идет, повинуясь инстинкту, как животное, либо руководясь каким-то особенным чувством, какого нет у простых смертных. Они все более углублялись в призрачный, недействительный мир. Ровное место кончилось, путь их опять пошел вверх.
Вдруг туман разом растаял, и в ярком лунном сиянии прямо перед ними возникла громадная гора, покрытая вечными снегами, белая, и сумрачная, и таинственная под сверкающими звездами. Отлогий подъем вел к снеговой кромке, и узкая, но отчетливо видная звериная тропка вилась по нему — и исчезала под снегом. Для чего она шла туда, было неведомо, там она просто кончалась, пропадала и все, — это было необычное, странное зрелище, эта тропка, которая исчезала под вечными снегами. Старуха пустилась по ней наверх.
Пройдя совсем немного, она нагнулась и подняла что-то с земли. Это был пояс из козьей шкуры. Она осмотрела его с жадным вниманием, потом, судорожно глотнув воздух, уронила сжимавшую его руку. И двинулась дальше. Вскоре после того она нашла одежину, брошенную сбоку от тропинки, тоже из козьих шкур. Она подобрала и ее тоже, повесила себе на руку, ничего не говоря. Еще чуть выше она нашла одну сандалию, а вслед за тем и еще одну, обе одинаково просто сделанные из куска шкуры и ремня. Вторая сандалия лежала почти у самой кромки снега. Здесь они остановились и подняли взгляд на загадочную гору.
Тонкий слой свежего снега нападал за ночь, и на нем они увидели отчетливый след босой ступни. Они стали подниматься дальше и находили один за другим следы — кто-то прошел босыми ногами вверх по вечным снегам. То были легкие, но отчетливые отпечатки очень маленькой красивой ноги. Постепенно они делались все легче, все слабей, под конец это были лишь намеки на следы, еле приметные прикосновения к снегу. А потом они совсем пропали. Обратно никакие следы не вели.
Старуха стояла и смотрела на эти исчезающие знаки, оставленные ногою, которая перестала касаться земли, оставленные созданием, утратившим свою тяжесть и воспарившим вверх. В ту высь, которая здесь, над боговой горою, была так прозрачно-ясна, что казалось, можно потрогать звезды руками.
— Он воротился назад, — тихо сказала она про себя. — Так я и думала.
— Сюда он всегда устремлялся, когда ему случалось выйти из нашей хижины, — добавила она немного погодя, — сюда его влекло. Теперь он сбросил с себя покров, под которым скрывался, сбросил свою земную оболочку и снова стал тем, кто он в действительности есть. Отец взял его к себе обратно.
Она стояла молча, ничем не выдавая скрытых движений своей души, потаенных мыслей и чувств. И держала в охапке то, от чего он освободился, что он получил от нее , что она сделала для него своими руками, — быть может, она чувствовала укол в своем земном материнском сердце оттого, что он просто снял все с себя и швырнул прочь, но, если и так, по ней нельзя было этого увидеть. На ее старом, морщинистом лице нельзя было прочесть ничего, и от сильного душевного волнения, какое было заметно в ней прежде, не осталось и следа теперь, когда она поняла, что произошло. Когда она поняла все. Но вероятно, многое из долгой ее жизни прошло перед ее мысленным взором в эту минуту, когда все казалось завершенным и темная загадка наконец разрешилась, разъяснилась благодаря этим отпечаткам на вечных снегах. На мгновение она закрыла глаза, и пришелец вспомнил из ее рассказа, что она имела обыкновение так делать, когда душа ее бывала полна чем-либо до краев. Затем она вновь открыла их, свои древние глаза, которые, казалось, все перевидали. И еще раз взглянула на оставленные им знаки — знаки того, что он ее покинул, на легкие отпечатки ступни, необыкновенно маленькой и изящной для взрослого мужчины.
— У него были такие красивые ноги, — тихо сказала она, словно укоряя себя за то, что не довольно думала об этом прежде. — Руки и ноги были у него такие красивые.
Она постояла еще немного, а затем начала медленно спускаться по снежному покрову вниз, к серому подножию горы, назад к земле. Пустилась в обратный путь, к себе домой.
Она шла теперь медленней, хотя и под гору: ей некуда было больше торопиться. Или, возможно, она была погружена в свои мысли и оттого шла медленней обычного. Если так, то думала она, верно, об этом своем сыне, чьи ничтожные земные пожитки она несла обратно, в свою хижину, в свое одиночество. И, быть может, также о его могущественном отце, зачавшем его когда-то у нее во чреве.
Пришелец, который следовал за нею на некотором отдалении, тоже шел и думал о сыне бога, что вознесся ввысь с этой странной, таинственной горы, сбросив с себя одежды из козьих шкур — покров, скрывавший его как сына некоего бога, который, по всей видимости, был также и козий бог, однако воистину больше, чем просто козий бог. Оставался ли он все так же сед, когда, ступив последний раз на снег легкою стопой, вознесся ввысь, воспарил к звездам, или в тот миг к нему уже вернулась молодость? Вероятно, он уже был тогда вечно молод. И, конечно, лицо его было уже совсем иным, чем прежде, более походило на лик бога.
Потом он подумал, что другой сын бога, тот, который повинен в его ужасной судьбе, который обрушил на его голову свое зловещее проклятие, — он ведь тоже как будто вознесся на небо с горы, был поднят туда своим богом-отцом на облаке, если верить россказням людей, которые чтят и любят его. Но только перед этим он был распят, что, по их понятиям, сделало его необыкновенно замечательным, а жизнь его — исполненной глубокого смысла и значения для всех и на все времена. Между тем как этот сын бога рожден был, кажется, лишь затем, чтобы сидеть в полутьме на пороге ветхой пастушьей лачуги да смотреть на мир, на суетню и хитроумные затеи людей, на свой собственный роскошный храм — и лишь смеяться над всем вместе.
Внезапно его осенило, он понял, что ему напомнила эта вечная улыбка. Ну конечно, одно из изображений бога, которое он видел вчера в Дельфийском храме, старинную фигуру, что стоит где-то в дальнем углу, словно уступая место более новым и красивым изображениям. Там была точно такая же улыбка, необъяснимая и непроницаемая, бессмысленная и полная неисповедимого смысла. Ни добрая, ни злая, и этим отчего-то наводящая ужас. Фигура эта представляет, верно, того же бога, что и другие изображения, — старухиного бога, которому воздвигнут этот храм, но видно, что она очень древняя, так же как и загадка ее каменной улыбки.
Да, бог непостижим, жесток и грозен. Это и она на себе испытала, эта сивилла, которая узнала его близко, как никто другой, была одержима им, любима и проклята им, которая всю свою жизнь прожила для него, да еще и родила ему сына. Сына, который появился на свет, пожалуй, лишь для того, чтобы показать, что полное бессмыслие тоже божественно. Либо для того, чтобы отомстить ей за ее любовь к этому однорукому, за ее недолгое летнее блаженство в его объятиях — на его единственной руке. За то, что она, кроме бога, познала что-то иное. Кроме любви к богу, познала иную любовь.
Да, бог зол, в этом она права. Бессердечен и злобен. Бог мстителен и не спускает тому, кто посмеет любить кого-то, кроме него. И тому, кто посмеет не позволить ему приклонить голову к своему дому. Он жесток и чужд милосердия. Ему нет дела до людей, он думает лишь о самом себе. И он никогда не прощает, никогда ничего не забывает.
Но мне тоже нет дела ни до кого, кроме себя! И я ненавижу его, как он ненавидит меня. Он проклял меня — что ж, и я его проклинаю!
Я не склоню перед ним головы. И я бессмертен, как он! Он сам сделал меня таким — хотя и по злобе, отнюдь не для того, чтобы я радовался этому. Это входит в его проклятие, это самое жестокое, что в нем есть. И однако, я бессмертен! Хотя мое бессмертие иное, чем у него.
Он восседает на престоле, наслаждаясь вечною молодостью на небесах, куда он вознесся, провисев несколько часов на кресте, я же обречен мучиться на земле во веки веков. Я блуждаю по свету, гонимый непокоем, какой он во мне поселил, и моей злосчастной душе никогда не узнать блаженства. Я буду вечно жить в этом мире, который сам он давно покинул, и мне не увидеть иного мира, кроме этого. Изо дня в день, из года в год, века, тысячелетия осужден я смотреть на него своими старыми глазами, которые все проницают, которые вновь и вновь зрят ничтожность всего. Смотреть на этот покрытый пеплом мир. Вот для чего он меня избрал. На что меня осудил. Но я не склоню перед ним головы! И моя ненависть бессмертна, как его!
Так он думал о своей судьбе, и все в нем возмущалось, пока он шел следом за старухою, видя ее серую фигуру немного впереди себя.
Напоследок им пришлось идти при свете одних лишь звезд, луна зашла, но здесь тропка была ей особенно хорошо знакома. Туман совсем рассеялся. Когда они наконец пришли, занималось уже утро нового дня, и они, не заходя в хижину, сели на грубую каменную скамью возле нее. Солнце пока не светило над открывавшимся взору пространством, но слегка побледневшее небо обещало его скорый восход.
Возмущение еще не улеглось в его душе, и он вдруг воскликнул с такою запальчивостью, будто продолжал начатый ранее жаркий спор с нею:
— Ведь ты же должна ненавидеть этого бога за то, как он с тобою обошелся, что он с тобою сделал! Ты же должна ненавидеть бога, исполненного такой бессмысленной злобы!
Старуха немного помедлила с ответом, должно быть, задумалась. Потом сказала:
— Я не знаю, кто он, бог. Как же мне ненавидеть его? Или любить? Нет, я, пожалуй, не могу сказать ни что я ненавижу его, ни что люблю.
Если подумать, такие слова, кажется мне, лишены смысла, когда говоришь о нем. Он не таков, как мы, и мы никогда его не поймем. Он непостижим, неисповедим. Он бог.
И насколько я разумею, он и зол и вместе добр, он и свет и тьма, и полное бессмыслие и глубокий смысл, которого мы не можем доискаться, но и никогда не перестанем искать. Загадка, существующая не для того, чтобы быть разгаданной, но для того, чтобы существовать. Всегда для нас существовать. Всегда нас тревожить.
А самое непонятное, что он бывает и небольшим алтарем из дерна, куда можно положить несколько колосков и, сделав это, обрести мир и душевный покой. Или источником, в котором мы можем увидеть свое отражение, с чудесной водою, которую пьют из пригоршни. Это все тоже он, я знаю, он и таким бывает. Хотя для меня он был не такой, не мог, верно, быть таким.
Для меня он был дикая бездна, поглотившая меня самое и все, что было мне дорого. Для меня он был обжигающее дыхание, он был объятия без мира, без покоя, но все же объятия, по которым я тосковала. Неистовая и чуждая мне сила, которая всецело повелевала мною.
Он сделал меня очень несчастной. Но он же дал мне изведать счастье, такое огромное, что его невозможно охватить умом. Да, так было, об этом мне тоже нельзя забывать.
Что была бы моя жизнь без него? Если бы мне никогда не дано было исполниться им, его духом? Не дано было почувствовать то блаженство, которое исходит от него, и ту муку и боль, которые — тоже от него. Не дано было испытать в его жгучих объятиях чудо преобращения меня самой в ничто, когда я безраздельно принадлежала ему. Почувствовать его восторг, его блаженство без конца и края, разделить с богом его безмерное упоение счастьем бытия.
Что была бы я без этого! Если бы мне не дано было узнать ничего, кроме лишь самой себя.
Но я не забуду и всего зла, какое он мне причинил, всех ужасных страданий. Не забуду, как он завладел всей моей жизнью, лишил меня чуть ли не всех земных радостей. И как он раскрыл передо мною свои бездны, глубины своего зла. Я не забуду этого и не прощу!
Однако, сидя здесь на склоне лет в своем одиночестве и оглядываясь на прошлое, на прожитую мною жизнь, я возвращаюсь мыслью к тебе, мой бог! Ибо жизнь моя — это был ты, ты, пожирающий и испепеляющий все на своем пути, как огонь. Ты, не оставляющий после себя ничего там, где пройдешь. Моя жизнь — это жизнь, прожитая в тебе. Жестокая, горькая и богатая жизнь, которую дал мне ты. Будь проклят ты и будь благословен!
Он смотрел на нее в молчании. Смотрел на ее черное лицо, точно и вправду опаленное огнем, в ее старые, бездонные, неисповедимые глаза — глаза, видевшие бога.
Его глаза тоже видели бога. Но они сделались пусты от этого. Точно пересохший колодец, точно глубь, в которой нет ничего. Они не такие, как у нее. Отчего это так? Отчего он так нищ, а она так богата?
— Ну а моя судьба, что скажешь ты о ней? — спросил он в волнении. — Что скажешь ты мне, пришедшему сюда в надежде найти ей объяснение, найти объяснение этому непокою в моей душе, проклятию, которое надо мною тяготеет. Чем можешь ты утешить меня ? Ведь то, в чем есть утешение и смысл для тебя, мне не проясняет ничего.
Старуха взглянула на него, встретилась с ним глазами. Взгляд его был воистину нищ, пожалуй, такого нищего взгляда она никогда не встречала у человека. Это поразило ее еще тогда, когда он только пришел, — простой его плащ был точно королевская мантия в сравнении с его взглядом.
Но она увидела также, что неверно сказанное им о своих глазах, будто они — пересохший колодец, глубь, в которой нет ничего. Это не так. Они не пусты. Они полны отчаяния. Если проклятие, павшее на него, сделало его бедным и сирым, отняло у него все, то оно же породило в нем это отчаяние. И должно быть, оттого, что она и это увидела в нем, она дала ему такой ответ:
— Я вижу по тебе, что ты проклят богом, что все так и есть, как ты говоришь. По тебе заметно, что ты несвободен, что ты прикован к нему и он не думает отпускать тебя от себя. Ты прикован к богу его проклятием точно так же, как был бы прикован, если бы он тебя благословил. Он — твоя судьба. Душа твоя полна богом, жизнь твоя неразъединима с богом благодаря его проклятию. Ты ненавидишь его, ты глумишься над ним и хулишь его. Но все твои негодующие речи только показывают, что ни до чего на свете тебе нет дела, кроме как до него, что ты полон лишь им одним. Полон тем, что ты зовешь своею ненавистью к нему. Но эта-то жгучая ненависть, возможно, и есть твое чувствование бога.
Быть может, придет день, когда он пошлет тебе свое благословение вместо проклятия. Откуда мне это знать! Быть может, придет день, когда ты дашь ему приклонить голову к твоему дому. Быть может, так не будет никогда. Об этом ничего нельзя знать. Но что бы с тобою ни было, судьба твоя будет всегда нераздельна с богом, душа твоя — всегда полна богом.
Ты хочешь, чтобы я заглянула в будущее. Этого я не могу. Но настолько-то я знаю жизнь человеческую и настолько-то могу провидеть грядущий путь людей, чтобы сказать, что им никогда не жить без того проклятия и того благословения, какие несет им бог. Во что бы они ни верили, что бы они ни думали и что бы ни делали, судьба их будет всегда нераздельна с богом.
Она кончила говорить и отворотилась от него. Сидела и смотрела куда-то, он не знал куда. То ли на дальние горы, которые были уже освещены солнцем, между тем как здесь все еще лежала глубокая тень. То ли в этот миг земные виды были заслонены от нее иною картиной, которая стояла перед ее глазами. Во всяком случае, была она, казалось, где-то очень далеко от него — она словно вовсе забыла о нем, не замечала его присутствия.
Он же сидел и смотрел на нее, и в ушах его звучали ее слова. Ему казалось, они заставили его по-новому осмыслить свою судьбу, глубже в нее заглянуть. Они помогли ему разглядеть в ней такое, о чем он раньше не задумывался, и, возможно, теперь ему будет легче нести ее бремя. Возможно, она все же не столь бессмысленна и безысходна, как ему раньше представлялось. И даже не столь непреложно неизменна, как он думал. Однако ответ на это может, верно, дать лишь его бесконечное странствование, лежащий перед ним бесконечный путь. Ибо истинно сказанное ею: об этом ничего нельзя знать.
Они долго сидели молча.
Наконец он поднялся со скамьи. Надо было продолжать свое странствование, снова отправляться в путь. Когда он простился, она лишь слегка качнула головою, ничего не сказала. Они расстались в молчании, без слов. Он пошел вниз по крутому откосу к Дельфам, а она осталась сидеть наверху и смотрела ему вслед, смотрела на древнюю долину с городом и храмом, на все, что было ей так хорошо знакомо. Солнце пришло уже и туда, и люди принялись хлопотать возле домов, засновали по улицам. Храмовая площадь еще безлюдна, но юноша-прислужник уже подметает перед храмом и убирает вход свежими лавровыми ветками из боговой рощи. А по священной дороге, неспешно ступая, идет к святилищу молодая женщина, наряженная невестою и сопровождаемая охваченными благоговением людьми, а также, верно, и людьми, которые не испытывают особого благоговения. Взор ее устремлен к святилищу перед нею, и, конечно, лицо ее уже сейчас исполнено того восторга, какой ей вскоре предстоит пережить, но, быть может, также и страха перед тем, что ее ожидает. Исполнено тревоги перед встречею с богом и тоски по нем. Утреннее солнце струит свой свет на толпу людей, шествующих к храму, и на всю долину и горы окрест, на все необъятное пространство, которое сверху открывается взору.
Она сидела и озирала все своими старыми глазами.