Лагерквист Пер
Святая земля
Пер Лагерквист
Святая земля
(1964)
Когда Джованни постарел и ослеп, его высадили на пустынный берег, потому что на корабле от него более пользы не было, и Товий последовал за ним. Уже начало смеркаться, единственный из них зрячий огляделся, нет ли где человеческого жилья, чтобы попроситься заночевать. Но он ничего не увидел. Единственно, что он заметил на пустынной равнине, - это остатки мощных, древних, наполовину выветрившихся колонн, четко выделявшихся на фоне взволнованного вечернего неба. Они вряд ли могли защитить их от ночного холода и сильного ветра, но, коль скоро ничего другого поблизости не было, он направился туда. Взяв слепого за руку, пилигрим Товий пошел к разрушенному и покинутому строению, возвышавшемуся на пространном побережье, где не было никакой растительности, кроме репейника и сухой травы. Слепой спросил, что это за жилище, к которому они идут, но Товий и сам этого не знал, потому что видел его впервые.
Когда они подошли к этому строению, было уже темно, и они стали шарить руками по колоннам и обвалившимся глыбам, загораживающим вход и мешавшим им войти внутрь. Наконец в одном месте, огороженном от ветра, по-видимому, остатком стены, они улеглись в полном изнеможении и тут же уснули. Когда они ранним утром проснулись, Товий с удивлением поглядел на строение, приютившее их на ночь.
- Вряд ли здесь жили люди, - сказал он, пытаясь описать слепому, где они находятся.
А слепой встал и принялся ощупывать морщинистыми руками поднимающиеся к небу могучие колонны.
- Да, вряд ли это человеческое жилье, - согласился он. - Видно, это храм. Храм бога, который больше не существует. Он почти совсем разрушен ветром. Он стоял и озирался вокруг, словно был зрячим и видел всю эту картину разрушения.
- Подумать только, неужто мы так долго скитались по морям, что все храмы уже заброшены и разрушены ветром, а все боги успели умереть?
- А ты в самом деле хотел бы этого? - спросил Товий. И по голосу его было слышно, что он взволнован.
- Да, конечно, хотел бы. Товий старался избегать пустого, ничего не выражающего взгляда, направленного на него.
- Быть может, твое желание исполнилось, - сказал он.
Он поглядел на простиравшийся за остатками колонн ландшафт, наводивший ужас своей пустынностью.
- Пойду погляжу, нет ли здесь дров. Надо развести огонь, холодно на рассвете.
Вокруг храма, очевидно, некогда была роща, быть может, здесь росли священные деревья этого бога, здесь и там торчали их полусгнившие остатки, большей частью корни, густо извивавшиеся, как змеи, меж высоких стеблей сухого, росшего повсюду репейника. Видно, рощу когда-то уничтожил пожар, потому что корни были черные, обгорелые. Товий наломал корней, это было нетрудно, нелегко было найти лишь не совсем сгнившие из них. На сломе эти корни были такие же темно-коричневые, как земля, в которой они росли. Он нарвал также сухой травы, чтобы легче было развести огонь. Потом он вернулся в храм, к слепому. По-прежнему дул сильный ветер, но под защитой стены ему все-таки удалось разжечь костер. Дрова были до того старые, можно сказать древние, и гнилые, что от них шел сильный дым, а когда он брал их в руки, они легко ломались и превращались в труху. И грели они плохо. Но все же это был огонь, который они развели с трудом, и Товий, боясь, чтобы он не погас, изо всех сил старался его поддерживать.
Судя по остаткам стен, они сидели в комнате, небольшой в сравнении со всем этим мощным строением. Возможно, это было святилище, окруженное двойной колоннадой, от которой сохранилось немногое. Стена почти со всех сторон сровнялась с землей, но один угол почти уцелел, и как раз здесь они спали ночью, а теперь развели огонь. Они сидели у костра, пытаясь согреться.
Немного погодя они с удивлением услыхали звуки приближающихся шагов и приглушенные голоса, по-видимому разговаривали двое. Вскоре двое мужчин показались в проеме меж обвалившихся камней. Они поднялись, прошли между колонн и молча остановились. На них была выгоревшая коричневая одежда, в руках каждый держал пастуший посох. То, что это пастухи, стало ясно, когда вскоре за ними пришла коза и уставилась на чужих с таким же удивлением в желтых глазах. Пастухи неуверенно подошли к Товию и слепому и уселись у огня. Они сказали, что, увидев дым костра, подивились и решили узнать, неужто кто-то поселился здесь, у старых колонн.
Они говорили тихо, и их худые лица излучали доброту, а глаза смотрели печально. Коза начала жевать сухую траву под сводами бывшего святилища. Время от времени она поднимала голову и глядела на людей тусклыми от старости глазами.
Джованни спросил, что это за странное здание, не был ли это храм.
Пастухи посмотрели друг на друга, и один из них ответил, что они не знают. Может, так оно и было. Но они этого не знают.
Колонны стояли здесь всегда. Но откуда они взялись, им было неизвестно.
- Мы только подивились нынче утром, что тут вроде бы поселились люди, раз кто-то развел огонь. Потому и пришли сюда.
- Да, это могло показаться странным, - ответил Джованни, - но ничего другого мы не нашли, никакого человеческого жилья. Вы не знаете, какому богу был посвящен этот храм? - спросил он, помолчав.
- Какому богу?
- Какому богу? - повторил удивленно второй пастух.
- Нет, об этом мы ничего не знаем. На минуту все умолкли.
Потом один из пастухов спросил очень осторожно: как они попали сюда? Откуда пришли?
- Если только вы захотите сказать нам это, - добавил другой.
Джованни ответил, что они приплыли морем. Вышли на берег с моря.
Пастухи сильно удивились его ответу, - видно, такого они не ожидали. И Товий, который один лишь мог заметить их удивление, спросил, почему им это кажется странным.
- Разве к вам никто доселе не приплывал морем? - спросил он.
- Нет, никогда.
- Нас высадили сюда с корабля, - сказал, помолчав, Джованни.
- С корабля?
- Да
- С какого корабля?
- Но корабли-то в море вы, поди, видите иногда. Даже если они сюда и не заходят.
- Нет, никогда не видели.
- Странно.
'Очень странно', - пробормотал Товий про себя.
- А зачем вы захотели здесь высадиться?
- Мы не хотели. Они высадили нас против нашего желания.
- Ах вот оно что.
Пастухи понимающе переглянулись.
- Вы не хотели оставаться здесь. Ясно... Мы понимаем.
- Вы плыли по морю куда-то совсем в другое место. А они высадили вас здесь.
- Да, без еды, ничего нам не дали, - с гневом сказал Товий. - Дали всего лишь кусок хлеба, - продолжал он, вынув из кармана краюху хлеба. - И еще я украл вот это, чтобы мы могли разжигать огонь.
Пастухи засуетились и достали из кожаных мешков, висевших у каждого из них на поясе, подвязывавшем одежду, большие куски овечьего сыра и протянули их чужестранцам. Товий и слепой принялись есть, видно было, что они голодны и что свежий, сладковатый сыр им по вкусу. Держа в одной руке сыр, а в другой хлеб, они до того увлеклись, утоляя голод, что забыли сказать спасибо. Пастухи с интересом смотрели, как чужие едят, и, склонив друг к другу головы, о чем-то шептались.
Товий заметил их любопытство и под конец спросил их:
- Что это вы так смотрите?
Они ответили не сразу, но потом спросили, нельзя ли поглядеть на то, что они едят, не на их сыр, а на то, что в другой руке.
Они долго разглядывали хлеб, а после вернули его.
- Вы что, этого никогда не видели?
- Нет. Такого у нас нет.
- А что же вы едите?
- У нас есть молоко и сыр и, конечно, мясо козье и овечье. Но того, что вы едите, у нас нет.
Товий предложил им отведать хлеба, но они отказались, не захотели взять его.
Когда трапеза была окончена, они завели речь о другом:
- Видно, это злые люди, раз они так поступили с вами.
- О да, - ответил Джованни. - Пожалуй.
Но Товий взволнованно и гневно сказал, что эти люди негодяи, преступники, что это проклятый корабль, а команда его - шайка...
Джованни пытался успокоить его, сказал, что таковы почти все люди на свете, и пожал плечами, не понимая ненависти Товия.
- Да что там, - ответил он, - мы сами такие же. Ведь мы тоже из этой команды.
- Что? Вы были с ними заодно?
- Да. Были. Можно так сказать. Ведь можно так сказать? - обратился он к Товию. - Разве это неправда?
- Да, - тихо ответил Товий. Они помолчали.
- А куда вы отправлялись? - спросил один пастух. - На этом корабле, с этими людьми?
Они ответили не сразу. Товий смотрел в землю, а слепой, повернувшись к пастухам, уставился куда-то пустым взглядом.
- В Святую землю, - вдруг сказал Товий тихим, бесцветным голосом, как будто ему не хотелось говорить об этом.
- В Святую землю?
- В Святую землю? А что это за земля?
Но ответа на этот вопрос они не получили. Пастухи принялись с жаром расспрашивать их про землю, о которой они никогда не слышали, но Товий молчал, не поднимая глаз, а слепой продолжал вперять в них пустой взгляд.
- Святая земля, - шептали пастухи друг другу, а после тоже замолчали.
Видно, им очень хотелось узнать что-нибудь о стране с таким странным, незнакомым название ем, но они так и не узнали. Может, чужие и сами о ней ничего не знали, ведь они никогда там не были, так никогда туда и не попали.
Может, это страна, где никто не был.
Так они сидели молча. Пастухи сидели спокойно, терпеливо, - видно, они привыкли молчать вместе. Это были старые, изнуренные люди, и все же у них как бы не было возраста, трудно было сказать, сколько им лет.
Потом один из них спросил, обращаясь к Джованни:
- Ты что - слепой?
Джованни кивнул.
- А как ты ослеп? - спросил другой. - Этого мы не знаем, - ответил за него Товий, - может, кто-нибудь отомстил ему.
- О!.. Вот оно что. А кто это сделал?
- Не знаю, может быть, Бог.
- Бог?
- Да. Но точно мы этого сами не знаем.
- А за что тот, кого ты назвал, отомстил ему?
- За то, что он осквернил его. Но я сказал, что мы сами ничего не знаем. Может, мне это только кажется.
Один пастух повернулся к слепому:
- А что ты сам думаешь об этом?
- Я сомневаюсь в том, что тот, о ком он говорит, существует. Но если Он есть, то, верно, Товий прав.
Товия взволновал этот ответ, может быть, он счел его тоже богохульством. И пастухов, казалось, тоже не удовлетворил ответ слепого. Они смотрели на его выразительное, хотя и старое лицо, на большое, тяжелое тело. На его широкой волосатой груди, запутавшись в седых волосах, висел на истертой цепочке какой-то предмет. Им захотелось узнать, что это такое.
- Что это у него на груди? - шепотом спросили они Товия, словно хотели, чтобы слепой их не услышал.
Но он, конечно, услыхал это, как и все прочие их слова.
- Это медальон, - ответил Товий.
- Медальон? А что это такое?
- Сам по себе он ничего особенного не значит. Но в нем можно хранить что-нибудь очень важное, что носящий его не должен потерять. Поэтому его носят на груди, поближе к сердцу, и никогда с ним не расстаются.
- Вот оно что.
- И что в этом медальоне? Товий помедлил с ответом.
- Мы понимаем. Это, наверное, тайна.
- Да.
- А ты знаешь, что в нем? Или это знает только он один?
Товий помолчал немного, потом сказал:
- Он пустой.
- Пустой?
- Да.
- Пустой...
- Значит, он вовсе не имеет цены?
- Это все, что у него есть, и я не раз замечал, что он очень боится потерять его. Я думаю, он не может жить без него.
- Хотя он пустой?
- Да.
- Как странно... Неужели можно так дорожить им, раз он пустой. Раз в нем нет того, что он должен хранить?
- Мы не можем этого понять. А ты не можешь объяснить нам это?
- Не все можно объяснить. Так уж случилось.
Пастухи сидели молча. Их серьезные, немного усталые глаза смотрели на предмет, висевший на груди слепого, покрытой седыми волосами; они больше ничего не спрашивали.
- Да, да, - тихо прошептал один из них, - это правда. Многое на свете нельзя объяснить. Просто так уж оно есть.
За стеной храма снова послышались шаги, голоса и стук копыт, - видно, и другие пастухи, заметив дым, пришли сюда со своим стадом. Козы уже начали карабкаться, протискиваясь меж обвалившимися камнями, они высовывали свои острые морды из-за колонн и глядели узенькими глазами на чужих. Было ясно, что их внимание привлекали не двое пастухов, которых они хорошо знали, а какие-то новые существа, непохожие на тех, к кому они привыкли. У храма собралось также целое стадо овец. Они не входили внутрь, как козы, а жевали сухую траву, не глядя по сторонам. Вскоре показались и другие пастухи, они несмело приблизились к четверым, сидевшим у огня. Подойдя, они поздоровались и молча уселись в кружок, скрестив ноги и положив пастушьи посохи на колени. Казалось, они были ровесники двоих, пришедших раньше, но наверняка сказать было трудно, это были тоже люди непонятного возраста, видно было лишь, что они не молоды и не зрелого возраста, а прожили долгую жизнь. Эти пастухи не хотели показать чужим свое любопытство и ни о чем их не спрашивали. Но немного погодя два первых пастуха стали рассказывать им то, что они узнали от Товия и слепого об их удивительной судьбе. Те внимательно слушали. Их, видно, очень удивило, что незнакомцы приплыли морем, как будто с моря никто не мог к ним явиться. Но более всего их удивило, что чужие направлялись в Святую землю, в какую-то страну с таким названием.
- В Святую землю? - тихо повторяли они, глядя с недоумением друг на друга.
А что это за земля? Им очень хотелось это узнать, услышать что-нибудь о ней. Но оба пастуха не сказали им больше ничего, ничего не объяснили, ничего, кроме странного названия. Быть может, они больше ничего не знали, быть может, даже сами незнакомцы ничего о ней не знали, ведь они никогда там не были, только собирались попасть туда. Святая земля?..
Они сидели, ломая голову над тем, что это может быть за страна.
- Святая? Что это значит? - спросил один из них и поглядел на Товия и на слепого добрым старческим взглядом. Но ответа он не получил.
Потом двое пастухов рассказали остальным про медальон, висевший на груди слепого, который был пуст, но который слепой боялся потерять, словно в нем хранилось что-то драгоценное, хотя в нем ничего не было, и, верно, тяжело было его носить, зная, что он пуст. Видно, он не был счастливым человеком, хотя и носил что-то, что ни за что нельзя потерять. И к тому же кто-то неведомый отомстил ему, и оттого он ослеп.
Казалось, Джованни не трогало то, о чем они говорили, но так ли это было на самом деле, сказать трудно.
Потом они перестали разговаривать и сидели молча в привычной для них тишине. Затем они собрались уходить и дружески предложили незнакомцам помочь им, чем могли, хотя, извинившись, сказали, что помочь могут немногим. Наконец они ушли. Козы, освоившиеся было в храме, как дома - терлись об алтарь и колонны, обнюхивали все вокруг, - последовали теперь за пастухами. Ловко прыгая между камнями, они выбрались наружу, смешались с овцами и пошли по равнине, а пастухи шествовали в середине стада. Джованни и Товий остались сидеть у огня одни.
Они сидели, покуда не погас последний уголек, и ничего более в этот день не произошло, кроме того, что какой-то совершенно лысый человек высунул из-за колонны свою птичью голову и бросил на них птичий взгляд. Потом он так же незаметно удалился. Товий его не заметил, на него глядели лишь невидящие глаза слепого.
Теперь они жили одной жизнью с пастухами, делили их судьбу на пустынной, овеянной ветрами прибрежной полосе, разве что им не надо было пасти стада и жили они в развалинах старого храма, а не в хижине из тростника и желто-рыжей глины, которые строили для себя пастухи
и которые сливались с ландшафтом до того, что их было трудно различить. Пастухи часто навещали их, приносили им сыр и козье молоко, вяленую баранину, а иной раз свежее мясо, которое Товий жарил на костре. Иногда они приносили им также какие-то травы и учили их варить из них очень вкусный суп. Пастухи говорили, что травы эти очень полезные. Когда Товий спросил, как они называются, они ответили, что названий у них нет, они просто знали, где эти травы растут. Очевидно, в старые времена у них были названия, но теперь они забыты. Приходя к ним, пастухи охотно садились и беседовали с ними, хотя и недолго. Было видно, что этим тихим, молчаливым людям хотелось поговорить с чужими. Они рассказывали про свою жизнь, про свои нехитрые будничные дела, про то, что им иной раз приходилось гнать овец на дальние пастбища, чтобы животные наелись досыта. Труднее всего было находить для них питье, потому что упорный ветер высушивал всю пресную воду.
Однажды Товий спросил, чьи стада они пасут. Они отвечали, что, насколько им известно, ничьи. Если они и принадлежали кому-нибудь, то, наверное, это было очень давно,
Значит, теперь эти стада принадлежат им?
Нет, они так не думают, - был ответ. Вовсе нет.
Каждый раз они прощались тихо и приветливо и уходили, оставив чужестранцев одних в развалинах храма.
Храм стал их домом, и пастухи привыкли видеть дымок над его развалинами, как над всяким прочим жильем. Чужестранцы рассказали им, что этот дом с колоннами был построен не для людей, а для кого-то другого. Но что они хотели этим сказать, пастухи так и не поняли.
Товий и Джованни привыкли к своему дому, хотя он плохо защищал их от ветра и ночного холода. Товий немного улучшил их жилище, сделав невысокую стенку из дерна с той стороны, где не было каменной стены, чтобы защитить очаг и ночное ложе. Он позаботился также, чтобы им было удобнее и уютнее там находиться, и в конце концов их пристанище в углу кельи храма стало все больше и больше походить на человеческое жилище.
Он разглядел хорошенько храм и описал его слепому, который больше знал о древних временах, но видеть ничего не мог. Потом он нашел неподалеку от их жилища квадратное строение с каменной резьбой, стены которого были сплошь исчерчены тайными письменами и рисунками, а по углам возвышались странные, какие-то жестокие головы животных с крутыми бараньими рогами и полуоткрытыми ртами.
- Видно, здесь был алтарь, - сказал он. - Здесь они, верно, приносили жертву богу, живущему в храме, в честь которого храм построен. Не знаю почему, но он сохранился лучше других помещений храма. Но во всех храмах алтарь считается самым священным местом.
Они обнаружили также, что храм был построен из камня вулканической породы и благодаря этому таил в себе самом свою гибель, легко поддаваясь выветриванию. Но алтарь был сделан из твердого, вечного камня. Джованни решил, что это мрамор, хотя Товий сказал ему, что камень этот сильно поврежден и от дождя и ветра потемнел, стал почти коричневым.
- Одно живет долго, - сказал старый слепой, - другое быстро гибнет и исчезает.
Таким образом они изучили место, где застряли, священное место, где они поселились. Они привыкли к нему. Привыкли сидеть и слушать, как завывает ветер в полуразрушенной колоннаде и в сухом репейнике у обвалившихся камней. По вечерам Товий часто сидел и смотрел на пустынную равнину и на пасущиеся вдалеке стада.
Но на море он больше не смотрел, хотя они пришли сюда с моря. Смотреть там было не на что: ни единого паруса, ни единого судна. Как и пастухи, они перестали думать о море, перестали ждать, что кто-то приплывет к ним.
Теперь Товий смотрел иногда на горную гряду, отгораживающую прибрежную полосу от материка. Эти горы казались ему удивительными, какими-то ненастоящими. Какие тайны они скрывали? Они всегда лежали в полутени, полуосвещенные, толком разглядеть их было нельзя, они казались голыми, совершенно обнаженными, через горы вела, извиваясь, маленькая, еле заметная тропинка, но ее тоже было трудно различить.
Товий часто стоял и смотрел на тропинку, не зная точно, есть она в самом деле или нет.
Однажды пастухи их сильно удивили. Они пришли целой гурьбой и вели себя как-то странно: шептались между собой и не решались сказать, что им нужно. Но наконец выяснилось, что они решили показать чужим то, что раньше держали в тайне. Ранее никто из пастухов ни разу не обмолвился словом об этом. Но теперь они, видно преодолев сомнения, решили посвятить в это чужих.
Все вместе они вышли из храма и направились и сторону гор, туда, где Товий до сих пор не был. Почти у самого подножия горы стояла неказистая лачуга из хвороста, которую трудно было бы найти, не зная туда дороги. Когда они подошли к пей, из лачуги вышел человек и поздоровался с ними, не выразив никакого удивления. На нем была такая же одежда, как у пастухов, но он казался моложе их и этим сильно от них отличался. Лицо у него было светлое, открытое; глядя на незнакомцев серьезными карими глазами, он приветливо и немного застенчиво улыбался. Пастухи что-то сказали ему шепотом, а он в ответ согласно закивал им. Потом один из них осторожно отодвинул висящую над входом в лачугу циновку и заглянул внутрь. Потом он встал на колени, словно перед кем-то, кто находился там, а может быть, для того, чтобы лучше разглядеть что-то. Другие пастухи тоже подошли туда и заглянули, а некоторые, как и первый, встали на колени.
Товий стоял ничего не понимая. Но потом один пастух подвел его к входу в хижину, чтобы он тоже смог в нее заглянуть. Он нагнулся и уставился в полутемную каморку.
Там стояла плетеная ивовая корзина, а в ней на чистой соломенной подстилке лежал младенец. Он махал ручками и дрыгал голыми пухленькими ножками, очевидно очень довольный, что так много людей пришло проведать его. Он смотрел на них, и глаза его сияли, а беззубый рот с двумя крохотными, едва прорезавшимися зубами растянулся в счастливой улыбке. Ребенок лежал голенький, и видно было, что это мальчик. Крепко сжав кулачки, он энергично размахивал руками. Он выглядел здоровым и упитанным, в уголках его рта застряли капельки козьего молока, которым его недавно поили.
Время от времени он что-то весело лепетал, а когда один пастух протянул ему палец, младенец схватил его ручонкой. Старик пришел в такой восторг, что у него на глазах выступили счастливые слезы.
После того как все побывали в хижине, им стало любопытно, как будет вести себя Товий, что он скажет о ребенке и как выразит свое восхищение им. В том, что ребенок ему понравится, они не сомневались. И младенец в самом деле понравился Товию, что он и выразил так горячо, как мог.
И все же, видно, старики ждали от него большего восторга, но он был сильно удивлен увиденным, и мысли его были заняты этим, а не тем, что он говорил. Он скоро замолчал, а они удивились, что он сказал так мало.
Никто из них не понял, что он при этом чувствовал, какие образы всплывали перед его внутренним зрением и вызвали мысли, которые ему было трудно высказать. Да и никто не понял бы, если бы он попытался это сделать. Он просто стоял и смотрел куда-то отсутствующим взглядом. У входа в хижину еще два пастуха, отогнув циновку, преклонили колени и стали смотреть на младенца.
Рядом с Товием стоял слепой. Он был растерян, не понимая, что происходит вокруг него, а по тому, что люди говорили, он не мог толком ни о чем догадаться. Товий что-то шепнул ему, потом взял его за руку и подвел к входу в хижину, словно хотел, чтобы тот заглянул туда. Он снова стал что-то шептать ему, попробовал объяснить слепому, чему так радуются пастухи. Но это ни к чему не привело. Слепой видел лишь наполнявшую хижину темноту и ничего не понимал.
Тогда пастухи попросили отца рассказать, как оказался здесь младенец, и про его мать, которой больше не было на свете. Они объяснили, что мать младенца умерла и что теперь у него остались только они. Отец и они.
И отец начал рассказывать. Сначала он говорил немного неуверенно о том, как ребенок родился в горах, в местах, совсем непохожих на здешние.
Мать была очень счастлива, когда носила его. В то время все было прекрасно. Она была спокойной и уверенной, и жизнь казалась ей богатой, как никогда, ведь она не только видела ее вокруг себя, но и носила в себе. Да, это дитя поистине делало её счастливой.
Роды были трудные, и в короткое время, которое она прожила после родов, ей пришлось сильно страдать, хотя она этого не показывала. Она даже не показывала, как ей было тяжело сознавать, что она умирает, если ей в самом деле было это тяжело. Никто не узнал, что она чувствовала, сознавая, что ей приходится уходить из жизни в самую светлую пору юности. Но самое удивительное было то, что, чувствуя приближение конца, она велела положить ребенка ей на грудь, чтобы он лежал у нее на груди, когда она будет умирать. Мол, пусть он познает смерть от своей матери. И так оно и случилось. Но отец младенца этому немало изумился.
Когда мать ребенка умерла, он услышал внутренний голос, повелевший ему взять младенца на руки, спуститься с горы и жить здесь, с этими людьми. Но почему он услышал этот голос и почему должен был так поступить, этого он не знает. Последние его слова сильно взволновали пастухов. Им очень нравился этот рассказ, но им тяжко было слушать про то, как младенец лежал на груди мертвой матери. И они начали горячо уговаривать отца хорошенько беречь младенца, не оставлять его одного ни на минуту. Они с радостью готовы были пасти стадо вместо него, когда придет его черед, лишь бы он оставался с младенцем, по крайней мере не отходил бы далеко от хижины. Потом они стали давать ему советы и наставления, как ухаживать за младенцем, как его кормить, хотя сами вряд ли это хорошо знали. Отец, приветливо улыбаясь, отвечал им, что им не нужно об этом печалиться, а на их предложение пасти вместо него стадо ответил отказом. Он хотел выполнять свою работу наравне со всеми пастухами, а слишком далеко от хижины он никогда не отходил. Они слушали его, качая головами, похоже было, что он их не успокоил.
Наконец они разошлись, каждый к своему жилищу.
Когда Товий и Джованни вернулись домой, в Храм, Товий рассказал слепому подробно, что происходило в хижине, как пастухи стояли на коленях перед младенцем, как будто поклонялись ему, хотя пни этого и не делали, - пожалуй, так нельзя сказать. И все же это было удивительно. А еще удивительно, что этот человек спустился с гор с ребенком на руках, чтобы жить с пастухами, и что мать младенца, судя по всему чистейшая из женщин, повенчала ребенка со смертью, положив его, умирая, себе на грудь.
Джованни согласился, что это было очень странно. Он долго сидел молча, погрузившись в раздумье. Потом он сказал, что были и другие дети бога, судьба которых вначале связана была с пастухами, кроме этого ребенка, о котором Товий так думает. Но Товий не стал его об этом расспрашивать, для него существовал только этот младенец. И когда наступил вечер и они улеглись спать, он долго лежал в темноте и думал об этом младенце, который, верно, теперь спал крепко и беззаботно рядом с отцом в маленькой хижине у подножия загадочной горы. И он понял, что сам боится, чтобы с ребенком что-нибудь не случилось.
И под завывание ветра в сухом репейнике вокруг разрушенного храма он уснул.
Товий откопал бога. Неизвестно, сколько лет лежал этот бог в земле, улыбаясь насмешливой улыбкой. Неизвестно было и что означала эта улыбка. Разгадать этого не мог ни сам Товий первым увидевший его, ни пастухи, ни Джованни, ощупавший бога старческими дрожащими пальцами, ни лысый, который, услыхав про каменного идола, прокрался сюда и долго смотрел на него колючими птичьими глазами, не говоря ни слова. Никто не мог понять, что означает эта древняя улыбка, какую тайну она скрывает, - слишком давно сотворили этого бога. Да и могли ли когда-нибудь люди разгадать эту улыбку? Она была неуязвимой, совершенно безразличной к миру людей и с презрением отворачивалась от него, от всего сущего. Но, несмотря на это, а может быть даже именно поэтому, она производила на человека пугающее впечатление так же, как и все это мощное каменное лицо, в шероховатую поверхность которого набилась красно-коричневая земля, напоминающая засохшую кровь. Идола изваяли из очень темного камня, вряд ли из того же, из которого был выстроен алтарь, а может быть, из того же самого. Товий нашел его в развалинах древних стен храма, в том месте, куда он раньше редко заходил. Этот бог вызвал у него удивление, потому что он не походил на обвалившиеся куски храма, а был изваян совеем по-иному. Но кого он изображал, он никак не мог догадаться.
Это ему было непонятно и теперь, когда бог был водружен, по-видимому, на то же место, где стоял когда-то, покуда не был повергнут какой-то, с толь же неведомой, как и он, силой. Ему не верилось, что это было изображение бога, он не мог себе этого представить. Так думал только Джованни, не веривший ни в каких богов, по крайней мере не желавший верить в них. Он сказал, что у бога, если бы он и существовал, была бы и темная, ночная сторона, не только светлая, добрая и милостивая, как хочется верить людям. Что божественное, если оно только существует, должно быть всеобъемлющим, гораздо более сложным, чем может себе представить человек, и, стало быть, более истинным. Ибо простое и цельное не есть истинное, не может быть им. Истиной может быть лишь нечто сложное.
Но был ли этот храм воздвигнут в честь именно этого бога? Этого никто не мог знать. Его изображение стояло в стороне. Самое святое место, алтарь в святилище, могло быть предназначено для кого-то другого. Ведь бог может быть не один.
Теперь каменное лицо было снова водружено на свое место и смотрело на них, как им казалось,
равнодушным, неподвижным взглядом. А по но нам бог улыбался в темноте насмешливой улыбкой, улыбкой, которая так долго была обращена к земле, потому что он был повергнут, с тех пор он во все не изменился, лицо его все так же хранило следы красно-коричневой храмовой земли, похожей на высохшую кровь.
Над пустынным побережьем, землей пастухов, стали летать большие птицы. Сначала их было всего лишь несколько, потом все больше и больше. Эти неслышные птицы парили в воздухе на тяжелых, широких крыльях, вытянув шеи и еле заметно поворачивая головы, чтобы высмотреть добычу внизу под собой, на земле. Никто не знал зачем и откуда они прилетели. Раньше их здесь не было. А если они и прилетали сюда, то давным-давно, чего никто не помнил. Они все прилетали и прилетали, целыми тучами, день и ночь, все так же бесшумно, отчего людям становилось страшно.
Потом вдруг стало ясно, зачем они прилетали. Люди увидели, что они собирались на пастбищах возле павших животных, овец и коз. Целая стая пожирала одно животное, птицы дрались из-за падали, разрывали куски мяса мощными кривы. клювами и смотрели друг на друга желтыми ядовитыми глазами.
Они не пугались людей, можно было подойти и хорошенько разглядеть их. Вблизи они были вовсе не такие, какими казались в воздухе: грязно-желтые, отвратительные. Их редкое, будто вывалянное в пыли оперенье было измарано мерзкими остатками падали, головы совсем голые, а зобы из пузырчатой кожи грязные, отвислые, гадкого вида. Это были вовсе не гордые хищные птицы, как казалось издали, а гнусные стервятники.
Прогнать их было невозможно, они не двигались с места. Да и не к чему было прогонять их, от подохших животных шла такая вонь, и даже хорошо было, что эти стервятники пожирали их, оставляя лишь чистые белые скелеты.
Но отчего гибла скотина? Этого пастухи понять не могли. Откуда свалилась на них такая напасть? Они пасли своих животных как всегда, как и их отцы. Почему это должно было случиться? Почему это случилось на земле, где никогда не происходило?
Кто же был этот лысый? Он вдруг откуда-то выныривал и снова исчезал. Долгое время его никто не видел, не видел вовсе. Где же он был в это время? Был ли он пастух? Вряд ли. Трудно было представить себе, что у него тоже есть стадо, которое он пасет. Он не походил на остальных пастухов. Вовсе нет.
Товию хотелось иногда расспросить их о нем. Но он этого не делал. Ведь если бы он спросил его, то, как это ни странно, не получил бы ответа. Или получил бы уклончивый ответ, мол, они этого не знают. А может, они и вправду не знали. Но вот он вдруг вынырнул снова. Откуда? Никто не мог этого сказать, никто этого не заметил.
Он просто взял и появился. Он что-то делал неподалеку от храма, а несколько пастухов стояли вокруг и смотрели. Зачем они пришли? Откуда они узнали, что он был там и что он делал?
Товий тоже пошел туда узнать, что там происходит. Но Джованни, который в последнее время стал быстро терять силы, остался лежать в храме на тростниковой постели и ждал, что Товий придет и обо всем ему расскажет.
Вначале Товий не увидел ничего. Пастухи стояли тесным кругом и, видно, не хотели посторониться, чтобы он тоже мог поглядеть. Лысый лежал на земле и держал в тощих, длинных руках одну из этих поганых птиц, хотя и не такую большую, как те, которые собирались обычно у падали. Это был птенец с поломанным крылом. Потому-то лысому и удалось поймать его, птенец волочил крыло по земле, и схватить его было легко. Теперь он лежал с распростертыми крыльями, вверх покрытой пушком грудкой, беспомощный, в плену у своего мучителя, которому, видимо, доставляло удовольствие истязать его. Птенец боролся изо всех сил, но, как ни странно, не издал ни звука. Даже когда лысый сломал ему крылья, чтобы он перестал трепыхаться, птенец не пикнул. Он предпочел мучиться, но жаловаться не стал.
Пока лысому нужно было заставить птенца лежать спокойно, он держал нож в зубах, теперь же он взял нож в руку и разрезал птенца сверху донизу. Потом он разломал его, разорвал половинки стал пристально разглядывать его внутренности.
Сердце у птенца продолжало биться. Даже теперь он не издал ни одного жалобного звука и, разумеется, тут же подох. А лысый все продолжал разглядывать его внутренности, наклонив над ними свою маленькую лысую голову на тонкой шее, сам похожий на птицу. Товий подумал, что внутренности выглядели такими чистыми и безвредными и, на удивление, не издавали никакой вони, хотя несчастный птенец был из числа птиц, питающихся падалью.
Ему было трудно понять смысл того, что он увидел. Но один пастух шепотом объяснил ему кое-что. Лысый, человек большой премудрости, хочет узнать, что за беда постигла их из-за этих злых чужих птиц и как можно от них защититься. Поэтому-то им так важно было поглядеть, что он делает. А когда Товий окинул взглядом лица пастухов, он заметил, что они взволнованы, что все они следят за тем, что делает лысый, с большим интересом и воодушевлением. Но самым удивительным было то, что смотреть, как мучается несчастный пойманный птенец, доставляло им какое-то удовлетворение, будто они мстили ему за то, что пришлось пережить им самим. Наверное, они сами этого не знали, но их лица выдавали эти чувства. Это сильно удивило его, ведь на их лицах нсегда было выражение такой кротости и умиротворения, что Товий связывал с ними представление о душевном покое. Теперь их лица выражали (овеем иные чувства, и этого нельзя было не заметить.
Вернувшись назад к слепому, он рассказал о том, что видел. Джованни нашел поведение лысого нелепым и не усмотрел никакой связи в этом с бедой, постигшей пастухов. Правда, решил он, быть может, лысый обладает тайной силой и обнаружил что-то. Но больше всего старика заинтересовало то, что Товий рассказал ему про пастухов, про то, как изменилось выражение их лиц, когда они смотрели на мучения птенца, что лица их выражали чувство удовлетворения отмщением тому, кто, в сущности, был ни в чем не повинен. Это совпадало с его собственным представлением о людях, которое эти бесхитростные и честные пастухи поколебали своей кротостью, своим поклонением младенцу, явившемуся к ним и лежащему в хижине на охапке соломы в ожидании, когда настанет час провозгласить свое тысячелетнее царство.
Лысый, разумеется, не рассказал, что он нашел, роясь в кишках птенца, но недаром именно после этого на алтаре разрушенного храма был принесен в жертву ягненок. Чума продолжала косить скот, и надо было что-то делать, чтобы отвести беду, умилостивить кого-то. Кого? Этого не знал никто, даже лысый, заставивший ягненка в святая святых на алтаре истекать кровью как можно дольше, чтобы доставить удовольствие и неведомому богу, и себе самому.
В храме собрались все пастухи, не один-два, а все. Молча, вдохновенно смотрели они на то, чего понять не могли.
Равнину за стенами храма - насколько хватало глаз - заполонили стада, казалось, животные были тоже причастны к тому, что совершалось в святилище. Никто не пригонял их сюда, они сами последовали за пастухами.
А ягненок безропотно позволил принести себя в жертву, словно понимая важность и неотвратимость этого. Он вовсе не противился в отличие от птенца, до последнего мгновения бившегося в руках своего убийцы. Ягненок нисколько не противился и покорно дал себя убить. И древний алтарь еще раз обагрился кровью, невинной кровью. Еще раз. И верно, не в последний.
А поодаль стоял одинокий, поверженный и вновь обретенный бог, глядя с насмешливой улыбкой на то, что творили люди.
И жертва эта ни к чему не привела.
В долину с гор спустилась женщина. В руках она несла корзинку, сплетенную из прутьев ивы, корзинку, в которой сидела маленькая ядовитая змейка. Корзинка была прикрыта круглой крышкой, и женщина несла ее за ручку, также сплетенную из прутьев ивы. Окутанная голубым туманом, она медленно спускалась с гор, и никто не знал, что она приближается.
Когда она спустилась вниз, в долину, прямо перед ней, хотя и не очень близко, оказался разрушенный храм. И она продолжила свой путь прямо к нему. Товий увидел, что она идет, и крайне удивился при виде женщины. Его удивление ничуть не уменьшилось, когда она подошла к ним среди колонн и как ни в чем не бывало уселась у очага, так, словно была желанной гостьей. Она заглянула в огонь костра, змеившийся вдоль стен храма, стен, еще оставшихся от прежних времен.
- Это вовсе не жертвенный огонь, - сказала она. - Хотя дрова из дерева, которое некогда почиталось священным. Видно, что это корни священного дерева и что горят они против своей воли.
Голос ее был глух и мрачен, но все-таки это был женский голос.
- Почему вы здесь живете? Ведь этот дом вовсе не предназначен для людей. Да и Он покинул его давным-давно.
- Мы прибыли сюда с моря, - ответил То-вий. - И явились не по своей воле. Мы держали путь совсем к другим берегам.
Она кивнула головой, словно знала, о чем идет речь:
- Ты - пилигрим?
- Да, - ответил он. - Вернее, когда-то был им.
Она снова кивнула, казалось, она знала все на; свете.
- А слепой человек, кто он? Он, верно, не плыл к Святой земле, он просто не мог быть и том корабле.
- Нет, - ответил ей сам Джованни.
И хотя голос его был слаб, произнес он эти слова очень решительно, почти резко.
Его силы были теперь настолько истощены, что казалось, долго он не проживет. Но ведь надо было ответить на ее вопрос, и в эту минуту пробудилось все его прежнее своеволие и упрямство.
- Я не плыл никуда, - добавил он.
- Знаю. Но тебя все равно высадили здесь на берегу, и ты поселился в храме, хотя он давным-давно разрушился. Преследует, видно, тебя твоя судьба.
- Судьба? Я сплю здесь во тьме, на подстилке из камыша, и в храме это или нет, мне совершенно все равно. Храмы для меня не существуют.
- И для меня тоже. Слишком много я видела, как рушатся храмы, и знаю, что в конце концов обрушатся все. А потом? Как будет потом?
- Мне это все равно.
- И мне тоже. Но мы можем беседовать с тобой, ты и я; я редко могу это сказать о ком-то другом, даже если обмениваюсь с ним мыслями. А мы с тобой понимаем друг друга. Ты провидел многое, как и я. Но я вынуждена была это делать, зачастую безрадостно. У людей столько надежд! Но к чему все это? Они в самом деле стали бы счастливее, если бы надежды эти сбылись? Ты веришь, что они сбудутся?
- Нет, никогда я не верил в это.
- Никогда?
Джованни не ответил. Казалось, ее слова удивили его, а он ведь не мог видеть ее лица, да и вообще знать не знал, кто она.
- Ты, верно, не всегда был таким, как теперь? - продолжала она.
- Вероятно, нет. Я прожил долгую жизнь.
- Да, должно быть, это так. У тебя немного усталый вид, такой, словно ты нуждаешься в покое.
- Я не устал. Но ведь когда-нибудь всему на свете приходит конец! Ты об этом? А вообще, кто ты такая? И зачем пришла?
- Я пришла, чтоб освободить тебя.
- Освободить? От чего?
Женщина с маленькой плетеной корзинкой некоторое время сидела молча. Потом она протянула руку и схватила медальон, висевший на поросшей седыми волосами груди старика.
- Что это у тебя на груди? - спросила она. - Медальон?
Джованни немного приподнялся, словно тоже для того, чтобы посмотреть или помешать ей сделать то, что она собиралась. Она открыла медальон.
- Ты знаешь, что он пустой?
- Да.
- И все-таки носишь его на груди. Постоянно носишь на груди. Это удивительно! Зачем ты это делаешь?
- Я не могу тебе ответить. Я и сам не знаю.
- Не знаешь?
- Нет. Если бы ты могла объяснить мне это, ты бы открыла многие тайны.
- Пожалуй, я бы могла это сделать. Но зачем мне это?
Она снова закрыла медальон; раздался слабый щелчок.
Но вместо того, чтобы снова положить медальон обратно, на седые волосы, прикрывавшие его грудь, она осторожно сняла его, приподняв тонкую цепочку на шее Джованни.
- К чему все это, - тихонько пробормотала она, как бы про себя.
А голова Джованни опустилась на постель. Он был мертв.
Она слегка погладила его по лбу.
- Теперь спи спокойно, - прошептала она.
Лицо его казалось спокойным, словно он обрел мир.
Товий взволнованно поднялся и подошел к ним.
- Что ты наделала! Ты убила его!
Но, увидев лицо старика, он замолчал и тихо встал рядом. Он понял: свершилось то, что должно было свершиться. В изборожденной странными морщинами бледной руке женщины лежал медальон с истонченной временем цепочкой. Она посмотрела на медальон, а потом на того, кто стоял рядом.
- Что нам делать с ним? - спросила она. - Ведь кто-то должен носить его. Разве не так?
Товий ничего не ответил.
- Ты хочешь носить его?
И Товий вновь не ответил ни слова. Но когда она протянула ему медальон, он встал на колени и позволил ей надеть медальон себе на шею.
В тот же день к вечеру стало известно, что младенец, который жил в лачуге, умер. Обнаружил это его отец, вернувшись домой, и сказал про это пастухам. Было странно, что он сказал об этом очень спокойно, не выказывая свое горе. Им казалось даже, будто он был готов к этому.
Тем больше весть о смерти ребенка взволновала пастухов. Их горе и смятение были так страшны, что они едва владели собой, хотя вообще-то отличались большим самообладанием.
То, что случилось, было им совершенно непонятно и представлялось самым ужасным из того, что могло случиться. Но они так и не поняли, почему столь много значил для них этот ребенок. И даже теперь, преисполненные боли и отчаяния оттого, что потеряли его, они все время думали, какое же чудо их привязанность к младенцу! Какую беспредельную пустоту оставил он после себя, когда его больше не было на свете. Они упрекали отца младенца за то, что он не уберег ребенка или же не пестовал его как должно. Все свершилось так, как они предсказывали и чего боялись. Но к чему, собственно говоря, были эти укоры теперь. На самом-то деле они и не знали, в чем проявилось небрежение отца к ребенку, да и было ли оно вообще. Потому что не понимали, как случилось, что ребенок умер. Он вовсе не болел, и на его маленьком тельце не видно было ничего, могущего хоть как-то объяснить, что же с ним случилось. Никакого признака того, что он подвергся какому-либо насилию или чему-либо в этом роде. Ничего, кроме крохотной отметинки на левой стороне грудки, отметинки такой крохотной, что она едва ли могла что-либо означать. Было совершенно непонятно, отчего умер ребенок.
Единственное, в чем они могли упрекнуть отца, было то, что он, пожалуй, не горевал так, как они ожидали. А также то, что он так покорно и молча принял случившееся. Но это было столь удивительно, что они не хотели даже говорить ой этом. Тут была какая-то тайна. Да и его отношение к ребенку и к его смерти было совершенно иным, чем у них. Он не был посторонним, как они, он был как бы посвящен в это таинство. Товий тоже пришел в лачугу, чтобы взглянуть на мертвого младенца. И тоже не смог обнаружить причины его смерти. Но когда ему показали маленькую отметинку под самым соском на грудке, он сильно удивился и пришел в такое смятение, что почти не смог скрыть своих чувств. И то, что ему нужно было скрывать их, еще больше усиливало его смятение. Ведь он увидел то, что не могли видеть и еще меньше понимать другие. А именно то, что незначительная, невинная отметинка была крохотнейшим следом от укуса змеи.
И он не только увидел, но также и понял то, что увидел.
Товий и женщина с гор сидели вдвоем у очага в храме. Она долгое время лишь пристально смотрела в огонь, не произнося ни слова.
Но затем совершенно неожиданно сказала нечто чрезвычайно удивившее его:
- Что это за ребенок, которому поклоняются пастухи?
Она спросила это, не поднимая глаз и не поворачивая головы.
Хорошенько подумав, он решил, что удивляться тут нечему. Она тоже, могла знать о ребенке. Почему бы ей не знать о нем? И хотя ее вопрос в чем-то едва ли был настоящим вопросом, он ответил, что это - младенец из маленькой лачуги у подножия горы. Какой-то мужчина спустился с гор с младенцем на руках, потому что мать младенца умерла и потому что этот человек слышал голос, повелевший ему так поступить. А мать ребенка, верно, была светлейшей из жен, но, когда к ней пришла смерть, она попросила, чтобы ребенка положили ей на грудь. Мол, пусть он познает смерть от собственной своей матери.
Так, не раздумывая, ответил он. На самом же деле она ведь это знала и сама, знала сама так же хорошо, как и все остальное. И она согласно кивнула, а потом больше ни о чем не спрашивала. Но после этого его любопытство и желание узнать, кто она, стало мучить его еще больше. На его прямой вопрос она, разумеется, не ответила, даже не притворилась, будто не слышит, что он сказал. Когда же он спросил, сошла ли она с гор, она лишь молча кивнула. Впрочем, он так ничего и не узнал. Они тихонько сидели у очага, и она все время смотрела в огонь. Казалось, будто пламя заворожило ее оттого, что поднималось от корней некогда священного дерева. Рядом с ними лежал на своем ложе из камыша покойник, некогда - слепой, и спал вечным сном; и это было лишь самое начало этого вечного сна.
Она отставила свою корзинку в сторону на утоптанную землю.
Иногда из корзинки доносился какой-то тихий шелестящий звук, и Товию было интересно, что бы это могло быть, кто мог издавать такой звук. Но он ведь знал, что спрашивать ее было бесполезно.
Вместо этого он сам, желая приподнять завесу по крайней мере над одной из ее тайн, пока она с отсутствующим видом смотрела в огонь, приподнял круглую крышку корзинки. И увидел, что в корзинке лежит маленькая змейка, совсем маленькая змейка с раздвоенным язычком, которая вперила в него свой колючий взгляд. Женщина ничего не заметила или не обратила на это внимания, и он снова закрыл крышку так бесшумно, что она никак не могла это услышать.
- Она очень ядовита, - сказала женщина, к величайшему его удивлению. Она даже не обернулась. - Но это не имеет ни малейшего отношения к твоей судьбе. Судьба твоя слишком незначительна, как и все человеческие судьбы.
Они посидели еще немного. А потом она встала. Надела на руку корзинку и ушла. А он остался с покойником.
- Ты вернешься в горы? - спросил он, когда она выходила из храма между колонн.
И в ответ услыхал ее шаги в кустах сухого чертополоха возле храма и увидел, как она все больше и больше отдаляется по пустынной равнине в сторону гор.
Его ли в том вина, что умер младенец? Или же он только соучастник? Она, видимо, все-таки нашла маленькую лачугу, женщина, без сомнения, знала, где она находится. Она знала все. Был ли он все же виновен? Или только соучастник?
И что это был за ребенок?
'...Нет ничего незначительнее человеческой судьбы', - примерно так сказала она.
Кто была она, та, что лишала людей их надежды, их единственной надежды с помощью маленькой ядовитой змейки?
И которая свершала это без всякой радости.
Джованни похоронили перед храмом, возле того, что некогда наверняка служило входом в храм. Какой-то миг Товий раздумывал, надо ли поставить крест на могилу, но тут же понял, сколь ошибочно и несправедливо было бы это. Да и вообще, никто бы здесь не понял, в чем смысл этого креста, знака чего-то, о чем они вообще не ведали и что было бы слишком трудно им объяснить.
Товий часто сидел у этой могилы, погруженный в свои мысли. Он думал о том, кто покоился там, внизу, о том, подобало ли ему покоиться в этой земле, которая некогда была священной, но теперь уже утратила эту свою священность. Ему, поносившему все на свете, ни во что не верившему, скитавшемуся по бесконечному, бескрайнему морю и твердившему, что он вообще никуда не плыл! Теперь он в конце концов достиг какой-то цели и станет чем-то единым с этой землей, которая ничего большего не помнит и которой предстоит заключить его в объятия великого забвения. Которая есть последнее пристанище человека. А может, это вовсе не так?
Он думал, сидя возле могилы перед разрушенным храмом. А на шее у него висел пустой медальон. Тот, который должно было кому-то носить и который он получил в наследство от старого слепого человека, покоившегося в земле.
Чума среди животных постепенно стихала, и огромные птицы с голыми головами улетели так же неслышно, как и появились. И жизнь пастухов на пустынном берегу с вечными, мучительными ветрами осталась такой же, как и прежде, если не считать того, что лачуга у подножия горы опустела. Исчез и отец младенца. Может, он взял мертвого ребенка на руки и ушел вместе с ним так же тихо и незаметно, как и явился сюда. Но они ничего не знали.
Лачугу довольно скоро сдуло ветром, потому что она была из ветвей и потому что никто о ней больше не заботился. А вскоре нельзя было больше различить даже место, где она стояла.
Тот, кто когда-то был пилигримом, должен быть наготове снова тронуться в путь, снова начать свое странствие. Не стоит говорить: 'Я никуда не пойду. Я больше не пилигрим'. Ты был им однажды. Разве это не так? Цель пилигрима снова призывает тебя. В путь! В путь!
Товий стоял возле своего храма, который вовсе не был его храмом, и смотрел вверх, на горы, таинственные горы, окутанные голубоватой дымкой.
Те самые горы, откуда, говорят, явился ребенок и откуда спустилась вниз женщина с маленькой змейкой, чтобы лишить пастухов всякой надежды, а слепца - единственного, чем он владел.
Женщина с маленькой змейкой... Удивительно, как он не мог вспомнить ее лицо. Вообще-то, он помнил ее очень живо; ни один человек, которого ему доводилось встречать, не запечатлелся так в его памяти. Но ее лица он не помнил. Казалось, он никогда не видел его, да словно и лица у нее вовсе не было.
К тому же она все время смотрела в огонь, все время сидела повернувшись к очагу лицом.
'Что это за ребенок, которому поклоняются пастухи?'
И тогда он сказал ей...
Он ли тому виной? Или только соучастник? Есть ли в этом и его вина? Какие обвинения брошены ему... И воспоминания... воспоминания о далеком прошлом... Кровавые воспоминания!..
В путь! В путь!
Младенец... Младенец, познавший смерть на груди своей собственной матери... Какие ужасные воспоминания пробудились в его душе...
В путь! В путь! Пилигрим, отправляйся в путь, дабы искупить свой грех, заслужить прощение, обрести мир в своей душе...
В путь, преступная душа!
Было утро, когда он начал свое странствие в горы, окутанные какой-то неопределенной дымкой, в горы, тонувшие в голубовато-сером тумане. Казалось, будто уже наступил вечер. Неужели здесь всегда был вечер? Он не знал, он ничего не знал об этой горе, об этих загадочных вершинах, которые были так же загадочны и окутаны дымкой тумана вблизи, как и издалека.
Не должно ли ему было войти в этот туман, чтобы обрести ясность? Чтобы узнать самого себя и свою судьбу? О том, что его ждет в конце пути? О человеческой судьбе.
Он шел то ли по какой-то тропке, то ли нет. Все здесь было так неправдоподобно, в том числе и тропка, по которой поднимаются вверх в царившей там тишине, в мертвой тишине и в молчании. Не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни малейшего дуновения, и это казалось странным - ему, явившемуся из страны пастухов. Неужели здесь нет ветра? И шелеста травы, и листвы на деревьях? Нет, здесь не было ни единого деревца и ни единой травинки. И ни малейшего ветерка, который шумел бы в траве или деревьях? Здесь не было ничего.
Казалось, времени здесь тоже не было, потому что ничего не менялось, никогда не наступал день и никогда также не наступала ночь. Казалось, здесь всегда царят вечер и полумрак, окутанный дымкой полурассвет, постоянная, неизменная вечерняя страна. Поскольку никакого изменения не происходило, он не знал, сколько времени он шел. Он не ложился отдыхать, да и не чувствовал, что нуждается в отдыхе. Насколько он мог заметить, не требовалось ни малейших усилий или напряжения, чтобы подняться в гору. Он не устал, совершенно не устал. Но почему так тяжко билось его сердце? Почему он все время слышал его удары, слышал, как оно колотится? Он прижал руку к сердцу, к груди, к медальону, висевшему на своей цепочке. Может, это он заставлял так беспокойно биться его сердце? Пустой медальон на истертой от времени цепочке...
Зачем он ему?
Но когда медальон отобрали у Джованни, он не смог дольше жить...
Товий поднимался все выше и выше в гору, в пустоту вечерней страны. Под конец тропку было уже больше не различить, наверняка ее уже не было - а быть может, ее никогда не было. Но он, страшно возбужденный, все-таки продолжал свой путь, все больше и больше волнуясь. Что волновало его так сильно? Что-то, должно быть, ожидало его наверху... И он все продолжал и продолжал идти этой неизвестности навстречу, а сердце его сильно билось в груди... И тут вдруг на вершине прямо пред собой он увидел три креста, четко вырисовывавшихся на фоне пепельного неба. И оно было серым, как пепел, с серыми рассеянными тучами, взволнованное, разорванное в клочья, но совершенно застывшее, совершенно неподвижное, мертвое. Мертвое небо, небо, преисполненное гонимого взволнованного покоя, но небо мертвое. И на его фоне четко выделялись три креста. Но распятых на них не было. Они были пусты. Остановившись, он, полуоткрыв рот, взглянул на кресты снизу вверх горящими глазами.
И снова пошел вперед, приближаясь к ним, однако все медленнее и медленнее. Затем снова остановился и снова стоял глядя вверх.
Почему их было три? Почему не один? Ведь было известно, кому принадлежал средний крест. Известно каждому. Но два других, что делали здесь они, что общего было у них с тем, что некогда случилось? Разбойники, два обыкновенных разбойника. Двое убийц, двое обыкновенных людей - убийц. Почему Он оказался среди них? Почему Он не оказался среди двух честных людей, невинных, как и Он сам? Или одиноких? Совершенно одиноких? Нет, и этого ему не дано. Он заодно с двумя совершенно неведомыми ему разбойниками. Почему? Почему так случилось?
Все-таки он подошел ближе. И опять остановился. Посмотрел на кресты, но только не на средний.
Разбойник - ведь это был он сам. Убийца - ведь это был он сам. Пилигрим и разбойник. Пилигрим на бандитском корабле человечества, корабле, отправлявшемся в Святую землю. На борту вместе со всяким сбродом, со всяким отребьем. И сам он тоже был одним из них. Так оно и было. Такова была его жизнь от начала и до конца.
Три креста. Не один.
Три креста, вырисовывающиеся на фоне пустынного неба, неизменного во все времена, на фоне неба, мертвого, словно пепел. Так оно и было. И так останется навечно, до тех пор, пока существует человечество.
Три креста,
Он поднялся туда, наверх, и остановился у среднего креста.
- Это Его крест. Крест невинного. Он не для меня. Я не смею коснуться его своей обагренной кровью рукой, не смею притронуться к нему. Но этот... произнес он, подойдя к одному из двух других крестов и обхватывая его руками. - Это - крест разбойника. Крест бандита. Мои крест. Этот я смею обхватить руками, потому что он не чист, не чище меня самого, моей руки. И если на нем есть хоть капля крови, то это кровь разбойника, такая же, как моя собственная кровь. Это - мой крест. На нем мог бы висеть я сам.
Он замолчал. Казалось, он был погружен в свои мысли. И все-таки, все-таки... Ведь три креста стояли там все вместе, этого никто не может отрицать. Это был не один одинокий крест, не только Его крест. И не только кресты двух разбойников. Нет, рядом с ними был крест Того, Который, говорят, был Сыном Божиим и, по крайней мере, крестом невинного. Кресты разбойников не были одинокими. Они стояли рядом с Его крестом.
И до тех пор, пока кто-нибудь будет помнить эту вершину, до тех пор, пока на свете будет существовать еще хоть один-единственный человек, сохранивший память об этом, эту вершину будут помнить с тремя крестами. Не с одним. Никогда лишь с одним - Его одиноким крестом. Всегда вместе с крестами обоих разбойников. Всегда вместе с тремя крестами.
Он взглянул на них в последний раз, поглядел, как они вырисовываются на фоне неба, пустого и мертвого, серого, как пепел. Было ли оно уже мертвым? Было ли небо уже мертвым? Может, и так. Но все-таки три креста по-прежнему вырисовывались на его фоне, напоминая о том, что некогда случилось, и заставляя дивиться смыслу этого.
Он спустился вниз с вершины.
Он спустился вниз по другому склону, а не по тому, по которому поднялся, с противоположной стороны, а почему - и сам не знал. Возможно, здесь был несколько иной ландшафт, но он не мог сказать, чем он отличался от прежнего. Да он и не думал об этом, просто такое было ощущение. Это была по-прежнему вечерняя страна, по которой он проходил и раньше, но страна, словно бы лежащая в тени, словно бы отвернувшаяся от чего-то - но от чего? Может, по эту сторону горы, которая вообще не была здесь столь крутой, чувствовалось большее спокойствие, больший покой. Он медленно спустился вниз по этому ее склону.
Как и прежде, он утратил чувство времени, не знал, сколько времени он шел. Он шел всецело погруженный в свои мысли; душу его наполнило уныние. Когда же он наконец поднял глаза, то увидел, что подошел к реке, широкой и тихой, которая мрачно и таинственно протекала по раскинувшейся пред ним местности.
Мог ли он знать, что это была река? Откуда он мог это знать? Он только чувствовал это.
Противоположный берег был вовсе не виден, и никто не мог отгадать, что скрывалось там вдали. Ведь река была уже окутана тьмой; как же можно было что-либо знать о земле на другом ее берегу?
Он медленно приближался к ней, потому что спускался не прямо вниз по горному склону, а так, как было бы более естественно идти, так, как, существуй она на самом деле, здесь змеилась бы тропинка, но ее ведь не было. Когда же он наконец подошел к реке, то увидел, что на ее берегу, отвернувшись, стоит человек, поглощенный видом струящихся вод и словно бы погруженный в их созерцание.
Он был удивлен, потому что ни разу во время этого странствия не встретил здесь человека и ни разу - как он сейчас понял - не подумал, что может встретить кого-нибудь. Кто был этот человек, этот незнакомец, который стоял повернувшись лицом к реке и к ночи?
Он подошел, встал рядом с ним и стал тоже смотреть в воду. Он увидел, как отражается в воде его собственное лицо, лицо старое, изборожденное годами, лицо в обрамлении седых волос. Он едва узнал это лицо. Видел, что это его собственное лицо отражается там, что это только его собственное лицо. И понял, что он был один и никого, кроме него, на берегу не было. Что этот чужой был он сам. Он смотрел на темные воды, па реку, па противоположный берег, который скрывался по тьме и о котором никто ничего не знал.
- Еще не время... - прошептал он самому себе. - Еще не время...
Он продолжил свой путь не вдоль реки, а снова в глубь страны, потому что у берега пройти было невозможно. Крутые скалы отвесно спускались здесь в бездну, заставляя его избрать другой путь. И он расстался с рекой, отразившей в своих водах его лицо и знавшей, что в водах ее оно вскоре отразится вновь. Все больше и больше отдаляясь от реки, он вошел в ущелье, которое наверняка было бы красивым, если бы на голой его земле росли и трава, и деревья, и цветы. Но ничего не было, казалось, вся жизнь там была стерта чьей-то серой рукой. Он блуждал по этому ущелью, и случилось так, что во время своих странствий он подошел к роднику.
Родник бежал как раз там, где проходил Товий, по левую его руку, и он не мог пройти мимо, не заметив его. Видно, так было предначертано, преднамеренно, предназначено; так оно и было. Родник бил прямо на голой скале, где не было ни единой травинки, никакой зелени; он был кристально чист и прозрачен. Совершенно отчетливо видно было дно родника, галька и песок на дне. Но он был не особенно глубок.
Товий встал на колени, чтобы напиться. Склонившись к холодной поверхности воды, он прижал пустой медальон к груди, чтобы он не упал в родник. Вода была прохладной и не имела ни малейшего привкуса, совершенно никакого. Ни привкуса мха или земли, ни привкуса какого-нибудь металла, ни привкуса горных скал - ничего, что есть на земле. Но, насколько он мог понять, также и привкуса того, чего на земле нет. Она была чиста и прохладна, прекрасно утоляла жажду. И тот, кто испил ее, понимал, что больше никогда не будет испытывать жажды.
Когда он пошел дальше, он стал думать о том, что это за источник. И вспомнил другой родник, из которого пил в дни своей молодости, - кровавый родник; когда из него пили воду, она отдавала кровью. Был ли тот родник источником жизни?
И чем был тогда этот? Источником смерти он не был. Это он понимал. Значит, нет... Время еще не вышло... Нет, он не знал, что это за источник и что означало испить из него воды.
Странствие привело его теперь наверх, в горы, и ему показалось, будто там чуть просветлело. Он не шел больше по стране полумрака, а по стране светлых сумерек, где идти было легче. И ущелье не было теперь таким тесным, а открылось, расширилось, когда он пошел дальше по горному склону. Земля тоже претерпела изменение: она не казалась больше совершенно мертвой, - и через некоторое время он заметил, что идет по тропинке, которая становилась все более и более заметной. Рядом с ней начали даже появляться росшие там редкие травы и какие-то кусты. Что это могли быть за травы и кусты?
Он продолжал идти и пришел к тому месту, где тропинка, тянувшаяся снизу, встречалась с той, по которой шел он сам. И на том месте, где встречались эти тропинки, стояла маленькая, вырезанная из дерева фигура женщины, защищенная небольшой крышей, словно прикрывавшей ее от дождя. Неужели здесь мог лить дождь? Неужели где-то здесь было совершенно обычное селение, где жили люди? Нет, вряд ли. Это было невозможно.
Фигура женщины была нехитро вырезана скорее набожной, нежели искусной рукой и, похоже, вырезана давным-давно. Платье женщины было голубым, но краска сильно облупилась и поблекла от ветра и непогоды там, где она хоть сколько-нибудь сохранилась. Но на лице краска сохранилась гораздо лучше. Лицо женщины было бесконечно милым, с чуть застывшей улыбкой, потому что художнику не удалось лучше изобразить ее, не удалось так, как ему хотелось. Он стоял, глядя на эту небольшую фигуру, и его мятежная душа обретала покой только от одного этого зрелища. Только от того, что он стоит здесь, глядя на эту небольшую фигуру женщины в голубом платье из дерева, на ее добрую улыбку. Кого она ему напомнила?.. Это голубое платье... И улыбка... добрая, чуть бесцветная улыбка... Что он вспомнил?.. Нет, он не мог распутать этот клубок...
Удивительно - он вдруг почувствовал ужасную усталость, обычную человеческую усталость, которую испытываешь после долгих странствий в горах. Ему необходимо было лечь на землю и немного отдохнуть, здесь, в траве, здесь, рядом с ней. Он лежал, глядя на нее, на милые мягкие черты ее лица, на ее добрую, чуть грустную улыбку, пока не заснул.
Какая странная была у нее походка. Такая странная и неуверенная, словно шла она на одеревенелых, негнущихся ногах и ей трудно было идти. В ней вообще была какая-то одеревенелость и угловатость, не свойственные ей. Так она прежде не ходила. Ее походка была легка и естественна, и она была ведь так молода, почти ребенок! Эта же, рядом с ним, должно быть, была гораздо старше. Но платье на ней было то же самое, такого же бледно-голубого цвета, хотя ее платье было ведь не таким застывшим и одеревенелым. Оно облегало ее, ведь она сама сшила его, и оно так шло ей, он всегда будет помнить ее в этом платье.
Голос ее был совершенно тот же самый, такой же ласковый и низкий и совершенно не назойливый, не вынуждавший непременно прислушаться к себе. Но если такое желание возникало, то можно было это сделать и услышать, какой звонкий и ласковый был этот голос и как тих он был и спокоен. Но то, о чем она говорила, было так удивительно, совсем не то, что они обычно говорили друг другу. Она сказала, что Она - Богоматерь. Это было так странно, зачем Она так говорила? И что ему до этого? Она была избрана в матери Сына Божий, говорила Она, но не потому, что в Ней было нечто особенное, примечательное. На Ее мечте точно так же могла бы оказаться совершенно другая женщина, кто-то из Ее соседок или женщина из другого селения. Она родила Его, не зная даже, кто Он. И когда появились пастухи и три восточных царя, Она ничего не поняла. И не знала даже ничего о том, что Он будет распят на кресте. Она радовалась ему, своему младенцу, как и всякая мать.
Но когда Он был распят, словно меч пронзил Ее сердце, и с тех самых пор Она никогда уже не была прежней. С тех самых пор Она и в самом деле стала избранницей одного лишь страдания. Для того, чтобы понимать других, тех, кто страждет и скорбит. И вот Она останавливалась на каждом перекрестке дорог в ожидании того, что кто-нибудь, проходя мимо, тоже захочет остановиться и поведать Ей свои скорби и тяготы.
- Что так печалит тебя? - продолжала Она. - Я вижу, что ты удручен, и Я даже спустилась вниз, проводить тебя немного, хоть это и не в моем обычае.
- Есть многое, о чем надобно печалиться.
- Твоя правда. Скажи Мне, что тяготит тебя, о чем ты страждешь. И кто ты и куда идешь.
- Я - пилигрим.
- Вот что?
- Пилигрим и разбойник.
- Разбойник? В каком же разбое ты повинен?
- Вся моя жизнь была преисполнена злых дел и злых мыслей, если вспомнить и о них. Я - злой, преступный человек, можешь меня так называть, если хочешь. И потому ничего нет удивительного в том, что я стал пилигримом.
- Да, это Я понимаю.
- Но я должен сказать, что я - странный пилигрим. Я пилигрим, совершающий паломничество в страну, которой нет.
- О чем ты? Страна, которой нет?
- Да, в Святую землю.
- Святую землю?.. Разве ее нет?
- Нет. Я это понял.
- Ее нет... Ты уверен в этом?
- Да, уверен.
- Знай же, это Моя страна, Моя родина... Но столько времени прошло с тех пор, как Я была там... Ее нет? Так ты говоришь - ее нет?..
- Да. Я это узнал. И мое паломничество не имеет никакого смысла, никакой цели. - Твои слова Меня в самом деле опечалили... Понимаешь, Я тоже иногда думала, что ее, быть может, нет. Она кажется такой далекой, она так далеко-далеко отсюда... Я это чувствовала не раз. И тогда Я думала, что, быть может, Я стою здесь на чужой земле, у перекрестка дорог на чужой земле, и живу лишь в своих собственных воспоминаниях, пытаясь утешить того, кто проходит мимо, рассказами об этом. Но может, Я рассказываю о стране, которой в самом деле нет, может, все вообще не так, как в Моих воспоминаниях. И тогда Я Становлюсь такой печальной, такой удрученной. Ты не поверишь, что Я тоже могу стать столь же скорбной и отчаявшейся, как и те, кого пытаюсь утешить.
- Я причинил тебе боль своими словами. Зачем я это сделал!
- Ты должен был сказать, что ты полагаешь истиной, даже если это причинило Мне боль. Но Мне знакомы всякого рода страдания - также и это. Да, даже если это мысль и о том, что Моя страна не существует. Даже эта мысль.
Но должна ли Святая земля все-таки существовать? Ведь только иногда она словно бы исчезает от Моего взора, а вообще-то мне кажется, будто Я странствовала там вечно по хорошо знакомым мне тропкам, которые ныне стали заповедными, священными. Может, это лишь Моя собственная вина, что Я не всегда вижу эту землю так, как должно ее видеть. Может, это меркнет порой Мой собственный взгляд. У тебя, наверное, тоже есть родные края, и тогда ты знаешь, что воспоминания о них неотчетливы.
- Мои родные края? Нет, их я почти не помню. Пожалуй, потому, что не желаю их вспоминать, боясь, что пробудятся одни лишь злые воспоминания.
- Злые? Только злые?
- Да, там было такое, что я всегда пытался забыть, так долго пытался я это забыть и уже не могу больше вспомнить... Не могу отчетливо представить себе... И все-таки кажется, словно я должен все вспомнить до того, как мое странствие подойдет к концу. Понимаешь, у меня впереди не так уж много времени и нужно успеть искупить грехи. В реке отразилось мое лицо, и я испил воды из источника. У меня не очень много времени впереди...
- Да, Я понимаю...
- Мне нужно встретить ее до того, как время истечет, до того, как погаснет свет... Еще не поздно? Я хочу сказать, не начинает ли уже смеркаться?
- Кого ты должен встретить?
- Ту, которую напоминаешь мне Ты. Голос... и платье... Но у Тебя такая странная походка, почему Тебе так трудно ходить? Ты чем-то не похожа на нее. И Ты родила Сына Божия. Ей, ей не выпало счастья родить. Ей бы надо было стать матерью, но ей это не довелось. Они вынудили ее отказаться от этого... Этого я не помню... словно не могу... Да, чтобы отыскать старое... ужасно старое... в прогнившем доме, в сером доме, где так пахло гнилью... Я тоже был там... мы держали друг друга за руки... теперь я вспоминаю!.. Мы так боялись... мы ведь сами были детьми... и мы ничего не понимали, мы ничего не знали о том, к чему нас принудили... Зная лишь кое-что о любви, мы думали, что знаем о ней все. Ничего о том, что нам предстояло, что такое есть на свете и что это тоже называется любовью...
Запах крови... теперь я вспоминаю... запах крови... и ее крик... как она пыталась защититься... И ребенок... ребенок, который познал смерть у своей собственной матери... Теперь я вспоминаю! Теперь я вспоминаю!.. Который познал смерть у своей собственной матери!.. Они принудили ее... чтобы не осталось в живых плода, зачатого от меня... чтобы ничего не осталось у нее... ведь она и так была бедна... О, теперь я вспоминаю все...
- Я понимаю, о ком ты говоришь. Она часто беседовала со мной. Она в самом деле одна из тех, кто нуждается в утешении. И о тебе она говорила не раз.
- Обо мне? Тогда она, должно быть, говорила суровые слова, самые суровые на свете.
- Нет, она говорила о тебе только хорошее.
- Этого не может быть! Этого она не могла сделать.
- Нет, могла. Ради того, кого любит.
- Любит?.. О чем Ты? Она меня любит?
- Да. И она не осуждает тебя. Любовь не осуждает.
- Это немыслимо. Я оставил ее одну, в страшном отчаянии. К этому они также меня принудили; но зачем я ее послушался, ведь мне не должно было их слушаться!.. И они нашли ее на берегу реки, в голубом платье, в ее самом лучшем платье, в ее единственном платье из льна, который она сама посеяла и собрала. И они отнесли ее в селение и закопали за церковной оградой, потому что возле церкви покоиться среди других, целомудренных, дев она не могла. Я видел, как ее зарывали в землю, как это делали двое людей. А я лежал, скрючившись, за кустами и видел это. Когда же они зарыли могилу и ушли, я выбрался из своего убежища, бросился на могильный холмик, обнял его и плакал без конца... Но она все равно была одинока.
Вот так началась моя порочная жизнь, которая потом продолжалась так долго, слишком долго. Таким я был всю свою жизнь, всю мою разбойничью жизнь...
- Теперь ты слишком худо говоришь о себе самом. Ты сказал ведь, что был также пилигримом. Ты ведь был пилигримом.
- Пилигримом... Да, пилигримом... Да. Конечно... Но разве я изменился от этого, разве стал другим? Легко быть пилигримом, если ничего не стоит быть им, если можно оставаться тем же, кем ты был прежде. Пилигрим... В страну, которой нет... которой нет... которой никогда не достигнешь.
О которой можно только мечтать...
- Да. Только мечтать... Ты прав. Но только мечтать - этого мало.
- Да. Но я только мечтаю. Только мечтаю.
- Тогда Мне тебе не помочь. Тогда, Я думаю, Мне тебе не помочь...
Он шел погруженный в свои мысли, в свои собственные мысли и в те, которые Она внушила ему. У него был важный повод подумать о них...
Он как раз намеревался поведать Ей об этом, поведать чуть подробней, когда увидел вдруг, что Ее больше нет рядом. Что рядом идет другая - в голубом платье. В голубом платье, сшитом ею самой, сотканном и сшитом ею самой, в платье из льна, который она сама посеяла и собрала...
- Я ждала тебя, - сказала она тихо. - Теперь ты пришел - наконец-то.
- Да, теперь я старик. Недавно я видел свое отражение в темной речной воде, и я понял это. А ты так молода. Это просто удивительно. Не потому ли, что ты - мертва?
- Молода? Об этом мне ничего не известно. Молода? Может, это и так.
- Должно быть, тебе нелегко встретиться со мной вновь?
- Да, но я всегда мечтала об этом.
- Я тоже. Я боялся и мечтал об этом всю свою жизнь. Но как можешь ты дать мир моей душе? Как можешь ты желать, чтоб я когда-нибудь обрел его?
- Я желаю, чтобы все обрели мир. А прежде всего - ты, кому он так необходим. Ты устал? Мне кажется, ты устал.
- Да, я долго странствовал.
- Тогда, мне кажется, тебе надо ненадолго прилечь. Я посижу рядом, пока ты отдыхаешь.
- Да, я охотно это сделаю. Ведь уже не рано. Разве не начинает смеркаться?
- Не могу сказать. Я ничего об этом не знаю.
- Нет, я понимаю...
- Что это у тебя на груди? Медальон... Не ответив, он чуть приподнял голову.
- В нем ничего нет. Кажется, внутри что-то было, но там ничего нет.
- Да, в нём ничего нет.
Она снова закрыла медальон. И осторожно, осторожно сняла с Товия медальон, приподняв стертую временем цепочку на его шее, и надела его на свою. Пустой медальон лег ей на грудь.
В тот же миг он засверкал, как драгоценнейшее украшение.
Но пока он смотрел на это, его старая голова откинулась назад, на землю, где он лежал. Он был мертв.
С бесконечной нежностью погладила она его лоб.
- Спи спокойно, - прошептала она. И лицо его, казалось, преисполнилось величайшим миром и покоем.