«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

На пороге (История одной жизни)

Михаил Михайлович Дунаев – профессор Московской Духовной Академии, автор шеститомного труда «Православие и русская литература», а также многих работ по истории русской культуры, представляет свой новый роман «На пороге», повествующий о судьбе человека, живущего многими грехами, совершившего преступление, но не сознающего до времени причин обрушившихся на него бед и испытаний. Мы застаем его в тот момент, когда он, вспоминая прошлое, начинает с трудом, но истинно постигать значение всего совершившегося с ним. Он стоит на пороге новой жизни, которая верою освещает подлинный смысл бытия.

Написанные в разные время пьесы посвящены теме бессмысленности жизни, проходящей в пространстве безоблачного существования.

Книга может быть интересна для всех, кто озабочен вопросами веры и безверия.


 

Михаил
ДУНАЕВ

 

На Пороге (история одной жизни)

 

Роман в трёх частях

 

…Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения…
Из молитвы преподобного Ефрема Сирина

 

…дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья…
А.С.Пушкин

 

МОСКВА
«АЛЬТА-ПРИНТ»
2005

 

Михаил Михайлович Дунаев — профессор Московской Духовной Академии, автор шеститомного труда «Православие и русская литература», а также многих работ по истории русской культуры, представляет свой новый роман «На пороге», повествующий о судьбе человека, живущего многими грехами, совершившего преступление, но не сознающего до времени причин обрушившихся на него бед и испытаний. Мы застаем его в тот момент, когда он, вспоминая прошлое, начинает с трудом, но истинно постигать значение всего совершившегося с ним. Он стоит на пороге новой жизни, которая верою освещает подлинный смысл бытия.
Написанные в разные время пьесы посвящены теме бессмысленности жизни, проходящей в пространстве безоблачного существования.
Книга может быть интересна для всех, кто озабочен вопросами веры и безверия.

 

Часть первая

 

I

 

И вот опять прошло время, и из его постоянно ускользающего от меня движения я всё оглядываюсь туда, в прошлое, в глубины дальние и ближние; и часто всё сливается в сознании, всё скользит в памяти неразлучно. То кажется, будто текут два потока, разделённые пропастью, то видится один внутри другого. А то и не разделить вовсе.
Хуже всего было, когда я вышел оттуда, из пропасти... Пытался сознать, что стряслось со мною. И не мог. Совсем недавно:

 

Заставляю себя и заставляю понять: за что меня так судьба... Господи, за что?!. Но будто загадка неразрешимая на экзамене — силишься, силишься её одолеть, но только время переводишь, и от ощущения тягостного, что время-то идёт, убегает, от ощущения этого лишь пуще разум цепенеет — и не совладать с ответом вовсе. Господи, за что? А впрочем, чему было быть, того и не миновать... Ладно.
Экое ведь фаталистическое мудрствование находит порою, и до чрезвычайности банальное, так что хоть и самому смешно, а и обидно, и всё казнишь себя: неужто я так пошл, что кроме общих мест иного ничего и выдумать не умею? Однако: что не банально в этом мире? День да ночь — сутки прочь, и так спокон веков. Но каков смысл во всей вот в этой обыдёнщине — вопрос же ведь вовсе и не банальный. То есть тоже не новый, как и сам мир, но не банальный.
То ли я себя утешить стараюсь, поднимающееся отчаяние и раздражение утишить, и улестить собственное самолюбие паршивенькое, и себе же очки втереть, то ли само положение нынешнее меня на подобные рассуждения обрекает — не ведаю.
Помню, когда я там обретался, мне снилось часто, что я свободен, до крайних пределов и даже более того — свободен. Свободен, а весь окружающий кошмар — так, снится только, и лишь проснуться — никакой тюрьмы не было и нет. Не было и нет. А просыпаюсь — есть! Есть. Тут она, при мне — тюрьма. Зона. Теперь же и не сплю как будто, а мне и свобода как неволя. Деться некуда — вот что.
Умники такие есть, что всю жизнь сном считают. Хорошо им, если не врут. Но думаю, что врут. Хрясни им по зубам, сразу забудут свои бредни. Потому что больно станет.
И мне больно. Жизнь меня в кровь измочалила.
Повалил снег крупными хлопьями, всё побелело, даже мостовая на улице на нашей — благо по ней машины не так часто ездят — и снег, густой и обильный, успел покрыть всю проезжую часть. Но снегу этому не радуешься, как в начале зимы, наоборот: раздражает он, потому что знаешь: лишь больше завтра сырости станет, слякоти, а это как будто бы весну задержит, время у неё отнимет. Времени и жалко. Хотя и так подумать: что мне та весна! Пасмурность же на душе. И куда время девать?
Когда-то — маленький я ещё был, меня на полгода почти в деревню к деду отправляли — так вот соседка у нас там была, тётя Маша, в тюрьме сидела. Сразу после войны с нею стряслось: мешок мякины унесла в колхозе. И вот когда вышла она, помню: даже смотреть на неё страшно было немного, потому что само слово жуткое — тюрьма. Пришла, как будто из тайны какой появилась — из тюрьмы. Хотя что я тогда понимал?
Так и я, наверное, для многих — из тайны. А какая тут тайна! До тошноты обыденно.
Снегу вот навалило. Пошёл я на улицу. Так просто, пошляться. Впрочем, улиц-то у нас и нет никаких. Улицы — в центре, а тут кварталы, свободная планировка. Дороги же, для проезда которые,— то не улицы. Улиц нету. Неуютно на них, на этих на дорогах. Нет тут ясности, чёткости нет, но и простора тоже нет — всё удручает хаосом бессмысленным. Рваное тут пространство. И жизнь рваная. Хотя: как у других — не знаю. Моя это жизнь — рваная.
И пасмурность ещё в природе, и раздражает что-то, и злобность какая-то появляется, и не поймёшь: на кого и зачем. Все эти кварталы новые — бесчеловечны они. И мысли среди них пустые всё приходят, прямолинейные, шаблонные.
А тут ещё слякотность повсюду, и снег уже таять принялся, и волглость в воздухе. Я же — странно?— как будто люблю ходить по этим по расхлябанным по мостовым и тротуарам, в мерзкой в сырости — потому что соответствует то моей душевной хандре — тому, что и тяготит меня и с чем расстаться я не желаю, как с разношенной, хоть и готовой развалиться обувью: новая слишком уж жестка и жмёт нещадно, одно мучение, пока не разносишь. Так и настроение — к чему менять его? Да и на что менять?
Впрочем, тут, верно, моя особенность, моя инертность внутренняя: мне трудно порою менять одно состояние на иное какое на другое. Прочие, по моим наблюдениям, многие люди не таковы, — но что мне до тех?
И что мне вообще до всех, до всего мира? Вот странно: я подчас такую ко всему миру злобу ощущал, а в то же время и полное равнодушие. Какое мне до всех прочих дело, что за печаль?
И вот ещё один шаблон препошлейший: я самому себе вдруг начинал казаться героем в духе Достоевского, который Фёдор Михалыч. Почему-то мне сие льстило внутренне и утешало. Утешало и всё тут. Будто я человека навроде подпольного, сижу, злобу на весь мир коплю, и кукиш в кармане тайно для всех сложил: ну что, мир, накося — выкуси. Но почему в том утешение можно найти — в толк и сам не возьму.
Я даже нарочно изъясняться старался порою под какого Прохарчина-господина (ведь и сам же прохарчился), самоуничижением себя растравлял. Думал: пусть скажут: подлаживаюсь, ибо неоригинален. Болваны! Вы в смысл вникните, который я под формой под такой под поддельной скрываю — вот тут-то и испытание вам: сможете ли оригинальную суть мою из-под банальной внешности выколупнуть? А я над вами исподтишка позлорадствую: ибо есмь нечто иное, чем подпольный тот человеконенавистник, или прохарчившийся неудачник. Ну-ка, раскусите, попробуйте! То-то и оно-то вот.
И все же: что мне до всего до мира? Такое во мне равнодушие ко всему сидело, будто и не живу, а выполняю лишь непонятно чьё и непонятно зачем нужное мне предписание, и на лекции свои по вечерам хожу, и в телевизор тупо смотрю, и газеты читаю про славу капээсэс, и по пространству по окрестному брожу — и всё не потому, что в том потребность испытываю, а просто заведено так, непонятно кем заведено, ржавым паскудным ключом заведено, нечто такое заведено, что и не механизм даже вовсе какой ни на есть, а просто недоразумение некое, без цели и смысла непонятно где обнаружившееся. Мне всё это не нужно — уж точно.
Ничего не хотелось. То есть никаких абсолютно желаний, стремлений. Если что делаю — кому то надо? Не мне.
Я утратил напрочь остроту восприятия мира, свежесть ощущений — закостенел внутренне.
Маме, помню, плохо стало, пришлось врача вызывать, потом скорую. В больницу отправили. Все суетятся — врачи, санитары. А я думаю: ну и что? Годом раньше, годом позже — что за разница? И самое главное: от этой мысли мне ведь даже страшно за себя не сделалось — вот ведь ужасно.
Музыка всюду орёт, животная, машинная, даже по улицам, по дорогам нашим по квартальным свободнопланировочным, слоняются всякие разные — для меня, отвыкшего, и вовсе в новинку — носят на себе свою звукотехнику и запускают на всю мощь порою. А почему я должен их слушать? Зачем они мне себя навязывают? А вот зачем, я думаю: бессознательно хотят меня (то есть не меня именно: меня-то они и не знают и знать не хотят, и плюют на меня), всякого ближнего вообще — себе хотят уподобить. Чтобы я как они стал такой же дурной. Как они мне отвратны! Моя бы воля — вот не вру — я бы таких в иной момент своими бы руками удавил бы. И не задумался бы даже. С наслаждением бы то проделал.
Вот что: я там (а даже и прежде), в себя вслушиваясь, понял в себе внутреннюю готовность на всё — и на самое высокое и на самое ужасное, что впущено в меня. И вот думал: вроде и есть во мне какие-то сдерживающие начала, которые ограничивают мою разнузданность — спасают от выброса вовне всей моей душевной гадости, но вдруг тормоза те сорвутся — я же тогда на всё способен стану, на самую мерзопакостную мерзость, и даже хуже того. Что меня удержит? И откуда вообще те тормоза? Не ложь ли они? Не выдумка ли наша? И именно не оттого ли, что в действительности они лишь химера, условность, продукт абстрактного умствования — не оттого ли разве я уж раз сорвался, так что десять лет, лучших моих лет коту под хвост пошли?
Безнравственно так рассуждать? Полноте, я бы всем сказал, кто бы заикнуться только посмел. Какая может быть нравственность у сочетания химических элементов — я ведь какой-никакой, а химик и знаю, что мы такое есть — что за мораль в одном из способов существования белка? Обмен веществ — и больше ничего-с, милостивые государи вы мои! Так-то. Нечего людям и голову дурить.
Помню, как поразила меня эта мысль чуть ли не в детстве ещё, когда я узнал: всё состоит из молекул и атомов — они движутся по каким-то там по своим законам... и всё. И как будто уж и не я живу, а электроны движутся, в атомах крутятся-вертятся — и в том вся суть. Теперь меня уверяют, будто уже около сотни элементарных частиц скоро понаоткрывают,— а пусть хоть и тыщу изобретут: что изменится?
Экий всё же вздор!
Я думал: вот странно: мне, то есть тому, кто ощущает, что “я” есть “Я” — не знаю, как понятнее сказать,— так вот источнику моего самосознания и самоощущения дано в распоряжение моё тело, во временное дано пользование, чтобы я им с умом распорядился, а уж и сам того не заметил, как вдруг из хозяина превратился в раба этого моего самого тела и давно ему предавно подвластен, а оно — всему вокруг вообще, даже вот мерзостному слякотному снегу, от которого я уже ноги промочил. Выходит: тело что ли собственную свою волю имеет, чтобы мною располагать? И как оно может верховодить моими стремлениями? И вдуматься опять же в который раз: а есть ли в таком случае я-то сам-то? Я в мистику не верю. Я на то и в науку пошёл, чтобы знать. Но я не знаю.
Или вот ещё закавыка: сам процесс мышления. Какие-то электрохимические реакции в мозгу. Но ежели я управляю мыслью по собственной воле (а это так), то посредством чего я теми реакциями управляю? И в то же самое время я — не более чем результат химико-физико-био-процессов. И ещё социальных условий. Если моё сознание ко всему тому вторично, то как я могу направлять всё то по нужному мне пути? Химическая реакция — неужто она сама над собою собственную волю имеет? И что есть воля с химической точки зрения?
А всё-таки обидно: что за тривиальность! Миллионы людей, без сомненья, таковые думы уже передумали — и всё без толку. Впрочем, не мысли сами по себе — а именно я банален пожалуй что.
Ан нет! Со стороны — вроде бы и избито, а вот как сам заглянешь в глаза всем тем страшным и вечным вопросам — так вовсе не банальность. Мороз порою по коже, а когда так, что за ребячество рассуждать: банально — не банально? Вопрос пусть и не нов — ответ-то где?
Всё-таки загадка — для меня во всяком случае — это непостижимое рассудком соотношение внутреннего и внешнего миров, в которых я влачу ныне своё никчёмное существование. Со стороны опять же — я со всем своим внутренним миром есть ничтожество в сравнении с тем, что меня окружает — со всею Вселенною. А изнутри — так тот мир, в какой я погружён, как бы и не пообширнее оказался и всей той Вселенной хвалёной.
По крайней мере, бесспорно для меня, что объективные качества окружающего мира для меня прямо зависят от субъективного качественного состояния моей души. Причём не примитивная тут зависимость, а весьма даже и сложная, прямая и опосредованная одновременно. Вот смотрю я, допустим, по сторонам — и всё-то мне мерзким представляется, но я же и знаю: не вокруг мерзко, а на душе у меня. Тут ведь как дважды два четыре, и ещё Гамлет про то рассуждал.
Но: ведь мир-то и на самом деле мерзок, оттого и на душе на моей мерзко. А мерзок он потому, что я смысла в нём не вижу. И вообще: посиди в тюрьме с десяток лет — да и поищи в том смысла. А я посмотрю, какие у тебя розы в душе расцветут. Да что тюрьма! Всё рухнуло.
Однажды вдруг... там ещё... какое-то ощущение болезненное во мне прояснилось: что вот эта моя внутренняя жизнь неуничтожима и будет тянуться вечно, как огонёк тлеющий, который не может погаснуть, но и не имеет силы разгореться ярко. Я вовсе не обрадовался: так нечиста и бездарна моя жизнь. И уж если выбирать между бесконечным её дурным продолжением и полным небытием, уничтожением меня, я бы предпочёл небытие. Тогда бы предпочёл.
Но мало ли что взбредёт в шалый ум. Поверить в безсмертие было бы ретроградно. До пошлости ретроградно. Только не стоит безпокоиться: погасну я, погасну.
А пока не погас ещё мой внутренний огнишка, всё занимает меня тот вопрос: в чём суть взаимодействия двух сих миров — внешнего и внутреннего? Что на что влияет в конце концов и в начале начал? То есть важнее-то, разумеется, внешний мир, раз мой лишь на время объявился, — но это и обидно. Оскорбительно даже. Жалок тот, кто не оскорблён этим. Всякий же, догадываюсь я, хочет всё потаённое, что в душе сидит (не всё, само собою, отнюдь не всё: стыда же не оберёшься),— всякий стремится внутреннее своё вовне проявить. К примеру: ежели я умён, то какой мне прок от того моего ума, когда я не смогу его перед всеми выказать и прочих перед собой дураками отрапортовать? И: если у меня душевные богатства несметные (я вообще говорю, а не про себя именно) — мне те богатства самому в себе до безконечности что ли копить?
Между двумя мирами, лишь соприкоснутся — искра... нет: высочайшего разряда молния порою всё испепеляет. А что именно сгорит — кому как повезёт. Или душу сожжёт, или мир опалит.
Да нет, то у немногих. У большинства всё ж таки искорки слабонькие. А самомнение, впрочем, порою неимоверное.
Нет, лучше сравнение иное: как кислота всё разъедает, так и внутренние стремления наши в соприкосновении с окружающим миром — тоже всё выжечь норовят. Это и есть самоутверждение.
Утверждаю: не эдипов комплекс правит миром, а... геростратов — так его назовём. Герострат, впрочем, это уж крайность, отчаяние от собственного ничтожества при разъедающем душу стремлении выказать себя и утвердить во внешнем мире на всевечные времена.
Однако: не непременно же всё жечь и ломать. Можно и построить. При первом приближении тут ничего общего: ломать и строить. Но лишь для поверхностного взгляда. Противоречие внешнее, а суть одна: самообнаружение в действии. Действие же — оно с точки зрения внутренней цели, конечного своего внутреннего результата — оно к конкретности собственной и безразлично вовсе. Хошь строй, хошь ломай — главное, чтоб другие знали.
Поглядеть непредвзято: все поголовно только и делают, что самопроявляются в окружающей реальности, ибо у внутренней жизни реальность подчас весьма сомнительна. Гении — о них и говорить нечего, они счастливые люди, потому что имеют средства к тому, а бездарю примитивному что делать? У него же какое-никакое, а имеется-таки своё внутреннее, никому невидимое и неведомое — так что хоть поразрушать чего — и то выход. Вот ведь как. Впрочем, скучно, тоскливо эту тему дальше развивать, хоть и до бесконечности можно.
Одно только: религиозная мысль в одну роковую ошибку психологического свойства впадает: мы самовыявляемся, а нам смирение проповедуют: в разрез с основным законом жизни нам навязывается ценностная переориентация: принудительное признание в глубине души собственной же неполноценности — презабавный императив.
Но уж кто сознал или ощутил свою неполноценность — тому одна дорога: в забытьё-небытие. Вариантов множество: от верёвки на горле до дихлофоса в пиве. На любой вкус. Я тоже в своё время одно средство подбросил на потребу человекам.
Всего же приятнее свои комплексы на других вымещать.
Я вывел для себя: все почитатели Ницше должны иметь скрытый комплекс неполноценности. Он и сам-то такой был: читал я от скуки “Заратустру” — уж неприкрытая почти исповедь закомплексованного. У комплекса же неполноценности, у него всегда оборотная сторона — мания величия. Но раз мания, то как же без того, чтобы ближнего своего в дерьмо не втоптать? Да и вообще: все пороки от гордыни, от комплекса который самоутверждения.
Но опять-таки странно: я в себе, вслушиваясь, порою все добродетели мыслимые и немыслимые нахожу. Недоразвитые, разумеется, но обнаруживаю. Вплоть до того, что готов порою за ближних за своих чуть ли не живот положить. Откуда сие? Что опять же за чушь?
Я это к тому всё вспомнил, что покоя не давало: кому и зачем всё это моё нужно? Мне? А я кому? Другим? А другие кому? Мне? А я кому? Так вот в тупике и бился постоянно: я-то ведь никому не нужен: меня вон десять лет назад разжевали и выплюнули.
Но я же существую. Азъ есмь! Неужели вот мною так уж и можно в белый свет плюнуть? Плюнуть и позабыть. Меня презирать, быть может, и должно, но нельзя же просто отбросить как ненужную ветошь. Впрочем, я не у кого-то о милости прошу, я себя спрашиваю, у себя и прошу — к самому себе о милости взываю.
Я всю оную глубокую философию на мелком месте к чему развёл? Это то, что меня изнутри жжёт. Жжёт, потому что и выхода не имеет и не будет иметь никогда. Так я думал.
Никогда! С глубочайшим отчаянием вникал тогда в лютый для меня смысл этого никогда. Всё, что во мне,— оно, казалось, только внутрь меня расти может — пока не задушит.
Всё вспоминал, как на суде шеф мой, покойник, повернулся ко мне и с тоской такой выдавил: “Андрюша! Что же вы над собой совершили? Ведь вы же выдающимся учёным должны были стать. И больше того...”— и голос задрожал. А меня придавило тогда такое безысходное отчаяние — невподъём,— что я сам его принял лишь за безразличие ко всему.
А потом — то ли рассосалось за десять лет, то ли так срослось с плотью, что уж стал и не замечать той тяжести. Может, и впрямь ко всему равнодушен стал. Насовсем.
Или это осознание абсурдности не просто моего, но бытия вообще?

 

А так всё ясно мне теперь: не мог своей гордыни побороть. И не хотел того. Она же меня в уныние и ввергала.
В унынии таком человек Самому Богу проклятия посылает: зачем сделал меня таким и в мир кинул! Нет ничего тяжелее, потому что выхода не видишь. Один выходпетля.
И вижу я теперь ясно: всё во мне от безверия тогда кипело, а больше и ни от чего.
Я не понимал: я упёрся в законы падшего мира и им себя во власть отдал. Требовалось же только одно: сознать их неистинность. Но это сказать простоа поди-ка, сознай!

 

II

 

Мы его все звали: Рост. А если полностью, то он — Ростислав Аркадиевич. Баранников.
На три года он меня старше. Я студентом — он уже в аспирантуре. Когда я в аспирантуру пришёл, он кандидатскую домучивал. А шеф у нас один был.
Шеф наш, Михаил Матвеевич Петельский, академик, директор Института. Я потом часто пытался догадаться: а не это ли счастливое обстоятельство меня и сгубило? Парадоксально, но что-то в этой мысли меня не отпускало.
Росту же положение шефа основою карьеры стало. Шеф, пока я сидел, помре, и Рост на его месте оказался. В академики выбился, из самых молодых, лауреатство огрёб. Депутатом стал, хотя и невысокого на первых порах ранга.
По телевизору его показывали. Смотрел я на него и думал: до чего же благопристоен! Симпатичен. Женщины таких обожать должны — так и было всегда. И моложав оставался, для своих лет просто юношей казался. На Есенина похож. В студенческом театре он даже и играл однажды Есенина. Думаю, многие из тех, кто на экран тогда, как и я, смотрели,— многие бабы готовы были, хоть и понимая ясно, что вздор всё, что даже и мысленно вздор и неосуществимо, что и одного шанса из миллиона нет,— а всё же хоть и вздор, но на миг да готовность ощутили всё отдать, чтобы только... И что за чепуха порою в голову лезет! Кто их там знает, что кому в ум взбредёт. Я же смотрел и думал: до чего же благопристоен!
Когда-то он мне завидовал. От того вся моя жизнь наперекосяк. Может, и потом, после всего, в глубине души зависть ту не изжил? Вряд ли. Чему тут... Наверно, старался не вспоминать даже. Я растоптан. Я — падаль, грязь и гнусь. А он! Директор. Лауреат. Академик. Сволочь.
Неужели же хоть на самом донушке своей подлой душонки не должен он был сознавать, что падаль-то — он и есть? Кто его знает. Но все мы мастаки — гнать от себя всё, что совесть нашу хоть чуть царапнуть может.
“Вошёл в Институт подобно метеору, коллегам казалось: щёлкает проблемы как орехи”. Так о нём в передаче той говорилось. Помню я те орехи. Из горла у меня выцарапал — не побрезговал.
“Меня унижает незнание”,— прямо мне в глаза с экрана сказанул. Экий забавник. Сам-то будто только до последних пределов знания стремился добраться. А ведь он, пожалуй, так искренне и считает — чуть ли не всегда себя в том уверял, обманывал. И обманул-таки.
“Химию мы ставим на расшифровку тайн живого”. Только последний кретин подобное мог ляпнуть.
Я думаю — да почти наверняка знаю: когда он один остаётся, он порою все свои регалии, дипломы там всякие, грамоты, бляхи нагрудные и прочее что есть — выкладывает перед собою и любуется. Разложит и кайф ловит. Как скупец над своим золотом. Это в его характере. Уверен.
А что я перед ним? Клеймёный каторжник. Шлёпнулся и не подымусь.
Странно: от какой ерунды судьбы человеческие зависят. Когда-то он мне говорил, что случайно он в химики попал. Поначалу в артисты намеревался. В самодеятельности много играл, и хвалили как будто. Артистический-то талант у него — это точно: есть. Много раз я в том убеждался. Да вот хоть по телевизору — сразу видно. Так и шёл бы себе в актёры! Глядишь, уже заслуженным-народным каким сделался бы. Открытки бы в киосках продавались. От девиц письма бы влюблённые получал.
Хотя: девицы от него и так без ума. Много их у него. Целый штат. Мне уже всё про него передали. Коллеги бывшие. Гарем, мол, учинил. Иные из наложниц — даже и бескорыстно. Хотя и покорыстоваться от него не грех. Щедрый он, и мог всегда много. Однажды встретил, к примеру, девочку-провинциалочку... а через месяц она уже с пропиской и квартирой однокомнатной в столице обосновалась. Так-то! Знай наших.
“Для меня учёный важен прежде всего как человек”,— сказал, а у самого глаза такие честные-честные. И по-доброму так с экрана откровенничает: “Если человек мне раз солгал, он для меня кончен, не существует”. Вот этому я верю: чтоб ему врали — он не потерпит.

 

III

………………………………..
Ужас, ужас, лютый ужас...
Как будто я посреди огромного пустого поля. И как будто вокруг — я это знаю — много таких же испуганных, растерянных и жалких людей, как и я сам, но в то же время — я вижу это — вокруг никого нет, я один в этом необъятном безграничном поле. Всё поле неровное, в ямках и буграх, кое-где покрытых сухою затоптанной травою, и мне нужно бежать куда-то, но от ужаса я не знаю куда и бегу со всеми, хотя и не вижу никого, но всё-таки вслед за другими бегу к виднеющемуся где-то на горизонте коробчатому городу, в котором есть как будто какой-то очень близкий и родной мне человек. Горизонт темно синий, почти чёрный, и в яркой тьме его вспыхивают ослепительные беззвучные взрывы. Но небо чисто и как будто это день. Нет, сумерки, солнце куда-то делось, но всё же светло, очень светло.
И ясно виден почти над головой, очень чётко виден, даже с заклёпками на брюхе, виден огромный, почти неподвижно висящий — в том-то и ужас ещё, что висит, а вовсе не летит со скоростью — висящий почти над головою, с широкими крыльями, так что похож больше на гигантского воздушного змея, грохочущий, чёрный — аэроплан. Не самолёт, а именно аэроплан — почему-то именно это я хорошо знаю. И все — и я тоже — понимают, что он несёт смерть и что не скрыться от неё никуда, но всё-таки все бегут, бегут куда-то, и я бегу вместе со всеми, с трудом отрывая ноги от земли, и, одинокий в этом поле, одинокий на всём белом свете, не знаю, где искать спасения. И только маленькая, очень крохотная надежда, что может быть, это всё-таки не конец, что всё-таки обманчива эта тягостная безысходность...
Потом вдруг вокруг не поле, а бегу я по длинной пустой улице какого-то города, и дома все из красного кирпича, а окна и двери распахнуты, и опять никого рядом, но чувствую я, что плотно окружён народом, и все бегут уже в какое-то убежище, где можно спастись. И все знают, что убежище ненадёжно и что спасения не будет. И какие-то самолёты, теперь уже самолёты, плавно, но с диким грохотом летят — летят, а не висят — над городом, а вдали — всем видно — гремят взрывы... и ужас, лютый ужас...
Я проснулся. Ужас ледяной глыбой давил изнутри. Назойливо болело сердце. Боль была не очень сильная, ноющая. Она как будто начала оттаивать понемногу, уменьшаясь, но это не приносило облегчения, а лишь больше раздражало, не давая успокоиться.
Я взглянул на часы: уже за полдень. Спал я теперь мучительно долго, до полной одури. И то: спешить некуда.
Я работал на вечерних подготовительных курсах при некоем средней руки институте — и сюда еле взяли: по протекции. Руководитель же курсов, когда меня к нему привели, морщился и всем видом выражал сомнение в моей доброкачественности, хотя прежде уже позволил уломать себя, согласившись меня взять. Пришлось и это вытерпеть. Я уже ко многому притерпелся.
Теперь вот вдалбливал всякого рода балбесам и шалопаям то, чего они не удосужились осилить в школе, да и ныне не особенно утруждали себя, надеясь на какую-то чудодейственность самого посещения наших занятий. Пусть себе — мне-то что.
Я знал: эти курсы — мой потолок на всю оставшуюся жизнь. Лет двадцать у меня ещё впереди сего занудного существования. Приятели советовали мне бороться, опять идти в науку. Нет у меня для того — не знаю: внутренней энергии что ли. Да и кем идти? Степень у меня отобрали — так наравне что ли со вчерашними студентами? Да и Роста же на кривой не объедешь, у него везде схвачено. А на поклон к нему... Было бы ради чего — и тут бы себя не переломил.
Меня только одно в недоумение вводило: степень-то мне не за добродетели же давали — так за что же назад взяли? Рост вон скоро академиком станет — добродетелен что ли чересчур? Или: с другой стороны взглянуть: если бы, допустим, Ньютон преступление какое совершил, убил даже — его законы за то другому бы кому передали? Галилею какому-нибудь за примерное поведение. Нет, законы всё равно ньютоновскими бы остались, как ты там ни мудри. Но: тут уж никому ничего не докажешь. Отобрали — и дело с концом. Курсы так курсы.
Поэтому хоть и за полдень перевалило, когда я пробудился, а для меня рано, и до вечера ещё долго тянуть. И в больнице неприёмный день — к маме тоже не идти. Как тут она без меня была, больная такая? Меня ведь и в Москве только из-за неё прописали. Ради болезни её. Не было бы, как говорится, счастья...
А сердце всё болит. Чего только не приснится! И как бы вытряхнуть всё это из себя? Не знаю. Да и вставать не хочется. И лежать не хочется. И ничего не хочется.
Но даже когда встал, когда из дому вышел — всё какой-то остаточный страх во мне сидел. И вообще уже давно почти постоянно находился я в непонятном тревожном состоянии, так что даже и свыкаться с ним стал. А ведь я же в сущности ничего не боюсь. Страшнее же смерти ведь ничего и не придумаешь, и наяву-то она вовсе не ужасает так, как порою во сне. Она даже любопытна для меня: а что там? Спорим, утверждаем что-то, но ни черта не знаем. Химия химией... Может, именно в момент смерти-то и раскроется величайшая тайна.
А всё ж таки боязно. Всякая ведь перемена невольно волноваться заставляет.
Когда я вышел на улицу, от недавнего снега и следа не осталось. Так кое-где у самых стен домов на земле грязнели остатки, да и то не давешнего, а зимнего ещё снега. Асфальт же везде был чист и местами даже сух. Долгая прежняя пасмурность сменилась прозрачною чистотою воздуха.
Я любил перед лекциями своими пораньше выходить и часть хотя бы дороги пешком одолеть. До метро у меня пять остановок, и потом от метро до курсов минут пятнадцать-двадцать — в хорошую погоду чего ж не пройтись.
После яркого тёплого весеннего дня небо ещё блестит, но прозелень в его голубизне уже переходит в тёмно-лиловые, а затем всё более синеющие тона, холоднеет в воздухе, холоднеет на душе. Становится грустно, как будто чего-то жаль, что-то не сбылось.
Именно в такие вечерние минуты по ранней весне мне всегда хотелось какого-то особенного счастья. Даже в самые суетные времена. А теперь? И теперь вдруг воспрянет порою что-то... да вздор, знаю, что вздор... Так вспыхивает вдруг уже погасший, кажется, уголёк в прогоревшей печи — но лишь на миг, и тут же гаснет — уже навсегда. Навсегда. Так и во мне — потухает всё.

 

IV

 

А всё-таки: это рваное неуютное пространство, по которому приходится мне брести,— оно как-то нехорошо действует. По нему ветрам удобно гулять, а они из души остатки последнего тепла выдувают.
Знаю я, как эта “свободная планировка” делается. У меня приятель есть, архитектор. Они там у себя в кубики играют, на макетах домики расставляют: то так, то этак. Сверху даже красиво порой получается. А в масштабе тех кубиков человечек малюсенькой малявочкой, вошкой-блошкой, не видной почти, будет. И не нужна она никому, козявка. И теперь вот я, та вошка, иду между их кубиками — и тоска берёт. Хоть бы и подсознательно, а не могу не почувствовать, что меня тут за бессмысленную блоху давно посчитали, да и забыли тут же.
Может, это тоже людям злобы добавляет? Злые какие-то многие стали. Я по контрасту между до и после того особенно ощутил.
Вот, например, уже к метро подхожу, а там у нас магазин большой, и стоит у витрины мальчик лет семи и что-то отцу своему, руками размахивая, показывает и громко-громко почти кричит от избытка эмоций — у детей так часто бывает. А отец мордатый повернулся к нему и с такой злобой, что, кажется, ею захлебнётся сейчас, из горла цедить начал: чтэ ты оррешь, ну чтэ ты оррешь!— и как будто дай ему сейчас волю — тут же бы и удавил мальчишку всласть. Детей что ли своих ненавидеть стали?
Но злее нашей диспетчерши на курсах я, пожалуй, и на зоне не встречал.
Помню, как взглянул я на неё в первый раз, сразу подумал: её непременно должны Людмилой звать. Я каждое имя как-то по-особому воспринимаю — иное чуть ли не зримо, иное как будто наощупь. Это трудно растолковать. Для каждого имени у меня свой образ есть, хотя в жизни они, признаться, вовсе и не совпадают почти. Имя же Людмила у меня почему-то ассоциируется с маленьким покатым веснущатым лбом, от которого волосы гладко назад утянуты — так вот у этой, у диспетчерши нашей, у неё именно такой лобик и есть. И что же? Точно: она Людмилой и оказалась. И вообще эти два эль, да ещё с мягким эм дают в сочетании нечто жирное, лоснящееся и скользкое. Людмила же наша — поперёк себя толще. И вся жиром сочится.
От неё постоянно расходились волнами вполне ощутимые эманации злобности. А с чего бы ей, здраво поразмыслить если, злиться? Всех делов-то у неё — следить, чтобы мы правильно в журнале прихода-ухода расписывались.
Опять-таки: злоба её была бескорыстна совершенно (а и у злобы своя злобная корысть должна же быть). То есть: Людмила не могла ни навредить нам ничем, ни даже настроение по-настоящему испортить — может, оттого ещё больше и злилась. Хотя нет: доносы по-маленькому на всех писала. Опоздает кто или уйдёт слишком рано когда.
К концу сезона, весною, даже самые тугодумные слушатели курсов начинали соображать, что польза от наших занятий весьма невелика,— и от всего большого набора оставались единицы, те инертные натуры, что не способны на волевое изменение прежде заданного им направления: как начали таскаться с осени, так и будут до конца, пока всё само собою не прекратится. Преподаватели наши, большинство из которых просто подхалтуривали помимо основной работы, и всегда-то не отличались особым рвением, а тут и подавно норовили закончить занятия поскорее и сбежать домой гораздо ранее положенного часа. Когда такое происходило в дежурство Людмилы, она почти всякий раз катала докладную заведующему курсов флегматичному Юрию Петровичу, но тот малое внимание обращал на всю эту писанину, лишь дружески советуя всем в людмилины дни вести себя осторожнее. Курсы наши платные, деньги вносились перед началом занятий в сентябре — и для Юрия Петровича, я догадываюсь, в том и состоял основной смысл существования нашей конторы. Я подозревал опять-таки, что он отнюдь бы не возражал, если бы, заплатив что следует, курсанты наши и вообще бы сразу перестали являться на занятия и тем освободили бы всех от никому не нужной суеты и бестолочи. Однако на этакий поступок ни у кого не хватало, очевидно, ни воображения, ни смелости, и юные недоросли ещё долго слонялись вечерами по длинным коридорам института, к коему были приписаны наши курсы.
Лишь один я — не мог слишком уж явно демонстрировать своё халатное отношение к работе: меня и устроили-то с большим трудом, и рисковать мне было не с руки. Время было тупое, самый загустевший “застой”, ещё Брежнев был жив, бюрократические строгости процветали. Стоило Людмиле направить свои реляции повыше Юрия Петровича — и в приказе по курсам меня тут же назначили бы козлом отпущения. Расписывался в журнале диспетчера я всегда только после звонка.
Но грех было бы утверждать, будто я перенапрягался на занятиях. Они вообще являлись для меня сторонним делом. Мне самому представлялось это так: вот я запускаю соответствующий текст по нужной теме, что-то говорю, пишу на доске, но всё это идёт помимо меня, потому что сам я бреду где-то в стороне, сопровождая фразу за фразой от начала до конца, иногда обгоняю их и жду затем в каком-то особо приметном месте, пока и они добредут до него, и не всегда сразу пускаюсь за ними, а остаюсь на месте, следя, как они удаляются от меня, а затем не спеша догоняю, и мы вместе благополучно добредаем до завершения. Хуже всего, если на середине пути меня перебивали вопросом. Тогда я терял ориентацию и не сразу мог угадать, до какого места добрался мой рассказ, и тогда приходилось продолжать путь оттуда, где я мысленно находился сам — вынужденный теперь или повторять уже сказанное, или перескочить через то, чего ещё не успел сказать,— чем вызывал недоумение у моих простодушных слушателей. Заканчивая занятия, как и прочие мои коллеги, всегда ранее положенного и отпуская курсантов задолго до звонка, сам я оставался в пустой аудитории и бессмысленно ходил — от стены к стене, от стены к стене: ни сидеть, ни тем более читать что-то в это время я почему-то был не в состоянии.
Я являлся пред грозные очи Людмилы всегда вовремя — и своим явлением вызывал в ней, кажется, тихое бешенство. Она вообще меня терпела с трудом: слухи о моём прошлом — куда от того денешься! — просочились и в наш здоровый коллектив, породив у всех несколько нездоровое ко мне любопытство (впрочем, я их понимал), у Людмилы же — клокочущую ярость. К тому же моя пунктуальность в конце рабочего дня и её вынуждала терять время, поджидая меня, тогда как все давно уже находились на пути к дому — а час и без того поздний.
Как порою всё бывает понятно без слов. Людмила и вообще-то со мной не разговаривала — ну, два-три слова по службе; но манеры, взгляд, жесты, поза, интонация — при полной внешней сдержанности и даже скупости выражения — всё в ней говорило мне о том неизъяснимом наслаждении, с каким она растерзала бы меня собственными руками, будь на то её воля. Думаю, в стародавние времена из неё вышла бы образцовая Салтычиха, а то и похлеще.
Что там ни говори, но это выводило меня из равновесия, и от одного вида Людмилы у меня снова заныло сердце, лишь только я вошёл в преподавательскую. Как будто снова что-то напомнило мне о том кошмаре, привидевшемся мне во сне.

 

V

 

Существовал ещё один преподаватель на курсах, из математиков, кого Людмила ненавидела столь же страстно. Звали его Саша Назаров, и был он человеком необоримого обаяния. Есть такие люди, на которых даже просто смотреть — и то приятно; общаясь же с такими людьми, начинаешь испытывать снисходящее на тебя душевное успокоение, переходящее скоро в тихое светлое чувство. Его открытое лицо нельзя было бы назвать особенно красивым — просто привлекательным, но столь поразительно ясный и одновременно строгий взгляд я встречал только на некоторых древних иконах. У него была очень мягкая манера держать себя, говорил он всегда негромко и порою с какими-то... я бы определил так: с сострадательными интонациями. И ещё в его речи я нередко замечал: то он вдруг замолкает как будто в ожидании совета или разъяснения, хотя ни того ни другого совершенно не требуется, то вроде бы принимается извиняться, хотя и вовсе нет причины просить у кого бы то ни было прощения.
Я сразу заметил его, когда только начал работать. Все прочие тщились выказать мне свою особую деликатность касательно моего прошлого, но проявлялось это как-то нарочито и оттого неестественно — уж лучше бы они оставили свои фальшивые потуги. А Назарову, кажется, ненарочитость была органически присуща. Вот странно: вроде бы у всех в поведении всё так же, как у него, а и не так. Трудно это объяснить. Просто у него была простота — проще не скажешь.
Привлёк он к себе моё внимание и в одном споре.
Перед занятиями у нас обычно преподаватели предавались пустопорожней болтовне, даже и после звонка все некоторое время сидели как ни в чём ни бывало, к слушателям своим не рвались, а языки чесали: некуда торопиться-то. Мне, по правде, скучна была вся та трепология, но в тот раз я заинтересовался. Спорили, как я понял, о модной книжке “Жизнь после жизни” — я о ней ещё в дотогошней жизни слышал. Вошёл я как раз в разгар дискуссии. Говорил Назаров, как всегда мягко, негромко:
— Но ведь здесь логическая ошибка.
— Почему это? почему это?— возмущался кто-то (уже не помню).
— Так факт смерти не доказан же, значит нельзя и утверждать, что именно это — после смерти.
— Как же не доказан?!
— Тут лишь возможное предположение. Правомерно и иное: было лишь состояние, похожее на смерть, но раз люди всё же возвращались к жизни, то скорее всего они и не умирали. Следовательно, нельзя судить по их рассказам о том, что ждёт человека после истинной смерти.
— Что значит: не умирали!
— Значит, не переступали той черты, которая отделяет мир трансцедентальный от трансцендентного (“эк запустил!”— подумал я), то есть той черты, которая и зовётся смертью. Может, они были у самой грани, сколь угодно близко, но всё же с этой стороны, а не с той.
— Так врачами же было установлено.
— Медицинские критерии смерти, кажется, ещё не вполне совершенны. Проделывают же йоги такой трюк: и сердце останавливается, и дыхание, на неделю даже в могилу зарывали, потом откопают, он встаёт и уходит. А по всем признакам мёртвый был.
— Но тут же не йоги.
— Дело не в них. Я говорю о том, что критерии сомнительны. Потому нельзя и утверждать, что описанные ощущения суть ощущения по ту сторону смертного мгновения.
— A почему же тогда ощущения так сходны у всех?
— Одна и та же болезнь имеет сходные симптомы у разных больных. Если простудиться, то горло красное, глотать больно и температура. Так и тут.
— Ты, значит, не веришь?
— Было бы это делом веры, я бы и не возражал. Но книга претендует на научность. Раз так, необходимы логически безупречные доказательства. Их нет. Есть лишь вероятностные допущения.
— Ты хочешь сказать, что того света нет?
— Я хочу сказать, что в данной книге бесспорных доказательств его существования не даётся.
— А если так рассуждать: пусть не совсем научно, но всё же доказывается то, что объективно (допустим) существует.
— Когда тебе на экзамене кто-то станет доказывать теорему Пифагора, но неправильно, ты же ему два поставишь, хотя в самой теореме не сомневаешься.
“Вот уж и впрямь математический ум,— подумал я.— А всё же не более чем логистика”.
Так хотелось бы верить во что-то, а он вот сухо и рационально разрушил все иллюзии. Пусть они и иллюзии, но хоть что-то...
Такая его сухость неприятно удивила меня тогда.
Но прозвенел звонок и мы с Назаровым первыми пошли в классы. Этим он тоже отличался от прочих: не волынил и никогда не заканчивал занятий раньше времени. Нередко поэтому мы сталкивались с ним в дверях преподавательской, приходя отмечать окончание своей трудовой деятельности.
Как позднее оказалось, мы и жили неподалёку, так что могли бы и возвращаться вместе. Но он не навязывал мне своего знакомства, а я сторонился людей, стараясь при любой возможности спрятаться в своё одиночество. Знакомства тяготили меня; так и прежде было, теперь же тем более. Я нарочно всегда медлил, канителился, чтобы дать ему уйти раньше меня.
И вот теперь, когда я сквозь изливающийся на меня поток диспетчерской неприязни подходил к столу, чтобы расписаться в журнале, как раз Назаров погасил моё возраставшее раздражение, питаемое этой неприязнью,— просто успокоил тем, что я ощутил его искреннее ко мне доброжелательство. Я потом весь вечер думал: почему он вдруг сумел утишить моё внутреннее беспокойство, и чем? Не знаю, не могу объяснить. Он просто подошёл ко мне и спросил: нужна ли мне ещё та программа курсовых занятий, о которой я спрашивал у нашего методиста. Однако вряд ли такой пустяк мог слишком подействовать на меня.
Я действительно искал эту программу, по которой мы должны были сверять наши лекции. Та, что дали мне, куда-то запропастилась, но оказалось, что и остальные давно потеряли её, не имея в ней, в сущности, никакой нужды и ведя занятия как заблагорассудится. Оказалось, что и методист наш тоже свою куда-то задевал,— экая всеобщая расхлябанность. Я же опасался (пуганый же) слишком откровенно халтурить, хотел хоть внешнюю видимость соблюсти.
— Я узнал, что вы ищете,— сказал Назаров, подойдя ко мне,— у меня есть дома, если нужно, я принесу. Вы завтра будете?
— Завтра как раз нет. В четверг у меня теперь.
— Хорошо, в четверг.
И мы разошлись.
Но признаюсь, что одновременно он и сам чем-то начал раздражать меня. “Экий педант,— подумалось мне,— такой, пожалуй, никогда ни в чём маху не даст, что за занудство!” Мне почему-то приятно было считать его сухим педантом, рационалистом, рассудочным занудою.
И надо же было странному случаю: на следующий день я столкнулся с Назаровым во время моего бесцельного блуждания по улицам. Впрочем, опять-таки: был у меня, в лагерной моей жизни, один приятель, который исповедовал убеждение, что в жизни нет ничего случайного, и даже чем неправдоподобнее выглядит какой-то выпавший случай, тем он закономернее по сути своей. Чем невероятнее сцепление обстоятельств, тем оно неслучайнее. Парадоксально, но...

 

Теперь я знаю: это Промысл. Он ведёт нас в слепоте нашей, а нам важно сознать такое водительство.      Сознаем — и станем свободны. Но тогда я был ещё слеп и видел лишь пустую забаву в рассуждениях о подобных ‘‘парадоксах”.

 

День выдался яркий, слепящий, из тех весенних дней, когда солнце уже жарко греет, но от тени ещё тянет сырым холодом. Обычно я сплю днём долго, потому что ложусь всегда поздно, порою под самое утро — долго перед тем сижу и читаю. (Пристрастился я к литературе. Перечитал уже, наверно, больше, чем за всю дотогошнюю жизнь. Не знаю только: поумнел или поглупел от того. Но главное: так хочется порою простого общения, люди же нынешние в большинстве куда как скучны. Побеседовать же со Львом Николаевичем так иногда приятно. В ночной тиши.) А тут я рано встал: уж очень яркий день за окном. Днём же основным моим занятием стало хождение по улицам, при хорошей погоде когда. Мне всё казалось, будто во время таких хождений я медленно — оттаивал что ли?— от той жизни.
И вдруг вижу: идёт мне навстречу Саша Назаров и несёт маленький тортик, рублёвенький, ширпотребовский. Встретил я его где почти не гулял никогда — у меня ведь всё свои нахоженные тропы, и отклоняться от них я не люблю: я вообще болен своего рода стереотипностью привычек. Тут же как совпало: и вышел в неурочное время, и пошёл не туда. И встретил кого не ожидал.
— Вы тут живёте разве?— спросил он.
— Вон там,— махнул я рукой.
— А я вот,— он показал.— Может, зайдёте, я вам программу обещал.
— Слушай, — я был лет на десять старше и позволил себе некоторую бесцеремонную небрежность, да и вообще привык я за последние десять лет к некоторой вольности обращения,— ты и в самом деле об этой ерунде не забыл ещё?— вопрос, разумеется, глупый.
— Я же обещал.
Всё больше он становился мне любопытен, этот негромкий человек — я так определил его для себя: негромкий: может быть, потому, что говорил он по большей части тихо. Хотя заглушить его не смог даже проревевший мимо самосвал.
На открываемую дверь в тесную прихожую выбежали двое детей, мальчик лет восьми-девяти и девочка шестилетняя. Они бурно радовались нашему приходу — и моему ведь тоже, вот что меня удивило. И искренне радовались — у детей, по малолетству их, всё неподдельное. Я думал взять программу и уйти, но мальчик начал меня упрашивать, чтобы я остался.
— Оставайтесь,— сказал Назаров,— я сейчас чай поставлю. Если, конечно, не спешите никуда.
Я не спешил и, раздевшись, вошёл вслед за всеми в комнату (квартира была однокомнатной).
— Ну и что?— спросил Саша детей.— Как вы тут? Маша не капризничала?
— Капризничала,— охотно согласилась Маша.
— И зачем же это тебе понадобилось?— ласково, но не без иронии поинтересовался отец.
— Это не мне понадобилось. Просто во мне что-то случается, что мне хочется капризничать,— она помолчала немного, как будто к чему-то прислушиваясь, и добавила:— Вот и сейчас опять случилось.
“Тонкое психологическое самонаблюдение”,— подумал я.
— Хоть и случилось, а ты всё-таки не капризничай,— Саша погладил её по голове.— Ладно?
Маша согласно кивнула.
Я осмотрелся. В переднем углу комнаты висела средних размеров икона в окладе — и мне сразу стало ясно, что висит она здесь не так, как висят нынче иконы у блюдущих моду снобов.
— Ты что, верующий?— спросил я с обычной своей бесцеремонностью.
— Я хотел бы быть верующим,— серьёзно ответил он.
Мне стало неловко. Продолжать разговор в прежнем тоне, я чувствовал, было бы нехорошо, грубо. Но как говорить о подобных вещах серьёзно, я не понимал.
— Подождите, мы сейчас чай соберём,— может быть, также желая оборвать разговор, сказал хозяин и вышел на кухню.
Я огляделся более свободно. Видно было, что живущие тут не то чтобы особенно бедствуют, но и не роскошествуют слишком. Что-то жалкое показалось мне во всей обстановке, в одежде детей, в том даже, как не совсем умело, через край, были во многих местах зашиты колготки у девочки. И в тортике принесённом, которому так обрадовались ребятишки, и в нём увиделось мне нечто незавидное в сашином бытии: пожалуй, и такой, дешёвенький и простой, они не часто себе позволяют. Обычно дети у моих знакомых зажравшиеся: тортами-пирожными их не удивишь.
А когда чай пили, мальчик, звали его Севой, сам отрезал мне кусок побольше, и ясно было, что он верил: для меня этот торт такая же радость, как и для него,— и что ему очень приятно, что он может мне такую радость доставить. И оттого, как он делал всё от чистого сердца, я понял вдруг по истине — хоть и повод-то был слишком ничтожен — я понял, какое это сокровище, чистое детское сердце. И чуть не прослезился. Ужасно я сентиментален бываю порою, если признаться.
И всё же я настолько мало знал Сашу Назарова — точнее бы сказать: вовсе не знал, — что испытывал естественную внутреннюю скованность, так как чувствовал, что вроде бы и надо о чём-то говорить, но о чём именно, понятия не имел — ситуация заурядная. Не о вере же спорить. И даже не в том дело, что тема для меня совершенно чуждая, но к тому же она слишком интимна для общения со случайными людьми — и тут важнее было, что не он для меня, а я ему совершенно посторонним прихожусь.
Я вдруг вспомнил про Людмилу и даже обрадовался: всегда приятно, когда есть человек, в неприязни к которому можно найти сочувствие у собеседника.
— Ну что вы,— возразил неожиданно Саша на нелестные замечания о нашей диспетчерше,— её скорее пожалеть надо, она же несчастный человек.
— Её удавить мало, не то что жалеть. Чем же она несчастна?
— Да разве не несчастье — столько злобы в себе постоянно носить? Вдуматься: сущий же ад в душе.
— И чёрт с ней,— не согласился я.— Важнее, что она другим жизни не даёт. А как сама — её печаль. Ну вот хотя бы: тебе ведь тоже хочется, верно, пораньше сбежать, но признайся: боишься. Она же тебя на дух не переносит, невооружённым глазом видно. Тут же и настучит.
— Я не боюсь,— заметил он.— Я и у других дежурных так: до конца всегда.
— Добровольно?
— Надо же честно. Взялся — работай.
Опять та же логистика. Какая-то поразительная узость, неспособность что ли переступить через устоявшиеся условности.
— Была бы хоть польза,— сказал я раздражённо.
— Они пришли за помощью. И надо помогать, сколько в наших силах.
— А я сомневаюсь, что они вообще достойны какой-то помощи, эти лоботрясы. Кто действительно хочет учиться, тот и без меня до всего дойдёт. Мы в своё время без репетиторов и без курсов обходились.
— Если считаете дело бессмысленным, зачем было браться?
Все свои прописные истины он произносил каким-то наивно-извиняющимся тоном, так что и сердиться было трудно. Но и кроткий голос его чем-то раздражал меня.
— А я не для них, я для себя работаю,— пробурчал я.
— Мало ли других занятий, где больше смысла можно отыскать...
— Дело даже не в смысле,— не хотел я сдаваться.— Ты что, и впрямь веришь, будто можешь им помочь?
— Это же зависит от того, насколько добросовестно я стану работать.
Опять пятью пять...
— А по-моему, так от нас вообще ничего не зависит.
Я был уже просто зол. Слишком важна была для меня эта тема, чтобы чесать об неё язык свой с незнакомым человеком, и — как всегда со мною бывает — во мне росла неприязнь к тому, кто не понимал истин, для меня бесспорных и непреложных.
— Ничего от нас не зависит,— повторил я то, что я слишком хорошо усвоил за почти сорок лет своей жизни.
— От нас зависит очень много,— возразил Саша с явно ощутимой внутренней убеждённостью.— То есть от нас самое главное зависит: что мы соберём в своей душе и с чем придём к нашему смертному часу. А для этого важно быть всегда честным.
Вот и поди с такими! Ты им о деле, а они...

 

Не понимал я: мы на разных языках говорим…

 

— Не хватало ещё о смертном часе думать,— с затаённой злобою усмехнулся я.
— А вы надеетесь избежать его?
— Я, быть может, хочу, чтобы он скорее пришёл.
Он смотрел на меня кротко и с состраданием — и это особенно бесило меня.

 

Именно: бесило.

 

Я поспешил закончить своё дурацкое чаепитие и откланялся.
И вообще невыносима для меня оказалась вся та обстановка тихого уюта, непонятного и недосягаемого для меня счастья. Счастья — вот что я ясно почувствовал там.
По дороге домой зашёл я в кондитерскую и купил преогромный тортище. Принёс домой и начал жрать. Как будто мстил кому-то за что-то. Жру я его, и так он мне противен — потом вырвало даже,— а всё-таки жру, жру и злобствую на весь мир. И такое отчаяние во мне — ни сказать ни описать. Половину сожрал, половину выкинул. Прямо в окошко на улицу. Дворник, наверно, клял меня потом на чём свет стоит.

 

VI

 

Там — я по инерции жил. По привычке продолжал жить и теперь. Я всё больше превращался в угрюмого мизантропа — но разве десять лет несвободы по слепой воле посторонних людей могли дать иной результат? Но главное даже не это.
Я в который раз возвращался к мысли, что не зная истинной цели бытия, мы тем самым заставляем ощущать себя свою же неполноценность, но тщимся выказать при том и собственную значительность. А можно ли сделать сие иным способом, кроме хотя бы мысленного унижения ближних своих перед своим же эго ? Психологическое самоутверждение... Но что же это как не мизантропия, или по крайней мере — исходное условие для её возникновения?
А я и вообще во всей жизни не видел того стержня, который бы придал ей устойчивость — я про весь окружающий мир говорю. Может быть, я слеп? Может быть. Как-никак, а за десять лет взирания на этот мир через окна в железную клеточку и через колючку отвыкнешь видеть в нём многое.
Помню, в самом конце следствия снизошло на меня игривое настроение и решил я со следователем своим в прения вступить.
— Простите,— сказал я ему,— за мою назойливость, за моё любопытство, но мы с вами так долго общаемся, что я к вам отношусь даже отчасти дружески, хотя вы сделали всё, чтобы упечь меня надолго.
— Я выполняю лишь свой долг.
— Разумеется, разумеется. Только долг. Я не сомневаюсь в том.
— Ещё бы вам сомневаться.
“Нет, он всё ж таки туповат”,— подумал я, заколебавшись, стоит ли вести разговор дальше. Во мне разочарование возникло, мгновенная апатия и нежелание говорить, даже отвращение к моему оппоненту и к себе заодно. Но я себя пересилил. И любопытство верх брало, и — что скрывать?— какое-то желание расположить его в свою пользу, надежда — может, и глупая надежда, бессмысленная надежда, и я понимал это (но не глупа ли отчасти и всякая-то надежда? однако человек теряет разум, когда надеется), но всё же хотел верить, что из невольного расположения ко мне он всё-таки смягчит мою участь, ну, что-нибудь там в своих протоколах напишет, что мне ко благу обернётся — и хоть малость самую, но скостят со срока на суде. Вот подлая натура: я своей прямотой как бы втайне от себя — но какая же тайна: я же всё понимал это — втайне от себя пытался к нему подладиться, откровенностью подольститься. И в то же время понимал, что прямота, нежелание хотя бы чуть-чуть покривить — больше мне во вред пойдут. И вот этим, этим-то и думал его взять: ибо он не мог не понять, что я же сознаю вред для себя своей прямоты, а не отступаю от неё. Я его благородством своим взять хотел, и на его ответное рассчитывал. И в то же время мне и впрямь противно было бы кривить и подличать, и изображать раскаяние, когда у меня его ни на грош не было и нет.
— Пётр Сергеич,— начал я, превозмогая зародившееся раздражение против его тупости, которая, как мне виделось, так явственно проступала во всем его поведении, но я несмотря ни на что не мог уже остановиться,— Пётр Сергеич, скажите откровенно, какова ваша цель. Нет, не обязанности служебные, а ваш внутренний долг. Зачем вы хотите меня утопить?
— Всякий преступник должен быть наказан.
— Разумеется. Но цель-то какова? Раскаяние? Я не раскаиваюсь. Да и не зависит это ни от вас, ни от суда — раскаяние моё. Если я раскаиваюсь, то лишь в неосторожности.
— Подобные заявления вам повредят.
— Допустим,— меня уже понесло.— Но я же не могу оскорбить ложью своё внутреннее достоинство.
— Ишь, он ещё о достоинстве рассуждает.
— Хорошо, можете не верить. Но какова же иная причина моей правоты? Хотя оставим это. Но всё же: зачем меня судить, допустим? Нет, я так говорю не с какой-то целью, судить меня будут и срок дадут, а я с научной точки зрения. Каков смысл в сроке? Ну, покалечат сколько-то лет моей жизни, а зачем?
— Чтоб впредь неповадно было.
— Да я, честное слово, вот выпусти меня сейчас...
— Никто вас выпускать не собирается.
— Это понятно, я к примеру только. Выйди я отсюда — я бы уж за старое не взялся бы. Говорю так, повторяю, вовсе не для снисхождения, вы же это в протокол не внесёте, я так, по-человечески хочу понять.
— Мы стоим на страже закона. А закон справедлив.
— Да какая же справедливость, если Баранников отчасти мой сообщник, потому что долгое время всё знал, помогал однажды, и заложил меня только тогда, когда ему выгодно стало, а вы того не можете не знать? Я не для протокола говорю. У меня и прямых доказательств нетути.
— Так вот надо сперва доказать, а потом и говорить. А за клевету тоже ответить можно.
Нет, так он и не понял ничего. Досада во мне росла. И на себя досада — прежде всего. Видел же, с самого начала видел, кто передо мной. А вот... И зря сорвалось у меня про Роста. Думаю, до него дошло — и мне боком же и вышло.
Я у следователя своего замечал какое-то злорадство, когда он меня в чём-нибудь уличал. Именно злорадство по отношению ко мне, к моей безысходности. У правосудия — в теории хотя бы — цель: помочь преступнику встать на правильный путь. А тут — чем больше вины за мною обнаруживалось, тем у ближнего моего сильнее удовольствие душевное. И не потому, что ему лишняя улика по работе зачтётся, а просто так — по свойству натуры. Сообщая мне о показаниях чьих-нибудь против меня, он всегда приговаривал: “Что, хотелось бы, наверно, чтобы этого не было?”

 

VII

 

Четыре раза в неделю я ездил в больницу к маме. Все посещения были настолько однообразны, что слились в моём представлении в длинное тягучее целое. Я покупаю по дороге килограмма два яблок, или апельсины, если попадаются, добираюсь до больницы — не слишком далеко от дома — поднимаюсь в палату, около часа сижу у её постели. Она почти не поднимается. Видно, что болезнь надолго. Если не навсегда.
Сколько же горя ей от меня...
Глядя на высохшую семидесятилетнюю старушку, я вспоминаю, как давным-давно — десять лет тогда мне было — привиделось мне во сне, будто она умерла. И даже проснувшись, поняв, что злое наваждение обмануло меня, я не мог остановить горьких рыданий — тогда я в первый раз постиг по-настоящему: она ведь и вправду может когда-нибудь умереть — и сознавание неминуемости столь страшного события долго ещё мрачило мою жизнь, наполняло её тревогами перед непостижимой для моего сознания суровостью судьбы. Тогда я твёрдо знал: пережить своё горе я не смогу: я ведь почти умирал в том жестоком своём сне.
Когда мальчиком я жил летом в деревне, она приезжала ко мне на выходной — с вечера в субботу. Ехать было далеко, она с трудом отпрашивалась с работы пораньше, отрабатывая вечерами на неделе,— и помню, какой ликующей радостью переполнялся я, когда в закатном отсвете, а к концу лета и в смутных сумерках, издалека распознавал я на дороге родной мне силуэт. Я бежал навстречу, и истинно жалел, что не могу в этот миг полететь — туда, к ней. И какой тягучей тоской наливалось моё существо, когда наваливалось время расставания.
Мама, мама, прости меня.
Мы жили весьма бедно, на ничтожную зарплату конторской секретарши, и она тянула меня все десять лет школы, ни за что не соглашаясь, как настойчиво советовали ей сердобольные соседки и приятельницы, чтобы после седьмого класса я пошёл работать (обещали и устроить меня) и облегчил бы тем наше трудное существование. Я был глуп, жил беспечно, хотя и в материальной скудости, учение давалось мне без всякого напряжения, но моя лень непременно бы сгубила меня, когда бы не память о том, что даже мои четвёрки заставят печально склониться её седеющую голову. Она мечтала, чтобы я выбился в люди, стал бы учёным, “профессором” — в том она видела подлинный смысл не только моей, но и своей жизни.
Я же думал стать художником. Меня влекли краски. Меня преследовал свет. Я с раннего детства мог подолгу наблюдать цветовое многообразие мира, следить за неуловимыми изменениями оттенков цвета и света во всём, что окружало,— это всегда было самым захватывающим занятием для меня. Меня оглушал свет. Мои первые опыты с красками с самого начала обещали многое.
Но мама видела в художестве моём лишь пустую забаву, жизнь художника смутно представлялась ей чем-то беспутным, пугала её. Одна мысль: её сын, которому она посвятила себя всю без остатка, хочет встать на гибельный для него путь, заняться чем-то несерьёзным, что не может дать верных средств на жизнь и поэтому станет причиною всяческих невзгод,— одна мысль эта вызывала у неё слёзы, потом тяжёлые приступы гипертонии и жестокие боли в сердце. И я ясно сознавал, что переубедить её невозможно. Тем более, что все учителя согласно твердили, какой я способный к разным наукам и какое меня ожидает успешное будущее. Своими школьными успехами я сам загонял себя в тупик.
У меня прежде была счастливая натура: если я брался даже за совершенно безразличное мне дело, я быстро втягивался в него, увлекался и скоро уже начинал отдавать ему все силы. Для меня порою и посейчас так: чем занят — чуть ли не самое важное в жизни. Правда, по завершении всего моё равнодушие, а то и нелюбовь к тому делу почти неизбежно возвращались, но при постоянстве занятий ничто не тяготило меня слишком. Даже там я умудрялся проявить эту свою особенность, работал добросовестно, меня заметили, я стал даже начальником производства, и в конце срока меня без конвоя отпускали за зону, когда того требовала необходимость.
Так я свыкся когда-то и с химией, втянулся в неё — после того как решил вовсе не прикасаться ни к кисти, ни даже к карандашу: не травить душу. Мне — всё или ничего: таков уродился.
Я не мог переступить через свою мать.
Мама, я не виню тебя. Ты хотела как лучше.
Но что поделать, если всё высохло во мне, притупилось... Многое за ушедшие годы встало между нами. Я сижу у её постели — будто отбываю нудную повинность. Мы говорим о чём-то незначащем, постороннем, и я изредка украдкой поглядываю на часы: больничная обстановка меня тяготит.
Мама, прости меня.

 

VIII

 

Моя жизнь там представляется мне порою жизнью вне времени и пространства. Пространства не было — всего лишь точка, математическая несуразность и фикция. Время же, текущее в той точке, я воспринимал настолько розно со временем здесь, что оно совершенно особым образом отразилось в моём сознании: то было вневременное время, обособленное время, к которому не подходят обычные мерки, так что хотя объективно, для всех, протекло десять лет — субъективно, для меня, измерить его было просто невозможно: как невозможно же сознать время человеку, погружённому в мёртвый сон. В некотором смысле, я вернулся оттуда каким и ушёл, тридцатилетним, но в то же время я мог бы утверждать, что пробыл там многие десятилетия, и теперь взираю на окружающих меня людей подобно отрешённому от суеты умудрённому старцу, снисходящему порою до несмышлёной детской гомозни. Гомозня эта забавна мне своею бессмысленностью, но взираю-то я на неё отнюдь не с высоты собственного понимания истины. Понимания никакого и не было. Поэтому реальность порою легко совлекала меня с мнимой моей высоты и окунала в обыденные житейские стремления и заботы.
Так, я задумал вдруг завести роман с довольно миловидною особой, которая оказалась, как говорят в таких случаях, волею судеб соседкой мамы по больничной палате. По маминым рассказам, Вера (так звали соседку) очутилась в весьма трудном положении, хотя, на мой взгляд, ситуация была достаточно заурядна и вовсе не безысходна. Ну, а положение подобное на старомодном языке называлось интересным.
Лет ей было около тридцати, она работала преподавателем в институте средней руки. Помимо преподавательской своей деятельности, она успела сойтись со своим шефом (кажется, не без принуждения) — я, признаться, вполне понимаю этого мужика и одобряю его вкус,— и вот теперь роковые последствия греховной страсти грозили в скором времени слишком явно обнаружить себя. Шеф, который не имел то ли желания, то ли возможности узаконить “фактические отношения”, принялся принуждать сожительницу к ликвидации “последствий”. Он, как я понимаю, отчасти струхнул, но прикрывался пошлым морализаторством, вроде того, что “на нас смотрят, мы должны помнить о незапятнанной репутации, о своём нравственном облике" — и всё в том же духе. Она и впрямь испугалась, искренне поверила в то, что её “съедят на работе” — страхи, вероятно, не лишённые основания, хотя во многих местах на подобные происшествия смотрели уже весьма спокойно. Теперь она жила с ощущением, что жизнь её разбита, искалечена. Всё осложнилось врачебным приговором: после аборта иметь детей она больше не сможет.
Она не придумала ничего лучшего, чем спрятаться от всех невзгод в больницу — или впрямь слегла от переживаний. Нужно на что-то решаться, но она лишь плакала целыми днями и ночами.
Я подумал: если она всё-таки подчинится требованию своего любовника (а куда ей деваться?), то прежнее расположение её он тем не менее утратит, и тогда мне ничего не будет стоить завладеть ею — и душою и телом,— на что в прежние времена я был большой мастак. Отношения же с женщиной, которая не может иметь детей, безопасны и оттого весьма удобны.
Вот и знаю, что совершаю гадость, а делаю вид, будто вовсе и не ведаю ни о чём, не знаю и знать не хочу, и не желаю, и голову от самого себя по-страусиному прячу, и спешу выдумать оправдательные для себя резоны, и преуспеваю в том, и самого себя ухитряюсь убедить в собственной незапятнанности и правоте, и душевного успокоения достигаю — но вдруг в один миг опрокидывается всё разом, и вижу лишь одно: гадок и противен самому себе. Но опять начинаю собирать клочки и осколки прежних оправданий, и опять спокойствия ищу, и нахожу, и теряю... Что ж, не большинство ли из нас в подобные игры играет? Не в такие, так в другие в какие.
Только: что на других кивать, они мне не указ и не оправдание. Опять же: чужая душа потёмки. Мне же и своя не светлее. И откуда свету в ней взяться?
Но сколько бы ни гнушался я собственной внутренней нечистоплотностью, а всё же сделал первые шаги к знакомству с маминой симпатичной соседкой, в чём и преуспел — и что несколько взбодрило меня.
И вот совпадение: выходя после того из больницы, столкнулся я с бывшей сослуживицей, нашей лаборанткой в пору моего с Ростом сотрудничества в ныне подначальном ему Институте — с Тамарой Казаковой. Не будь я в несколько взбодрённом состоянии, я бы постарался избежать общения с нею, но тут решил не уклоняться от последних институтских сплетен: Тамара до сих пор работала на прежнем месте, хотя в должности Рост её повысил, и знала обо всех всё. К тому же была она особой без предрассудков и моему положению даже сочувствовала.
Среди прочего узнал я нечто такое, от чего откуда-то из живота к самому горлу подкатилась у меня волна ликования. Вот что: заступив на директорский пост после смерти Петельского, Рост сразу командировал себя в Штаты для встречи с американскими коллегами (а с ним поехали ещё двое наших, всё потом и рассказавших); при встрече же с тамошними химиками выяснилось, что о Росте они вовсе ничего не ведают, и чтобы утвердить среди них свой престиж, он назвал свой пост и принялся превозносить Институт — и тут некий простодушный американец встрепенулся: “А! Это там, где Маркофф!”
Он назвал мою фамилию! Они там знали мою последнюю статью, которую шеф незадолго до моего ареста отправил в один тамошний научный журнал. Потом всем здесь стало уже не до статьи, они же там у себя её преспокойно напечатали, ни о чём не зная, не ведая. Потом именно из той моей работы Рост в основном и состряпал свою докторскую, благополучно прохлопав американскую публикацию. И вдруг эхо давних событий глухим раскатом достигло его сиятельных ушей. Представляю: для Роста как серпом по яйцам. Как бы мне хотелось пронаблюдать выражение на его морде в тот самый момент. Дорогого стоят такие вот моменты. Майский день, именины сердца.
И ещё приватно выяснилось странное совпадение: Тамара оказалась родной сестрой Саши Назарова. То есть я знал и прежде, что у неё есть брат, но — что мне было до него десять лет назад? Разность же фамилий никак не могла навести на мысль о их родстве.
Выяснилось, что он прежде состоял в аспирантуре одного весьма престижного института, потом у него возник какой-то конфликт с начальством, повиниться он не пожелал и вынужден был уйти, теперь вот работает на наших курсах (при моём упоминании о них всё и обнаружилось), а ещё моет по утрам полы в каком-то учреждении и кроме того подрабатывает по случаю грузчиком, но чуть ли не половину всех денег отдаёт за квартиру, которую снимает, потому что со стервою-женою уже больше года не живёт, причём развод состоялся по её инициативе, она же спихнула на него и детей, которых, кстати, родила, весьма вероятно, не от него, и он про то знает. “Блажной он был всегда и с придурью, а многие и пользуются”.
То-то мне показалось странным явное отсутствие женской руки в их доме — но я решил тогда, что бабы всякие бывают. А что нет её дома — так день ведь: на работе она. На деле-то вышло иное.
Но зачем я выслушивал сии подробности, сам не знаю. После того моего визита к нему никакого сближения между нами не произошло, наоборот: я стал чувствовать какую-то между нами взаимную отчуждённость, хотя внешне она никак и не выражалась. Так, кивнём друг другу при встрече и молча разойдёмся. Где-то в глубине я чувствовал — вероятно, и он тоже, я в том уверен,— оба мы ощущали полное неприятие одного другим.
Признаться, вернувшись тогда от него, я даже и призадумался над его словами: нет ли в них чего?— но потом как-то вдруг сразу понял всю вздорность им сказанного. И в чём было сомневаться, когда всё несомненно? Он и нравился мне чем-то, но был ведь он просто недалёкий, неширокий умом человек, замкнувшийся на своих странных идеях. Из тех, кто и шагу в сторону от установленного предписаниями не сделает, как будто шоры на глазах и ноги спутаны. Мне ближе люди, способные с цепи сорваться, удариться в загул, покуролесить, выкинуть что-нибудь такое-этакое, чтоб потом вспомнить что было. Мне широкие натуры по нутру. Побольше бы беспечности, раскованности — в том, что ни говори, особый шарм. А без того что? Неудачник.
И тут же резануло меня что-то в груди: а я?! Где-то там, на другой стороне планеты, неведомый мне американец помнит мою работу, а я сам, Андрей Михайлович Марков,— я бреду одиноко по скучной улице в свою постылую конуру, и впереди — лишь тусклая бессмысленная череда безрадостных лет и зим.
…………………………………………………………………………..
Как будто сотни, тысячи острых иголочек вонзились в моё сердце, и я почувствовал, что не могу дышать, что если я сейчас сделаю хоть один вздох, то оно разорвётся. Я стоял и ловил воздух открытым ртом, как рыба, вынутая из воды, и задыхался.
Хоть бы кто, хоть бы кто-нибудь взял на себя часть моей боли! Люди, я умираю — думал я — будьте вы все прокляты...
IX

 

В рассуждении амбиций... Рассказывают многоумные знатоки всякой всячины, а паче — прелюбопытных историй и всевозможных событий из жизневращения великих мира сего, до каковых (событий то есть) мы все величайшие охотники, так что порой хлебом нас не корми, а дай лишний раз что-нибудь этакое о том или ином гении-разгении вызнать, частенько на предмет его с собою сравнения, дабы — не станем лукавством себя и других морочить,— того разгения до себя принизить и тем до высочайшей степени восторга упиться, хотя и сознавать при том, что сопоставление таковое не более чем мираж, пусть даже нас и возвышающий, но обман, что ты там ни говори и как себе и другим мозги ни пудри, выведывая историю за историей от многоумных знатоков, которые среди прочего рассказывают и о том, как однажды в стародавние времена несомненные гении человечества, сами имена коих вызывают невольное преклонение, истинное преклонение, в невыразимой степени преклонение, такое, что ещё чуть-чуть, так уж и разогнуться нельзя будет, до того согнёшься в благоговении, ибо речь идёт не о ком ином, как о мировом величайшем поэте и не менее мировом композиторе, в немецкой земле урождённых и оную прославивших на всевечные времена одним фактом своего рождения, причём поименованное обстоятельство, то есть общность некая у рождения места, способствовало и доброму знакомству меж ними, а может быть, и дружбе даже, хотя это уж навряд, поскольку каждый из них величайшей горе уподоблен быть достоин, а горы же, они — то всем известно — друг с другом (а именно: гора с горою) отнюдь не сходятся и сойтись не могут по причине собственной возвышенности и, в силу того, обособленности, что, впрочем, говорится несколько иносказательно в отношении даже и самых величайших гениев, потому что персонажи данной истории, поэт и композитор, в реальном смысле именно и сошлись, а сойдясь, разные умные беседы беседовали о высоких материях, об искусствах и прочих нам, убогим, отчасти и недоступных вещах, о чём мы, пожалуй, вовсе и не сожалеем, поскольку нам то вовсе без надобности и сверх того даже обременительно: кому мало дано, с того и спрос невелик, стало быть, и на свете существование, не в пример иным, гениям всяким разным, более лёгкое и спокойное, а что до материй высоких, так нам с тех материй проку и совершенно нет, так как шубу из них не сошьёшь, ни даже штанов не построишь, а без штанов, известно, ты уж отнюдь и не человек, тебя без штанов и в приличное общество не допустят, а тем более в компанию с теми самыми гениями, о ком и речь ведётся и которые сойдясь однажды для приятельской беседы о важных материях, нам полностью бесполезных, прогуливались то ли по парку какому, то ли по улицам (того не припомню, хотя многоумные знатоки и говорили, ибо они-то никогда ничего не забывают), но не в том суть дела, а в том она, эта суть, что на пути великих собеседников повстречалось вдруг некое сиятельное лицо, но точнее бы сказать: они ему на пути попались, так что ни пройти ни проехать сему государственному мужу не представлялось никакой совершенной возможности, что было со стороны тех гениев проявлением к нему некоторой непочтительности, ибо очень уж была высокородна та персона, имени каковой опять-таки припомнить не могу и опять-таки суть не в том, как ни убеждай меня иные педанты и зануды, что в любой истории никакой мелочью нельзя пренебречь, потому как в мелочах-де порою весь и смысл, чему я вовсе не верю: иначе в мелочах зароемся да за деревьями леса и не заметим, а лес и в нашей истории до чрезвычайности может оказаться важен, потому хотя бы, что вышепоименованная встреча весьма вероятно, что и в лесу произошла — не в диком, само собою, где страшные вепри водятся и разбойники, Робин Гуды всякие, обиталища себе устраивают, а в наикультурнейшем лесу, пожалуй что и в парке: ведь иной ухоженный лес есть тот же парк, в нём и приятное отдохновение можно обрести и в мыслительных эмпиреях пребывать, чего, увы, в скучных наших городских джунглях (так их иносказательно именуют) ни за какие коврижки не получишь, и за деньги не приобретёшь, хотя бы и миллионы посулить — а и за миллионы не найдёшь, сколько ни суетись, потому: и с миллионами и без миллионов одинаково дело дрянь и суетность одна, пресуществлённая в коловращение человеков, всяких, а не только сиятельных, навроде того, который встретился на пути великого поэта и великого музыканта во время их гуляния и беседы, тут же ими прерванной, причём поэт после того в почтительном поклоне согнулся, дорогу уступая, композитор же, напротив, гордо голову возвысив, остался на пути его сиятельства (или даже высочества — я про то забыл и прошу не презирать меня за дырявую память), так что тому сиятельству (или даже величеству) пришлось несколько от ранее намеченной траектории движения отклониться и великого гения сторонкой обойти, благодаря чему он, тот       его сиятельство , не только в данную историю попал, но и вообще в историю влип, во всеобщую историю, являющуюся для многих предметом особых вожделений, страстных мечтаний, бессонных ночей, сладких грёз — о славе, об утверждении себя в умах и в памяти человеческой на все грядущие и вековечные времена, во всех частях света, которому до сих мечтателей, по правде сказать, совсем и дела-то нет, как бы они там ни грезили и ни мечтали и ни вожделели, вследствие чего сон и покой теряли, бледнели и сохли, того не ведая, что всего-то и надо: возле какого-нибудь гения мимо пройти, хоть бы и сторонкой его обогнув, но тем цели своей касательно вхождения в историю тут же и достичь, тут же её и превзойти, пусть даже и не осознав в тот момент, что таковым обхождением себя в памяти людской навек со стоящим на твоём пути гением соединишь, а это, что ни говори, уже и слава, уже и повод возгордиться: ведь этакого счастья не каждый в своей жизни удостоивается, отчего даже целая порода человеческая составилась из тех, кто особую страсть имеет разные всевозможные небылицы про свои знакомства со всяческими знаменитостями распространять, хотя бы даже и с вовсе захудалыми и завалящими, не то что с гениями, до которых возвыситься многие даже и в мыслях не дерзают, и дрожмя дрожат от бесстрашия иных удальцов, посмевших высочайшие имена всуе языками трепать, за что их, впрочем, навряд ли судить стоит строго: не всем же такое счастье наяву приваливает, как тому сиятельству-высочеству, удостоившемуся обойти сторонкою великого маэстра, в то время как его не менее великий собеседник пребывая в согбенном стоянии, немало, надо думать, потешался в душе над такою петушиной задористостью своего спутника, потому что был он не только гений, но и умён до чрезвычайности, до самых высших пределов, а кто того не уяснил, тот тем более не поймёт, что следование утвердившимся ритуалам и церемониям может проистекать из совершеннейшего равнодушия или даже к ним презрения, но и то ещё не самое главное, а главное именно то, что самая сласть и есть в тайном, в мысленном себя превознесении — при видимом унижении и смирении, когда иной надутый спесивец себя над тобою возносит и тем ещё ничтожнее себя выказывает,— почему и любят-то эти тонкие умы, проницательностью своею всё постигшие, любят они столь двусмысленные ситуации, ситуации с подтекстом своего рода, каковой только им самим и доступен, им ведом, а вовсе не тем гордецам, что только и умеют нос задирать, втайне же страдая от своей приниженности сущей, ибо не страдай они от того, то смысла бы не было, вовсе причины никакой бы не было отыгрываться посредством гордыни собственной выпячивания, хотя в гордыне не только грех, но и суетность, отражение тщеты недостойных поползновений, в чём любой индивидуй мог на собственном опыте легко и неоднократно убедиться, если бы обладал способностью то слышать, что в нём же самом скрытно от всех и совершается — движение мыслительности и страстей,— но в том-то и загвоздка: мало кто эдакую чуткость к собственной же натуре обнаруживает — даже тот маэстр великий, и тот спасовал, а уж на что, кажется, утончённый слух имел, не в физическом, но метафизическом смысле: ведь высшую гармонию являл в созданиях своих, нас в упоения и в восторги ввергая, так что мы через то в эмпиреи воспарить сподоблялись, да и не только мы, сирые, а и высочайшие особы, фортуною над прочими всеми вознесенные, подобно тому вельможу, какой обхождением своим вокруг оного гения в истории себя навеки запечатлел, чем, вероятно, другой из участвующих в сей казусной ситуации гениев немало в душе распотешился, право на то бесспорное имея, потому что, как ни крути ни верти, но возвышенность его гения всем просвещённейшим миром была давно признана и многократно удостоверена прочими незаурядными умами, а без того, если здраво поразмыслить, любое тайносознаваемое себя перед собою над всеми превознесение гроша ломаного не стоит, ибо в таковом случае все дураки на всём белом свете на оные претензии плевать хотели, вовсе и не признавая никакого чьего бы то ни было тайного превосходства, поскольку любой гордец тогда лишь над всеми прочими торжество внутреннее над теми дураками учинить право имел, когда и они, дураки то есть, за ним то право бы признали, получив санкцию на то от вышестоящих умов, вследствие чего именно бы и поняли, что он их перешиб и всё превозмог и превзошёл, иначе же, коли они не согласны с тем, то сей индивидуй, их дураками и ничтожествами полагая, уподобится лишь известной басенной лисице, охаявшей недостижимый для неё виноград и ничего более не заслуживающей, кроме как над собою же и насмешку, что, как хотите, но обидно всё ж таки, соромно, в чём мы порою даже и самим себе признаться не смеем, хорохористо самоутешаясь пошленькой мыслишкой, что все, дескать, помрём, так не всё ли равно: академиком или же говночистом в могиле лежать,— а ведь, признаться, пока ещё не в могиле, так то уж вовсе и не всё равно, чему я и на собственном опыте подтвержденье получил, оказавшись в незавидном положении отброса общественно-функциональных отправлений, так что на долгое время даже мыслительную способность как будто утратил, а если и являлись мне те или иные всё же мысли, то всё казалось, будто не во мне они, а в каком-то отдалённом от меня тумане, даже за туманом, из-за которого еле-еле просвечиваются они ко мне, едва различимые и болезненные, каковыми они и до сих пор, ежели по совести, остаются, как ни стараюсь я усилием рассудка гнать их, отчего остаюсь я пуст и полон нечувствия ко всему, рассуждая время от времени, что вот-де жизнь так и так бессмысленна, а из нас, как ни мудри, лопух вырастет — препошлейшая мыслишка, неоригинальная (вот: хлопочу-таки об оригинальности!), но и не может она быть оригинальной-то, не может: слишком долго она по миру мыкалась, прежде чем до меня, убогого, добралась, пока не посетила и меня многогрешного, а я и рад тому, как, вероятно, и все прочие были рады, даже не то что просто рады, а всё равно как духом воспаряли, ибо таковую мысль обретя, можно уж и окончательно право за собой признать и возможность — переплавлять собственную неполноценность во всеразъедающую иронию, от подсознательного ощущения бессилия своего над окружающим миром начать изгаляться, даже и над гениями всевозможными, вроде тех, какие по парку прохаживались и с вельможем повстречались, и над ними посмеяться, а заодно и себя той иронией отравить, живя как среди кривых зеркал, всё в искажённом виде отражающих,— а нам того и надо, а мы уж и напропалую сарказируем, даже о погоде с иронией спрашиваем, с иронией же и отвечая и в то же время с каким-то отчаянием от иронии нашей той (я — так просто устал от той кривизны), каковая есть не что иное, как безвкусное проявление и предвестник надвигающегося на нас полнейшего цинизма мыслительных отправлений, с благой помощью которого нам весьма несложно станет задавить в себе остатки того, что ещё осталось в нас доброго, прикончить всё это, чтобы не дать повода окружающим посмеяться над нами, а, наоборот, иметь полное внутреннее право высмеивать других прочих и тем себя над ними утверждать, что мы, впрочем, и ныне не без успеха творим, отчего уже и теперь понятия долга, ответственности, благородства — вызывают у иных скуку, у иных насмешку, у иных недоумение по причине их, понятий то есть, полной непригодности и ненужности для жизненных коловращений, поскольку основательности в сиих понятиях и не чувствуется, чтобы можно было их каким-то макаром в краеугольный камень для собственного хотя бы пьедестальчика превратить: кому же не охота на постаментике постоять и сверху всех презрением облевать, от преизбытка собственной пакостности ближних своих так-таки и облевать, как вот я теперь тем занимаюсь, пусть и не свысока, а это, должен признаться, и противно, но и облегчает: от давящей изнутри тёмной безотрадности, подкатывающей временами под самое горло, так что и вздохнуть нельзя, а без дыхания же — смерть, кондратий беспардонный, полный околеванец, тот самый, какой и меня чуть не одолел недавно, но сжалился, отпустил, чему, не знаю, то ли радоваться, то ли печалиться (кокетничаю вот этак сам с собою, а рад, рад, самому себе признаться стыдясь), ибо вижу и невозможность, и бессмысленность для себя каких бы то ни было пьедесталов и прав на них, как, к примеру, у великого маэстра того или поэта, что с высочеством повстречались и тем его в историю ввели, так что и позавидовать можно такой их способности вводить человеков разных в историю одним фактом встречи с собою, хотя я бы с ними встречаться не хотел, потому как к чужому пьедесталу присоседиться и гордыня бы не позволила никогда: я ведь сам себя хотел в Наполеоны определить, а не при каком другом Наполеоне состоять, о чём кто-то, пожалуй, даже и мечтает, пожалуй что и грезит даже и по таковой причине страсть как любит над собою всяческих Наполеонов сознавать, потому тут иллюзия, будто блеск высшего величия и на низших распространяется, сознанием чего уравновешивается всяческий любой комплекс: вот я-де пусть и ничтожен, зато властелин мой превыше всех прочих — тоже своего рода сладострастная мысль, повод перед всеми покичиться, почваниться, фанаберию развести, тем и упиваясь, хотя, поразмыслить ежели, изо всего можно извлечь повод, чтобы пофордыбачить, в связи с чем вспоминается мне некий мой давний знакомый, десятиюродный дядюшка которого из заграницы на “Шевролете” прикатил, а приятель мой тем тщеславился, как если бы от того “Шевролета” и на него отчасти некий отблеск величия падал, пусть даже дядюшка его на том лимузине ни разу и не прокатил — а всё ж таки от самой мысли о “Шевролете” приятственность некоторая в области желудка ощущалась, как ты там ни опровергай того от зависти, от сего двигателя амбициозных стремлений всевозможных индивидуев, о престижности (вот, вот самое-то ходовое нынче словечко!) всевозможной чего бы то ни было помышляющих, отчасти не без успеха, не то чтоб несомненного всегда, но при желании из чего угодно извлекаемого, как, например, с моим одним другим знакомым было, когда он престиж свой на виртуозной способности матерно сквернословить в приличном обществе составил, чем завоевал неподдельное уважение у многих солидных дам, боявшихся показаться несовременными, так что и сами принялись в том же искусстве не без успеха упражняться, а это, согласитесь, прогресс и высшая умственность, а без умственности нельзя, в умственности-то все смыслы и пределы, человеку положённые, вследствие чего умственность оную всеми силами преумножать необходимо, хоть бы и матерщиной или там встречами с какими гениями в лесу, а то и ещё каким иным способом, чему уж и машины соответствующие изобретены, погораздее человека к тому приспособленные, а там, глядишь — и человека можно будет в машину тоже переконструировать, и вместо сердца пламенный мотор, дабы прогрессу не чинить противодействия и суть соблюдать, выражающуюся в закономерности эволюционирования в направлении сотворения машинно-человеческого симбиоза в целях окончательного избавления от мешающих нашему продвижению ненужностей, выражающихся в семантически-абсурдных понятиях совести и духовности, абсурдности именно в силу невозможности их машинного моделирования и оттого являющихся лишь помехою и располагающих нас к ненужному и вредному самокопанию (здраво-то рассудить: в чём это кому копаться приспичило — в каких продуктах своей жизнедеятельности?), что я лично давно усвоил, видя собственную свою для самого себя пагубность, так что не желаю даже, чтобы кто-нибудь со мною в каменных джунглях встречался, чем отличаюсь от всяческих идущих напролом бодрячков, каковым и я сам же был в оные незапамятные времена, а потом перестал быть, хоть и не оставлял зависти к тем бодрячкам, мне отчасти ненавистным, ибо как известный чёрт у Достоевского, возжелавший воплотиться бесповоротно в семипудовую купчиху, так и я возмечтал жить без всяких там самокопаний, да кишка тонка, и обидно к тому же, жаль самого себя: ведь поразмыслить: что же для меня представляет больший интерес, чем именно я сам и есть, и не в эгоистическом даже вовсе смысле, а в самом именно познавательном, но не от других то знание о себе чтоб получить, а от самого же себя, хоть бы там прежде наимудрейшие мудрецы, всякие небылицы распространяющие про лесные встречи гениев с высочествами, хоть бы они все мировые загадки раз и навсегда разрешили, пусть бы и так, а я всё же своим умом хочу достичь и превзойти, чему, быть может, и нет оправдания, раз и сам ум-то мой не так искусен и искушён, как у тех наимудрейших, однако от права своего не отступлюсь, пока всех пределов не превзойду либо же головушку свою бесталанную не сложу, да уж чему быть, того не миновать — в том моя наивысшая амбициозность и состоит. Вот что.

 

X

Всё-таки весна раздражала меня (пусть не так, как когда-то, лет двадцать тому), будоражила что-то в душе — и это было тем более тягостно, что бессмысленно. И слишком грустно становилось, когда проходил я мимо по-весеннему шумных студентов, сбившихся в стайки у входа в институт, где меня ожидали четыре томительных часа в малочисленной компании охалпевших молодых людей.
В раздражении войдя в преподавательскую, я, хотя внешне всё было как обычно, тут же почувствовал по чинной напряжённости коллег какое-то неясное, но смутно тревожное их настроение. Как будто все были чем-то подавлены, но хотели подавленность свою с души стряхнуть.
— Вы разве ничего не знаете?— обратился ко мне не помню кто именно.— У Назарова дочка умерла. Мы по три рубля собираем.
...Всё произошло глупо и бездарно. Саша ведь жил один с детьми. Изредка по утрам, когда он уходил в свою контору мыть полы, к детям приходила его мать, подымала их, кормила, отправляла мальчика в школу и сидела с Машей до прихода отца, который, впрочем, возвращался очень скоро и хозяйствовал всегда сам, пока не приходило время отправляться на курсы. Отдавать дочку в детский сад он категорически отказался. Он говорил даже, что если бы можно, то с программой первых классов он, обучая сына самостоятельно, и без помощи школы вполне бы управился. Уходя на курсы, он чаще оставлял детей одних, давал им строгий наказ ложиться в определённое время, и возвращаясь с занятий, всегда находил их уже спящими. Так вышло, что в тот день, когда всё случилось, бабушка не пришла к внукам и, в этом не было ничего особенного, дети остались одни. Может быть, тогда ещё, когда отец был дома (да не заметил), или уже без него — у девочки начала подниматься температура, брат растерялся, не знал, что делать, и положился на приход отца, когда же тот вернулся, маленькая Маша лежала в жару и почти в беспамятстве. Пока вызвали врача (а телефона в квартире не было, пришлось бегать по автоматам, искать исправный), пока приехала скорая, отнюдь не поспешавшая, пока отправили в больницу... Дежурная врачиха то ли по лени, то ли по безразличию, то ли по общей расхлябанности нашей — сделала какой-то укол и сочла свой долг исполненным — оставила больную до утреннего обхода. Утром спохватились, да поздно. Я не понимаю в том ничего — говорили что-то об отёке лёгких — да кто их там разберёт.
Я потом долго не мог отвязаться от воспоминания: как она говорила, будто что-то с нею случается заставляющее её капризничать...
На следующее утро, поколебавшись немного, я решил пойти к Назарову. Открыла мне пожилая рыхлая женщина с покрасневшими глазами, его мать.
— Я работаю с Сашей,— представился я.— Может быть, что-то помочь...
Она впустила меня, потом как-то растерянно развела руками, сказала: “Вот так”,— и заплакала, видно, уже в который раз. Я принялся было утешать её, но тут же почувствовал всю тупость и бездарность подобных утешений и, чтобы подавить неловкость, ещё раз спросил, не нужна ли какая помощь.
— Да чего же помогать? Вроде бы и нечего,— сказала она, чуть успокоившись.— Вас как зовут?
Я представился.
— Вот как, Андрей Михайлович, кто бы и подумать мог... да вы входите,— мы до сих пор стояли в тесной прихожей у завешенного зеркала.— Входите, — сказала она ещё раз.— Только Саши нет пока, мы с Севочкой одни сидим.
Мы вошли в комнату, но она была пуста.
— Севочка там, на кухне забился, я его не трогаю.
— А где же...
— Сашенька в церковь поехал. Он ведь у нас странный. Хотел и гроб чтоб в церковь поставить, да те ни в какую. Заочно он теперь отпевать поехал. А похороны прямо из морга. Теперь всё так. В час автобус будет. Саша вернётся — успеем... Может, и вправду помочь надо. Гроб вот нести. У нас всё одни женщины, и у тех тоже. Да там и всего-то — Леночка, жена его бывшая, да мать её. И тётка ещё, я её и не знаю совсем... Хотя: чего там и нести-то...— она опять заплакала.
— Простите, а вас как величать?— я сказал, чтобы просто чем-то сбить её со слёз.
— Нина Васильевна,— ответила она и принялась сморкаться в маленький платочек.
Как и всегда бывает в подобных случаях, Нина Васильевна принялась рассказывать мне все подробности события — то, что, вероятно, она рассказывала уже кому-то и что ещё не раз предстоит ей повторить;— какое-то странное удовлетворение, чуть ли не удовольствие даже испытываем мы (и говорящий и слушающий) от подобных рассказов, вновь и вновь воссоздавая в сознании, воображении многие подробности, обдирающие до невыносимой подчас боли оболочку нашей души.
— Вот как без матери-то,— скорбно закончила женщина.— А ведь говорила я им...
Когда пришёл Саша, он никак не выразил своего удивления, увидев меня, как будто принял за должное мой приход, отчего я даже чуть ли не обиделся (нашёл время для обид!): как всё же хотелось хоть искру благодарности приметить в его взгляде. Но во взгляде его я не увидел даже особой скорби. Глаза его были сухи и спокойны.
Он ещё поспорил с матерью, нужно ли взять Севу на похороны — настоял, что нужно, — и стоит ли идти на поминки, которые устраивает, по взаимной договорённости, его бывшая тёща,— от поминок он категорически отрёкся.
Потом поехали в морг.
И пока мы ехали туда, и потом по дороге на кладбище — далёкое, загородное — и у самой могилы уже не мог я не испытать раздражающей неприязни к той сухой деловитости, с которой вёл себя Назаров. Он держался отчуждённо, ни с кем не разговаривал, только отдавал короткие распоряжения, когда надо было что-то сделать по ходу похорон. Народу было совсем немного, и вправду одни женщины — среди них я знал только Казакову, да выделил ещё бывшую сашину жену, с её редкой, надо признаться, красотой (“стервоза редкостная” — вспомнил я тут же отзыв Тамары).
Я тоже держался отъединённо от всех, столь посторонних для меня людей, и раз за разом всё вспоминал, как эта мёртвая теперь девочка когда-то рассказывала о своём капризном настроении. Я совсем не знал её и не мог больше ничего и вспомнить — но уже стоя на кладбище у открытого гробика, я ясно сознал, что именно ради неё пошёл я к Назарову, что с её смертью и у меня как будто вырвали с кровью дорогую для меня частицу моей души. Вот ведь странно.
Самое страстное моё желание в эти минуты было — вернуться туда, в ушедшее время, где эта маленькая девочка слизывала крем с куска столь памятного мне маленького торта. И в который раз со смертной тоскою ощутил я необратимость времени. Я думал о времени — мне представлялось, как оно продирается сквозь нашу реальность и оставляет кровоточащие клочья на колючках и шипах настоящего. Я плакал, слёзы текли по моим щекам, и мне неловко было перед посторонними для меня людьми.
Когда возвращаясь, мы уже въехали в Москву, Саша вдруг попросил шофёра остановиться и открыть дверь.
— Мама, возьми Севу к себе сегодня,— сказал он, приготовившись выйти.
Все посмотрели на него с неодобрением, всколыхнулся недовольный ропот.
— Что, уморил девчонку, теперь стыдно стало!— крикнула ему вдогонку то ли мать, то ли тётка бывшей жены.
Он не ответил и вышел. Вышел и я: оставаться было бы тягостно. Автобус тронулся, Саша посмотрел ему вслед и обернулся ко мне:
— Ну, зачем я туда пойду?
И вдруг он привалился к моему плечу и зарыдал громко, с каким-то почти звериным воем — прохожие кто с испугом, кто с любопытством стали оглядываться на нас, некоторые замедлили шаг. Но так же скоро он вновь овладел собою, и опять очень спокойно сказал:
— Простите. Я пойду.
Посмотрел на меня, усмехнулся сухо:
— Я не повешусь и с ума не сойду. Спасибо вам. Не сердитесь на меня.
И пошёл прочь.
Как тяжко мне было, оттого что не мог я вот так же громко завыть, стоя под пасмурным весенним небом на незнакомой улице.

 

XI

 

У меня где-то тоже дочь есть.
……………………………….
………………………………….

 

XII

 

Уже в студенчестве моём зелёном вдруг выскакивали откуда-то прямо мне в ум некоторые оригинальные идеи. На третьем ведь курсе уже замечен был и отличён. На кафедре у нас зам Петельского подхалтуривал — да не только он, но с ним меня судьба свела. Клавдий Петрович Батраков. (Право, странное для мужика имя: Клавдий.) Я у него курсовую писал, а он меня за то к Матвеичу отвёл. Как-то всё помимо меня решилось.
Помню, вошёл я впервые в лабораторию когда — как раз там Рост сидел: с Сашей Шерманом языки чесали. Рост ещё аспирантом был, Шерман уже защитился: только что. Меня одно это принуждало внутренне сжиматься поначалу. Шерман-то ничем, впрочем, особенным на поверку не оказался: он и через два десятка лет всё сидел в кандидатах.
Навсегда запомнился мне Шерман своей не сходящей с лица его улыбкой. Ироничной улыбкой превосходства над всем миром. Весьма ироничной. Много таких нынче развелось — хронических иронистов — и всё от бессилия своего.
В тот день моего первого с ними знакомства (именно так: потому что потом было и второе, и третье, когда раскрывались они передо мною неожиданно по-новому, как и каждый человек вообще... а состоялось ли последнее, не знаю) Шерман тянул из себя одну из глубокомысленных своих сентенций — как я убедился впоследствии, это было главным его занятием во время пребывания в лаборатории: он либо философствовал просто, либо совмещал ироническое любомудрие с шахматами, играя с кем придётся и обнаруживая в игре виртуозное мастерство. Лишь изредка он как будто вспоминал, что приходит в Институт вовсе не за тем, и принимался нехотя за дело. Теперь, по слухам, Рост его сильно прищучил, а в те-то времена сам же чаще других с ним и играл.
— Ты вот,— внушал Шерман Росту, тыкая в него пальцем,— всё думаешь только об одном. И я об одном тоже. И все мы.
— О бабах!— подсказал Рост.
— Плоско. Банально. Нет, мы думаем, ибо остолопы, как бы устроить поудобнее нашу жизнь. И в обыденном быту, и в глобальном вообще социальном смысле. Бабы сюда входят лишь как составная часть. Олухи мы. Мы думаем: только и будет у нас, что жизнь без конца. В глобальном смысле, может, и без конца. А каждому из нас вовсе не без конца. Вот и надо бы думать именно об этом конце.
— А на фига? — спросил Рост.
— Так ведь если там что-то есть, то зачем вообще думать о сем земном временном жительстве, если главное: как устроиться там. О том и думать.
— И что думать?— Рост тоже источал яд насмешливости.
— Это Христос уже сказал. Не собирайте сокровищ на земле, но в Царствии Небесном. Вот то и думать.
— Ты есть фактический мракобес. От тебя надо освобождать чистоту советской науки,— Рост сказал так сурово, что вполне можно было бы принять его слова и всерьёз. Он вообще любил порою свои шуточки говорить внешне строго и даже угрожающе.
— Дуся!— не смутился Шерман.— Хоть убей! Если сие жительство временное, то чем раньше мы с ним расстанемся, тем нам же и лучше.
— Ничего там нет!— свысока возразил Рост.
— А ты почём знаешь?
— Нет там ничего, и всё это ерунда, удел слабых,— презрительно и ещё более свысока сказал Рост.
— Дуся, и я так думаю, и это печально. Ничего нет. И не просто ничего, а даже и самого этого “ничего”, и то не существует. Небытие в квадрате. А лучше сказать: в энной степени,— Шерман неожиданно повернулся ко мне:— А вы как полагаете, наш юный друг?
— Не знаю,— заробел я.
— А надо бы знать!— строго и насмешливо заметил Рост.
— Диамат изучали?— грозно уставился на меня Шерман.
Я смешался окончательно.
— Нет, он больше по бабам — по-ба-бам-по-ба-бам-по-бабам...— запел вдруг Рост и забарабанил ладонями по столу.
Странное впечатление производил он порою на тех, кто не знал его.
— А ты как со своей? — перебил его барабанное пение Шерман.
— Всё путём.
— Уже оттоптал её небось.
— Всё путём. Надо же было проверить: вдруг у неё там ход кривой,— Рост подмигнул мне.
— И как?— иронически вопросил Шерман.
— Всё путём!— самодовольно ответил Рост и опять забарабанил:— По-ба-бам-по-ба-бам-по-ба-бам...
Было видно, что ему очень весело и беззаботно.
— Ох, люблю я её,— сказал он ещё веселее. — А когда голенькая, знаешь: вся загорелая, а вот тут,— он показал рукой,— такая белая полоска от плавочек. И жопка как орешек. Ух!— его передёрнуло от восторга и он опять запел своё: по-ба-бам...
Потом я узнал, что он рассказывал о своей невесте. На которой, кстати, он так и не женился. Тогда же, видно было, его распирало от эмоций при мысли о ней. Он всё не мог угомониться, ходил по комнате, барабанил по всем предметам, напевал и дёргался и мотал во все стороны головой.
При моей тогдашней робости и привычке признавать во всяком самодовольстве авторитет, я как бы помимо воли подчинился и этому разухабистому бесстыдству, и весёлости, и лёгкому пренебрежению ко всем надуманным условностям жизни — так я думал и чувствовал в тот момент. Долго ещё вертелось у меня в голове: по-ба-бам-по-ба-бам...

 

Шеф приставил ко мне Шермана наставником: тому чего лучше: сопливый лопух на него ишачил почти два года безропотно. Вдуматься: мне ведь тоже везло тогда, чересчур даже: столь укатанная и ровная дорога открывалась передо мною. Я себя даже такой мыслью тешил, освободившис ь: оказаться бы мне снова в том начале моего пути, молодым и безмятежным, но с моим нынешним опытом... О, теперь бы Рост мои ласки ловил, а я бы его по административной части приспособил.
Нет, не быть уж тому никогда.
Пустым холодом начинает тянуть откуда-то из глубины сознания, когда я прикасаюсь к этому “никогда”. Вот проклятье наше. Никогда. Оно пугает меня во всех своих неисчислимых проявлениях.
Меня, например, всегда угнетала мысль, если я гляжу на ночное небо, что я никогда не могу оказаться там, в глубине его. И не то чтобы слишком тянуло меня туда — нет, просто это “никогда” меня мучает, тяготит. Никогда — вон она луна, глупая, круглая, ясная — просто бы так ногой наступить, глянуть сверху оттуда — и всё. Но нет: никогда. В этом “никогда” что-то инфернальное, сатанинское. Насмешка дьявола. Мера нашего бессилия. Ужасно, ужасно. Ни-ког-да... Как же надо бы дорожить каждым моментом: он неотвратимо уходит в никогда, исчезает в небытии.
Нет, я не понимал тогда того. Я, пожалуй даже, как к само собой разумеющемуся относился к моему вступлению на гладкий путь жизненного успеха. Всё открывалось, все преграды рушились — всё как будто само собою совершалось. Я просто чувствовал тогда: я на месте, при своём деле, так и должно быть, так — хорошо. И так будет всегда, и будет ещё лучше. Не знал: никогда.
И люди меня приняли, да и лестно было многим покровительствовать мне — чему они и предавались с охотой и удовольствием: даже самому маленькому человечку льстит внутренне, когда вдруг находится кто-то ещё меньший, над кем можно ощутить своё хоть бы и мнимое, но — превосходство, в душе лелеемое.
Я, конечно, не мог не чувствовать, не мог не чувствовать и не понимать, что они смотрят на меня отчасти свысока, хотя и была их снисходительность ко мне беззлобна, даже ласкова; и когда они обращали на меня внимание, спрашивая “об успехах”, делали вид, будто внимательно выслушивают, я невольно подстраивался под них, говорил о своих делах нарочито небрежно, как если бы я над собой возвысился до их уровня и себя свысока, с их точки зрения, могу снисходительно же судить и незначительность свою по сравнению с их высотою сознавать.
— Ну как, Андрюша?— приставала ко мне какая-нибудь дама: дамы особенно бывают падки на какую-нибудь покровительственность (тут ещё и сексуальный момент инстинктивно примешивается, я чувствовал).— Вы, я слышала, сегодня сообщение на секторе делаете?
— А!— махал я рукой и пренебрежительно усмехался.
— Ну ничего, молодец.
Как раз тогда весь Институт был растревожен историей нового увлечения шефа. Не увлечения даже — любви. Я с самого начала верил, что тут любовь. Хотя Рост тогда изъязвился весь: седина, мол, в бороду, а бес ниже пояса — запрещённый удар. Матвеич же, помню, тогда шальной, право, ходил. Любовь, любовь, безрассудная и безоглядная. Новоявленный Маттиас Клаузен... правда, помоложе на десяток лет.
Я вот думаю: в своём угаре он отчасти и мою-то судьбу решил: в горячке — не до рассуждений: услыхал обо мне и в возбуждении энтузиазмом проникся к тому, кого, будь похладнокровнее, ещё и подумал бы: брать ли: юнца в академический Институт авансом, по поверхностной какой-то рекомендации. Не знаю. Ведь всё-таки и я не лыком шит был, в деле уже тогда смыслил — и уже тогда лучше Роста смыслил, в чём убеждался не раз, чем даже и ошарашен был: он для меня всё же на высоте некоторой находился. Поначалу я всё думал: придуривается он передо мной нарочно. Даже обижался на него. Он же делал вид, будто и вправду придуривается — но это чтобы прежде всего себя обмануть: вмоготу ли перед студиозом-несмышлёнышем пасовать! Ко мне он относился всегда с ироническим высокомерием и всё по плечу похлопывал.
Шеф же пребывал в эмпиреях. Потом-то я с его второй женой хорошо знаком был. А впервые когда — она мне слишком величавой представилась. И в мои-то неполные двадцать — чуть ли не старухой: сорок с лишним. Но Матвеич ведь на неё из своих шестидесяти смотрел.
История со многими подробностями почти на глазах у всех развивалась. И увлечение, и тайная любовь, и развод со старой супругой, и новая — весьма скромная — свадьба. Я появился в Институте на стадии развода. По правде, я вовсе не вникал во все подробности, а просто со стороны наблюдал за ритуалом пересудов, и теперь, если вспоминать, не смогу восстановить ход событий даже на допросе с пристрастием. Помню, были какие-то сложности: как же, руководитель Института, академик, ну и всё прочее — как можно: моральное разложение... И ведь всерьёз иные говорили. Но любовь одолела все препятствия.
Теперь, когда уже двадцать лет тому... Пожалуй, не получи шеф того запрещённого удара от беса — и у меня бы по-иному пошло. Как тут не задуматься над банальнейшей истиной: от какой ерунды судьбы человеческие зависят. Ну что бы разминуться Матвеичу с его Марьей Петровной во времени и пространстве. Говорили, что их знакомство совершенно случайно произошло — так вот и бывает всегда: там случайно какие-то тебе до поры вовсе незнакомые люди в коридоре Академии сталкиваются — а у тебя судьба кувырком. Ты же, как говорится, ни сном ни духом...
А может, и не случайно то? Встреча, пожалуй, и случайна, а конечная судьба моя — нет. Не от одного, так от другого — одинаково бы вышло. Может, не от внешнего, а от того, что внутри всё зависит?

 

Близко же я, однако, к сути тогда подошёл, но на пристальное обдумываниемужества не хватило.

 

Я делал вид, будто вникаю в подробности, когда при мне трёпом занимались — любопытство отчасти тешил, — но мне не до того было. Я сам влюблённым дураком ходил.
Знать бы, что из всего из этого выйдет. Но я ни о чём не думал тогда. Я был весь переполнен любовью, молодым счастьем, хотя и почитал себя глубоко несчастным. Я страдал от любви. От любви неразделённой. Странно: за что меня так жизнь: после ведь было у меня много “романов”, весьма удачных, но я никого подлинно не любил, по совести если. Меня любили, иной раз докучали просто любовью своею, я же смотрел на ту любовь к себе как на досадную помеху, осложнявшую жизнь без всякого в том смысла: мне уже не нужна была ничья привязанность. По истине — не нужна. Сошлись — разошлись. Никаких проблем,
Но почему же, когда я любил исступлённо, страдал так, что терял аппетит и сон (пока сам того не испытал, думал, что это лишь красивая выдумка), когда до полного ко всему безразличия доходило, когда ничего не мог делать порою, кроме как слоняться бесцельно по той улице, где она жила, когда просто смотреть на её окно уже было счастьем и чуть ли не смыслом существования,— почему же тогда так всё и кончилось ничем? И девушка, единственно любимая мною в жизни, — однажды шарахнулась от меня, когда мы столкнулись неожиданно в университетском коридоре: так, вероятно, осточертело ей моё назойливое внимание...
Может быть, это было моё наказание за то, что я вытворил после? Просто наш плоскостный рассудок не способен ни на что, кроме сознавания лишь примитивной линейной последовательности событий — а всё гораздо сложнее, и наши страдания могут стать карой и за те грехи, в которые нам ещё предстоит впасть?

 

XIII

 

А я ещё раз скажу (и повторять буду!): для меня нет ничего интереснее, чем я сам же и есть. Как можно быть, не зная: что ты и зачем ты? Это уж и не жизнь вовсе, а совершеннейшая пошлость выйдет. Вот.
Да, милостивые государи вы мои, одна мерзостность в конечном результате объявится.
……………………………………………………………………………….
……………………………………………………………………………….

 

Смотрю на те свои метанияс высоты собственного нового времениничем помочь не могу, но вижу: за что-то же отметил меня Господь Своим наказанием, если такой путь передо мной открывался к гибели в пучине тщеславия, — а Он не пустил. В упоении успехом я бы в себе все росточки маленькие заглушил тех дум и сомнений, какие в испытаниях только и могут заметно ввысь тянуться. Правда, и вытоптаны быть могут теми же бедами, если не остеречься...

 

XIV

 

Помню, проснулся — и не пойму: почему так радостно и легко? Ах, да, это она мне приснилась. Как будто мы шли по опушке какого-то леса, а уже поздняя-поздняя осень, земля застылая, твёрдая, лес пустой и тихий. И мы просто идём куда-то. И всё.
Мне в тот день непременно нужно было в Институт идти, там Шерман с Ростом один эксперимент затевали, даже Матвеич заинтересовался. Я же взял и не пошёл.
...Однажды я провожал её — всего раз в жизни — от библиотеки до дома. И вот я зачем-то снова побрёл тем же путём, уже в одиночестве, дошёл до подъезда, поднялся по лестнице, остановился у двери... И испугался: выйдет сейчас кто-нибудь, увидит... а если она сама — и того хуже.
Я выбежал на улицу, перешёл на другую сторону и долго стоял, глядя на её окно. И почему-то весь день такой счастливый был...
Смешно теперь всё это.
К вечеру же я всё-таки заявился в Институт. Вхожу к нам — Матвеич сидит. Хорошее дело: мне тут протежируют, одного единственного со всего курса выделили, а я — манкировать. Сбрехнуть, разумеется, ничего не стоило. Но находит на меня порою (редко, правда) такой стих, что я физически не могу врать. Самую невыгодную, губительную даже для себя — но коли уж говорить, то только правду.
...Такие приступы со мною ещё с детства случались. Наваждения какие-то. Хотя всё по пустякам. Но вот один случай, помню, серьёзный был. Это уже в школе — перед самым окончанием, месяца за два до экзаменов.
К тому времени давно уже остались мы с мамой вдвоём; бабушка умерла, отца же своего я и вовсе не знал: в самом конце войны погиб. Жил я вольно. Конечно, мама тряслась надо мною, над своим сокровищем единственным, но в тот год она особенно часто болела, три раза в больнице лежала — я оставался один. Имелся у меня приятель, за одной партой сидели, я ему списывать давал, двоечнику, а он мне, отличнику, вино покупал и водку иногда: она тогда ещё дёшева была — нынче алкаши как вспомнят, так и плачут: два восемьдесят семь пол литра, сказка. Мы ту водку вдвоём с приятелем и приканчивали потихоньку. А раза два, помню, даже и коньячок выкушали. Впрочем, на мой вкус — не меньшая гадость, чем водка.
Тот же приятель познакомил меня с одной бабой, свободной, как говорится, от предрассудков. Лет двадцать пять ей было, или больше. Симпатичная, помню, хоть и несколько толстовата — правда, не очень чтоб, но. Я так понимаю: поднаскучили ей тогда мужики, искушённые в любовных делах,— и потянуло на свежачка, я же не обладал стойкостью Иосифа Прекрасного, да и смысла в той стойкости не видел. В семнадцать-то лет кто из нас особенно умён?
Когда я один оставался, я у той бабы даже ночевал. По утрам, признаться, так мне всё на свете противно становилось, с души воротило. Но: через несколько дней опять к тому же начинало тянуть.
Помнится, заездила она меня однажды совершенно: семь вёрст отмахать заставила (выражаясь изящным слогом Декамерона) — хотя для милого дружка семь вёрст не крюк, однако же после такой скачки по всему организму моему разлилось некоторое отчасти недоумение. В оном недоумении и явился я в класс, но малость припозднился. Самую, впрочем, малость.
В другой раз я бы благоразумно переждал и на второй бы урок как ни в чём ни бывало пошёл — никто бы и не заметил,— а тут нашло на меня безразличие ко всему, проистекающее, разумеется, как раз от того самого общего в организме недоумения. Я и ввалился: “Можно, говорю, войти?”
А историчка наша — баба, в общем-то, неплохая, но порою излишней принципиальностью маялась — ей вдруг строгость в поясницу вступила — она и спрашивает, этак слова выразительно отчеканивая:
— Марков — почему — вы — опаздываете — и — где — вы были —?
Смотрю я на неё и размышляю про себя: “И чего тебе от меня надо?” До того мне сие любопытно стало, что я возьми да и спроси:
— Надежда Александровна! Вам и впрямь нужно знать, где я был? Я должен правду сказать?
— Да,— отвечает она ещё более выразительно и твёрдо.— Я. Хочу. Знать.
— Хорошо, скажу. Я был у своей любовницы.
Никто не ожидал, разумеется, а Надежда наша Александровна, по-моему, не сразу и поняла.
— Что... Значит... Любовница... ?..
Я даже развеселился внутренне:
— Вам объяснять надо?
А у неё что-то заклинило, она уж и остановиться, как я теперь понимаю, не могла, ежели бы и хотела.
— Да. Я. Хочу. Это. Знать.
А меня тоже понесло:
— Любовница, это, как бы поделикатнее выразиться, такая особа женского рода, с которой мужчина состоит, если можно дать такую дефиницию (любил я по-молодости такими словечками баловаться), в незарегистрированных, так сказать, отношениях.
— Вы ещё не мужчина, Марков!— возмутилась наша строгая блюстительница нравов, бедная старая дева, ещё не до конца, вероятно, осознавшая смысл нашего диалога.
— Та особа, о которой в данном случае зашла речь, придерживается противоположного мнения,— возразил я, не без идиотского самодовольства вспомнив причину постигшего мой организм недоумения, каковое, проклятое, и стало причиною учинённых словопрений мною.
Гораздо разумнее было, конечно, просто сказать, что проспал-де, потому как допоздна засиделся, постигая хитроумные законы и тайны мирового исторического процесса. В другой раз так бы и сделал, теперь же сознание моё пребывало в некотором тоже недоумении, распространившемся на него со стороны общего состояния организма,— поэтому, глядя на весь прочий мир, вне меня обнаруживающий себя, я размышлял так: “И что это мы как в игры какие что ли играем, ритуальные словесные штампы без всякой мысли твердим, какие от нас как по принуждению выжимают, чтобы мы их из себя воспроизводили. А ведь тем временем все как будто только о правде и пекутся. Прямо-таки живот за правду положить готовы, со всеми его потрохами, кишками и аппендицитом впридачу. А что ежели и впрямь даже в мелочах только правду говорить? А правила игры псу под хвост? Каково-то будет?”
Я как бы от всего отстранился, и на себя и на других будто со стороны смотрел — да и забавлялся тем безмерно. И вижу: не могут они все переварить того, что с их убогими шаблонами не схоже — зло меня начало разбирать — я и того пуще наговорил.
Ох, как же меня потом “прорабатывали” — и на классном собрании песочили, и в комитете комсомола вразумляли, и на педсовете воспитывали. Замечал я неоднократно, что особи женского рода ролью выразительниц общественного негодования прямо со страстью увлечены бывают. Как всё равно свербит у них где-то что-то. Одноклассницы мои, к примеру, принялись обличать и наставлять меня касательно любви. Я гляжу на них: а ведь они всерьёз.
— Неужели ты думаешь, что у тебя с этой женщиной любовь может быть настоящая?— соплячка одна мне глаза раскрыть удумала.
“Ах ты, думаю, цыпочка! Куда тебя потащило!"
— Какая уж тут может быть любовь,— говорю,— просто надоели дамочке мужики, захотелось мальчика нецелованного. У женщин бывает.
Говорю и невинно всем в глаза заглядываю. Надо отдать им справедливость — покраснели.
Директриса же наша (она все проработки возглавляла) от такой моей бесхитростности просто задохнулась:
— Нет, вы только подумайте! Это же надо до такого невозможного цинизма дойти!
— Я не согласен с предложенным термином,— спокойно возразил я.— Цинизм это когда высшие начала, любовь, например, отрицаются и осмеянию злобному подвержены имеют быть. Я же не отрицаю ничего. Отнюдь. Но ведь рассудите: ежели чего в каких-то конкретных обстоятельствах нет, то ведь и нет его, и нечего напраслину на себя возводить. Тут не цинизм вовсе, а просто трезвый взгляд на вещи каковы они есть.
Я прекрасно сознавал, что вышибут они меня сейчас из комсомола (всё к тому шло), и всю судьбу мою перегородят. Но совершенное безразличие во мне к тому угнездилось. Только злость холодная к самому горлу подступала. Я в такие моменты никого и ничего не боюсь, а лишь презираю всех и вся. Может, и себя в придачу.
То меня спасло, что я был круглейший отличник и на медаль шёл, каковую, высшей пробы, и получил в своё время. Школе невыгодно было медалиста терять, показатели себе портить. Да и я понемногу присмирел. Объявили мне какой-то выговор, тем всё и обошлось. Унялись страсти, общественное негодование паром вышло. Даже маме — хоть поначалу вознамерились — ничего не сообщили. Решили разумно: волновать её, больную, опасно, да и проку от того мало — даже у твердолобой директрисы нашей, и у неё на то ума хватило. Тем более что я простосердечно обещал исправиться. Экий вздор: как это — исправиться?
Вот так иной раз как будто что-то свихивается во мне, накатывает такое равнодушие — почему-то его все (кретины!) за особую смелость принимают,— что я обретаю способность кому угодно в какой угодно обстановке и что угодно ляпнуть. Если бы, к примеру, я оставался в Институте до сих пор, и притом простым научным сотрудником, мне бы ничего не стоило встать и заявить, что директор наш (Рост то бишь) бездарность и демагог и заслуживает лишь одного: пинка под зад. Я ему ведь говаривал подобное, но мягче: тогда я никакого в том особого удовольствия не видел.
Интересно, под каким соусом он меня теперь бы сожрал...
Тогда же, после моего прогула, когда я вечером на Матвеича напоролся, Рост мне даже сочувствовал:
— Ты чего, отбрехаться не мог?
А я именно не мог. Матвеич на меня отчасти равнодушно взглянул:
— И почему вы так поздно являетесь, юный мой друг?
— Просто не захотелось приходить, и всё.
— В таком случае, мне просто не хотелось бы видеть вас в моём Институте вообще.
Спокойно сказал, отвернувшись чуть брезгливо — а ведь напоказ изобразил, чуть-чуть актёрствуя: слишком уж шаблонно всё вышло.
Я повернулся и ушёл.
Я снова пошёл туда, долго стоял в холодной пустоте, глядя на её светлое окно. Но теперь я уже не слышал в себе тихого счастья, зарождённого во мне лёгким сновидением — меня давило безмерное отчаяние: между светящимся в ночи окном и мною заполняло собою время и пространство — невидимое и неслышимое, но реальнее самой реальности ощущаемое — никогда ...
На следующий день я явился к шефу, вошёл к нему без спроса, с ходу, как будто к себе, и твёрдо без колебаний — он только на меня взглянул, а я ему — глаза в глаза:
— Неужели вы не понимаете, что бывает такое состояние, когда ничем не можешь заниматься, и причин вроде бы никаких видимых, а и к самому любимому делу безразличие. Человек не робот.
Он смотрит и молчит.
Не знаю, как объясняют многомудрые умы посещающее нас порою озарение, да и согласны ли они вообще признать сей феномен, хотя — необходимо согласиться — если имеется таковое слово в языке, то ведь и понятие в сознании откуда-то явилось — а откуда же ему взяться, как не из реальности.
Меня именно озарило, сразу, внезапно: что-то раскрылось во мне, и я так ясно увидел то, над чем они там бились накануне — и всё впустую, потому что (я вдруг понял) они прямёхонько в тупик сунулись, но, вероятно, сами того и не уразумели до сих пор.
И всё, чем там вчера занимались в лаборатории — это всё чушь собачья, псу под хвост только и годная.
Тут всё вышло как помимо моей воли. Я обошёл стол Матвеича, взял какой-то лист бумаги и изобразил схематично то, что так ясно теперь знал.
С того момента Матвеич уже всегда мне и всё прощал. Длился такой фавор до самого моего судного дня.
У меня же какая-то наглость явилась — я себе многое стал позволять: уже когда и в Институт окончательно после учёбы зачислен был — прогуливал по нескольку дней без зазрения, к Матвеичу ходил без всякого вызова, на всякую глупость любому говорил в лицо всё что думаю. Разумеется, сначала повозмущались, но отступились потом. Рост же с Шерманом меня даже прикрывали: они ведь моими идеями большей частью и пробавлялись, им даже перед собою как внутреннее оправдание были мои прогулы: они всё своими руками делают, а я так — болтаюсь туда-сюда. Вроде бы именно их работа.
Главное же — у Петельского широта была, он понимал, что я прав и смысл научной работы не состоит в непременном отбывании от звонка до звонка в определённой точке пространства.
Рост, передали мне, теперь дисциплину учинил. За опоздание на пять минут выговор лепит. Уже одно то обнаруживает ясно, что даже администратор — и то он бездарный. Но о том пусть у него голова болит.
Меня тяготит другое. Вскоре после освобождения я вновь пошёл на ту улицу, где замирая от любви и счастья и от тоски, смотрел когда-то на её окно. Я пытался вспомнить, вернуть себе то прежнее ощущение, хотя ненадолго, на миг — пережить светлое своё состояние, исчезнувшее во времени. Но оказалось: оно исчезнуло в проклятом никогда.
Я даже не знаю, чьё то теперь окно.

 

XV

 

Мои начальные разговоры с Назаровым представляются мне время спустя как один большой диалог-спор. Как будто мы только и делали, что обсуждали религиозные проблемы. Не так это вовсе. Просто всё как-то в моём сознании спаялось, будто неразрывное. Весь мусор отсеялся. А мусору-то было предостаточно. Моего мусору. Саша вообще немногословен. Может быть даже, что-то из ему здесь мною приписанного, самим же мною и додумано за него было?
Одна моя знакомая дама недавно его “ходячим катехизисом” наименовала. Да нет. Во-первых, он ничему никогда не поучал, а только отвечал, когда я спрашивал. А потом, ему приходилось часто отбиваться от моих наскоков, тогда он и прибегал к “катехизаторству”. Теперь я вижу, что и его знания в чем-то поверхностны и неточны даже. И банальны отчасти. Я вспоминаю, потому что для меня это всё тогда внове было, неожиданно, неприемлемо чаще. Что-то и мимо меня проскакивало, не способного воспринять. Это мой уровень, мой круг интересов. То, что он говорил, меня характеризует, а не его. Потому что именно так я запомнил его слова.
Оттого я и припоминаю наше общение теперь как непрерывный диспут. В реальности это всё растянуто и разорвано было.

 

— Я же не смеюсь над твоей верой, почему же ты иронизируешь над моей?— с сокрушённостью в голосе сказал мне Назаров.
— У меня нет веры,— недоумённо возразил я.
— Ты веришь, что Бога нет.
— А если я знаю?
— Как мы можем знать это?— в раздумье проговорил он тихо.
— А что Он мне дал, этот твой Бог, чтобы я верил в Него?— почти крикнул я раздражённо.
— Возможность не чувствовать себя куском навоза, неизвестно для чего появившимся на свет,— как о само собою разумеющемся сказал и мягко улыбнулся он.
Улыбка у него была как всегда ясная — мне всегда нравилось смотреть, как он улыбается. В такие минуты я жалел даже, что не художник: из такой улыбки можно было бы создать шедевр портретной живописи. У него вообще было кроткое и одухотворённое лицо, но в последнее время оно чаще было скорбно, и глубокая внутренняя сосредоточенность отражалась на нём — улыбался же он редко. И ни разу я не слышал его смеха. Хотя! какой тут может быть смех?
После похорон Маши я отчасти сблизился с ним; правда, общение наше происходило лишь по дороге, когда мы возвращались с занятий домой. Некоторое время я выжидал, но через две недели явился к нему сам, без приглашения — я умею быть бесцеремонным. Мне хотелось говорить слишком серьёзно, городской же транспорт к тому не располагал.
Я пришёл к нему утром — для меня так было даже рано, но он уже успел отбыть свою поломойную повинность. От каких домашних дел я его оторвал — не знаю: при мне он уже ничем не занимался. Мы были одни: сын в школе.
Я был жесток с ним, я понимал, что от моих слов ему больно. Но для меня речь шла об истине. А коли он претендует на обладание истиной, думал я,— хотя он никогда не утверждал того, между нами даже речи о том не заходило, однако я именно был убеждён и раздражён: его мнимою, как я воспринимал её, претензией на истину — и раз уж он имеет такое притязание, то я не стану его щадить: истина способна противостоять всему. Если же он сломается, то всем его поползновениям вещать от её имени грош цена.
— Но если существование твоего Бога, как ты утверждаешь, придаёт смысл нашему бытию, то смысл ведь не может существовать вне справедливости — иначе я отвергаю подобный смысл, иначе он бессмыслен.
— Бог — источник справедливости вообще,— ответил он.
“Вот что меня всегда будет отталкивать: какое-то расслабленное следование раз и навсегда установленным шаблонам, схематизм мышления, отсутствие именно свободы мысли”— так подумал я, не видя, что шаблонность несвободного мышления есть как раз мой порок.
— Справедливости! В смерти твоей дочери тоже высшая справедливость?— я бил наотмашь.
— Это старый аргумент,— спокойно сказал он, будто его и не затронули мои слова.
— Я и не претендую на оригинальность,— я сказал так, но самолюбие всё же кольнуло меня. — Я хочу знать ответ: вопрос-то слишком важен.
— Что мы можем знать о высшем Промысле?
— Э, нет!— с некоторым торжеством почти закричал я.— Такие банальные отговорки я не приму. К тому же, помнится, ты утверждал, что всё от человека зависит.
— Просто мы каждый день, каждый час, каждое мгновение как бы на распутье между добром и злом. От нас зависит, что предпочесть. Но лишь сделан выбор — остальное не в нашей воле. Наша свобода в том, чтобы встать на определённую дорогу, а куда она приведёт, установлено не нами же. От нас зависит одно: поступать по совести или нет. У совести же лишь одно дело: предупреждать, где мы от Промысла отступаем.
— Красиво, хотя и несколько отвлечённо. Но вот что не пойму: вот ты поступил добросовестно, не сбежал с занятий раньше времени. А если бы сбежал и пришёл домой раньше хотя бы на полчаса, то может быть...— я не договорил.
— Может быть,— сказал он по-прежнему спокойно.
— За свою же совесть ещё и наказан,— я откровенно добивал его.— Да ведь и не ты один. Дети-то вообще — за что страдают? Фёдор ещё Михалыч, помнится, вопрос ставил, хотя ответа вразумительного так и не дал. Тупик. За что они страдают?
— Я однажды попытался утешить себя такой мыслью: как можно утверждать, что они именно страдают?
— То есть как? — будто поперхнулся я.
— Помню, Маша начала рассуждать однажды, что она ещё не родилась, а всё ей только кажется...
— И что?..
— Так просто, вспомнил,— он замолчал, нахмурился.— Вспомнил... Конечно, обычная детская выдумка. Но я тогда и подумал: если с нею что-то случится, мне будет очень и очень больно, но если она даже станет мучиться у меня на глазах — не будет это лишь субъективным отражением в моём сознании моей собственной греховности — не более?
— То есть галлюцинация что ли?
— Нет, не галлюцинация. Это сложнее.
— Да ты фанатик-изувер!— с удивлением глядя на него медленно прошептал я.— Ты думаешь, что ты говоришь?
— Да это я просто себе в утешение навыдумывал, чтобы не так страшно самому было.
— Вспоминая своё детство,— живо отреагировал я,— могу удостоверить, что больно мне было много раз. Так что маловато всё ж таки милосердия и любви у твоего Бога.
— Когда я наказываю своих детей (он сказал “детей” и запнулся, и мне показалось, что в какое-то мгновение он мог зарыдать так же страшно, как тогда, на улице — “Всё-таки страдаешь! Только представляешься спокойным и невозмутимым”,— подумал я, но он уже совладал с собой)... ну, когда мы их наказываем, мы же делаем это потому, что любим и хотим им добра...
— Нынче наказывают детей, чтобы раздражение сорвать, а вовсе не от стремления к добру.
— Так наказывает дьявол. Но ведь мы же созданы по образу и подобию... Знаешь,— улыбнулся он вдруг виновато,— я всё думал прежде над этим, а потом решил: в нас что-то от Самого Бога, и значит если мы будем прислушиваться к движениям своего духа, мы и Бога услышим, то есть хоть немножко поймём, сумеем понять. Вот я наказываю...— он чуть помедлил.— Вчера Севку наказал, а самому было, наверно, хуже, чем ему. Но зачем? Чтобы это помогло ему стать лучше. Так и Бог наказывает меня и делает это из любви, чтобы я от греха освободился.
— Слушай,— грубо перебил я,— а ты хоть понимаешь сам, что несёшь сущую чушь, чтобы не сказать больше?
— Ты не веруешь, вот для тебя и чушь.
— Я вот и прошу объяснить: как можно верить, в наше-то время, во все эти сверхъестественные штучки, во всё вообще...— я сделал неопределённый жест рукой и вдруг почувствовал скуку и утрату всякого интереса к нашей теме. Я понял, что ничего нового он мне не откроет, а всё твердить будет свои бабушкины сказки. Я даже подивился себе: с чего бы это я вдруг поверил, будто он может сообщить мне нечто путное?
— Если бы так, как ты говоришь, то было бы слишком просто. В сверхъестественные чудеса верит и грубый язычник.
— Ну: а как же утончённые христиане верят?— подколол я его.
— Я истинно верю лишь тогда, когда верю, что всё совершаемое Творцом, даже то, что мне кажется недобрым и заставляет страдать, даже это совершается во благо мне, и должно совершиться, даже если я не постигаю воли Божией. Я должен её принять, уверовать в неё. Вот как уверовал в конце концов ветхозаветный Иов. Или как верил Авраам, когда готов был принести в жертву собственного сына.
— Но это же дикость!!! Это тупой фанатизм!— он просто взбесил меня.
— При отсутствии веры это и впрямь представляется дикостью,— как-то совершенно спокойно признал он.— Но ведь мы судим из ограниченности своего времени, оцениваем, исходя из его узких пределов. Бог же в вечности, и Его действия соизмеряются с её беспредельностью. В том вся и суть. Когда мы говорим о благе, то должны не забывать, что это благо в вечности, а во времени оно может казаться иным. Только в вечность-то ведь верить надо, иначе ничего не получится: так и будем тыкаться носом в жёсткие стены.
Но я не мог успокоиться. И вдруг я догадался, как я могу уловить его.
— Раз ты полагаешь, будто всё лишь ко благу, так ты радоваться должен...— я не договорил, но он понял.
Он понял, что я опять бил его без пощады. Он поднял на меня свои прекрасные глаза: в них я увидел сострадание. Но говорить он начал спокойно и твёрдо.
— Она умерла здесь, но в вечности жива. Однако всякое расставание несёт печаль.
— Печаль,— повторил я с иронией. Я не хотел щадить его, потому что страдал в это мгновение сам.
А он вдруг тихо выдавил из себя признание:
— Там где вера, там ведь и сомнение.
— Значит, сомневаешься!— я почти обрадовался.
— Даже святые боролись с сомнениями.
— Хороша же ваша вера!— мною опять овладело насмешливое настроение.
— Вера, не прошедшая испытание сомнением немногого стоит.
— Я вот тоже сомневаюсь: что твой Бог мне что-то дал. Зато не сомневаюсь в одном: Он у меня всё отнял.

 

XVI

 

— Мадемуазель, это же будет просто несправедливо, если мы с вами никогда больше не пересечёмся во времени и пространстве.
Я прежде не знал этой девушки, я столкнулся с нею — тогда, во время оно — случайно в полупустом троллейбусе, и она просто привлекла моё внимание. Мой напор проистекал из обретённой мною самоуверенности, основанной в немалой мере на моих институтских удачах: я состоял уже в аспирантах, за мною числилось несколько печатных работ (правда, большинство — в соавторстве: с Ростом, с Шерманом, даже с Петельским — честь, что ни говори), шеф ко мне благоволил, я давно утвердился в умах институтских сотрудников как блестящий многообещающий талант, я расстался с прежней своей робостью, я был в прекрасных отношениях со всеми, я имел немалый успех у прекрасного пола; я был доволен собою и счастлив.
— Ну согласитесь: несправедливо,— настаивал я.— Я должен вас увидеть ещё раз.
Она ответила мне с какой-то непонятной для меня покорностью в голосе:
— Вы не обманываете меня?
— К чему такое кокетство? Если вы хоть раз глядели на себя в зеркало, то не могли не понять, что всякий, увидевший вас, захочет этого ещё и ещё.
И всё-то на одни банальности мы способны. Вероятно, подобная фраза произносилась с небольшими вариациями миллиарды миллиардов раз — и не без успеха, впрочем. Как часто я мучился в душе: я пошл и бездарен и не могу выйти из общих мест.
И всё идёт по кругу: не только в моей жизни, но и у всех — из тех, кого я знаю хотя бы.
Вот Рост. Каких только достоинств не обнаруживал он в прежней своей невесте, чего только не наговорил нам про неё, похваляясь собственной удачливостью,— и что же? Препошлейшая история: встретил “более выгодную партию”, дочь какого-то крупного партийного деятеля (каламбур, однако!), долго и назойливо её обхаживал, втирался в доверие к будущему тестю, прошёл, несомненно, строгую проверку — и вот я уже в числе приглашённых на свадьбу.
— Сегодня у моего приятеля свадьба,— продолжал я настойчиво стремиться к цели.— Согласитесь: грустно одному сидеть и смотреть на чужое счастье, даже какую-то неполноценность начинаешь в себе ощущать. Не обрекайте меня на это, пойдёмте вместе.
Беспечность молодого шалопая позволяла мне без всяких хлопот заводить любые связи, меня вывозило не только отсутствие колебаний, но и полное безразличие к успеху моих домогательств, ставшее особенностью натуры убеждение: любая неудача в чём бы то ни было не стоит и малой доли сожаления, когда в главном всё хорошо. В главном же моём — я преуспевал. Во всех случайных встречах я мыслил однотипно: станет кобениться — и чёрт с ней. И почти всегда мне уступали.
Я поддерживал сразу несколько знакомств, дразнивших мою чувственность своими контрастами. Так, я любил тихие прогулки допоздна вдвоём, долгие проводы, робкие поцелуи в укромных сквериках, ожидания на условленном месте с непременным её лукавым опозданием и трогательной просьбой не сердиться; меня влекла лёгкая поэзия этих невинных отношений — но я никогда не позволял им переходить в нечто более серьёзное, и всегда искусно создавал какой-нибудь предлог для разрыва (что нетрудно), лишь только замечал нарушение необходимого равновесия. Но одновременно я имел любовницу, иногда двух, с которыми можно было обходиться без излишних сантиментов — это всегда были женщины старше меня, искушённее в плотских забавах, которым я охотно подчинялся, вполне доверяя их опытности. Признаться, с наивными девицами я чувствовал себя крайне неловко: пришлось бы брать излишнюю инициативу на себя, умасливать, преодолевая их робость и сопротивление, пусть и показные (“На то и девки, чтобы сначала мяться, а потом сдаваться” — любил повторять Рост),— что, в конце концов, стало бы меня просто раздражать. Нет: соприкосновение душ и соприкосновение тел...— смешивать два эти ремесла есть тьма искусников, но я не склонен к тому. Одно плохо: через некоторое время я неизбежно обретал невыносимое отвращение к тем, с кем предавался любовным утехам — приходилось рвать знакомство, опять подыскивая к тому удобный повод (хлопот-то, хлопот!) и искать новых связей. “Соприкосновение душ” тоже оборачивалось обманом.
Необходимо смириться и признать печальной истиной, что во всех подобных похождениях не было главного — не было любви. Было всё, что угодно: влюблённость, увлечение, страсть, привязанность, симпатия, похоть, привычка... Сама по себе вся сия мишура вовсе и не плоха, быть может, и я бы не относился к ней с досадой, если бы мне не казалось порою: в наказание за увлечённость фальшивым блеском я лишаюсь того, что только и было необходимо моей душе, без чего она высыхала неотвратимо.
В кругу, где я коловращался, принято было видеть любовь в одном: в возможности спать вместе. Таковая жалкая мысль сама по себе столь неоригинальна, что не стоило бы и вспоминать о ней, но я сам наедине с собою порой прибегал к подобному незатейливому обману, чтобы оправдаться хотя бы перед собственным чувством истины и справедливости. Старо ведь как мир: легче принизить то, до чего не хочется возвышаться. Или сил нет?
В сущности-то — что есть любовь? Словами, вероятно, и не выразить точно. Но хотя бы так: это счастье, что живёт на свете другой человек, и благодарность ему за это. (Но если так — несчастной любви быть и не может вовсе. Несчастье — когда любви нет.) Коряво, но лучше сказать не умею.
Не знаю... говорят, для любви нужен особый талант... если так — то ведь талант можно и растранжирить по пустякам...
Стремясь к любви, я боялся её и бежал прочь. Я знал, что любовь и жестока: боль любимого человека становится и твоей болью, оскорбляя его — оскорбляют тебя, смеясь над ним — смеются над тобой. Ты начинаешь ненавидеть его врагов и любить его друзей, цель его жизни станет твоей целью, твоими будут его несчастья и беды. Осознав это, я не захотел обрекать себя на непосильные, как казалось мне, лишние тяготы. Я хотел сберечь душу от многих страданий — и потерял её. Любовь есть преданность души и покорность тела. Я ждал только покорности, но преданность мне докучала. Она как будто стесняла мою свободу в любви.
Так я рассуждал прежде... Теперь это стало моей болью.
Странно: мы произносим одни и те же слова, но каждый разумеет лишь своё. Одни говорят о свободной любви, другие понимают под этим дозволенность разврата. Но к каждому Дон Гуану приходит в конце его каменный мститель.

 

XVIII

 

Нет ничего скучнее современной свадьбы. Мне до крайности любопытно: со временем — эта церемония станет ещё более нелепой или дальше уж некуда?
Я признаю необходимость насыщенного трагическими отблесками и одновременно поэтически трогательного обряда старинной русской свадьбы — там до высочайшего накала страстей доходило, там разверзались бездны грядущего. Недавно три вечера подряд читал записи свадебные фольклорные, сердце защемило.
Нынешние же мероприятия — тут даже скуку скучно испытывать. Вначале казённое “венчание” под заученную речь казённого лица, потом бессмысленное обжорство и пьянство с пошловатой бесцеремонностью какого-нибудь неумного тамады.
Рост мне сказал однажды: “Когда “горько” кричат, так и хочется кулаком по морде заехать”. (Отчасти я эту неприязнь разделяю: ну что орать? Кляп бы в эти орущие глотки.) Теперь он всё это на себе испытывал: вокруг него ели, пили, выламывались и тряслись под судорожную музыку и пьяно кричали “горько”.
Происходило коловращение пирующих: переходили от беседы к принятию пищи, к тостам (с последующими воплями), к хождению по залу, по прилегающим пространствам, и наново к тостам, и к пению, совершенно обособленному от грохочущих лабухов, и вновь к еде, и вдругорядь к разговорам, и к новым хождениям, а потом к попыткам иных не слишком даже молодых и солидных персон станцевать нечто прогрессивное, и возвращение их, слишком запыхавшихся и багровых, опять к питию и закускам, и в который раз к возобновлению бессмысленных споров, говорению страстных речей, а потом к произнесению новых тостов, весьма однообразных, так что под конец их мало кто слушал и поддерживал.
— Вы не находите, Натали, что крики “горько” — несусветная глупость и бестактность? Как будто гости боятся, что жених не догадается поцеловать невесту. Не надо сомневаться: поцелует и...— я наклонился к её уху и шепнул:— и не только поцелует, но свидетелей им для того вовсе не требуется.
Она чуть покраснела.
— И вообще свадьба пренесносное мероприятие. Я так безмерно благодарен вам: что бы я делал тут один? Вот он мой приятель (я указал на Роста), сослуживец, в другой обстановке мы бы с ним весело поболтали, но теперь ведь ему не до меня. Прочие сослуживцы мне успели надоесть. Часть гостей я вообще не знаю, да и знать не желаю. А так вы со мною — такая красивая.
Она и вправду красива была, хотя я бы сказал свой комплимент в любом случае: женщинам требуется исключительность внимания и восхищения мужчины — я знаю, что в этом весь секрет мужского влияния на них. Впрочем, и оная мысль не оригинальна... ну и пусть не оригинальна, главное, побольше восхищения. Но если девушка и впрямь хороша — всё гораздо проще: не нужно притворяться.
Внешность моей спутницы нашёл время оценить сам жених.
— Старик, ты где такую отхватил? Гибкость стана непостижима. Подмахивать будет исключительно — я тебе говорю.
Рост говорил в своей обычной манере, но и из зависти несомненно: его жена была не так чтобы очень. “Ничего, подумал я, с другими утешится”.
— Вы понравились жениху, он даже признался, что жалеет, что не вы рядом с ним под фатой,— сообщил я Наташе.— А вот я ему, признаться, не завидую.
— Нельзя быть таким злым,— с укором взглянула она на меня.
— Я не злой, я справедливый. Зачем врать? Кто прекрасен (я поклонился ей слегка), тот прекрасен. А кто вроде вот той (я кивнул в сторону невесты), тот отнюдь не.
— Всё равно злой.
— Да, многие считают меня злым и циничным. Я же ещё раз скажу: я просто правдивый. И если я вижу неправду в других, то не скрываю.
— В чём же неправда невесты?
— В некрасивости. Или вон две тётки сидят. Сразу видно: чопорные ханжи. Хотите, я им это прямо в лицо скажу?
— Почему же они ханжи?
— Конкретно я не знаю, я их вижу в первый раз.
— Но как же тогда можно судить?
— Трудно объяснить. Всё дело вон в той линии, если в профиль, от носа через подбородок (я взял салфетку и прочертил то, о чём говорил). Вот если бы контур был такой (я нарисовал), то в этом бы отразилось добродушие. Видите, в чём разница? Особенно, обратите внимание, вот в этом месте линия важна. Неужели не понятно?
— Нет, я с этим совсем не согласна. Так нельзя судить.
Как всё было хорошо — и вот она, первая незаметная трещинка, знак будущего неизбежного отчуждения. Непонимание, непонимание — оно не может не тяготить меня в общении с людьми, особенно если я вдруг навоображаю себе их внутреннюю близость со мною. Почему-то такую ошибку заставляет совершать нас привлекательная внешность человека: как будто она непременно предполагает такое же совершенство души и ума. Тут наше неистребимое стремление обрести хоть в чём-то недостижимую гармонию, раз уж её нет в нас самих (что мы ощущаем и знаем прекрасно). Но всегда стремление наше оборачивается новой ошибкой, новым разочарованием.
Трещины отчуждения, которые я всегда безусловно ощущаю, способны разрушить моё душевное равновесие, лишают всякого желания продолжать общение с разочаровавшим меня человеком — он делается мне чужим и чуждым. Хотя кажется: что за ерунда — не понять смысла бессмысленных линий в контуре чьего-то профиля: да тут никто вообще, пожалуй, ничего понять не в состоянии. Никто не в состоянии — но я-то всё же понимаю, и непонимание остальных обрекает меня на одиночество.
Я помрачнел и замолчал. Но тут же и почувствовал, что и спутнице моей вдруг стало неуютно, плохо рядом со мной,— мне стало её жалко, и я переборол своё всколыхнувшееся раздражение против неё.
— Ладно, все распрекрасные люди. И всех распрекраснее вы,— сказал я, самим тоном давая понять, что в моём настроении нет и тени недовольства.— А сколько, доложу вам, достоинств в женихе, просто не счесть. Мы вместе в аспирантуре, я ещё не успел вам рассказать, мы оба химики, только он через полгода защищается, а меня лишь два месяца как зачислили. Его ждёт блестящее будущее.
В блестящее будущее Роста я тогда отнюдь не верил. Расхваливал же его, чтобы косвенно сообщить о своих собственных достоинствах, приподнять себя.
Тем временем вблизи нас устроился какой-то угрюмый дядька, в одиночестве наливавший себе из большой бутылки. Он взглянул на меня и, очевидно, решив, что во мне можно обрести единомышленника, счёл возможным сказать:
— Победила Америка Россию. Без пушек и ракет победила.
Я промолчал, но во взгляде своём послал ему недоуменный вопрос: его замечание показалось мне несколько неожиданным.
— Вот только это теперь и услышишь от Москвы до Владивостока,— он с ненавистью кивнул в сторону танцевального грохота,— даже если наши вдруг песни, и те на тот же лад корёжат.
Я кивнул головой, а в глазах моих он смог явно разглядеть сочувствие моим мыслям.
— Музыка, она же отражение души. И у неё власть, у неё же власть над душою. Она же может душу подчинить, дать настрой, под себя подладить. Вот и послушайте, послушайте, какая у них душа. Вслушайтесь в их души.
Над нами хлестал мутным потоком физиологически властный хаос скрежещущих и воющих звуков.
— Как вы думаете,— не унимался угрюмый,— чего можно ожидать от людей с подобной душой?
— Аллилуия любви!— завопил кто-то.
Самоуверенная напористая дама, слышавшая эти речи, прервала дядьку тоном иронического превосходства:
— Как же можно это отрицать, если молодёжи нравится?
— Им вон сейчас всякая гадость нравится. Дура она, эта ваша молодёжь.
— Молодёжь не виновата в том, что она такая. Время такое,— объясняла всем некая добродушная тётка, тут же оказавшаяся.
Сладко улыбчивый молодой человек подошёл к столу и на ходу обратил свою улыбку какой-то незнакомой бабе, и она тоже улыбнулась ему в ответ — и обе их улыбки выразили то, что они как будто чувствовали друг к другу и что они вдвоём одинаково понимали: как весело и хорошо им здесь, и нельзя поэтому не веселиться, не дергаться под ритмы и не улыбаться. Подцепив что-то вилкой с тарелки и забыв в тот же момент про свою даму, молодой человек вдруг набросился на угрюмого дядьку, который тем временем навалил на тарелку целую гору закуски и сосредоточенно постигал её:
— А я вам всё-таки скажу, что вы совершенно не правы.
— В чём же?— флегматично осведомился едок.
— Вот хотя бы Бертран Рассел позволил себе остроумно (и ведь вполне справедливо, согласитесь) заметить, что нравственность вовсе и отнюдь не имеет ровно никакого сколько-нибудь прямого и осмысленного отношения к главной цели бытия, то есть к счастью.
— И кто же это сказал, что счастье главная цель бытия?— поинтересовался едок и чвокнул зубом.
— Это и не нужно вовсе кому-то и зачем-то говорить,— отпарировал улыбчатый.— Это и без того всем ясно.
— Кроме меня.
— Так вы ретроград, выходит?
— Моя бабушка говаривала: хоть горшком назови, только в печь не станови,— ещё более флегматично ответил чревоугодник, не переставая жевать.
— Не имел чести знать вашу бабушку.
— И много потеряли. От неё можно было бы побольше ума набраться, чем от какого-то Бертрана Рассела, твердящего чужие зады.
— Это почему же чужие, почему чужие?— взвился улыбчатый.
— Потому что не свои,— добродушно пояснил флегматик, успевший тем временем совершенно очистить свою тарелку.
— Он выдвинул главным критерием в оценке бытия человеческое счастье.
— А вот моя бы бабушка на подобную глупость была бы неспособна,— и флегматик, поднявшись с места, медленно побрёл куда-то сквозь шум, суету и мелькание свадебного торжества.
Меня весьма позабавил такой диалог, но тут же я и признал для себя, что не так уж простоват, как напускает для себя, этот внук своей мудрой бабушки.
Как задумаешься — неминуемо и натолкнёшься на банальнейший вопрос: а что есть счастье? Тут всяк своё твердит. А коли так, то само понятие счастья — разъединяет людей. Каждый в свою сторону норовит: как лебедь, рак и щука. И тогда страшнее всего, если кто-то на установление всеобщего счастья замахнётся. Пусть хоть все орлы и соколы и в поднебесье их тянет, а я воробей и мне по земле прыгать и чирикать охота: общее-то счастье меня несчастным сделает.
Сидя на ростовой свадьбе, я тоже счастья не испытывал. Захотелось уйти. Делать было нечего совершенно. Танцевать я не умел, потому что не любил этого занятия (а не любил, потому что не умел,— порочный круг), да и стыдно было изображать то, что именуется ныне танцами — не перед другими стыдно: чего их стыдиться, коли они сами таковы, — но перед самим собою стыдно.
Я предложил Наташе выйти на улицу. Мне показалось, что она с сожалением пошла вслед за мною, но пошла всё же.
При выходе я столкнулся с улыбчатым ревнителем счастья как цели бытия — его волокли под руки двое мужиков, а он, не в силах сдержаться, со стоном блевал на ковровую дорожку ресторанного коридора.
Мы вышли, да так и не вернулись обратно (“Понимаю, старик, понимаю”— заверял меня потом Рост), бродили по бульварам, совершая тот извечный ритуал, который, вероятно, никогда не утратит своей новизны для каждого, кто ему следует во все времена.
“Стоял ноябрь уж у двора”, но было тепло и сухо. Можно ходить долго, не опасаясь, что промозглый холод заставит до срока прервать обряд напряжённого привыкания друг к другу.
— Я полагаю, наши молодожёны обойдутся далее и без нас в угаре свадебных восторгов. Расскажите-ка лучше о себе,— я взял её за руку (мило и невинно),— а то в том бесновании и поговорить-то нельзя спокойно. Мы же совершенно пока не знакомы.
Сообщено мне было весьма заурядное: студентка, исторический факультет пединститута, третий курс, общежитие, родители и брат в Новосибирске, в Москве двоюродная тётка.
Вот непонятно мне: после всякой встречи с кем бы то ни было, я, вспоминая, переживаю всё гораздо острее, чем то было в действительности. Даже долго спустя думая о Наташе, я ощущал странное тепло в груди, хотя в тот осенний вечер я был, право, холоднее и безразличнее. Она показалась мне внутренне какою-то бесцветной.
Нет: светилось в ней неуловимое обаяние — то в жесте, то в манере вопросительно поднимать глаза, то в улыбке, робкой и ласковой. Обычно недурная внешность определяет более свободную манеру поведения, но тут не было никакой самоуверенности.
— Не кажется ли вам странным такое обстоятельство,— принялся я разглагольствовать прилично совершаемому ритуалу,— я вот последнее время размышлял: не странно ли, что мысль, даже довольно заурядная и банальная, если она выражена в прозе, но совершенно преображается в поэтической речи, становится, напротив, значительной и важной, хотя сама форма стиха есть нечто искусственно измышленное людьми, пребывающими к тому же в эмоциональном напряжении, то есть опять-таки в неестественном состоянии? И ведь недаром же слова искусство и искусственный — родственные. Всё искусство есть нечто неестественное, выдуманное. Не значит ли, что оно есть фальшь нашей жизни, ложь от лукавого? Толстой недаром же заметил, что изъясняться стихами это всё равно, что идти за плугом и при том танцевать.
— Но без искусства же нельзя,— попыталась она возразить, и столь заурядный аргумент чуть было не рассердил меня и почти отбил охоту ораторствовать в том же духе, но я сумел восстановить внутреннее равновесие.
— Нельзя без хлеба, воды, воздуха. А без искусства не только можно — без него нужно. Заметьте, есть ещё одно родственное слово: искус. Искушение. Искусство и есть не что иное, как искушение. Человек создаёт нечто новое, не свойственное реальности. В этом, кстати, творчество в искусстве отличается от творчества научного: последнее опирается на законы природы, а не противоречит им. Искусство же противоречит естеству. Я уж не говорю о таких несообразностях, как балет и опера, но и всё прочее тоже сплошной обман. И чем искуснее творец, тем вреднее обман и искушение. Возьмёт и придумает вдруг, что во время реальнейшего Бородинского сражения на батарее Раевского находился никогда не существовавший на свете человек по имени Пьер Безухов, и так ловко всё опишет, что мы тут же и поверим. Каково! Человек как бы становится творцом реальности из небытия, из ничего, вот буквальнейшим образом из ничего. Как тут не возомнить себя божеством? Вот вам и искус. Недаром же Лев Николаевич восстал, в конце концов, против всякого художества.
Я разглагольствовал и сам себе дивился: куда же меня заносит? Ничего подобного я никогда не думал, не подозревал даже за собою подобных мыслей, я всё измышлял на ходу, меня понесло без руля и без ветрил — так что я мог разнести в пух и прах саму идею искусства, а мог и превознести её — болтал что в ум взбредёт.
Вероятно, что всё же нечто (или некто?) вело меня. Потому что, когда я говорил, я чувствовал всё же не безразличие, а боль. Ненадолго почувствовал. Отчего?
Заметивши же растерянность у своей спутницы, я рассмеялся:
— Не надо мне верить. Без искусства, разумеется, нельзя. И без поэзии тоже нельзя. Тоскливо станет.
Я принялся читать стихи. Больше Бёрнса — я тогда им увлечён был.
— А вы не поэт? — спросила Наташа.
— Нет. Чтобы сделать нечто равное — сил нет. А вроде нынешних — гордость не позволяет.
“Только пожалуйста, обратился я к ней мысленно, не вздумай защищать этих стихачей. Тут же повернусь и уйду”. Она промолчала.
Когда расставались, я легко привлёк её к себе, но она не сделала ответного движения. Торопить события я не любил. “Никуда ты теперь от меня не денешься”,— думал я, возвращаясь домой.

 

XVIII

 

Рассмешил меня, помню, Шерман. Он как всегда сидел в любимом закутке у окна между шкафом и большим столом, заставленном всяким хламом, иронически улыбался и сообщал:
— Дуся, я ведь еврей с тридцатипятилетним стажем, и поэтому знаю что говорю: я антисемит. И вообще, доложу я вам, нет худших тварей, чем евреи из местечковых. Своими бы руками как клопов давил. Ты только, Рост, не думай, будто я хочу потешить твою юдофобскую душеньку. Не спорь, я знаю, ты тайный черносотенец: у меня нюх. Так вот: русские тоже сволочи. Но главное не кровь, а идея. Идея же — в религии. Достоевский о том писал. Ты имеешь представление об иудействе?
— Ты нездоровое явление нашей действительности,— отозвался Рост.— Представитель передовой прогрессивной науки интересуется всяким религиозным дурманом. Я вот не знаю ничего такого, потому что всё это ерунда, и не стоит время на неё тратить.
— И я так тоже думаю, дуся, что ерунда!— воскликнул Шерман.— Но ведь вот, к примеру: что может быть ерундовее хоккея? а мы же с тобой время тратим на него. Мифология же, если вникнуть, то вовсе не ерунда. Миф — своего рода формула, по которой строятся жизненные ситуации на всех уровнях: и в глобально-историческом и в житейски-бытовом. Сатана, разумеется, не чёрт с рожками, а тоже идея. Идею же нужно понять. Вот является он, лукавый, только не в натуре, а в умах, и нашёптывает: ребята, на хрена вам тот рай, который ещё есть ли, нет ли, на воде вилами писано. Устроиться с комфортом можно и тут. Кто до этого допрёт, тот, значит, умнее всех. Передовой. Избранный. Усекли? Значит, вы и есть избранные, значит, вам всё можно. Нет, своих не трогайте, не то вам же хуже будет, а вот прочих — за милую душу. И пользуйтесь всякими благами. Что, пока плоховато? Ничего, в исторической перспективе всё устроится... Знаешь, дуся, тыщу раз правы те, кто кричит: бей жидов, спасай Россию. Это говорю вам я, чистокровный еврей Шерман.
— Вас тоже бить?— спросил я.
— Прямо сейчас и начнём,— поддакнул Рост.
— Нет, дуся. Плоско. Речь-то об идее, а не о человеческих особях. От трагического смешения понятий сиих все наши недоразумения. Есть жиды, а есть евреи. Имей в виду.
— А как узнать? Клеймо что ли особое есть? Или штаны спускать, проверять насчёт обрезания.
— Вульгарно. Тебе бы только штаны. Со своей жены спускай. А вообще бы и тебе неплохо спустить и выпороть. Чтоб знал.
— Чего знал?
— Что главное идея, а не штаны. А всё дело в том, дуся, что ты первый жид и есть,— вдруг вывел Шерман, обращаясь к Росту, а затем повернулся ко мне:— Как вы полагаете, Андрей Михалыч?
(Ко мне Шерман обращался только по имени-отчеству и только на вы:
— Вы, Андрей Михалыч, будущий великий человек, гений, можно сказать, отечественной науки-с. Так что когда чинов больших достигните, меня, сирого и убогого, не забудьте: я ведь с самого начала почтение вам выказывал, и надо меня за то уважить, насчёт денежного вспоможения посодействовать.
Вообще Шерман принял по отношению ко мне манеру иронического подобострастия, Роста же старался при всяком удобном случае поддеть .)
— Идеи, милостивые государи, правят миром! Вот ты, Рост, ты в коммунизм веришь?
— Какой ещё коммунизм, старики!— иронически укоризненно посмотрел на нас Рост.
— Как это какой!— Шерман изобразил ужас на лице.— Ты же партийный секретарь нашего Института! Партайгеноссе, так сказать.
— Одна у тебя извилина,— раздраженно отозвался Рост, который наконец вышел из себя,— и та прямая, и та на заднице.
— Ну вот уж и осерчал, слова нельзя сказать,— Шерман вскочил со стула, засуетился, переставляя на столе какие-то колбы и стаканы с места на место.— Слова сказать нельзя.
— А вы во что верите, Александр Иосифыч?— спросил я, чтобы отклонить опасное направление разговора в сторону.
— Я верю в то, что Рост завтра станет кандидатом. Меня лишь одно смущает: этот самый термин. Что значит “кандидат”? Куда кандидат? Вот я тоже кандидат, и тоже не знаю, куда именно.
— В покойники,— буркнул Рост.
— Это мы все кандидаты, о чём я не раз тебя предупреждал. Но обозначение для человека науки, согласитесь, нелепое. И сколько у нас вообще нелепостей в языке скопилось! Вот что может быть невообразимее: парк культуры и отдыха. И тут тоже: кандидат химических наук. Андрей Михалыч, допустим, кандидат в корифеи химической науки. Это я понимаю. Хотя он ещё и аспирант. Но мне никакого учёного совета не нужно, чтобы его кандидатом в гении признать. А мы — что?
— Язык у тебя острый, задницу мне побрей!— слишком раздражённо прервал его Рост.
—Уж и осерчал, слова нельзя сказать!— снова засуетился Шерман.— А тебе, Рост, волноваться вредно. У тебя завтра событие, можно сказать, в жизни: ты переходишь в новое качественное состояние, чего я тебе от души желаю. И я тебе скажу, куда ты станешь кандидатом, в отличие от меня: кандидатом в доктора наук. Будешь ты доктор, а я к тебе лечиться приду.
— Тебе давно лечиться надо.
— А почему вы не станете доктором, Александр Иосифыч?— спросил я.
— Потому что я неизлечим. Суета всё это потому что. Я, Андрей Михалыч, бессмысленный человек. Форменное недоразумение в этом мире. Как, впрочем, и большинство из нас. Если не все... Подайте бедному еврею на пятый телевизор...
Последняя фраза почему-то вызвала у меня неудержимый смех, дурацкий, но с которым невозможно совладать. Я всё пытался остановиться, да не мог, и едва переводил дыхание, как снова закатывался и задыхался.
— Вы, Андрей Михалыч, как истерическая барышня,— грустно сказал Шерман.
— У него родимчик!— Рост, как бы подводя чему-то итог, принялся швырять какие-то бумаги в портфель, потом поднялся и направился к выходу.— Всё, старики. Завтра в два на Ленгорах, а потом в “Черёмушки”.
— Банкеты начальством не поощряются нынче!— крикнул ему вдогонку Шерман.
Рост уже в дверях обернулся и насмешливо подмигнул.

 

XIX

 

Защищался Рост в университете: в Институте ему по каким-то правилам хорошего тона нельзя было. Сама по себе защита, как известно, пустая и глупая формальность. Все роли были заранее расписаны — отзывы оппонентов, ответы Роста, слово руководителя, благодарственная речь Роста же — всё отпечатано, сложено в одну папочку для передачи стенографистке. Статистам оставалось только отбыть повинность на совете.
И что-то сорвалось. Росту накидали лишних чёрных шаров.

 

XX

 

Всю ночь — такое у меня до сих пор ощущение, что именно всю ночь, от зыбкой начинающей сон полудремы до самого пробуждения — всю ночь накануне того дня, когда с треском раскололась прочнейшая возводимая Ростом основа его будущей жизненной незыблемости, всю ночь виделась мне в болезненном полукошмаре некая странная и жестокая сцена: я стараюсь убежать и спрятаться куда-то, но нигде не могу укрыться от вовсе не стремящейся как будто догнать или отыскать меня Наташи — но лишь только мы сталкиваемся с нею, всегда почему-то случайно, лишь только она замечает меня, она начинает просить о чём-то, и это меня бесит, и я начинаю её бить, и хотя страшный замах руки, как нередко бывает во сне, всё время теряет силу в чём-то утомительно вязком, но мне всё же удаётся сделать ей больно, она кричит, и этот крик лишь невыносимее раздражает моё отвращение к себе, и мне её вовсе не жалко, но хочется сделать ещё больнее, ударить сильнее, убить, чтобы прекратить и этот крик, и вязкие удары по ненавистной мне плоти... Я проснулся с чувством болезненной тяжести в груди, с чувством непростительной вины перед этой девушкой, которой я не сделал в жизни пока ничего дурного,— наоборот, наши отношения уже достигли состояния ласкового счастья взаимной влюблённости, какого я не испытывал до той поры ни с кем, да и после не знал никогда. Прошло более полугода со дня нашего знакомства, и осень и зима остались позади и весёлая весна уже морочила рассудок и душу глупыми иллюзиями. Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давно, всю жизнь, что нам трудно быть врозь, что после расставания мы тоскуем о новой встрече. Даже мой весьма трезвый ум обманывался в ту весну. Да почему бы и не потешить себя сладкими надеждами?
Накануне защиты Роста мы уговорились с нею, что пойдём вместе на банкет, долженствующий увенчать торжество победителя жизни, однако торжества-то и не случилось, пировать теперь повода вовсе не было, но я в тот день даже не осознавал смысла происшедшего (признаться, злая злорадная радость кольнула всё же в груди), потому что с самого утра был угнетён ощущением вины перед нею, странным и нелогичным, но тревожным, но получившим надо мною непонятную власть, как если бы моя вина была и впрямь истинной реальностью. И мне всё хотелось как-то загладить свою несуществующую виноватость — я даже купил (впервые!) букет роз, идя на свидание; но уже целуя сияющие глаза, ловя губами трепетание длинных ресниц, всё никак не мог отделаться от назойливого тревожного чувства, и потом несколько раз беспричинно спросил, не сердится ли она. Она по своей всегдашней привычке молча вопросительно взглядывала на меня и с улыбкой пожимала плечами.
Поскольку банкет был сорван зловредными черняками, мы оказались неожиданно свободны и некоторое время размышляли, чем бы занять себя.
— Знаешь чего? Если мы сядем вон на тот троллейбус, то через пятнадцать-двадцать минут будем в лесу. Конечно, это почти уже парк, но город его пока не успел испакостить, это всё-таки ещё лес настоящий. А погода-то! Поехали,— сказал я, зная, что отказа мне ни в чём не будет.
Признаться, я предложил свой план не без задней мысли. Совсем недавно мы с мамой переехали из старого нашего дома, обречённого на слом, в новую блочную пятиэтажку на окраине — как раз рукой подать от того леса, куда мы теперь ехали.
Наташа всё нюхала розы и улыбалась. Конечная остановка была у самой опушки. Лёгкая и весёлая зелень молодых берёз, лёгкое ощущение в душе; забылось всё, оставалось лишь желание бездумно радоваться неизвестно чему, наслаждаться счастливыми мгновениями. Мы то медленно бродили по дорожкам, то затевали суетливую беготню вдогонку друг другу, со смехом, с непременными объятиями и поцелуями — банальная игра, которая, однако, никогда не перестанет быть привлекательной для предающихся ей.
К тому времени я расстался с двумя любовницами: они становились мне противны, стоило мне в их присутствии вспомнить о Наташе; рядом же с нею я и думать о них не мог. Однако моя чувственность требовала разрядки, и хотя я долго колебался, но всё же решил изменить характер наших отношений. Я ещё прежде рассчитал, что из ресторана поведу её к себе, благо рядом совсем было, а мама уже неделю как находилась в санатории,— теперь же как бы само собою вышло, что наши хождения по лесу завершились у подъезда моего дома.
Она покорно поднялась со мною, покорно вошла в распахнутую перед нею дверь.

 

XXI

 

Когда утром я вошёл в лабораторию, я увидел Тамару Казакову, которая зло орала на Шермана, приткнувшегося в своём уголку:
— Он что, не понимает, что это может отразиться на ребёнке?!
— Томочка,— оправдывался Шерман,— я, право, ни сном ни духом, у тебя же такой вид, как будто ты меня хочешь кислотой окатить.
— Все вы, мужики, одинаковые: только о себе думаете!
— Наверно, нет такой женщины, которая хоть бы раз в жизни не произнесла эту фразу.
— Потому что нет такого мужика, который смог бы подумать о чём-то другом, а не о своей выгоде.
— Вон он, в дверях стоит,— показал Шерман на меня.— Андрей Михалыч думает исключительно о науке.
— Одна у вашего брата наука — на бабах ездить.
— Томочка, я понимаю, что ты в фигуральном, так сказать, смысле, но вот Андрей Михалыч могут понять иначе, и выйдет некоторым образом неприличность.
— Ну вас всех к чёрту!
— Очевидно, именно так: к чёрту. Именно к чёрту,— грустно согласился Шерман.
Казакова вышла, хлопнув дверью. Я недоумевал.
— Дурной пример женской солидарности,— с меланхолической иронией заметил Шерман.
— Что тут происходит хоть?— не выдержал я.
— Вчерашнюю конфузию переиначить пытаемся в совершеннейшую викторию.
— Не понимаю.
— Молоды, оттого и не понимаете. Объясню. Как вы помните, Андрей Михалыч, сценарий вчерашнего мероприятия, расписанный по ролям, оказался не соблюдённым в некоторых деталях.
— Александр Иосифыч, вы лучше сразу с неизвестных мне фактов начните.
— Нельзя: будет утрачена логика развития мысли. Я же вам говорил: главное идея; а идеи нет без логики. Поймёшь логику, и сразу всё станет ясно.
— Ладно, давайте логику.
— Даю. А вы мне мешаете. Значит так: мы, как вы знаете, но я считаю необходимым повторить, мы ведь один из оппонентских отзывов составили, к чему и вы руку приложили, так что вы являетесь соучастником. Подельником, как выражаются в определённых кругах. Учтите. То есть и на вас лежит доля вины, что делает вас лицом заинтересованным.
Да, это было так. Одним из оппонентов для себя (из кандидатов) Рост наметил пединститутского Васенкина. Тот, помню, пришёл к нам, покрутил носом и откровенно заявил:
— Я к тебе, Рост, всей душой, но я ленив, это ты знаешь. Так что напиши всё сам, а я охотно доложу о всех достоинствах твоей работы, какие ты в ней сумеешь найти. Не забудь о недостатках для политесу, а то знаю я тебя, скромника. Причитающийся мне гонорар согласен пропить вместе. Не в деньгах счастье.
Признаться, мне нравились такие люди, как Васенкин. Кто-то счёл бы его циником, по мне же: к вещам, каковые не достойны серьёзного отношения, нельзя относиться серьёзно. Если уж выдумана нелепая церемония защиты диссертаций, то и понимать её нужно как нелепость, но необходимость, приберегая силы для чего-то более стоящего. Меня всегда раздражали те, кто по ограниченности своей воспринимают всерьёз подобные условности.
В конце концов, выступление оппонента-кандидата писал почти полностью Шерман, мы же с Ростом вставляли по ходу дела корректирующие замечания.
— Мне больше всего обидно что?— продолжал Шерман.— Какой я миленький отзыв оппоненту состряпал, а выходит, зазря.
— Александр Иосифыч!— опять не утерпел я.— Что происходит, объясните.
— Экий торопливый. Быстро только кошки сношаются. Никогда не приходилось наблюдать?
— Признаться, нет.
— Вам ещё многое предстоит увидеть в жизни. Завидую. Что молчите? Ага, поняли, что лучше не перебивать. Светлая у вас голова. Потому продолжаю. Если вы наблюдательны, то легко сможете ответить на вопрос: что нарушило плавный ход вчерашней церемонии? Появился некий внесценарный элемент.
— Ганыкин выступил. И Роста мордой об стол.
— А зачем?
— Откуда мне знать.
— Откуда. От верблюда. Не знаете, а берётесь судить. А между тем, тут вся суть. Если мы постигнем эту суть, мы сможем попытаться исключить сей внесюжетный нонсенс. Там ведь своя интрига против Петельского. Провал Роста — удар по Институту. Кстати, диссертация ведь на нашем учёном совете утверждена. Они, супостаты наши, одного не учли: тут дело политическое: Рост ведь у нас партбосс. А скажите мне, кстати, где это видано, чтобы аспирантом в партбоссах? Вот то-то и оно-то. В его защиту будут подключены крупные силы.
— Значит, тут чистая интрига?
— Всякое событие многослойно. Кто-то интригует, кто-то искренне отстаивает чистоту науки. Я дак уверен, что Ганыкин просто счёл, наивный человек, диссертацию Роста весьма слабоватой. Рост ведь как учёный, мы-то знаем, абсолютный ноль. Ганыкин и ринулся в бой за правду. Экий шутник! Конечно, если бы подобная диссертация произошла от вас, Андрей Михалыч, я бы вас стал тихо не уважать. Но так сойдёт. Работа, право, не хуже, чем многие, весьма успешно защищённые. Чистота же науки волнует лишь немногих, умудрившихся сохранить невинность среди этого всеобщего бардака.
— Нет, вы только подумайте,— ворвалась к нам Казакова, с грохотом распахнув дверь,— сидит в профкоме... как же — в партком неприлично!.. и рыдает. Пузо — во! Вот-вот лопнет.
— Чьё пузо?— обернулся я к ней.
— Да жена Роста это,— спокойно отозвался из своего закутка Шерман.
— При чём здесь жена Роста? Она что, за его защиту переживает?
— Она пришла жаловаться на Дегтярёву, что та осаждает её мужа нескромными предложениями.
Я был несколько огорошен. Беременная жена Роста (мы ещё все прохаживались насчёт сомнительного несоответствия даты свадьбы и сроков беременности) пришла с доносом на соперницу?
— Что-то я ничего подобного не замечал,— возразил я.— Дегтярёва Роста терпеть не может. Детектив какой-то.
— Истинное отношение её к Росту в данном случае к делу не относится. Вы весьма невнимательны, Андрей Михалыч,— возразил Шерман.— Впрочем, вам простительно, вы кроме науки ничего знать не желаете и полагаете ниже своего достоинства встревать в эти дрязги. Поэтому вы склонны скользить в житейских делах лишь по поверхности, не проникая пытливым умом в скрытые причины.
— Просветите.
— А я что делаю? Скажите мне прежде: кто такой Ганыкин? Вспомните: именно он и есть чужеродный элемент, не учтённый сценарием. Это важно.
— Доцент наш университетский, кто же ещё.
— Отвыкайте от студенческих привычек. Он уже не ваш доцент.
— Хорошо, не наш, не наш. Ихний.
— Вот именно: ихний. А чей ихний, позвольте вас спросить? Отвечу сам: дегтярёвский. Любовник. Или жених. Кто их там разберёт. В общем, гражданский муж, как в былые времена выражались. Они оба с Дегтярёвой из тех реликтов, кто блюдут честь науки. Ей самой неудобно было выступать, она же наша, институтская, так она его подзудила. А там ещё побочные силы, несомненно, вмешались, сделали на него ставку. В результате он встаёт, от Роста летят пух и перья.
— Я думал, это не повлияет. Подумаешь...
— Подумаешь, да ничего не скажешь, как говаривала моя бабушка. А вот повлияло. Хотя может, и без того черняшек вкатили бы.
— Это же на нервной системе ребёнка отразится!— перебила его Казакова.
— Росту нынче важнее другое: скомпрометировать Ганыкина. Чуете расклад? Дегтярёва пристаёт к Росту с нескромными предложениями, её возлюбленный мстит за то счастливому сопернику. Какая чепуха, скажете вы. А сработать может. Тут, конечно, не главный ход, а, так сказать, запасной вариант, но при случае тоже может быть использован.
— А на своего ребёнка наплевать!— не унималась Казакова.
— Дался тебе этот ребёнок! Кого он сейчас волнует? Его ещё нет, он на свете не существует. Хотя Рост, вероятно, перестарался, можно было бы и обойтись. Так ведь он же ошалел, тут уж не до трезвых взвешиваний. Вали до кучи, там разберёмся.
— А ребёнок?
— Типично бабская идея фикс. Мужчины, кстати, начинают осознавать своего ребёнка как реальное существо лишь некоторое время спустя после рождения. А тут даже и не ребёнок, а большой живот у жены Роста, который, как ты изволила заметить, вот-вот лопнет.
— Рост-то чего делает?— спросил я.— Где он?
— В отсутствии: он же ничего не знает. Жена, беспокоясь о сохранности семьи, явилась по собственной инициативе. Кстати: каков моральный облик супостатки Дегтярёвой! Воспользовалась интересным положением честной женщины. Теперь пусть отвертится.
— Сволочь он, ваш Рост!
— Если ты, Томочка, станешь так аттестовать Роста, я не гарантирую, что и на тебя не поступит в своё время аналогичное заявление. И тебе останется лишь слабое утешение, что мы с Андрей Михалычем не поверим в столь гнусные инсинуации. Так, Андрей Михалыч?
— Я на него сама напишу.
— С сильным не борись, с богатым не судись, гласит народная мудрость.
— Тоже силача нашли!
— Ещё какого силача. В этом вы убедитесь в скором времени, когда в ресторане “Черёмушки” мы всё же отпразднуем его производство. Попомните моё слово.
— А как же...— начал я.
— Так же!— остановил меня Шерман.— Рост с Петельским сейчас в университете, обрабатывают членов совета. Пара звонков, я думаю, уже раздалась в некоторых кабинетах. Сегодня же всё будет — о кей. Я полагаю, жену он и впрямь напрасно сюда направил с её пузом. Вот я вам лучше загадку загадаю: назовите три слова, кончающиеся на “-зо”. Подсказываю первое: пузо.
— Сумасшедший дом!— как бы сама с собою разговаривая, буркнула Казакова.— Чокнутые все какие-то.
И снова ушла, хлопнув дверью.

 

XXII

 

— Вы, Андрей Михалыч,— завёл свой обычный трёп Шерман,— конечно, будущее светило науки, но в жизни, как и все подобные вам, смыслите не много. Жизнь же пресволочнейшая штуковина, как сказал, кажется, какой-то поэт. Но не в том дело. Я вас научу жить. Хоть я сам жить тоже не умею.
— Как же меня-то учить хотите?
— Парадокс. А у парадоксов знаете кто друг? Гений. Может, и я гений. Только тайный гений. И в том тайное же наслаждение обретаю. Все вокруг мельтешатся, меня не замечают, а я помалкиваю, да зато себе на уме: про всех всё знаю. Всё знаю.
— Всё никто не знает.
— Как говаривал Остап Бендер, всё знает только Бог, а так как Бога нет, то этого не знает никто. А вдруг есть, Бог-то?
— Нету.
— Экий вы самоуверенный. Может, вы и в дьявола не верите? Смотрите, не промахнитесь... Я вот вчера по телевизору услыхал: священный дар жизни. Вон что сказанули! Однако хоть кто бы в соображение взял: коли есть дар, то ведь должен же быть и Дарующий. Кто? Бессмысленная природа, которую мы тут с вами на элементы разлагаем? Но ведь не природный же дар, говорят, а — священный!
— Простая метафора.
— Уж больно многозначная метафора, я бы так сказал.
— Вы что, Александр Иосифыч, религиозным дурманом меня собираетесь охмурить?— тут уж и я стал насмешничать.— Роста на вас нет, он бы вам тут же реакционность пришил.
— Рост примитивен, как реакция нейтрализации. Только он хитрый: мы с вами можем в осадок выпасть, а он всегда в растворе останется в виде свободного радикала... пожалуй что и каламбур вышел... и не разберёшь, что там: кислота, щёлочь, соль или вода. Всего понамешано и ничего в натуре. А почему? Потому что он примитивен, но не прост. Вот вы простачок: даром идеями разбрасываетесь. Так и пробросаться можно. Рост же говорит: даром даже прыщ на заднице не вскочит. И прав. Или нет? Как вы полагаете?
— Не задумывался.
— Святая вы простота, Андрей Михалыч. Хватитесь, да поздно будет.
— Как говорил какой-то известный учёный, уж не помню кто: для прогресса науки безразлично, кто и где именно скажет в ней очередное слово, важно лишь: когда. И то относительно.
— Дурак он, ваш известный учёный. Да и кого интересует прогресс науки? Нет никакой абстрактной науки, никакого прогресса. Наука — лишь одно из средств для человека объявить о себе. Смысл-то в чём жизни, если не мудрить? В том, что его, по сути, нет и быть не может. Тоже своего рода реакция нейтрализации. Что же в таком случае в осадок выпадает? Да то, что человеку себя и других уверить требуется, что он есть, существует. И ничего больше. Вот вы откроете пусть самый великий закон в науке, а Рост его украдёт и объявит. И все будут знать, что Рост есть , а вы со своей гениальностью — тьфу! Хуже, чем тьфу. Наука же не более чем сумма наших домыслов о мироустройстве, весьма приблизительных и недостоверных догадок.
— Почему же недостоверных?— сопротивлялся я.
— Молоды вы, Андрей Михалыч, и весьма ещё наивны. Они недостоверны хотя бы потому, что достоверность мало кого волнует. Даже в государственном масштабе — и то все безразличны к истине, а руководствуются совершенно иными критериями. Доказательство вы и сами назовёте — генетика. Вавилову на голый труп бирку с номером и в яму, а Лысенко? Что, истина всех волновала?
— Но разве она так никому и не нужна?
— Более того: порою даже опасна. Поверьте: когда человек подступится к генетическим тайнам, это будет означать скорую гибель всего рода людского. Сталин и Лысенко, быть может, величайшие благодетели человечества, жаль только, что их власти на весь мир не хватило. Поэтому дело вовсе не в истине. Человек, Андрей Михалыч, животное психологическое. Он к самоутверждению небезразличен, а на истину ему наплевать. Человек не корова. Вот кого я уважаю, к слову говоря: коров. Флегматичнейшее существо, ей бы травки пожевать да с быком раз в году для продолжения рода встретиться — вот и весь смысл. Не то что мы. Себя заявить вовне — вот что нам надобно. Вот хоть бы насрать больше всех — но чтоб все узнали и восхитились. А на истину плевать, ваш пример с генетикой это именно подтверждает.
— А за что же тогда боролись? Даже если истина опасна, то против неё, но она всё же не безразлична.
— Они в заблуждения свои зубами мёртвой хваткой вцепились. Потому что слишком много у них на том заблуждении утверждено было. А там пусть оно хоть сто раз ошибочно. Человеку важно что? Сказать всем прочим: думайте так, как я, и не сметь иначе. Человек, повторяю, тварь психологическая. И психологического удовлетворения взыскует. На сухом хлебе и на воде может жить, акридами питаться, мёрзнуть и мокнуть — лишь бы психологическое основание неколебимо было. Вот чего я знаю про людей. Основание же самое ерундовое может быть: хоть бы в обладании такою маркой, я первое что в ум взбрело говорю, такой маркой, какой у других нет ни у кого. Ради той марки и с голоду подохнуть не жалко. Хотя сама эта марка — бессмысленный обрывок бумаги, который даже к письму теперь не приклеишь, чтоб послать.
Признаться, многое из того, о чём говорили мы когда-то с Шерманом, я тут же и забывал — мало ли о чём трёп шёл между делом. Помню, с женщинами нашими мы всё больше фигурное катание обсуживали, сходясь на отрицательном отношении к Ирине Родниной. С Шерманом же — не о тройных прыжках судачить, вот и тянули квази-философскую тянучку. Но много лет спустя я припомнил именно этот наш с ним разговор. Уже когда я в зоне был.
Я уже там в люди выбился, производством заведовал. И имелся у меня помощник, угрюмый мужик, себе на уме,— однажды мы с ним после очередного аврала (там тоже не без того было) расслабились, отмякли душою, он тут передо мной единственный раз чуть-чуть размягчённую эту душу свою и приоткрыл.
— Главное в жизни политика,— буркнул он совершенно неожиданно, хватанув стаканище водки (это там хоть и нельзя, но однако же всегда можно).— А что такое политика? Иметь право сказать другому: делай как я скажу. Вот и весь закон жизни. Эти идиоты (он неопределённо ткнул в пространство) поносом дрищут, когда узнают, что какой-то там Наполеон одной шинелькой укрывался и на жёсткой койке всю жизнь спал. Это у кого дальше сладко пожрать и мягко поспать воображение не идёт. Твари! (Он сплюнул.) Вот говорят, главное экономика. А деньги зачем? Вон есть у кого миллиард — зачем? Конечно, можно в очко за раз поставить. Офигительное ощущение должно быть, но то не про нас. А зачем миллиард? Проесть-пропить всё равно не сумеешь, времени не хватит. А вот зачем: чтобы иметь право сказать: делайте, падлы, как я велю. И думайте, как я хочу. Экономика — ради политики.
— Ну не все же так,— попытался не согласиться я.
— Рисовать все могут? Все. Только один Репин, а другой я, могу только рожу кривую.
— А вот, кстати, Репин,— ухватился я.— Он же не политик.
— И он политик. Он говорит: я нарисую, а ты плати деньги и меня хвали. Делай то, что я скажу: хвали меня. Фигурально выражаясь: жри, что я даю. И каждый так. Свою блевотину стараются другим навязать. Вот только чтоб из их рук. В газете вчера не читал про дельфинов? У них там свой начальник есть, пахан дельфиний. И кормить начнут, он первый — это ясно. По закону. Только вот сам нажрётся, и вроде бы сваливать можно. А вот хрен! Он, падаль, хватает по рыбке и другим выдаёт, а чтоб сами — ни-ни! Вот сволота. А у людей не так?
Я тут вспомнил про одного своего знакомого — там, на воле. У него жена в доме порядок завела: что-нибудь взять или сделать — обо всём у неё спрашивать, иначе она закатывала дикий скандал с истерикой. И не то чтобы запрещать хотела — всегда всё разрешала. В общем-то, добрая была — а вот поди ж ты...
— Комплекс дельфина,— сказал я.
— Закон дельфина,— мрачно оспорил мой соузник.
И вот что странно: там, в зоне, я ведь, пожалуй, по-своему весьма самоутвердился: какой-никакой, а начальник был (кое для кого главный дельфин), уважали меня, больше воли у меня было. Но вот вышел теперь — никому не нужен, не интересен. И наука без меня обходится, и общество — доведись мне сгинуть — даже не заметит. Мало ли всюду разных букашек и козявок копошится — обо всех и печалиться?
Так зачем же тогда и мельтешиться? Однако не утверждать же, что в зоне больше смысла... Но почему нет? Потому что она лишь на время?.. На срок...
Так и все мы тут на срок.

 

XXIII

 

Устал я. Устал от безысходной пустоты своего бытия. От видимости суетливого делания неизвестно чего. От вязкой необходимости вступать в отношения с людьми, мне безразличными и скучными. От нудной повторяемости дней и ночей. От назойливых воспоминаний того времени, когда я мог кичливо сознавать себя удачливым триумфатором, сподобившимся ухватить за хвост собственную судьбу. Болезненные судороги памяти заставляли меня испытывать эту пустоту с ещё большей тоскою.
И я заставлял память проваливаться во времени ещё глубже — в детство; и иногда мне удавалось думать о том, что оно не исчезло в тупом и безжалостном никогда.
... Я всегда любил дождливое ненастье. Когда всюду серо и воет ветер. В дедовском деревенском доме я забирался тогда в пустую горницу с маленькими окошками и одиноким шкафом у стены, куда на полки складывали опавшие яблоки и зелёные помидоры, чтобы они дозревали в темноте. Я вставал у окна и смотрел на раскачивающиеся под ветром деревья, заставляя себя поверить, что они о чём-то спорят между собою, взволнованно взмахивая ветвями. Над деревней, над полем, над лесом — нависало низенькое серое небо; редко-редко сквозь облака пробьётся бледное, похожее на луну солнце, но тучи поспешат затянуть неверные просветы — и опять безрадостно всё. В горнице пахнет пустотою и яблоками, от стука дождя по крыше становится особенно зябко, одиноко и — уютно на душе. А в тёплой половине топится печка, сквозь щель у дверцы видны красные сполохи — прижмёшь ладони к печной теплоте, и по всему телу зябкой волной пробегают мурашки.
— Надо же как льёт. И конца ему не видать: вон как обложило,— сокрушается бабушка о не успевшем просохнуть сене. Накануне она собиралась мыть пол, но теперь рукой махнула:— Всё равно натаскают ножищами своими.
Я прошу выпустить меня на улицу — ну хоть на крылечке постоять,— меня долго не хотят понять, потом велят надеть что-нибудь тёплое и наказывают не сходить со ступенек под дождь. И вот я уже зябну на крыльце, сам не знаю зачем. Выставляю ладонь под падающие с неба и с крыши капли. Дождь то стихнет, слабо моросит, то ненадолго перестаёт совсем, но это почти незаметно, потому что ветер стряхивает порывами с деревьев столько воды, что кажется, будто начинается ливень. В воздухе становится всё мрачнее и мрачнее, и непонятно: то ли уже сумерки, то ли плотнее становятся набегающие из-за леса тучи. На горизонте над полем ненадолго появляется светлая полоска, но её тёплый тон заставляет сильнее почувствовать стылость сырого воздуха.
Нет ничего лучше, чем медленное засыпание под шум ветра и дождя, когда мысль о наружном холоде заставляет плотнее кутаться в одеяло. Угревшись, слушаешь и слушаешь стук капель по железной крыше, а дремота забирает над тобою всё большую власть. Вот где-то принялись лаять собаки. Откроешь глаза, взглянешь за неплотно занавешенное окно, но за ним — хоть бы что-нибудь увидеть — ничего. Лишь шумит и шумит непогода.
Я любил, когда ненастье становилось затяжным и заунывным, и не печалился о том, как разлаживает оно малопонятную мне жизнь взрослых,— и мне никогда не было скучно от малой возможности занять себя делом в такое неуютное время. Я, наоборот, любил забиваться в одиночестве куда-нибудь в укромный закуток, любил мечтать о чём-то совершенно несбыточном и грустить от сознавания неисполнимости тех мечтаний.
Изредка, если дождь затихал на время, я выходил гулять в палисаднике около дома. Скользкие дорожки здесь бабушка посыпала золою из печки и всегда предупреждала меня, чтобы я ходил осторожно, не упал бы и не загрязнился. Я, конечно, и падал, и пачкался липкой грязью, меня и наказывали за это. Но вот что хорошо помню: я опасался ступать по высыпанной на дорожках золе, вспоминая один поразивший меня в те самые ранние мои годы рассказ деда.
У каких-то знакомых, или у знакомых его знакомых — теперь, разумеется, не помню, и не знаю даже: так ли всё было, как рассказывалось, да и могло ли вообще такое случиться — кто-то умер в семье, и почему-то они не сразу захоронили его пепел, принесённый из крематория (тогда сама мысль о крематории меня тоже поразила), принесли и поставили урну где-то в уголке, и почему-то она не была закрыта крышкой; а служанка их (или не служанка, а ещё кто-то), не зная, что это пепел её хозяина, посыпала им дорожки в саду.
Вот тогда я впервые ощутил, что такое отчаяние и безысходность — я и понятия не имел ни о том, ни о другом, но переживал их бессознательно и остро,— я представил себе, как человека, превратившегося в золу, высыпают на дорожки в саду, чтобы люди не поскользнулись бы на этих дорожках, когда станут гулять уже без него в его саду, а человека того уже не будет никогда (никогда!— впервые подумал я с тоской), и даже похоронить его уже нельзя теперь, и ничего нельзя вернуть. Потом я представил себе, что нечто подобное случится с дедом или бабушкой (хотя я и не допускал, что они могут умереть, как бы даже уверовав в то, что они останутся жить всегда, но одновременно, противореча себе, признавал всё же возможность и для них того, что выпадает всем прочим людям), но от мысли такой мне стало слишком страшно, и я выгнал её из своего сознания.
Глядя на золу, высыпанную бабушкой в палисаднике, я не мог не вообразить хотя бы на миг, что это вовсе не обычная зола, а пепел какого-то человека, и наступить на него я боялся. Я ступал там, где золы не было — и падал поэтому, но никак не мог объяснить, почему не хожу как следует, как ни добивались от меня ответа прежде чем наказать.
Поражала меня и сама мысль, что от любого человека (лишь для себя и своих близких я исключал подобную участь) может остаться немного золы, которою кто-то по незнанию посыплет скользкие глиняные дорожки. Я несколько раз пытался осиливать эту мысль, но всегда страшился проследить её до неизбежного конца.
И теперь не хочу.

 

XXIV

 

— А мне твой Бог не дал ничего, чтобы я поверил в Него наверняка,— раздражённо сказал я Назарову.
— Выходит, нужно верить лишь в агентов по снабжению?— усмехнулся он.
— А и вправду,— я встрепенулся,— как хорошо бы поверить, что вот приду я сейчас домой, а там ждёт меня некий агент по снабжению и говорит этаким ласковым голосом: пожалуйте получить деньги. И выдаёт увесистую пачечку... — я чмокнул от воображённого удовольствия. И признайся: и тебе бы хотелось бы в такое-то чудо тоже поверить?
— Нет. Да я бы и не стал брать тех денег.
— С чего бы? Ведь сами дают, всё по закону,— говорил я, слегка кривляясь даже.
Саша улыбнулся своей ясной улыбкой:
— Но я же их не заработал,
— Ты действительно святой или дурак?— полюбопытствовал я.
— Мудрость мира сего есть безумие перед Господом,— процитировал он какой-то незнакомый мне текст.
— Мудрость мира сего,— подхватил я,— прежде всего лишает нас возможности верить в явление подобных гипотетических агентов. Являются порою агенты, но, к сожалению, другого рода,— с игривым вздохом подмигнул я ему.— И в сие мне верить не нужно: то мне открылось эмпирическим путём. Знаешь об этом?
— Мне Тамара рассказывала про тебя, и я даже вспомнил, что ещё тогда, ну когда всё случилось. Правда, я тебя не знал.
— К чему подобные иносказания? “Когда всё случилось”. Сказал бы просто: когда меня посадили (я всё не оставлял своего игривого тона), я же не деликатничаю с тобой (я опять подмигнул: вся моя история представилась мне неожиданно до смешного нелепой). И как же ты, такой праведник, не побрезговал со мною общаться? (я не унимался и ёрничал) Я же десять лет там оттрубил, по пустякам такое не дают. Да ты, впрочем, знаешь, за что. А это же грех, так по-твоему называется?
— Грех,— согласился он.
—И не хочешь бросить в меня камешек?
— Нет.
— Что ж так? Ведь тебе по вере твоей предписано бороться со злом.
— Но не камнями же бросаться. Ненавидеть надо грех, а не грешника.
— Сказал бы я тебе, да не хочу обижать богохульством.
— Меня ты не обидишь,— своим мягким и как будто извиняющимся тоном возразил он.— Лишь себя оскорбишь.
— Пусть даже так, не стану спорить. Но ведь тут по-моему просто софистика. Ты мне вот что всё-таки растолкуй, я ведь далёк от твоих премудростей. Нелепость же: не пристукнуть мерзавца. Да, я знаю: щёки подставляй, исподнее с себя снимай и так далее. Но нелепость же!
— Есть у Иоанна рассказ о том, как привели к Иисусу грешницу и спросили: что с нею делать? Помнишь?
— Смутно. Ты подробностей не бойся. Если что и скажешь, мне известное уже,— не велика беда.
— По подоплёке-то тот вопрос был беспроигрышной провокацией.
— Как так?
— Они хотели подстроить ловушку. Ответить, что грешницу надо отпустить, значило бы потворствовать греху, то есть злу, распространившемуся в мире. Они бы Его в том тут же и обвинили. Но согласиться на убийство — это опровергнуть утверждение о необходимости любви к ближнему. Учение же, претендующее на всю полноту Истины подобных противоречий содержать не должно. Они, фарисеи, ждали, что любой ответ неминуемо разрушит всё Его учение.
— Пожалуй. Тут тупик.
— Для жалкого человеческого ума, но не для Сына Божия,— в тоне Назарова я слышал явное торжество.
— Человеку Бога не перемудрить.
— Но не это даже главное,— продолжал он в волнении.— Ведь те люди, они от лица всего человечества задавали вопрос Учителю: как бороться со злом?
— Вопрос вопросов,— я и сам не заметил, как вовлёкся, хоть и в малой степени, в то экзальтированное состояние, в котором находился мой собеседник.
— Он же сказал им: вы, конечно, можете убить её, но разве зло оттого исчезнет? Загляните себе в душу, и вы увидите, что грех этой женщины — ничто перед тем, что вы несёте в себе. Только изжившие свою греховность могут бросить в неё камень. Начинать надо всегда с себя. Они же устыдились и разошлись.
— Постой,— обрадовался я, разглядев слабое место в его выводах,— но всё же, очистив совесть (допустим хотя бы как отвлечённое предположение), камень-то бросить можно?
— Ты не заметил, что там находился один человек, не имеющий греха.
— Кто?
— Сам Иисус. Он же и человек вполне. И без греха. Он-то имел право бросить камень, но не бросил!— Саша открыто торжествовал.— Он сказал грешнице: иди и не греши. Потому что совершенный человек камня уже не бросит.
— Красиво,— вздохнул я.— Мне бы вот так кто сказал: иди и не греши. Нет же: иди, говорят, и посиди.
Тут я почувствовал, что своим ёрничанием отчасти досадил ему, сбил с пафоса, и он несколько сник. Чтобы исправить неловкость, я спросил:
— Не совсем только понял, почему же безгрешный человек не бросит камень?
— Бросить камень заставляет недоброе чувство, а в совершенном человеке нет ничего подобного. Да он ведь и не смиряется перед злом, но противится ему силою духа. И других к тому зовёт.
— Н-да. Но это же старые сказки про самоусовершенствование.
— У-совершенствуется машина. Человек самосовершенствуется .
— Пусть так,— нетерпеливо перебил я: он опять начал раздражать меня своими поучениями,— но замыкание в себе, в своей скорлупе, хоть бы и для наивысшего совершенства, оно же и потворствует тому, что зло беспрерывно распространяется в мире.
— Оттого, что хоть один человек станет немного лучше, зла в мире не прибавится. Однако задуматься: разве смогут улучшить мир те, кто сами несовершенны? Это всё равно что создавать симфонию, не имея ни таланта, ни трудолюбия, ни знаний нужных.
— Да ты, братец, учёнейший богослов,— вновь поддался я игривому тону.
— Просто я ищу в Писании ответы на вопросы, от которых никуда же не уйдёшь, если начнёшь подвергать свою душу испытанию на прочность. Да и не сам я до всего до этого дошёл. Мне помогали кто лучше всё усвоил.
— Церковники что ли?
— Православные.
— А почему не буддисты какие-нибудь?
— Они не знают Истины.
— Только православные и знают?
— Только.
— Но кто поверит в сие? Смешно.
— Я же не смеюсь над твоей верой.
— У меня полное неверие.
— Ты веришь, что Бога нет.
— Я и в Бога бы поверил, если бы понял, какой мне от того прок.
— У тебя не в Боге, выходит, нужда, а в агенте по снабжению,— горько вздохнул он.

 

XXV

 

Я шёл на встречу с Наташей — и вдруг столкнулся на улице с тою, которую любил прежде (и теперь люблю?— не знаю). И что-то заныло внутри. Она же меня встретила как старого доброго знакомого: так — одного из многих. О чём-то затараторила по общему бабьему обыкновению. Сказала вдруг:
— Ты не спешишь? Я в магазин обувной иду, проводи.
Я и поплёлся. Помогал выбирать какие-то туфли. И в мужской отдел зашли, она у меня принялась совета спрашивать, что лучше для мужа купить (успела уже!). Я что-то советовал, даже примерял какие-то зимние чоботы, а она оценивала, “как они на ноге смотрятся”. Потом ещё в один магазин зашли, в “Ткани”,— опять долго что-то выбирали, и она всё советовалась со мною, да так ничего и не выбрала. Потом в разговоре выяснилось случайно, что у неё есть книга, мне позарез необходимая.
— Так поехали, я тебе её сейчас дам. И Федя дома, познакомитесь.
Такого знакомства я не желал, боялся даже: что за радость лицезреть удачливого соперника? Но всё же я безропотно за нею последовал. Ехали на автобусе, она всё тараторила своё.
Остановка как раз под тем окном, где я простаивал когда-то.
Когда вошли, мужа дома не оказалось, чему я обрадовался. Но вот что меня как подрезало: обыкновенные мужские брюки, по-хозяйски, спокойно и нагло, висевшие на спинке одного из стульев. Развесились, как будто самодовольно сознавая право висеть здесь, презирая всех и вся, торжествуя равнодушно своё это право. А во мне как онемело всё, ощущение появилось, будто я не живой, а весь ватой набит.
Она же стала мне ещё свадебные фотографии показывать, и при этом отчасти поиронизировала над внешностью супруга.
— Давай, оставайся,— сказала она,— пойдём чай пить, он придёт, наверно, скоро.
Нет, подобное было не для меня.
И хорошо, что я поспешил уйти: в подъезде столкнулся с ним. Он и не взглянул на меня: случайный встречный,— я же его сразу узнал по фотографии; и никак не мог уразуметь: чем же он так хорош, чем же меня-то лучше? Парень как парень. Таких в базарный день по рублю за ведро продают.
Её же я не видел с тех пор. И случайно даже не столкнулся нигде. И книгу не вернул — затерялась где-то.

 

XXVI

Роста еле удалось отговорить от банкетного безумия. В своей наивной наглости он не разглядел ничего противоестественного в устройстве торжественного пиршества — тем более что победа далась нелегко.
— Дуся! — вразумлял его Шерман.— Тебе теперь как подводной лодке нужно на дно залечь и круги по воде не пускать: вмиг засекут и потопят.
Рост хорохорился:
— А что! У меня всё нормально, всё путём, по закону.
— Дуся, закон что дышло: куда повернул, там и вышло. Зачем на рожон-то лезть? Вы там белыми нитками на скорую руку сметали, а ты хочешь себя вести, будто у тебя всё двойным швом и не оторвать.
— А чего такого! а чего такого! Прежнее голосование признано недействительным, учёный совет проголосовал по новой.
— Ты хоть перед нами целку из себя не строй. Тут же все свои, причём тебе сочувствуем.
Рост в ответ довольно и победительно смеялся.
— Вот есть в южных морях,— продолжал Шерман,— какая-то каракатица. Если на неё нападают с целью сожрать, она какую-то гадость тёмную выпускает, её и не видать, а пока они там глаза прочистят, она сматывается втихую. Вот и тебе надо: вокруг себя воду замутить. Так чтобы о тебе все и думать забыли, а только бы ждали, когда муть осядет.
— Тоже туманный совет,— засмеялся я.— Мутно, и сути не видать.
— Кто захочет, увидит.
— Всё-таки лучше пояснить.
— Вы, Андрей Михалыч, кроме своей науки знать ничего не желаете. А жизнь, она сложная и прелюбопытная штука. Ну, например, можно что-нибудь навроде охоты на космополитов устроить. Если что не так или от себя внимание отвлечь понадобится, удобнее всего кричать: бей жидов, спасай Россию! Все на жидов кинутся, а ты вроде бы и ни при чём. У нас любят, когда виноватый какой на стороне сыщется. Евреи же были всегда самым удобным объектом. Вали всё на них! Опять же и то приятственно, что не ты виноват, а жиды. Ату их! Я, не сочтите за национальное чванство, считаю еврейство избранным народом уже в том смысле, что мы всему миру для искушений дадены. Сказано: прощайте врагам своим до семижды семидесяти раз. Вот и попробуйте простить. Вонючему пархатому жиду, который вас купил и со всеми с вашими потрохами сожрать возжелал,— попробуйте простить. Великое искушение во испытание духа. Многие через тот искус незапятнанными прошли? Сами Фёдор Михалыч Достоевский небезгрешны-с!
— Да вы же сами, Александр Иосифыч, недавно евреев тут костили,— напомнил я.— Себе же противоречите.
— Закон диалектики, дуся,— не смутился Шерман.— Мысль, игра ума. Мы берём кирпичики мысли и создаём различные комбинации — ничего странного, если они противоречат друг другу. Из одного и того же строительного материала можно выстроить и дворец, и отхожее, пардон, место.
— Но важно же, всё ли так на самом деле.
— Вовсе и неважно. Что есть мысль? Имитация жизни, не более того. Фантастическое отражение реальности в некоторой ирреальной субстанции, именуемой сознанием. Собственно, что представляет из себя сознание, не знает никто, несмотря на весь наукообразный туман, какового напустили тут разного рода учёные мужи. И даже дамы. А что может быть ужаснее учёных дам? Я же полагаю, что сознание есть сфера осуществления мыслительной игры, иллюзорных построений. Но почему они должны соответствовать реальности?
— Потому что реальность истинна,— не сдавался я.
— А что есть истина? На сей вопрос, как вы помните (неужто нет?) ответа так и не последовало. Что знаменательно. Истина для меня то, что я выдумал только что.
—Но зачем выдумывать?
— Потому что я не способен к деянию. Вот вы, Андрей Михалыч, корифей, так сказать, науки будущий. Вы имеете данные для действия. А я — нет. Вот даже у Роста имеется способность к некоторым поступкам: недаром он сумел так ловко обтяпать, хотя и не без посторонней помощи, не без посторонней, своё дельце с защитой. Я бы не смог. Я — никто. Я настолько никто, что даже не испытываю уязвления самолюбия от таковой неудобной, согласитесь, мысли. Потому что мысль, я-то знаю, не более чем фикция. И я играю. Я играю. Я имитирую различные реалии в мыслительных отвлечённостях. И ничего, кстати, поэтому странного, если они иной раз и противоречат друг другу. Я играю. Сегодня я вам ставлю мат, завтра вы мне — что же тут ненормального? Это вам кажется, будто вы не играете. Но ведь признайтесь: вы же всё-таки не живёте. Потому что все ваши научные дела тоже иллюзия, я уж не говорю о разных ваших историях с бабами, о которых вы не любите распространяться. Всё — иллюзия, хоть вы не смеете в том сознаться, может быть, даже самому себе. Я уж не говорю о том, что и вообще сама по себе наука весьма сомнительное дельце.
— Почему же сомнительное?— я вознегодовал.
— Знаю, дуся, наперёд знаю ход ваших рассуждений. Дескать, наши научные данные истинны, потому что они осуществляются на практике. Я диамат тоже сдавал. Но весь диамат — сущий вздор. Рост, ты ничего не слышал! Но вот над чем поразмыслите: жрецы древнего Египта полагали, что Земля плоская и находится в центре мира. Но на основании подобного представления они всё же умели точнёхонько рассчитывать затмения солнца. Это ли не проверка на практике? Вы думаете, будто ваши законы соответствуют реальности, а это не более чем случайные совпадения. Вы играете, но не понимаете того. А я играю и знаю это. Стало быть, я в выигрыше. Весь мир — игра духа и воображения. Потому глупо, допустим, вопрошать: хороши ли евреи или плохи на самом деле. Самого-то дела и нет. Они таковы в каждый момент, каковыми мы сотворяем их в своём воображении. Во всяком случае, они хороши, чтобы попугать ими обывателя.
— Саша, тебя пора в дурдом отправлять, ты, кажется, уже готов,— прервал монолог Шермана Рост.
— Дуся, весь мир большой дурдом, как ты этого не заметил?— меланхолически ответствовал Шерман.— Мы живём в мире игры и фантасмагорий. И ты сам, Рост, одна из самых нелепых фантасмагорий.
— Сам дурак,— хмыкнул Рост, всё же как будто раздражённый словоблудием Шермана.
— Вот вы подумайте, любезнейший Андрей Михалыч,— отвернулся Шерман от Роста, будто его тут вовсе и не было,— разве не нонсенс: Роста забаллотировали, и, кажется, всё. Ан нет. Какие-то люди, которые согласно придуманным кем-то правилам игры получили власть вмешиваться в эту игру, вдруг заявляют: шабаш, ребята, переигровка, правила соблюдены не так, как нам бы хотелось. Старые протоколы рвут, пишут новые — экая, подумаешь, условность: протоколы! И впрямь: бумажка. На основании этой бумажки Росту выдадут векоре двойную картонку, а на основании той картонки в некоем условном месте, именуемом кассой, ему станут выдавать некоторое лишнее количество разноцветных бумажек же. И что: после всего этого вы осмелитесь меня убеждать, будто имеется какая-то истина, какие-то непреложные установления? Блеф. Игра... Впрочем, не стоит чересчур дразнить собак: Рост уже готов кинуться на меня с воплем “бей жидов”. Не надо, Рост, не ешь меня: я тебе пригожусь. Я дам тебе умный совет. Я же тебя искренне люблю. А ты за всё за моё за добро, когда станешь большим начальником, а ты им станешь непременно, я тебе предрекаю, так вот, когда станешь начальником, меня за то не очень уж гоняй на корде. Ты меня только в покое оставь, и мне больше ничего не надо. А я тебе за то сейчас ценный совет дам.
— Ну, ну, говори,— начальственно процедил Рост.
— Начни большое политическое дело. Разоблачи врагов народа каких-нибудь. Что ты, к примеру, задумал пришить Дегтярёвой аморалку? (Рост не дрогнул в лице.) Мелко. Пошло. Играй по-крупному. У тебя диссиденты кишат по всему Институту. Разговорчики, анекдоты. Хочешь, расскажу пару про Брежнева? Обхохочешься. Пошёл, значит, Брежнев, на базар...
— Сто раз уже слышал,— перебил его Рост.
— Вот видишь! Все всё знают, разрастаются нежелательные слухи, настроения. Гранильщиков Солженицына собирается пригласить — на что сие похоже! Да, пока Солженицын не репрессирован. Но надо же вперёд смотреть. Ты же, партбосс наш, мышей не ловишь. Дуся, тут политическая ошибка. Молодёжь наметила диспут: мы и двадцатый век. А ты представляешь, до чего они там могут додискутироваться? У физиков, помнишь, чем обернулось? Прямыми выпадами. Подрывом основ, так сказать,— Шерман поднял указующий перст.— И отвечать тебе придётся. Дуся, да по сравнению с твоими липовыми протоколами это сущий вздор, о них через неделю и не вспомнит никто, если умно вести себя будешь.
— Да при чём здесь протоколы!— Рост неожиданно оживился и принялся расхаживать по комнате.— Я был занят, верно. Но тому, что происходит, надо бы дать отпор. Я был просто отвлечён всеми этими хлопотами.
— Ростислав Аркадьевич!— засуетился Шерман.— Сей момент будет исполнено,— он схватился за телефон.— Алё! Гранилыцикова, пожалуйста. Вадим Васильевич? Добрый день. Вас просит зайти секретарь парторганизации Баранников. Да, он в своей лаборатории. Ждём.
— Что ты так официально? Уж слишком,— я засмеялся.
— Каждая игра, дуся, имеет свои правила. Что будет, если пешка станет делать ходы коня?
Гранильщиков — тучный, лысый, с властным выражением лица, украшенного какими-то старорежимными бакенбардами,— вскоре явился: вошёл, как владетельный сановник входил, вероятно, решая ошеломить врасплох подвластных ему человечков.
— Здорово!— и сел, развалившись на стуле, как в мягком кресле.
— Вадим Васильич!— встал и шаркнул ногой Шерман.— Нежданная встреча, майский день в прямом смысле слова.
— Подожди, Саша!— цыкнул Рост.— Вадим, что ты там за литературный семинар затеял?
— Никакой не семинар. Встреча читателей с известным советским писателем.
— Старик, это необдуманный шаг.
— Я слыхал, что он еврей и сионист,— подал голос из своего закутка Шерман.
— Са-ша!— раздельно отчеканил Рост.
— Молчу, молчу,— Шерман стушевался и затих.
— Сколько боли, гнева, недоумения испытывает каждый, кто неравнодушен к судьбам своей страны, нашей науки, когда он становится свидетелем того, что не может не заметить только полностью бесчувственный обыватель,— голос Гранилыцикова переполнял нашу небольшую комнатёнку, сила звука была соизмерима, пожалуй, лишь с огромной аудиторией.— Мы хотим выслушать того, кто привлекает взоры многих честных людей.
— По-моему, он просто слабый человек,— сказал Рост спокойно и доверительно.— Тот, кто не имеет силы равнодушно пройти мимо кучи дерьма, достоин лишь сожаления. А его поиски защитника-боженьки вообще смешны.
— Мы тоже отрицаем религиозный поиск,— прогремел Гранильщиков.
— К чему же вы стремитесь тогда?— спросил я, вовсе не потому, впрочем, что идеи Гранильщикова были мне интересны, а просто чтобы как-то и себя проявить в разговоре: мне показалось, что все перестали обращать на меня внимание.
— Наш идеал — демократия!— возгласил Гранильщиков с такой энергией, как если бы стоял на трибуне людного митинга.
— А что такое демократия?
— Это возможность для всех говорить то, что он хочет.
— И у вас есть что сказать?— снова подал голос Шерман.
— А почему вы думаете, что нет?
— Слово вещь слишком ответственная. Недаром сказано, что в начале было именно Слово. Что же вы-то в начало начал положите? Одно дело болтать за чашкой чая, так ведь того вроде и не запрещает никто, согласитесь, другое — вещать массам. На последнее можно решиться, если уверен, что обладаешь Истиной с большой буквы.
— Каждый вправе понимать истину как он хочет и говорить о своём понимании всем.
— Дуся, если у каждого своя истина, все же передерутся. Такова психология людей.
— Дешёвая демагогия.
— А вот Христос ещё говорил...
— Христос был недостаточно демократичен, поэтому мы не можем даже ставить вопрос о Его признании.
— Пусть не Христос, но надо же к чему-то одному прийти,— Шерман взял инициативу, но говорил, к моему удивлению, наперекор себе же самому.
— Вы хотите свести всё многообразие человеческого свободомыслия к единому знаменателю? Нет, слишком долго нас стригли под одну гребёнку.
— Я признаю ваше право на свободу слова только тогда, когда вы обещаете мне раскрыть глаза на высший смысл жизни,— выступил и я, не желая уходить в тень, да и заинтересовавшись предметом спора.— Иначе зачем мне ваша свобода словоблудия?
— Вот особенность русского национализма,— иронично прокомментировал Шерман.— Все пытаются решить глобальные проблемы, а как сделать, чтобы помидоры на базе не гнили, это никого не касается.
— Причём тут помидоры? — отмахнулся я.
— При том. При том, что я понимаю права человека как возможность есть помидоры когда я захочу, и первосортные.
— В условиях демократии, между прочим, эта проблема давно решена,— как решительный аргумент своей правоты выдал Гранильщиков.
— А как туда попасть?— с наивным видом поинтересовался Шерман.
— Подай документы в Израиль,— подмигнул Рост.
— Дуся, помилуй, там же вкалывать придётся, а я себе не враг.
— А это правда, Вадим, что вы составили какое-то послание и собираете подписи?— спросил вдруг Рост.
— Мы написали открытое письмо правительству.
— Вступили в дружескую переписку с Косыгиным?— захихикал Шерман.
— С Брежневым,— ляпнул я.
— Не много ли на себя берёте?— строго вопросил Рост.
— Это наше конституционное право. Мы просто осуществляем то, что гарантировано государственной властью.
— И зачем вам это понадобилось?— ехидно поинтересовался Шерман.
— Чтобы чувствовать себя гражданином и человеком!
— Тем самым, что звучит гордо?
— Не вижу в этом ничего смешного, Александр Иосифович.
— Бросьте вы это,— в каком-то меланхолическом раздумье выговорил Шерман.— Вы полагаете, я вас не вижу? Демократы! Демократия? Её вожделеют прежде всего те, кто вроде вас до политики лаком. Вам капиталец нужен, а не справедливость.
— Вам насчёт капитальца, вероятно, виднее,— ядовито ответил Гранильщиков.
— Бей жидов? — Шерман парировал ещё ядовитее.
— Почему вы полагаете, что у людей могут быть только шкурные интересы? По себе судите?— Гранильщиков картинно вознегодовал.
— Потому что если вы за справедливость, то как вы можете не замечать и отрицать ту социальную справедливость, которая у нас установлена? Я серьёзно говорю,— лишь в уголках глаз затаилась у Шермана обычная его ирония.— Разве мы с вами плохо живём? Помидоры, правда, я не всегда имею, но белый батон и тёплый сортир при мне.
— Вы именно продались за белый батон, и не хотите ничего замечать, затворившись в тёплом сортире!
— Вадим Васильевич!— твёрдо произнёс долгое время молчавший Рост.— Должен вас уведомить, что ваше общественное поведение мы вынуждены будем обсудить на открытом партийном собрании Института. Согласие райкома у меня уже есть.
— Хотите судилище устроить?!— Гранильщиков поднялся и принял весьма выразительную позу.— Не запугаете, Ростислав Аркадьевич!
Через некоторое время, когда Гранильщиков, а вслед за ним вскоре и Рост вышли, Шерман простодушно взглянул на меня:
— И вы, Андрей Михалыч, осмелитесь утверждать, что всё происшедшее здесь не бред? Да я вас после такого утверждения уважать перестану.
— А когда он успел разрешение райкома получить?— недоумённо спохватился я.
— Блефует. А если не блефует, то — ох как хитёр... Хитрее меня. Тогда бойтесь его пуще всего, мой вам совет.
……………………………………………………..
Я смотрел тогда на все подобные сцены и споры с некоторым даже недоумением: как на глупую возню, суетливую и суетную. Пожалуй, мой взгляд и позднее не изменился, вовсе не изменился.
Меня нередко, помню, обзывали обывателем — люди, внутренне сходные с Гранилыциковым: мне приходилось сталкиваться с ними даже там, на зоне. Я и спорил с ними, и порою даже начинал как будто склоняться к признанию их правоты, но потом всегда вновь утверждался на своём. Не то чтобы я вообще не видел справедливости иных их доводов, но может, я и впрямь трусливый обыватель?— я никогда не мог преодолеть до конца своего безразличия к социальной сфере бытия. То, что происходило во мне, представлялось моему сознанию более важным всегда, нежели всё, творящееся вне меня. И даже работа моя, опыты, осмысление, теоретические догадки, писание статей — всё было для меня (самому порою странно) поводом сосредоточиться внутри себя. Я решал научные проблемы, но они всё больше и больше начинали представляться мне символизацией моих внутренних каких-то тайных процессов, а вовсе не отражением реалий вещественного мира.
Смысл существования моего начал представляться мне как возможность выявить моё внутреннее во внешнем. Рост, Гранильщиков — я не видел между ними разницы — они являлись для меня существами, не способными к внутреннему творческому акту и оттого подменявшими его внешней суетой — какой именно, тут дело десятое.
Мне и теперь смешны их претензии и их комплексы — но и свои научные вожделения тогдашние я научился ни в грош не ставить. Я всё больше начинал понимать, что проморгал я что-то главное своё,— и не за то ответ держать мне придётся, что не открыл я закона какого-то глобального природного... Химеры всё это, химеры...

 

XXVII

 

В те дни, несмотря на все водовороты институтской жизни, я много работал, иные монологи Шермана просто развлекали меня при экспериментах — с каковых, кстати, он тоже свой гешефт имел. Дома я мало бывал, часто лишь ночевать приходил. Мама как раз вернулась из санатория; маленькая же квартирка наша была тесна, мне приходилось ставить себе раскладушку на кухне, еле втискиваясь в крохотные размеры, и там же, на кухонном столе между плитой и раковиной, раскладывал я поздними вечерами свои книги и записи — поэтому предпочитал засидеться в Институте, если не надо было встречаться с Наташей.
— Андрюша, ты бы хоть побыл со мною, поговорил, а то я всё одна и одна,— жаловалась мама, когда мы — редкие случаи — вместе садились пить чай.
— Маман,— я целовал её в щёку,— ты же видишь, горю, не успеваю, зашиваюсь.
— В старом-то у нас доме я всё на людях. Скучно станет — на кухню пойду, там всегда кто-нибудь да есть. То с Бертой поцапаемся, то Филипповна что расскажет. А тут все чужие. Вот и сижу в своих четырёх стенах. Бабы вон на лавочки, а мне с ними не интересно. Там все свои были, а тут чужие. Да и что сидеть как дура на улице? Даже если бы и знакомые — не станешь же всё время по квартирам ходить. Там вроде как и по делу на кухне. И не один так другой, всё кто-нибудь есть.
Мне её и жалко становилось, но и впрямь времени не хватало. Подумаешь: вот это сделаю, тогда и сходим с нею куда-нибудь, успеем ещё. Но после “этого” появляется “то”, а там “сё”... Наивный эгоизм молодости часто позволял не задумываться ни о чём всерьёз: успеется и всё тут.
Как-то раз, прямо накануне проработки Гранильщикова, я вернулся домой рано:
— Ну пойдём, маман, в лес гулять.
Как она обрадовалась, засуетилась даже, собираясь. С какой простенькой гордостью вышла из подъезда и прошествовала со мною под руку мимо сидящих на лавочке тёток-соседок. Я знал, что она не раз уже успела выхвалиться мною перед ними. Мне кажется теперь, что мои успехи, со школы начиная, приносили ей больше радости, чем даже мне самому. Она носила по соседям и на работу мои тетрадки и дневники с пятёрками, мои похвальные регулярно получаемые каждый год грамоты, мой медальный аттестат, и красный диплом, и первые публикации. И потом коричневый кандидатский мандат с золотыми тиснёными буквами.
Каждый мой успех как будто упрочивал её собственное положение в жизни. Я был смыслом её существования, она жила и дышала мною.
— Ты что так гордо мимо них вышагиваешь?— спросил я её, лишь только миновали мы соседок-тёток.
— Пусть знают! Думаешь, мне не приятно, что ты такой? А помнишь, как я тебе говорила: учись, Андрюша, учись. Ведь нам помочь некому. Не станешь учиться, так и будешь всю жизнь метлой махать.
Подобные разговоры велись у нас часто, слишком часто, давно раздражали меня.
— Почему обязательно метлой?
— Потому что ты ещё жизни не знаешь.
Бедная моя мама! Как же жила ты десять лет без меня? что согревало тебя в тягостном твоём одиночестве? Ведь не пойти же было к соседям, не похвалиться успехами сына, который и на зоне не последним человеком оказался. Или мысль о том всё же становилась в твоём безысходном отчаянии хоть малым, но утешением, когда, одна на всём свете, тосковала ты обо мне дни и ночи напролёт?
“Я только об одном думаю, как бы мне не умереть теперь,— писала она мне много раз.— Тогда и квартира наша пропадёт, и негде жить тебе будет. Я ходила к юристу, он говорит, что тебя могут прописать, если есть близкий родственник, за которым уход нужен. Если я умру, то прописка московская пропадёт”.
Не эта ли мысль не дала угаснуть ей, пока отбывал я долгий свой срок? Теперь же вот утрачен даже столь малый смысл.
Но ведь и я, помня о том, что жизнь её держится одним лишь ожиданием, поборол соблазн забыться в дурмане — там многие видят в том единственную отдушину, а возможности, как ни проявляй сверхбдительность начальство, для того имеются немалые. А я даже не чифирил никогда.
Нет, соврал тот, кто объявил, будто наказание зоной творится во исправление падших грешников. Ложь. Если бы спросили меня (кто спросит?), я бы так ответил: наказание это загоняет порчу глубоко внутрь посредством страха. Так ведь есть и такие, что уж и страх свой давно избыли: им что лагерь, что воля — “без разницы”. Может быть, способно подтолкнуть к исправлению одиночное пребывание с самим собою — и то сомнительно. Хотя, признаться, встречал я немало и таких, кто искренне уверяли меня, что исправились и на свободу с чистой совестью. Да не верю я им.
Я вернулся ещё больше очерствевшим душою. Я спокойно смотрю теперь, как медленно гаснет жизнь в единственно близком мне человеке — и думаю: а может, и к лучшему? Так чем же искуплю я такое своё падение? Есть ли грех страшнее?— пожелать смерти собственной матери... Впрочем, чего не бывает на свете...
...В лесу ясно и светло. Конец мая, а трава пока не густа между деревьями, и прошлогодняя палая листва ещё видна повсюду. Лишь на открытых лужайках изобильно травою. Луга по закрайкам леса — жёлто-зелёные от одуванчиков, а ещё больше — от сурепки. В лесу повсюду масленеют лютики и светятся какие-то белые цветочки-звёздочки. На фоне зелени всех оттенков слегка краснеет осина, а липа особенно трогательна: распускающиеся листочки её похожи на зелёные бутоны неведомых цветов. И всё вместе вокруг — радостное и кудрявое. В небе — постепенно густеющая голубизна, лишь одно бледное облачко редеет, да и то готово растаять, когда ветер подгонит его чуть ближе к солнцу.
Мы с мамой идём по утоптанной дорожке и не ведаем ещё: что ждёт нас впереди во времени. Мама говорит о том, что ей теперь не страшно умирать.
— Смотри, приходи ко мне на могилу.
Такие разговоры она тоже ведёт часто, и меня они тяготят.
— Ну зачем ты это говоришь!
— А то женишься, жена и скажет: нечего к ней ходить. Теперь все так.
Мама давно ревнует меня к моей ещё не существующей жене.
— Почему же обязательно скажет?
— Потому что окрутит тебя какая-нибудь, а ты ей и слова сказать не сможешь.
— Почему не смогу?
— Потому что ты обалдуй и жизни не знаешь.
— Давай лучше о чём-нибудь другом поговорим.
— Ты же мне не рассказываешь ничего. Ты вот о моей работе всё знал, а я ничего почти не знаю про твою.
Я рассказываю ей про Роста, поведение которого она одобряет и оправдывает:
— Его зато никто не обманет, а вот тебя легко вокруг пальца обвести.
Мама, хотя и гордится моими успехами, считает меня по жизни совершеннейшим дурачком, которого окружающие только и думают как обмануть. Я в который раз сознаю, что мы с нею давно плохо понимаем друг друга, что нам почти не о чем говорить, и все разговоры поэтому лишь усиливают ощущение взаимной отчуждённости. Может быть, и она тоже чувствует это?— не знаю.
С тех пор мы уже никогда и никуда не ходили с нею вдвоём. Она и просила, да у меня не было времени, ни потребности.
Когда я вернулся оттуда, она призналась мне, что всё мечтала, как мы снова пойдём гулять в нашем лесу. Но поначалу не до того было, потом непогода, осень, зима — а теперь вот больница.
— Выпишусь, пойдём в лес с тобой,— говорила она почти всякий раз, когда я приходил к ней.
Какой уж тут лес...

 

XXVIII

 

Теперь вот я касательно Цицерона... Все говорят: Цицерон, Цицерон... И думают: если он Цицерон, то это чёрт знает что и значит. А это всего-то навсего — Горохов.

 

XXIX

 

Я шёл как на забаву — на то собрание, где Рост задумал отвлекающим манёвром прикрыть собственный недавний конфуз.
Признаться, раздражали меня те, кто как будто профессию себе выбрал: с наслаждением ругать что ни попади. Поэтому готовящаяся для них экзекуция мною одобрялась отчасти.
— Нашу интеллигенцию,— сказал мне как-то неглупый один старик, повидавший жизнь,— нашу интеллигенцию голыми руками взять можно: только дай ей вволю пофрондировать.
Пожалуй что так. И не то чтобы ругать нечего было вокруг — ещё как было-то! Но уж с каким-то болезненным сладострастием злорадствовали. И ничего как будто доброго, по ихнему если, даже и быть не могло — один вздор. То особенно у меня недоумение вызывало, что иных (или лишь казалось мне?) особенно подмывало самих себя за то посечь, что они русские люди, — самые что ни на есть русские с особым рвением себя за свою русскость ошельмовать и изничтожить старались. Экая прыть! Странная мысль мне в ум забрела: они же самоутверждаются эдаким-то манером.
Оттого я ими забавляться шёл, что не верил ни на грош. Может, и не прав я? Но куда, помниться, ни придёшь — везде: шу-шу-шу, шу-шу-шу, и всё с понимающими улыбочками, с хохотком, с видом посвящённых в некие тайны запредельно-политические — и противно становилось. А справедливо, признаться, некоторые говаривали. Только тут такая боль иногда, что кричать хочется, а они с издёвкой, да с ухмыльным удовольствием, что вот-де как плохо всё, а и хуже того станет, так что попомните, мол, наши слова. И не сказать, чтобы не правы вовсе оказались, то-то и горько, что ох как правы...
А тогда мне всё просто суетой представлялось: зависеть — ни от кого же ничего не зависит, нечего и воду в ступе толочь. Потому и не видел я разницы между Ростом и тем же Гранильщиковым: каждый лишь о своей выгоде пёкся, а не о деле.
Ну а позабавиться — отчего же и нет?
Мы с Шерманом с краешку примостились в зале (Рост для своей затеи актовый зал приспособил), чтобы при случае сбежать легче было, если не слишком развлекательно всё пойдёт,— и изготовились внимать и взирать.
Рост в президиуме засел в одиночестве, такой важный, что и не сунешься к нему запросто: даже издали глянуть — и то оторопь берёт. Выглядеть — он всегда умел, не отнимешь.
Говорить он тоже насобачился. Веско, доказательно. Как будто и не от себя, а от имени некоей важнейшей истины, каковая и над ним, и над всеми нами вообще, даже и над всем родом людским пребывает, так что нет ни одного индивидуя, чтоб он хоть вровень с той истиной оказался, а посему нужно подчиниться ей раз и навсегда, так чтоб уж безусловно даже и от себя отчасти отречься — а в подчинении означенном высшая-то свобода всех индивидуев и состоит, что кстати подтверждается известным положением диалектики, берущем начало ещё у Спинозы, но не того Спинозы, какой кренделя ногами наловчился выписывать мастерски, а Спинозы-часовщика, измыслившего между делом весьма премудрые догадки, хоть и не поднялись они до нынешних высот, где именно и царит та истина, от имени и по поручению которой Рост предупреждал почтеннейшую публику о грозящей им, и истине и публике, опасности в лице некиих злоумышленников, мешающих утвердиться оной истине в умах оной же публики — так чтобы уж отныне и навеки.
Публика начинала потихоньку негодовать, сознавая указанную опасность. Но отщепились от массы и такие, кто негодовал скорее на речь Роста, а вовсе не из сочувствия к высшей истине, отнюдь за таковую её не принимая. Зал загудел, когда обвиняемый Гранильщиков начал свой громовый ответ на прокурорские претензии Роста, причём ораторствовал он резко и хлёстко, ни дать ни взять — Робеспьер в Конвенте, требующий отправить на гильотину тех, кто узурпировали право на обладание истиной, а сами втихую истину-то и подменили,— так что почтеннейшая публика (настаивал Гранильщиков со рьяностью неимоверной) обязана не того поопаситься, что некоторые якобы злонамеренные пыхатели, каким его тут выставляют, ей голову морочат, а того как раз, что именно и пудрят публичные мозги, но не те, то бишь он, Гранильщиков, а вовсе даже и другие, совсем другие, именно другие, давно вместо истины фальшивку подсунувшие, так что если бы не ошельмованные борцы за правду, то и быть бы публике в дурах, в совершеннейших дурах, в набитых дурах, а чем набитых, в том бы надо ещё разобраться, допрежь того разоблачивши всем миром подлинных врагов народа с их поддельными мишурными блёстками — и всех к ногтю! В доказательство собственной правоты Гранильщиков вдруг привёл, что мне показалось совсем уж нелогичным, количество нобелевских лауреатов “у нас” и “у них”,
— Гранильщиков! Вы бы лучше привели цифровые данные о количестве учёных у нас и на вашем хвалёном Западе.
— Учёных у нас много,— кивнул оратор.— Умных мало.
— Он нас всех просто оскорбляет!— завопил дамский голос откуда-то сзади.
Зал возбудился пуще прежнего. Во мне явилось неожиданно и непонятно откуда престранное желание: чтобы Рост проголосил свою любимую частушку, которой он изводил нас с Шерманом:

 

Самолёт Аэрофлота
Гордо реет в небесах.
Тёте Мане жарко стало
В новых байковых трусах.

 

Подобные желания, признаться, возникают у меня в самых неподходящих случаях, я уж порою и сам сомневаюсь преискренно: в своём ли я уме-то?
— Вы прекрасно знаете,— загремел Гранильщиков,— о нашем научном отставании, которое скоро станет катастрофическим!
— Весь мир знает о достижениях нашей науки,— твёрдо подал тем временем Рост свой голос с председательского места.— И только некоторые почему-то не хотят замечать очевидного,— он иронически покачал головой и сделал лёгкое движение, как будто хотел было развести руками, но удержался, потому что утверждение Гранилыцикова даже и удивления не достойно.
— А почему мы всё время оглядываемся на Запад? Что за лакейская позиция?— поднялся с места в первом ряду седовласый Лёва Кузьмин, “вечный кандидат в кандидаты”, как аттестовал его однажды Шерман.— У русского народа своя гордость и свой путь, и вам не удастся сбить нас с него, Гранильщиков!
— Черносотенец!— крикнули из центра зала.
— Своеобразие русского народа в том, чтобы вечно напяливать на себя поношенный западный кафтан, поспешая вдогонку Европе,— ядовито объявил, выходя на сцену, заросший кучерявыми рыжими волосами Олег Сегал.
В середине зала хохотнули и одобрительно захлопали.
— Позор!— раздалось в ответ из первых рядов.
— Эта система,— продолжал Сегал,— ещё долго будет душить нас. Её поддерживает консерватизм, присущий характеру нашего народа, и неповоротливость правящей верхушки, и чудовищный аппарат подавления!
— Как вам не стыдно!— снова донеслось из первых рядов.
— Во цирк! — шепнул мне Шерман.
А к трибуне уже подбиралась тихая и носящая на лице постоянное удивление Зинаида Петровна Новикова. Она остановилась чуть в стороне, ожидая, когда Сегал уступит ей место. Но он не унимался.
— Кровавые репрессии сталинских времён навсегда останутся несмываемым пятном на знамени коммунистических идей!
Выражение “знамя коммунистических идей” показалось мне неудачным.
— Да уберите же его!— кричали передние.
Рост подошёл к трибуне.
— Караул устал!— снова шепнул Шерман.
— Нам затыкают рот, но последнее слово останется за нами!— крикнул Сегал, трусовато сбегая со сцены, будто убоявшись, что Рост, чего доброго, и по шее накостылять может.
— Не сдавайся, Олег!— подбадривали из центра, но было уже поздно.
Зинаида Петровна, стоя на трибуне, глядела вслед свергнутому Сегалу и осторожно трогала пухлой ладошкой микрофон. Она дунула в него и спросила ласково:
— Слышно?
— Говорите!— подтвердили из зала.
Новикова чуть помолчала и осторожно промолвила:
— Я мысленно представила себе...— голос её упал.
— Громче!— крикнули ей.
— Я представляю себе,— повторила она,— глаза моих студентов, широко раскрытые, вопрошающие и удивлённые. И тревожные. Как?— будто спрашивают те глаза, неужели возможно в наше время, что ещё остались люди, готовые опорочить самое наше святое? Вот я узнала, что там составили какое-то письмо, собирают подписи. Да что же это такое!— в голосе Зинаиды Петровны появилось неподдельное отчаяние, но затем он внезапно окреп:— Как можно писать порочащие нас письма и отправлять их за границу, таким же негодяям, как и названные здесь писаки!
— Мы адресовали своё письмо правительству Советского Союза!— громко ответил Гранильщиков.
Зал захлестнуло всеобщее возмущение, водоворотом втягивающее в себя затихший островок в центре.
— Цирк!— с наслаждением сказал сам себе Шерман.
— Вы не смеете обращаться к правительству! Никто не давал вам этого права!— воскликнула Новикова.
— Ваш номер восемь, жди когда спросим,— замурлыкал Шерман.
— Мы используем своё конституционное право!— возгласил Гранильщиков.
Над залом опять взметнулся ропот возмущения.
— Тише, товарищи, тише!— принялся умиротворять всех Рост.— Каждый желающий получит возможность высказаться. Деятели наподобие Гранильщикова считают, что свобода слова тогда, когда говорят они. Нет, это и свобода говорить против них. Вы кончили, Зинаида Петровна?
— Я только хочу сказать: это стыдно. Так нельзя. Одумайтесь,— она вернулась к ласковому уговаривающему тону.— Нельзя оплёвывать то, что мы завоевали в тяжёлой борьбе!— она воздела пухлые ручки, потрясла ими и опустила.— Нельзя, нельзя!
На смену Новиковой вскарабкался Кузьмин.
— Вы тут про Сталина говорили, глянул он в сторону оппозиционного островка.— Дёшево, мальчики, дёшево! Когда вы ещё на горшках сидели, он страну вёл!
— На кривой осине его за такое ведение вздёрнуть!— не унимались оппозиционеры.
— Вздёрнем, но только вас!— возвысил голос Кузьмин.— Я удивляюсь, как мы ещё терпим здесь этих отщепенцев. В иные времена с ними бы не миндальничали. Я воевал. Знаете ли вы, сопляки, что это такое?— он поднял кулак и вдруг затрясся всем телом.
— Успокойтесь, Лев Петрович, успокойтесь,— Рост подошёл к Кузьмину и положил ему руку на плечо.
— Да я в атаку ходил и благим матом орал: за Родину! за Сталина!— Кузьмин побагровел, исходя гневом.
— Сейчас его кондратий хватит,— пробормотал Шерман и повернулся ко мне.— А между прочим, то что он кричал “за Сталина”, это ещё не аргумент. Чувствуете логику, Андрей Михалыч? То, что Кузьмин кричал, вовсе никак не характеризует самого Сталина. Крики Кузьмина не более чем личное дело самого Кузьмина.

 

XXX

 

Я помню, я плакал, когда узнал, что Сталин умер. Я не вполне и понять мог, как это: умер человек — необыкновенный и непостижимый... и не человек даже, а нечто высшее над всеми нами.
Помню, как вечером того дня, когда мы узнали, что он умер, я шёл с бабушкой по улице, было пасмурно, зябко, промозгло — и мне казалось, что тяжкое небо давит на землю, на дома, улицы, на людей, и опускается сверху на всех какой-то ровный гуд, рокот, и это — тревога, в которой напряжённо живёт теперь недоумевающий мир. Как же жить теперь? Нет, то не просто смерть человека, тут нечто большее, но что именно — я силился, но не мог ухватить детским своим сознанием.
Но ведь такое ощущение я воспринял от окружающих меня: сам я был слишком мал, чтобы истинно сознать смысл происходившего.
Я помню огромную площадь недалеко от нашего дома, заполненную людьми, — все слушали траурный митинг с Красной площади. И помню, как многие плакали. Потом несколько дней умилённо и с одобрением говорили, что у Молотова, выступавшего перед гробом Сталина, дрогнул голос от слёз.
— Прослезился даже, так переживал,— трогательно повторяли старушки-соседки, приходившие посудачить к моей бабушке.— Хорошо говорил.
И я умилялся со всеми.
Теперь помнящие те времена утверждают, что разные люди по-разному же и относились к событиям, к самому Сталину. Вероятно. Я вспоминаю только мною виденное.
Да, вот о чём чуть не забыл: дед мой Сталина люто ненавидел. Ни он сам, ни кто из семьи нашей в сталинские годы не пострадал, слишком уж незначительны были все для рассчитанных репрессий, а случайно под руку тоже не попали. Но дед мой и вообще все порядки терпеть не мог.
Мальчиком привезённый, подобно чеховскому Ваньке, в Москву из дальней деревни, он попал на фабрику. Самоучкой, как рассказывала мне мама, одолел какие-то фабричные премудрости, так что был отличён среди других — и смог затем содержать немалую семью. Но в годы революции уехал из города, навсегда проклявши в душе большевиков, купил в деревне и сам перестроил большой дом, в котором и поселился навсегда, отказавшись от городской жизни. В колхоз не вступал, специально пойдя работать в лесничество и получив законный повод оставаться единоличником. Семья же, оставаясь в Москве, лишь на лето выезжала к нему — так до самой его смерти, уже при мне случившейся. Правда, из пятерых детей осталась лишь моя мама: четверо её братьев с войны не вернулись — я и не видел никого из них, только по рассказам знаю. Но не о том речь. Свою ненависть против большевиков дед в конце концов перенёс на Сталина, до смерти сохраняя в себе.
И ведь сам я как-то умудрялся примирить в себе моё собственное детское преклонение перед вождём, вдалбливаемое мне в сознание и в душу каждый день все первые восемь лет моей жизни,— примирить это беспрекословное преклонение с ненавистью деда к тому же самому человеку. Я знал, что моё чувство истинно, но не сомневался и в правоте деда, когда он принимался ругательски ругать Сталина, лишь только по радио (а без того дня не обходилось) звучало великое имя. Почему это могло совмещаться во мне — не берусь постигнуть. Помню только вполне ясно, как смешило меня переиначивание дедом частого слова “вождь”:
— Вошь. Большая вошь, сороконожка,— говорил дед и, заражая меня, смеялся недобрым смехом.
Про деда я мыслил вот что: просто он чего-то недопонимает. В себе я не сомневался: я-то понимаю всё.
Одно воспоминание существует во мне особенно ясно: о посещении “музея подарков Сталину”. Не знаю, как именовалась та выставка официально, помню так, как мне сказали тогда. И помню хорошо, что ездили мы с мамой в музей на Волхонке (я вовсе не знал в то время его истинного названия, просто место запомнил), помню, как ходили долго по залам, поразившим меня изобилием разных разностей. Мне особенно понравилось великое множество мотоциклов — вероятно, их было и не так много, но малолетнее моё воображение не могло не гиперболизировать увиденного — и я отнюдь не дерзнул помыслить, что, скорее всего, товарищу Сталину и не нужно столько двухколёсных чудищ; я допускал даже, что он и ездить-то на них не станет, однако я и другое понимал: такому необыкновенному человеку весьма пристало иметь любые предметы в любых количествах — просто так, ради идеи самого обладания несметными, пусть и бессмысленными, богатствами.
— А вот что подарил товарищу Сталину Мао Цзэ-дун,— услышал я в каком-то зале громкий голос одного из многих слонявшихся здесь экскурсоводов. Имя Мао было мне хорошо знакомо, я знал и кто этот человек: самый главный в Китае, так же как Сталин у нас. Правда, Сталин всё же главнее, но Китай после нас самый главный в мире, и, следовательно, Мао второй по главности среди всех людей. Таковое соображение не могло не заставить меня с особым любопытством воззрить на дар китайца, однако его подношение совершенно разочаровало: экскурсовод важно направил длинную тонкую указку на какую-то невзрачную, на мой взгляд, вазу, стоявшую на высокой подставке в центре зала. Без сомнения, как понимаю я ныне, то была совершенно особая, прередчайших достоинств фарфоровая ваза, но тогда я решил, мысленно сравнив, что наш фаянсовый кувшин, в котором держали для меня кипячёную воду, и красивее, и удобнее китайского сосуда. Я даже обиделся на Цзэ-дуна за нашего вождя: хоть бы мотоцикл какой — и то лучше.
— А вот в этой бронзовой урне земля и кровь французских коммунаров,— говорил в другом зале другой экскурсовод, и это-то сообщение поразило меня в высшей степени. Про коммунаров я не знал ничего, но тут же сообразил: это какого-то высшего порядка существа, вероятно, великие революционеры (коммунар — коммунизм...— родство слов я тут же сознал) — раз их кровь принесена в дар самому товарищу Сталину. Возвышенный смысл такого подарка я ощутил вполне со всею детской своей серьёзностью.
Самое же сильное впечатление, не дававшее мне покоя долгое время, произвела на меня маленькая куколка какой-то неведомой американской девочки.
— Бедная девочка,— трогательно, с особой теплотою в голосе вещал экскурсовод,— прислала дорогому товарищу Сталину свою единственную куколку...
Все умилённо внимали рассказу, обретая в себе теплоту к такому бесценному (ведь единственная кукла у бедной девочки!) подношению. Я же был поражён. Меня не смущала праздная мысль о совершенной бессмысленности подарка: не играть же, в самом деле, товарищу Сталину с этой куклой — нет, я чувствовал опять-таки особый смысл содеянного: тут не кукла, тут великая любовь и бескорыстие — подносились в дар, и нет ничего значительнее такого подношения. Я тут же решил, что я должен непременно подарить дорогому товарищу Сталину свою любимую игрушечную машинку (к сожалению, не единственную): чтобы и обо мне вот так же рассказывали в зале восторженные экскурсоводы.
Но одна мысль ввергла меня в уныние: поздно! Я понял, что безнадёжно опоздал, что подарки уже собраны, что каждому определено его место, и никому уже не дано нарушить установленный порядок и обрести сверх того великую честь выразить свои великие чувства к великому вождю великого народа.

 

XXXI

 

— Сам факт преклонения какому угодно идолу вовсе не отражает достоинства самого идола, но лишь своеобразие душевного склада идолопоклонников,— призвал меня к согласию Шерман, и я признал его правоту.
А с трибуны язвил тем временем Володя Кравцов, ближайший человек Гранильщикова:
— Взгляните на полки книжных магазинов. Издательство Макулатуриздат заполнило всё бессмысленным суесловием. Духовное здоровье нации подорвано. Вот официальные цифры: в 1927 году 63% членов партии имели лишь начальное образование, 27% были вообще без образования. Могла ли такая партия руководить страной? Руководили несколько человек, главной деятельностью которых была борьба за власть.
— Позор!— кричали непонятно откуда, не то одобряя, не то порицая оратора.
— Недавно,— продолжал Кравцов,— я был на приёме у одного крупного руководителя. Он, пользуясь тем, что мы были одни, сказал: люди — вроде дерьма, но нас никто не слышит, и вы не сможете доказать, что я так говорил.
— Это ложь!— пронзительно завопила пухлявая Зинаида Петровна.
— Кравцов! Вы ответите за клевету!— поднялся Рост.
— Долой его!— зашумел зал.
Все орали, топали, хлопали, не давая никому слова сказать. “Странно, подумал я, ведь вот орут сейчас в одну глотку, а сколькие из них в кулуарном трёпе тэт-а-тэт твердили мне примерно то же самое”. Кравцов же, выждав, когда чуть стихнет, крикнул:
— Эта порочная практика существует! И она тянется в наше время со времён Сталина. Только он выражался деликатнее про людей: винтики! Вы — винтики!
— Да он просто провокатор!— не уставала вопить Новикова.
— Товарищи! Я не могу позволить подобные идеологические диверсии!— с негодованием гаркнул Рост.— Да, у Сталина были ошибки и просчёты. Партия имела мужество осудить их. Но никто не смеет отнимать у него выдающиеся заслуги перед страной!
На трибуне появилась тем временем субтильная Рэна Симеоновна Шейнина.
— Тише,— зашикали в зале.
— Недавно мы гуляли в Тимирязевском парке с Виолеттой Седых,— сообщила Шейнина мечтательно и с таким выражением, будто все очень хорошо знали названную Виолетту и безмерно радовались факту её в парке совместного гуляния с дохловатой Рэной, которая продолжала тем же тоном:— И она, глядя на колыхающуюся зелень листвы, тихо сказала мне: а ведь знаешь, наша профессия самая трудная на земле, мы открываем пути в неведомое. И я поняла, что это так.
— Рэна Семёновна, что вы хотите сказать по существу?— полюбопытствовал Рост.
— Именно я и говорю по существу,— ответствовала Рэна таким голосом и с таким выражением, будто она готова вот-вот разрыдаться.— Мы осуществляем прорыв в неизведанное, и мы должны помнить об этом.
— Редкостный экземпляр,— прокомментировал мне на ухо Шерман.— Без таковых жизнь была бы безнадёжно скучна.
На сцену же вышел ещё один человек Гранильщикова, Лёня Корсаков. Худой как жердь, он втянул голову в узкие плечи и поднял вверх руку с указующим перстом, а затем на протяжении всей речи тыкал этим перстом куда-то в потолок, так что многие невольно стали поднимать глаза вверх, следуя указанию перста, но рассмотреть на потолке что-либо примечательное так и не сумели. Я отвлёкся от говоримого, потому что вдруг заметил, что тень, отбрасываемая Корсаковым на стену, возле которой на краю сцены стояла трибуна,— тень эта оказалась весьма забавной своими контурами, являя собою готовый дружеский шарж на выступавшего.
О своём наблюдении я сообщил Шерману.
— В вас пропадает художественный талант, Андрей Михалыч,— заметил Шерман, — но вы не печальтесь: ещё ничего не потеряно. Химик Бородин был недурным композитором.
Корсаков же завершил речь так:
— Мы же не против системы, поймите нас, но ситуация тревожная,— он стал равномерно грозить нам всем своим указующим перстом.— Мы хотим помочь.
— Не много ли на себя берёте, помощнички?— под одобрительный смех парировал Рост.
— Хватит!— закричали отовсюду.— Время только тратим.
Рост согнал Корсакова со сцены.
— Можно слово?— подходил тем временем к сцене тишайший Алабин, постоянный в своей робости и деликатности манер. Почему-то всегда я чувствовал странное душевное удовольствие, встречаясь с ним, хотя особенно и знакомы-то мы не были, да и более десятка слов друг другу не сказали, но рядом с ним я неизменно ощущал — не знаю... эманацию что ли доброты и добропорядочности.
— Друзья!— начал Алабин.— Я не думал тут выступать, но всё же скажу. Почему вы все тут спорите. Потому что размыты критерии истины. И все ее забыли.
— А вы помните?
— Конечно,— сказал и смущённо улыбнулся.
— И что же есть истина?
— Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное...— начал Алабин...
И такой из единых уст и единого сердца вырвавшийся смех грянул ему в ответ, что он лишь сокрушённо покачал головой и сошёл вниз.
— Вот этот тип,— кивнул на сходящего со сцены Алабина Шерман,— самый опасный и есть. Гранильщиков свой парень, с ним договориться при желании и умении всегда можно.
— Чем же этот опасен?— удивился я.
— Вы очень наивны в таком случае, Андрей Михалыч, если не понимаете таких простых вещей.
— Объясните.
— Тише!— зашипели вокруг.
Так моё недоумение и осталось без ответа. А потом и забылось.
Потом ещё много чего говорили. Не помню, чем тогда всё кончилось,— кажется, Рост, Гранильщиков и Шейнина под занавес очень душевно спели:

 

У мово милёнка в жопе
Поломалась клизьма.
Бродит, бродит по Европе
Призрак коммунизьма.

 

И зал дружно выдохнул в ответ:

 

Ух ты! Ах ты!
Все мы космонавты!

 

Потом все с жаром проголосовали, что отщепенцам не место. Проголосовал и я тоже. Публика расходилась размягчённая таким итогом и душевно умиротворённая.
И только один Кузьмин всё никак не мог примириться со всеобщей ублажённостью умов и уже выходя сказал, ни к кому не обращаясь, а я случайно оказался рядом, и вышло, что говорил он вроде бы именно мне:
— Войны вы не видали. Вам бы под артобстрел разок, да узнать бы почём фунт окопных вшей, вы бы по-другому запели.

 

XXXII

 

— Я и поверил бы в твоего Бога,— сказал я Назарову,— если бы понял, что Он может мне дать.
—Тогда тебе агент по снабжению надобен.
— Ладно, пусть ничего не даёт. Но как он может терпеть то зло, какого невпроворот? Если Он всесилен, то почему не ликвидирует зло?
— А как это сделать?
— Я не Господь Бог, не знаю.
— Тут и человеку нетрудно сообразить. Первый путь — ликвидировать всех носителей зла. Камнями забросать.
— Вот-вот!— поддакнул я,— мне тоже хочется швырнуть огромный камень во весь белый свет.
— Все мы такие: когда мыслим об уничтожении зла, то себя полагаем носителями исключительного добра. А ведь Он сказал: бросить камень может только безгрешный. Если уж уничтожать, то придётся всё человечество в распыл пустить. И тебя тоже. Ты согласен?
— Ладно. Но есть же разные степени греха. Вот самых злодеев — и того.
— Самые страшные злодеи не могут быть лишены возможности покаяния. Не дать им этого — значит нарушить высшую справедливость. Да ведь с плевелами можно удалить и добрый злак. Бог хочет сохранить каждого для вечности. Он ведь мыслит категориями вечности, но не времени. А мы Его всё в земные прокуроры норовим записать. Но Его пути — не наши пути.
— Хорошо, пусть уничтожают земные прокуроры. Но выходит, у Бога нет средств борьбы со злом.
— Другое средство — лишить человека свободы. Это путь Великого Инквизитора. Зло ведь совершается в силу данного человеку свободного выбора между добром и злом. Сделать человека несвободным — и зла не будет. Человека можно запрограммировать только на совершение добра.
— Вот и благо.
— Но ведь ты будешь уже не человек, а биоробот. Хочешь?
— И этот способ не годится
— Есть ещё один. Не перекладывать ответственность на Бога, а бороться с тем злом, которое внутри нас.
— Тогда Бог и вовсе не нужен.
— Необходим. Сам ты со своим грехом не сладишь. Необходим Помощник. Но Он только тогда станет помогать, когда ты попросишь Его и сам хоть что-то начнёшь делать.
— И с чего начинать?
— С веры. Без веры ведь ничего и делать не станешь. Вера — спасает.
— А коли нет веры, тогда что?
— Проси. Просите, и дано будет вам.
— То есть молиться? И к попам ещё идти!
— Иного пути нет.
В дверь кто-то позвонил. Саша пошёл открывать, послышался чей-то незнакомый голос — и появился парень, постарше меня, державшийся уверенно — видно: здесь свой. Почти постоянная ироническая всепобеждающая улыбка на его лице сразу напомнила мне Шермана. Он представился Владиславом.
Я внутренне подосадовал: он сбил нашу беседу: при постороннем продолжать её не хотелось. Я решил выждать для ради приличия некоторое время и уйти.
Владислав, потирая руки и как бы похваляясь, сообщил, что он только что из церкви со службы.
— Изумительно Владыка служит!— обратился он почему-то ко мне.— А хор матвеевский — высший класс!
— Вы на концерт или на богослужение ходили?— спросил я.
— Вы полагаете, что эстетическая сторона вовсе ничего не значит?
— По данному вопросу я не имею определённого мнения,— как бы сокрушаясь ответил я.
— Хозяин барин. А мне нравится хороший хор послушать, и не нахожу ничего в том плохого. Народу только много, вот досадно. Мешают. Одна бабка такая зловредная попалась: пришла уже после начала и всё вперёд меня хотела пролезть. Я ей: опоздала, стой где стоишь. А она всё лезет. Я ей опять: раньше надо было приходить, а теперь всё, поезд ушёл.
— Ты как будто на вокзале,— заметил Саша.
— Так мешают же!— возмутился гость.
— Сам ты себе мешаешь.
— Скажи ещё что-нибудь умное!— возмутился Владислав.
— Я по себе сужу. Как отвлечёшься, вот тут и станешь на всяких бабок внимание обращать. Молитва — сосредоточение в себе, а мы не умеем, и на всяких бабок норовим свалить. В сущности же просто: не можем внимать Истине в храме, ибо не умеем того в жизни. Тебе бы пропустить бабку да порадоваться ещё, что она на хорошем месте стоит и ей удобно.
“Боже!— подумал я.— Что за вздором они занимаются, о какой чепухе говорят!”
Я вспомнил, как в детстве я пытался именно вслушиваться в себя, чтобы поймать, откуда берутся мысли, то есть в каком именно месте головы они рождаются — что в голове, я не сомневался, но дальше мои ощущения подводили меня; то мне казалось, что мысль образуется прямо в середине лба, то — где-то в глубине, то — ближе к затылку. При этом мне представлялось, что я начинаю осязать свою мысль и вот-вот ухвачу и стану полным её хозяином, ибо до тех пор, пока не ухвачу, она не подчинится мне, а будет появляться сама собою и непонятно откуда. Потом мне стало мерещиться, что я начинаю ощущать нечто, находящееся во мне и одновременно надо мной, какое-то “над-я”, то самое, что нередко помимо моей воли управляет моими поступками, оценивает их: может и одобрить, а может даже высмеять. Но такое занятие скоро утомляло меня, вызывало какое-то внутреннее противление, раздражение — и я оставлял его. Теперь вот вспомнил — смешно стало.
Между тем, задумавшись, я совершенно упустил нить беседы. Саша же с Владиславом продолжали, как я догадался, какой-то свой давний и посторонний для меня спор.
— Зачем бояться за христианство,— говорил Саша,— если оно не погибло на аренах древнего Рима, то нашему ли времени справиться с ним? Бояться можно за себя, за своё положение, но тогда так и нужно сознаться: боюсь за свою внешнюю свободу, а не за духовную. Будет честнее. Но тогда значило бы признаться именно в своём неверии — а не хочется. И начинаем придумывать: мы-де заботимся о нашем праве быть верующим. Как будто государство может тебе даровать или отнять веру.
— И ладно, пусть, боюсь!— признался Владислав, но лишь по видимости, потому что тут же пошёл в атаку:— Боюсь! И ты боишься... Хотя пардон: ты у нас храбрец и доказал на деле. Однако страх вообще, может, имеет онтологический смысл.
— Вся религия из страха возникла,— встрянул я в его болтовню, о чём тут же и пожалел: слишком уж явную банальность с умным-то видом изрёк.
— Из страха возникло, вероятно, язычество,— вполне серьёзно ответил Саша.— Христианство родилось из жажды света.
— Какая разница: язычество, христианство, да хоть бы даже и буддизм,— упорствовал я на зло самому себе.— Что в лоб, что по лбу. Всё одно — опиум.
Владислав при моих словах снисходительно ухмыльнулся. Мне стало досадно да и скучно продолжать беспредметный трёп. Я поторопился уйти.
Провожая меня, Саша, чего я не ожидал, вдруг сказал:
— Если я в чём-то проявил слабость, то тут не Истина виновата, а именно я слаб.
Но это меня не убедило.
Это не убедило меня...
Это не убедило меня, потому что: что за истина вне реальной жизни? Истина, выходит, где-то в абстрактных представлениях человеков, а в реальности — одна лишь слабость наша? В таком случае, истина не более чем фикция.
Зачем же они верят? Не из чувства ли противоречия? Когда-то принципиально шли в атеисты “из-под ига официальной Церкви”, теперь пойдут в оппозиционеры-верующие?
Как сказал один мудрец: людьми руководит страсть возражать.
Или им хочется безсмертия?
Пожалуй, оно и привлекательно, но ведь только тогда привлекательно-то, пока живёшь — а с концом жизни и вера в безсмертие теряет всякий смысл, ибо просто исчезает вместе с человеком.
А пока живёшь, надо же утешать себя чем-то. Утешать? Если вдруг потребны станут утешения. А когда в них нужда? Да когда неудачи преследуют. Удачливо живёшь — некогда и подумать ни о чём. Стало быть, вера в безсмертие — религия неудачников. Вовсе нет у них никакого стремления к свету — всё ложь.
Мне некогда думать об этом вздоре. Некогда? Но чем же я жил и живу? Всё спешил куда-то, спешил. Как будто и жил мимоходом. А потом и не жил совсем. Десять лет не жил. По совести же: ещё и раньше тех десяти лет — тоже не жил.
Нет, безсмертие должно же быть! Разве какое-то высшее чувство не говорит нам, что наше “Я” не может исчезнуть.
Или тут самообман?
Когда-то я верил, что безсмертие реально существует лишь в искусстве, ибо “Я” художника на какие-то мгновения оживает в других. В науке такого нет. Наука безлика. Но не убил ли в таком случае я сам себя? Убил? Жил мимоходом, лелеял кичливую претензию открыть один из фундаментальных законов материи. Химеры, химеры. Химия — химера. Случайно ли такое созвучие? Хи-ме-ра...
Разлагая материю мы убиваем и свою идею безсмертия. Какое же к чертям собачьим безсмертие, если всё можно разложить до состояния простейших элементарных частиц! К счастью, химия хоть на это не дерзает.
Я всё более поражаюсь: с каким-то диким сладострастием даже — стремимся мы доказать самим себе, что являемся не более чем куском мыслящего, но безсмысленного дерьма. Для чего же живёт и страдает это дерьмо? И вот странно: я со многими о том пытался говорить, но к таковой мысли они выказывали полное безразличие. Меня же она оскорбляет, эта гнусная мысль. Я как в порочном заколдованном круге — всё возвращаюсь и бьюсь головой о тот же вопрос, о тот же вопрос — и нет мне ответа. Что же ждёт нас, сладострастников идеи конечного саморазложения и исчезновения человека, как не безпощадное отчаяние?
Опять порочный круг.
Где же выход?
Бога надо иметь в себе самом — кто сказал? Обращение вглубь себя есть молитва. Но нет для меня ничего страшнее, чем заглянуть в глубину своего “Я”. Что может быть мерзостнее собственной внутренней мерзости? Вот о чём просить надо было бы, коли существовал бы Бог: о способности лицезреть свою собственную греховную душу. Вот где страдание!
С другой стороны: страдание — лишь одна из разновидностей сложнейших биохимических реакций. Не я страдаю. Просто в моём теле вырабатывается какое-то новое вещество, допустим, аминокислота или ещё что — по сути-то и неважно. Так какая же разница: в моём теле то превращение осуществляется или в пробирке на моём лабораторном столе? Однако тело всё же что-то сознаёт, а что сознаёт пробирка?
Там химическая пробирка, а я химическая реторта для тех же самых реакций. С ума я схожу что ли?
А любопытно было бы распознать, какому виду химической реакции соответствует весь этот мой бред? Ведь в этот момент во мне именно реакция какая-то идёт — и ничто иное.
Вот, вот где нужно основное усилие поиска: в абстрактных материальных процессах постараться прозреть символизацию духовного бытия.
Нет, мой ум изнемогает перед такой задачей.
Однако, если уж здраво поразмыслить, к чему мы стремимся тогда? К примитивному прагматическому результату.
Научно-техническая цивилизация, которой мы служим, лишь закрепощает нас. Она направлена лишь на одно: потакать нашей лени и безволию. Это ухудшает человеческую природу — а виноваты все мы? Но попробуй только призвать к отказу от тёплого сортира — прибьют. В идеале бы нам отказаться от механизированного прогресса, так ведь невозможно. Человечество как та обезьяна, что захватила горсть орехов и не может вытащить сжатый кулак из узкого кувшинного горлышка — а разжать кулак жадная глупость не даёт.
“Жадность фраера погубит”. Блатная истина становится пророчеством для всего мира?
Но поразмыслить здраво: веком раньше, веком позже — не всё ли равно, когда вырождаться. И: пусть даже тысячелетия впереди — так то у человечества. Мне-то что за печаль: у меня в запасе и века нету.
Остаётся одно — инерция существования.
...Ба! Вот ведь цель: коли уж разрушать, так до дьявольского конца: вывести химическую формулу человеческого страдания и так тому посмеяться — чтоб всем миром вместе животики надорвать. И околеть от надрыва. Всем же миром и околеть.

 

XXXIII

 

У меня характер дурной. Если мне померещится, будто я кому-то что-то должен — непременно подмывает поступить совсем даже наоборот, вовсе наоборот. И сам понимаю, что весьма же глупо, да ничего поделать и не могу.
Вот к примеру: один приятель к себе на дочки своей день рождения позвал. Собственно, тут не более чем предлог собраться чтобы: посидеть, неформально (как ныне выражаются по-модному) пообщаться. Но всё же день рождения, десять лет, круглая в своём роде дата — подарок нужен. И не то чтобы даже необходим он им, а так, приличие некоторое требует, да и дитю приятно. Родители, разумеется, ради того детского удовольствия и хотят подарок-то увидеть: десятирублёвая дрянь какая — невелика и корысть. “Ах, думаю, подарка ждёте, так вот шиш вам, не принесу: вы мне должны без задней мысли радоваться, коли зовёте, а на подарки нечего заглядываться; я, может, в другой раз так приду и презент, какого никто не ждёт, приволоку. А теперь — шиш!” Так и явился ни с чем. Виду не подали, но жена приятеля (она особенно, он-то ничего ещё) с тех пор меня страстно невзлюбила. Здраво опять-таки поразмыслить: что может быть глупее всего этого? Препакостная натура у меня — так я мыслю.
...Как будто я с некоторых пор чем-то обязан стал — Наташе. Внешне вроде бы ничего: она молчит, и я молчу — касательно наших с нею отношений. Всё вроде бы обыкновенно. Всё нормально.
И — ненормально.
Преподлая всё-таки субстанция, химически непостижимая и оттого страшная — совесть... И презанятное, признаться, сомнение меня иной раз посещает: а вдруг и совесть можно выразить какой-нибудь биохимической формулой?
Впрочем, что это меня всё кривляться тянуло? Неспокойно мне было — оттого и кривляния мои.
Наташа ни о чём меня не спрашивала, как будто наши отношения её весьма устраивали, а большего она и не ждёт ничего. Не ждёт и не хочет. По мне бы лучше было, если бы она спросила, что же дальше будет. Или бы прямо потребовала, чтобы я на ней женился. “Ну, это нельзя, жить негде, да и не на что особенно”,— сказал бы я и был бы прав. И получил бы повод прервать нашу связь. А так вроде и нет никакой причины к расставанию, без причины же — нелепо как-то.
Да, жить было бы негде. Втроём в маленькой однокомнатной квартирке? А хоть и в десятикомнатной — с мамой ужиться было бы трудно: она сама мне твердила не раз, чтобы я искал жену “с квартирой”. Мама заранее, заглазно невзлюбила будущую мою жену — и сознавала это.
— Мне будет казаться, что она плохо к тебе относится, и мы будем всё время ссориться. Я вам житья не дам,— много раз говорила она мне.
— Но ты должна понимать, что мне от того плохо будет.
— Всё равно ничего не смогу с собой сделать. Поэтому ты должен думать.
Отдельно жить? А где отдельно? Снимать комнату? Не на аспирантскую же стипендию. Подрабатывать? Мне и без того времени не хватало. Я раздражался порою даже тогда, когда вынужден был отрываться от своего дела ради встречи с Наташей. Для меня тогда наука моя была выше и важнее всего. Ни для кого и ни для чего я не желал жертвовать ею.
Состояние неопределенности в наших отношениях рождало во мне какое-то почти постоянное тягостно-тревожное ощущение, как будто я живу в ожидании некой беды, и хотя всё спокойно, хотя и впереди ничего бедственного не предвиделось, но душевная тревога начинала постепенно переходить в хронически дискомфортное состояние души и сознания — постоянное чувство вины и досады на себя и на всех. Не то чтобы я боялся “печальных последствий незаконной любви” (так это вроде бы иносказательно именуется) — тут я, мне казалось, себя обезопасил. Я и сам не знаю, из-за чего я тревожился.
И ещё я был зол на себя оттого, что все прочие мои увлечения вовсе не тревожили меня никогда прежде, я бездумно сходился и расходился, даже “сцены”, которыми мне время от времени докучали, меня лишь забавляли, а если и раздражали, то и забывались тотчас. А вот теперь как будто кому-то что-то должен оказался — и смутное ощущение долга переходило во мне в состояние тихого бешенства. Прежде я всегда себя свободным ощущал, теперь же — нет. И ещё: скучно мне становилось с нею. Неблизкие мы оказались люди. Прежде, когда надобно было хвост распускать, какой-то интерес существовал; потом же нечего добиваться стало, и говорить не желалось... Я позднее, когда пытался вспомнить то время, никак ничего примечательного припомнить не мог. Все события наших с нею отношений представлялись мне блёклыми, пресными. И сама она какая-то бесцветная. Тихая. Даже когда плакала — без звука совсем: молчит и слёзы капля за каплей крупные.
Ненавижу, если женщина из-за меня плачет. Мне тогда впору или самому удавиться, или её прибить, чтобы душу из меня не тянула.
Была бы любовь... Не любил я никого никогда. Даже тот единственный случай... какая там любовь? Одно над самим собой издевательство. Некий мой знакомый имел обыкновение повторять: чтобы полюбить женщину, в ней должна быть тайна. Но какая нынче тайна в ком бы то ни было? Всё пошло и обыденно.
Ладно, наступит время, думал я, когда покоя захочется, семейного уюта. Но тогда казалось: рано. Рост, помниться, проповедовал: жениться нужно для сексуального спокойствия. “Но непременно,— приговаривал он,— нужно при случае разнообразить семейные постельные обязанности бодрящими встрясками”. Так пока можно и встрясками одними обойтись. От семейной же жизни меня, как Подколесина, так бы и тянуло из окошка выпрыгнуть.
А женщина? она же одним своим существованием тебе собственные деспотические требования предъявляет. Даже если ты как будто и сам по себе — а всё чем-то ей обязан. А чего ради? Ради того, что придумали остроумцы завзятые именовать — близостью? Какая к шутам близость!
А ведь вот чего хотим мы друг от друга — близости именно. Кажется иногда: любовь и есть та близость. Оттого идеализируем её как можем, тянемся к ней. Поэзию изобрели.
Куда как проще стало бы, если бы раз и навсегда сознали бы мы: иллюзия — та любовь. Так нет: нам неймётся. Нам вот надо: чтобы никаких тайн, чтобы души, как и тела, раскрылись. Открывается же лишь тело. Нам нужна радость взаимная от близости и радость от сознавания этой взаимной радости. Мы всё ищем более высокой близости через близость телесную. Увы нам, грешным!
Нет близости. Потому что свободы нет.
Женщины по природе своей деспотичны. Они и сами свободы не знают, и дать её не могут. Они из себя одну идею излучают: мы даём вам любовь, поэтому вы должны нам служить.
Поэтому ты ублажай меня, говори постоянно о своей любви, дари цветы, отдавай своё внимание только мне, не смей ставить выше меня не только другую женщину, но даже и дело любое, пусть даже оно представляется тебе делом твоей жизни, потому что не должно быть для тебя ничего выше, чем я и любовь ко мне.
У одного моего знакомого жена, помню, так и сказала прямо: я его люблю, поэтому он должен быть около меня. Женщина себя любит. Для удобства своего.
А мы и рады, олухи, шею под хомут подставлять. Но “восторги любви” когда-нибудь да пройдут. А что в осадок выпадет? Несвобода.
Но в том и подлость ситуации, что женщина порою вовсе кротка и нетребовательна. Но вот она тут, рядом — и попробуй от неё отвлечься — накажет, непременно отомстит, хотя бы тем, что возьмёт и разлюбит. И себя же жертвой сочтёт. Канальство!
Не верил я ни в какую женскую любовь. Я даже до такого (кощунства?) додумался, что и в так называемой святой материнской любви разуверился. Не та ли же там деспотия? Не любовь то, а нечто совершенно иное. Мне представляется: женщина до конца не может принять за истину, что тот кусок плоти, который долгое время являлся частью её самой, вдруг может обрести полную от неё самостоятельность. Ну, вот как не могу же я признать, что моя собственная рука или нога вдруг сами по себе жить начнут, а на меня им наплевать станет. Так только у Николая Васильевича — нос в чины вышел — глубочайшая, колоссальной значимости мысль, не осознанная нами вполне до сей поры. Так вот — люблю ли я свою руку? Так и мать ребёнка своего. Тут другое, тут несознанное желание полного подчинения. А если рука моя меня слушаться перестанет — то просто болезнь. Тут уж и не жизнь. Каково же матери видеть кусок собственной плоти, ведущей самостоятельное существование? Добро бы ещё вера была, что душа в той плоти уже не от неё дана,— нет, нынче и душу отвергли.
Впрочем, может и вздор говорю.
Но не то ли у всякой женщины по отношению ко всякому “любимому” существу? Мне всё кажется, что они на мужчину отчасти как на продолжение своё телесное смотрят — они телом, а не разумом такую идею в себе несут— недаром же и физически нас в себя вбирают.
Я даже то готов допустить, что в своём деспотизме женщина и вовсе права: она жизни продолжению служит. Так вот пусть она и миллион раз в своём праве права, а и я тоже прав. Я тоже в своём отвержении деспотизма прав. Как хотите — диалектика-таки.
Даже кроткая и несомненно любившая меня Наташа могла в наивности своей потребовать от меня отменить все дела, чтобы идти с нею — уж не знаю и куда, всё равно куда, но непременно с нею.
— Но у меня же эксперимент! — умолял я.
— Ну подумаешь, в другой раз проведёшь.
О святая простота!
А мне тогда наука смысл жизни подменила. Я в ней напролом к цели двигался, чувствуя себя чуть ли не всесильным (химеры, химеры!). Даже безразличный ко всему Шерман, и тот увлёкся, хоть и ненадолго. Я всё иное забывал порою, даже во сне, как в кошмаре, формулами себя изводил; иной раз приснится нечто невообразимо гениальное, а проснёшься — либо забыл всё, либо вздором обернётся.
И пренебрежение к тому, что я полагал главным для себя,— никому я простить не согласился бы.
— Я думал, ты единственная, а ты как все. Только одного понять не смогла: я-то не как все. Если же тебе “как все” требуется, так вот и шла бы к этим ко всем…— я говорил твёрдо и презрительно.
Она и пошла. Повернулась и пошла.
Я смотрел вслед и всё ждал, что не уйдёт вот так просто, вернётся. Но не вернулась.
Тяжко мне стало.
А потом я узнал, что она уехала из Москвы: перевелась учиться в свой Новосибирск. История не блещет оригинальностью.
Но не мчаться же было за ней — тут бы уж и верная неволя.
Больше я не видел её никогда.
Никогда?..
Проклятое, вечное никогда. Опять.

 

Я колотился в жестоких рамках времени: я бился в греховности бытия — мира и собственной.

 

Часть вторая

 

I

 

He знаю, когда это стряслось со мною. Или исподволь накапливалось? Мне временами жизнь моя начала представляться чем-то вроде долгой и бессмысленной бессонницы. Нет, не всегда так, а: накатит вдруг — потом отступит. Я испытывал чувство, будто мой рассудок кошачьей мочой провонял.
Я сомневаться стал в том, что считал главным для себя. Подавленность какая-то общая — а нужно скрывать: не поймёт никто, одни за сумасшедшего примут, другие отвернутся, в равнодушии пребывая, третьи и порадуются чего доброго.
Прехитроумный любомудр Монтень, какового мысли я как-то внимательнейшим образом проследил, прелюбопытное он сделал в своё время наблюдение и всей, можно сказать, науке, перо вставил. “Когда людей знакомишь с чем-либо,— писал тот виртуозный умом любомудр,— они задумываются не над тем, насколько это само по себе верно, а забавляются отысканием его основы. Обычно они начинают так: “Как это происходит?” А надлежало бы выяснить: “Да происходит ли это на самом деле?” Ум наш способен вообразить сотни других миров, изыскать их начала и способ их устройства. Для этого не требуется никакого вещества, никакой основы. Пусть воображение действует: на зыбком основании оно строит так же искусно, как на твёрдой почве, из ничего — так же ловко, как из подлинного сущего... ”
Я ведь то же самое давно своим убогоньким умишком превзошёл и тем самого же себя в своём же самолюбии уязвил. На зыбком-то основании и я ли не строил?
Эксперимент я один ставил. Думал: прав и правее меня нет. Ан конфуз вышел. Случился и произошёл. И этакая гадостность на душе сотворилась. А с чего? Отрицательный — он вроде бы тоже результат. Тоже истина. Так оказалось: вовсе и не истины мы взыскуем. Меня не истина волновала, а чтоб по-моему вышло.
В систему какую-то вписаться, вжиться — всем потребно. Слаще же всего, коли собственным умом та система измышлена будет. Хоть бы маленькая какая своя системишка.
Повторю и повторю, ибо сам видел не раз: иные люди науки которые — в науке своей вовсе и не истины ищут — да и что есть истина?— а некое соответствие некоей логической системе, каковую сами же, глядишь, и выдумали и себе для потребления изобрели, и как бы в основание всего положили. И забота тогда: чтобы факты под ту логику подвести. А кто его знает: так оно или нет на самом-то деле?— никто.
Однако же, как хотите, а фантазии вместо реальности — не абы что. Собственный мир соорудить и другим его преподнести — дорогого стоит. Я так понимаю: на том все Лысенки и Лепешинские, и прочие там Опарины, свой перекор всем учинили и себя на том превознесли. Тут, может, даже и слаще власти та сласть — свой фикциус сотворить, логическую систему для него выдумать и всё под ту систему так подвести, что и не оспоришь.
Да и систем иной раз не требуется никаких, есть и попроще трюк: вместо объяснения подставить обозначение. Таково уж всеобщее наше штукарство, но те индивидуи, суть коих наихитрейшим термином обозначена: учёные — вот уж кто настрополился тот трюк проделывать. Стоит появиться непонятному чему, и в сей момент создаётся соответственная сему непонятному система знаков. И как столкнётся кто с тем непонятным — а это, говорят ему, вот что. И термин свой тут же на бочку. А он, термин тот, может, и вовсе не только чёрт знает что означает, а и совсем ничего не значит, а только пшик один. Вместо смысла слово пустопорожнее. Чем звучнее, тем лучше. И чтоб понепонятнее. Всем нравится. Все в восторге. Создан штамп для заполнения пустоты.
И не в одной науке, во всём так. Вся жизнь начинает опутываться пустыми бессмысленными словами. Даже и те слова, что прежде чего-то значили, и те уж совершенно не значат ничего. Из слов, из фикций создаются ореолы, пьедесталы, самоутверждение на фу-фу.
Коли светило какой научный теорию свою изобретёт (а пусть и не сам даже её выдумает, а просто и чужое примет за истину) — он за то горло перегрызёт, только замахнись. Потому если теорию ту презреть, так и сам тот светило нулём наисовершеннейшим окажется. Всякому ведь крикнуть неймётся: я здесь набольший — и всяк норовит под себя камень системы какой-нибудь покрупнее подкатить, и с камня того крикнуть всему миру: и я среди вас тоже что-то значу!
Вот за что горло перегрызть можно. Ладно, просто в науке абстрактной — тут борьба честолюбий, не более порою. Но вот даже в практическом деле, в медицине даже — в газете я вычитал — то же. Иные индивидуи — годы на то убивают, чтобы не дать другим свои методы лечения утвердить, пусть даже от этого противодействия миллионы людей страданиями исходят и жизней лишаются. Ха-ха! Им исцеление, а мне итог, быть может, всей жизни — псу под хвост? Нет, пусть уж хоть и дохнут люди в муках мученических, а зато мой камень незыблем останется.
Но то всего страшнее было, что спрашивая я себя: а я-то сам, доведись мне выбирать вот так же, я-то отказался бы от самого себя? Спрашивал — и ответить не мог. А коли так, то вот ведь же она, подлость всеобщая, вот где она пребывает — во мне и сидит. О проклятая порода человечья! Или и впрямь столь отвратна натура наша?
Или — из другой оперы, но всё к тому же. Если вдруг все скажут, что спорт, допустим (именно: допустим только, на миг украдкой, потому как ни за что и никогда не осуществимо то в реальности, вот и я лишь как фантазию легкомыслия допускаю), так вот скажут, что спорт, допустим, совершеннейший есть вздор, игривых умов измышление и промашка, так что ты хоть на три метра подпрыгни и три центнера подыми — а нам плевать, и на твои три метра плевать, и на три центнера плевать, а стало быть, выходит, что и на тебя плевать тоже — кто же с тем согласится? И такого тут дыму сей же час напустят разные всякие: мы, мол, не за себя, а за всеобщую славу стоим и не выдадим той славы никому. Потому: не только тот, кто те центнеры подымает, но и тот, кто смотрит только,— и он с тех центнеров свой гешефт имеет, поскольку сам о себе возвышеннее мыслить начинает, лишь только увидит, что кто-то их, центнеры те, осилить соизволил. А уж команда твоя выиграет — восторг неизъяснимейший. И дурак же ты, скажу: тебе не команда дорога, тебе система потребна, чтобы тебе в том своё утверждение обрести. Отмени систему в умах человеков — и хоть там кто тонну зараз одолеет, так ни у кого и не дрогнет ничто, и не взыграет. И внутрях пусто. Любые правила игры только тогда важны, как их сколь возможно большее число человеков признает. Хитроумнейшее ловкачество: сперва над собою что ни на есть поставить и при посредстве оного себя же наверх подтянуть, как акробат на перекладине.
Вахтёрша наша в Институте тоже вон инструкцию блюдёт, чтобы проверку всем учинять, ибо без инструкции (то есть опять же без некоей фикции, кем-то игриво измышленной) любая стражница и вовсе не нужна станет: пусть кому надо все идут, а кому не надо и сам не захочет,— тут ведь вахтёрскому смыслу карачун (и тому, кто измыслил всю фикцию сию), а сама она из матери-командирши в пустое место обратится, в мебель ненужную при входе. Хоть бы и за те же деньги. Не в деньгах счастье.
Так и фарисеи все за свой Закон стояли — в том и смысл всей жизни усматривали, а кто против Закона — чтоб камнями закидать.
А вот Рост недавно диссертацию Вовки Пронина зарубил (мне рассказали), так ведь не себя ради, а исключительно для науки. Спросить только: а у Пронина не наука разве? Ещё вопрос, у кого научнее наука-то. У Пронина, как ни крути, ловчее вышло, Росту такого бы и вовсе не удумать. А как на то Рост согласится? Ему нужна такая наука, такая система, чтобы по её правилам и законам он в первачах был всегда. Если же у супротивника наука, то уж у него самого, у Роста то есть, выходит совсем и не наука, а его самого под чистую что ли списывать? Так нет же!
Сам себя вахтёром в науке назначил и инструкцию сочинил: кого пропускать, а кого нет. И внушает всем: без науки никуда, а поелику я за науку горой, немею, можно сказать, перед наукой, то и всем нам без меня полнейший афронт выйдет. И всё норовит, чтобы шуму побольше и чтобы у всех на устах. И награды чтобы, само собой. И чтобы самому чувствовать: без меня всем конец. И не просто чтоб то чувствовать, но чтобы искренне-преискренне уверовать в то. И не сомневаться. А засомневаешься сам — тут тебе и каюк. Вечный, можно сказать, покой. Который нам только снится. Лучше не видать тех снов. Лучше в президиуме сидеть. Там и поспать можно. А кто против — тому смазь. “Теорию мою вздумал опровергнуть — а я тебе чёрного шара, чёрного шара! И других подучу. Или застращаю”.
И порою смешно даже. Законы мироздания навроде насмерть защищают — а на деле сущая дрянь. Вот и я — и мне чтоб по-моему вышло. Я такую теорию тогда удумал, по молодой наивности, и всё так ладно подгонялось одно к одному... И вот на тебе! Заложил эксперимент — а он мне хуже чёрного шара. Оно можно было бы и утаить от всех, не скоро бы открылось: до подобного опыта докумекать у них кишка тонка. Но самому себе как нос натянуть? Потом сиди и понимай: не камень под тобой, а песочек рыхлый. Совочком тот песочек копать хорошо, а я уж не дитя. Впрочем, многие так-то сидят. Да что мне до них: я-то не могу — вот что.
И пустился я рассуждать: открывает ли вообще наука тайны природы? Как же не открывает, скажут, ежели на деле многое по ней выходит и по указке её получается? А у тех египетских мракобесов-жрецов не получалось что ли — на ложной ведь основе верные исчисления выходили. А вдруг и у нас результаты правильные, а основа — вздор один? Или прав коварный любомудр Монтень: на пустом месте измышлять отнюдь не труднее?
А пусть и не на пустом даже. Пусть реальнейшая реальность. Человек может, к примеру, установить, что тела взаимно притягиваются, но зачем и почему? Чтоб яблоком гуглю на лбу набить сподручнее? А что такое есть тяготение и откуда — бес его разберёт. Тут ведь только потяни за кончик — такое вытянешь, что и сам рад не будешь. Цепь для галерных работ вытянешь, чтоб самому же себя приковать. Кой чёрт несёт меня на ту галеру!
На какое-то время стал я скептиком-обскурантом. Зачем стремиться к познанию мира, коль оно недостижимо? Познай самого себя — полезнее будет. И даже такая мыслительная умственность одолела меня: пока я не понял, зачем живу, то какая мне надобность в знании, что вода есть “аш два о”? Потом одумался: для чего-нибудь и сгодится. Но всё же — как перегорело что-то во мне.
Прежде бывало — всё мне представлялось, будто проясняются мне некие тайны. Я ощущал и вдохновение и озарение одновременно. Каждый раз, берясь за работу, всё ждал: что откроется мне на сей раз?
Потом не то стало. Может быть, и сам виноват?
Сам виноват. Потому что деспотию примитивной логики в идола превратил.
Этим мы и себя, и почтеннейшую публику загипнотизировали. Опять же и словами зачаровали, даже и не многими словами, а всего-то одним: наука — вот то слово, какое чуть скажи, все так и онемеют, и сказать ничего вперекор не посмеют, чтоб ретроградами их не объявили, чего иные пуще смерти боятся, ибо всегда в передовых и прогрессивных лестно себя мнить, а в отсталости — даже и помыслить себя страшно пребывающим: что вот-де кто возьмёт, да в том тебя и обвинит, и хана тебе, хоть бы в собственном твоём мнении о себе самом, потому как ведь и самого себя каждому уважать потребно, да и в глазах других чтоб выглядеть , чтоб всё, что есть, со всех сторон престижно было бы, а есть ли что престижнее передовых-от взглядов, в чём бы то ни было передовых: хоть то наука, хоть манера одеваться, хоть еще какой вздор,— главное, чтоб в глазах и в собственных и в прочих чьих привлекательнее быть, а соблюдена ли там какая истина, так та истина всем до фени, истину никто и не знает, и знать не желает, ибо с неё, с истины, порою не то чтобы навар какой, а вовсе даже наоборот, конфуз один, как от рухнувшей гипотезы научной, к примеру, в чём, что ни говори, а торжество истины заключено-таки: в опровержении ложной гипотезы то есть, но нужна ли таковая истина автору сей гипотезы — вот ведь вопрос.
Да что опровержение гипотезы! Пусть она тыщу раз верна, гипотеза та,— а всякий ли предпочтёт её хотя бы благополучию житейскому, не говоря уж и самой жизни. Вот ежели с ножом к горлу: жизнь или истина? То-то! Даром что ли Галилея оправдывают все кому не лень? В меру своей прагматической испорченности и слабости оправдывают — и всегда будут.
Это только те, кто навроде Саши Назарова, могут сказать: если я слаб, то ещё не означает сие, что истина отсутствует. Меня на такой мякине гнилой не проведёшь. Уловки, увёртки — грош им цена.
Нет никакой истины. Научной, по крайней мере. То есть не частной истины — таковых навалом,— а всеобъемлющей. Мы по частям что-то узнать и можем, а в целом — дудки-с! Я ведь на то когда-то, признаться, претензию имел, чтобы всё умом превзойти, да не по Сеньке шапка. Что-то хотел в веках после себя оставить.
Меня, признаться, майский жук смутил. Экое несуразие, как подумать,— а вот на тебе. Где-то я вызнал, что по всем теориям жук тот сволочной взлететь не может: подъёмная сила крыльев не годна для его гнуснопакостного веса. А он, падла, летит и плевать хотел на все наши теории, насмехается преехидно. Вот, думаю, нам нарочно указание: не зарываться с верою в теории свои. Есть-де что-то и свыше теорий.
Не помню, где читал я: всё учёные разобрали, всё по косточкам раздёргали и по полочкам разложили, разъяли всё и изучили, а целое-то и прохлопали.
Знают всё моё строение, до атома последнего. А вот что я есть, так и не распознали. Мне, может, и обидно сие, что знают они во мне всё до атома, может, стыдно даже, что во всех книжках я пропечатан, что скоро доберутся даже до дерзости объявить во всеуслышание: узнали, дескать, всё же: что есть человек. Пусть и так. А вот — кто я есть, не знают-таки. И знать не могут. Я и сам не знаю. Нет на то ни у кого соображения. Глупа она, наука эта.
Я бы ещё согласился признать её, когда бы без затей сказали: она есть свод эмпирических наблюдений, систематизированных для выведения некоторых закономерностей (весьма сомнительных), помогающих нам в телесной нашей немощи и лености — не более того. В таковском виде — почему бы и не принять? Вот до какого ретроградства я докатился. Но поначалу-то я таковое даже и помыслить отвергал. Из страха, отчасти от гордыни. Так-то.
Абсолютизация науки — вот вред. Как скажет кто: в науке альфа и омега всего — тут и смерть. Себя в угол загоняем. В тупик.
Не то такое понаоткрываем, что лучше бы и не знать. Кьеркегор, тоже любомудр не из последних, преядовитейший порою, так вот он говорил: наука, мол, не только бесполезное, а и вредное любопытство. Оно, конечно, тоже реакционность, но неплохо бы и задуматься на досуге. Досуга нет — вот худо.
Умные люди давно докумекали, что все мы когда-нибудь горько пожалеем, что так упорно и тупо добивались власти над природою. Да достигнем ли той власти-то? Химеры, химеры. Знания наши — не видимость ли одна?
Человек должен бы знать прежде: что хорошо и что плохо, что справедливо и что нет. Как и для чего жить? А как там электрон в атоме крутится — не все ли равно? Может, и нет никакого электрона, а так блажь кому-то в голову вошла, он и подкинул лукавую идейку.
Вот до какого иной раз обскурантизму добредёшь — самому смешно станет!
Один учёный говорил, что занимается наукой, потому что ему это любопытно. Голову ему оторвать — любопытно, что получилось бы. Я полагаю, что благо. Но шут с ним, с его головушкой бесталанной, то его личное дело, о чём она у него там болит. У меня своя боль, своя печаль.
У меня та печаль появилась, что будто я сам себя в тупик загнал, а как выйти — не ведаю. Может быть, и ошибался, но болела же! Медики утверждают, что иной раз у человека и нет ничего, а ему лишь кажется, будто болит. Так что из того? Он-то от боли, может, на стенку лезть готов, ему-то не легче, что врачи там вывели, будто у него нет ничего. Больно же ведь! Пусть я понапридумал всё по дурости своей — но ведь больно же было. Больно! Больно мне.
Заснуть, заснуть навсегда — вот чего мне хотелось порою сильнее всего. Но уж чтоб в полнейшее небытие уйти.
А вдруг там — есть что-то? Кто наверняка утверждать сможет? Кто наглости наберётся, чтобы доказательства мне представить, но уж чтобы неоспоримые доказательства, что всё бессмыслица то полнейшая?
Значит, снова мучиться — и там мучиться?
Кому не лень — пусть посмеётся надо мною. А у меня душа болела. Больно мне...

 

II

 

Поболит, поболит — да когда же нибудь перестанет. Я свою боль в кулак сжал и задавил: дело делать надо.
Моя диссертация почти уже готова оказалась. Можно было из неё даже и докторскую сделать — Матвеич мне что-то говорил в этом роде: встречаются-де ситуации, когда даже дипломные работы при небольшой доделке на степень сразу тянут. А кандидатские на докторскую.
— Андрюша, мы вам на учёном совете это легко проведём,— он так говорил, что как будто уже и сомнений никаких быть не могло.— Подадите как кандидатскую, а мы вынесем решение, что соискатель достоин большего.
Рост же, ставший недавно учёным секретарём Института, уговаривал не торопиться. Потом-то, когда уже поздно было, я понял его тактику.
— Старик, ты часть материалов попридержи, не пропадёт ведь. А то сейчас выложишь, Петельский, конечно, всё сделает, как сказал, а ВАК не утвердит. Там у них свои контры, свои интриги. Я кое-что знаю. Говорят: паны дерутся, а у холопов чубы летят. У шефа свои враги, да они чтоб только ему насолить, тебя зарежут. Чтоб только ему соли на хвост насыпать. Кандидатом, конечно, станешь, а материал — тю-тю. Новый надо нарабатывать. А так основная доля для докторской уже готова будет. У меня да и у вас в запасе вечность, что нам потерять годок-другой?
Резоны Роста представлялись мне убедительными. Хоть и велик был соблазн сразу в дамки выскочить. Для самолюбия щекотна та мысль была.
— Ты шефу про мои соображения не сообщай,— уговаривал меня Рост.— Ему кажется, что он уже выше всей этой политики. Попадёт шлея под хвост: как это мне кто-то посмеет перечить! Но ему-то что? Мелкий укольчик в случае чего. А тебе лучше поберечься.
И Шерман Роста поддерживал. Я теперь так понимаю: мои успехи ему “на психологию давили” (как он сам любил выражаться): всё-таки невмоготу было наблюдать, пусть на словах он давно и признал моё превосходство, как вчерашний сопляк единым махом через ту ступеньку перескакивает, на которую он сам кряхтя вскарабкался еле. Он, разумеется, не сомневался, что я, в конце концов, над ним вознесусь, но лучше бы постепенно сие совершалось, а не так стремительно.
— Андрей Михалыч, — дружески-доверительно втолковывал он мне,— вы же должны знать: наука одно, а эти чины-звания совсем иное, тут свои законы. Академику легко рассуждать. Вы, разумеется, тоже в своё время на тот Олимп взойдёте, но пока-то вы для них никто. Выскочек у нас терпеть не могут. Скушают. За милую душу схрямают с перчиком и горчичкой. Это мы тут с Ростом про вашу гениальность знаем, но кого наше знание волнует? Толпа не любит ничего из ряда вон выходящего. Хочешь, не хочешь, а учитывать надо.
Надо... Надо бы мне плюнуть на их пошлые уговаривания — я же побоялся. Побоялся, непростительно струсил. Была, конечно, у них и своя правота, но если уж чувствуешь себя выше остальных, то и во всём надо быть выше. Выше их мелочной премудрости. Презреть бы обывательские резоны.
И не в том поражение моё, терзался я после, что доктором я тогда не стал (экая билиберда!), а что именно до недостойных рассчитываний опустился — тут-то и карачун мне.

 

И не сознавал я тогда, и после не понимал долго, что промыслительно мне те уговоры посылались. Они остановили меня в моей гордынной суетности, они меня во времени смирили, для вечности сохраняя. Впрочем, того никто не разумел. Но вышло всё, как только и должно выйти: ко благу моему.

 

Колебался я, колебался, а в самый широкий размах колебаний — вдруг Матвеич меня к себе зазвал. Домой. Да не как прежде — приходилось мне у него не раз бывать, но по делу,— а теперь как будто и просто так , вечерком на чашку чаю. Роковое чаепитие стряслось. Но то я уж гораздо после узнал, что роковое.
Я-то предполагал, что именно о диссертации хочет он в свободной от официальности обстановке окончательно потолковать, дружески как бы, без затей. Вот, думал я, теперь и решится всё. Оно и решилось, однако не то отнюдь, что мнилось мне.
Поскольку это был мой первый приватный визит к шефу, я напялил свой единственный приличный костюм (признаться, всегда был равнодушен к подобного рода обмундированию) и купил букет недурных роз для Марии Петровны. Я с нею почти незнаком был: сталкивался как бы случайно, заходя к Матвеичу по делам (здрасьте!— здрасте!), отчасти даже робел перед нею. Однако, к удивлению моему вящему, она оказалась вовсе не важно-сухою величавою дамой, как мне со стороны виделось. Особое обаяние придавала ей нервическая печаль, которая передавалась не только в её взгляде и выражении лица, но в самом изгибе стройной фигуры, в плавном жесте руки, в особой линии силуэта — если бы мне просто на чистом листе бумаги одну эту линию обозначили, я бы ни на миг не усомнился: вот оно, графически точнейшее и совершеннейшее выражение безысходной печали. Она смотрела на меня, как будто жалела за что-то, одной ей ведомое, как жалеют человека, обиженного судьбою, когда прощаются ему все его грехи, все ошибки, даже мельчайшие неловкости и промахи: как нечто слишком незначащее перед выпавшими на его долю тяготами. Я думаю теперь: знала ли она, предчувствовала ли, что ждёт меня?... да ведь и её тоже... Не слишком долго прожила она после суда надо мною, кончила самоубийством — отчасти ведь моя судьба и такое неожиданное следствие имела, пусть даже самым внешним образом всё связанным оказалось. Так-то вот: дубина, меня шарахнувшая, другим концом и Петельского осчастливила: и он недолго, сердешный, жизнь после того отягощал собою. Как раз ровно столько, чтобы Рост успел свою карьеру обтяпать — ловкач.
Так мы и уселись втроём за стол, связывая свои судьбы одною верёвочкой. Но как тогда о том догадаться было?
Я поначалу лишь о том заботился, как бы выглядеть поприличнее: манерами-то я не вышел, ловкостью не отличался, развязностью унижать себя не желал, и вообще понятия не имел, о чём и говорить мне с этими людьми, мне, по сути, и чужими вовсе,— в непривычной для меня обстановке. О научных проблемах — глупо; о погоде — пошло; о поэзии — передо мною не девицы, коим голову дурить надобно; о современной литературе — я в ней невежда совершеннейший; о политике — скучна она мне... Ладно, думаю себе, огляжусь пока.
Я ещё и тем смущён был, что в другом обществе свою мешкотность мог компенсировать внутренне лелеемым самоутверждением: знаю, мол, кто я есть таков. Но не шефу же академику кукиш в кармане казать.
И ещё одно: меня, плебея несчастного, несколько тяготила тяжёлая роскошь академического обиталища — не с моею кухонькой нищенской сравнивать. Ничего, сам я себя утешал, это-то от меня не уйдёт никуда: в академиках успеем побывать. Я, к слову сказать, так был непререкаемо уверен в своём академическом будущем, что додумался до остроумной весьма мысли: нечего торопиться к неизбежному этому венцу моей карьеры, никуда он не денется — нужно, предвкушая будущее, настоящее меж пальцами не упустить. Часто ведь так: всё ждёт чего-то человек, а на миг нынешний и внимания не обращает: мимо, мимо — главное-то там, впереди. Впереди, может, и впрямь главное, но зачем же сиюминутным пренебрегать? Хотя: подобные рассуждения — вовсе суетность несусветная.
Суетность — но куда от неё деться?
Пошлейшее ощущение внутренней несвободы у шефа в доме попервости мне тягостно было. Но именно Мария Петровна, из-за которой я и смущался поначалу, меня из такого состояния вывела; я думаю даже, что истинная воспитанность в том и состоит, чтобы уметь своею простотою свободными делать окружающих. Хоть в малом.
Одно плохо: дымила она слишком уж много, иной раз сигарету от сигареты прикуривала. Я даже спросил, зачем она столь безжалостно себя травит.
— Моя жизнь не представляет слишком большой ценности, чтобы о ней беспокоиться,— усмехнулась она в ответ.
И странный, признаться, разговор она завела. О политической ситуации в нашей стране. Взгляды же у неё выказались совершенно антиофициальные. Я обычно сторонился подобных разговоров — и из опасения отчасти, и по малому к ним интересу. Тут же особенно я смешался: как с caмим шефом о том толковать? Слишком верноподданнические чувства обнаруживать — противно, а оппозиционные — у меня таковых особенных и не имелось. Фрондировать не в моём обычае было, хотя, признаться, из желания попротиворечить я порою в прежестокие споры вступал, однако по-разному: если в собеседнике диссидент выявлялся, то я перед ним одиозно-официозным столпом представал, с добропорядочным же гражданином, вроде меня самого, таким вдруг критиканом себя обнаруживал, что хоть святых выноси.
Шеф, как я вывел для себя, всяческой политики вообще сторонился. Он тут всё всегда другим передоверял, если дело каких официально-необходимых мероприятий касалось — на том собрании, к примеру, где Рост новоявленных врагов народа костерил, Матвеич даже и не показался: больным себя аттестовал. Видно, ему такие не вполне было ловко споры вести. Правда, беспрекословно всех уволил, коих Рост своим списком через него провёл.
Мария Петровна так разговор повела, что я будто её союзником являюсь в нападках на Матвеича, и хоть молчу, но и молчанием своим как бы одобряю к новым и новым атакам на слабые позиции оппонента. Скоро она и вообще горячиться начала, почти на грани истерики вдруг оказалась, и всё на меня оглядывалась за одобрением, как если бы мы давними и безусловными единомышленниками были: пошлёт взглядом приглашение поддержать её, пусть и молча, и снова заходится в споре.
В своих Филиппинах противу всеобщих порядков она не пустилась, по пошлому обыкновению того времени, Брежнева ругать или того же Сталина — она вообще принялась полнейший скептицизм относительно всеобщей направленности умов высказывать, так что Матвеич даже не выдержал:
— Вы что же, не верите в возможность прогрессивных социальных преобразований вообще?
— В том виде, как большинство их понимает, нет. Социальные теории основаны на полном пренебрежении к личности. Не от общества, а от личности должно идти спасение.
— Эдак мы и до Иисуса Христа договоримся, чего доброго,— засмеялся Матвеич добродушно.
— Не знаю. Одна умная старая женщина мне сказала недавно: как же я могу утверждать, что Бога нет, если я этого не знаю? Вот и я тоже не знаю. Да, я не верующая, но права ли я — кто ответит?
— Мария Петровна!— снисходительно и вместе барственно-вальяжно почти пропел академик.— Мы же естественники.
Мне довод шефа представился тогда столь неопровержимым, что я даже и понять не мог: о чём тут спорить можно?
— Довод логически неубедительный,— нервно заметила Мария Петровна, закуривая.— С точки зрения обычной логики, наука не опровергает религиозную точку зрения.
— Вот-те на!— только и вырвалось у шефа.
— Наука,— раздражённо продолжала женщина,— может исследовать и те правила, согласно которым некий Абсолют организовал прежний безсистемный хаос. Почему изучение системы, чёрт побери, должно опровергать наличие её организатора?
— Так вы утверждаете, что такой организатор имеется?
— Я лишь утверждаю, что ваш аргумент некорректен. Точно так же было бы некорректно утверждать существование Абсолюта без достаточных к тому оснований.
— Но может быть, довод против Абсолюта в том и заключается, что отсутствуют доводы за — решил и я заявить о своём существовании.
Она с некоторым сожалением взглянула на меня как на отступника, которого она сама априорно принимала чуть ли не за верного адепта религиозного миросозерцания.
— Это меня больше убеждает, вот то, что вы сказали,— кивнула она мне невесело.— Но не выплёскиваем ли мы с водою и ребёнка?
— Какого ещё ребёнка?— откликнулся шеф.
— Главное противоречие наше вот: для социального прогресса необходимо и оттого оправдано насилие, для духовного же развития оно в принципе неприемлемо, потому что отбрасывает нас назад. Но те, кто отрицают религию, автоматически отрицают и область духа вообще. Что же остаётся? Механическое социально-поступательное движение к неизвестно какой цели?
— Как это неизвестно к какой!— комически изумился шеф.— Мы строим коммунизм.
— Мы не коммунизм строим, а землю уродуем и не слишком успешно заботимся, как бы брюхо набить.
— Ну, накормить людей тоже важно, в конце концов.
— А душу чем напитать?!— почти закричала Мария Петровна.
— Успокойтесь, Машенька, тут ведь не так всё просто,— всполошился Матвеич.
— Конечно, очень сложно!— зло отвечала она.— Столько всяческих идеологий, философий, оппортунизмов, выгод, догм, гипотез — чего только ни намешали, так что сам чёрт ногу сломит.
— Разберёмся, успокойтесь, как-нибудь разберёмся,— беспомощно и одновременно бодрячески забормотал шеф, обернувшись при этом ко мне за поддержкой.
— Вот именно,— поддакнул я.— Всем миром навалившись.
— Всем миром,— согласился шеф умиротворённо.
— А и не выйдет ни черта всем миром!— тут она обратилась прямо ко мне:— Вот вы не замечали, что собравшись вместе, люди почему-то глупеют? Казалось бы: коллективный разум должен быть сильнее единичного: сложившись, все умы должны бы составить некий высокий ум, гениальней всякого гениального. Часть ведь всегда меньше целого, как бы велика она ни была. А выходит-то, что складывается лишь глупость, и разум толпы всегда глуп и пошл.
Красные пятна пошли по её лицу, и я ещё подумал, помню: вот шаблонное проявление нервного волнения — пятна по лицу. Вся странность ситуации ещё и в том состояла, что я вовсе не был единомышленником супруги моего шефа, как она то воображала. Её высказывания представлялись мне плодом некоторого отчасти недомыслия. Я не понимал, зачем нужно чего-то опровергать и выдумывать, когда всё уже давным-давно решено — то есть не вообще всё и всюду, но в сфере так называемой общественной мысли как бы и несомненно: выдумывать и открывать уже и нечего. Опровергать же очевидное бессмысленно и небезопасно. Небезопасно даже не в смысле некиих санкций известного рода, но для собственного внутреннего равновесия рискованно: выбьешь из-под себя же какую-нибудь подпорку и полетишь вверх тормашками невесть куда. Гораздо спокойнее, думал я тогда, не трогать того, что как бы устоялось,— других проблем хватает за глаза.
Над общественным смыслом я старался голову не ломать: мой-то смысл в научных успехах — пусть, даже они всё более и более сомнительными представлялись. Но я вовсе не противился идее, что все вообще, хоть у каждого лично своё на уме, вполне могут и даже обязаны стремиться ко всеобщему идеальному устройству существования человеков. И зачем мыслью беспокойной биться, бередить таковую бесспорность?
Мария же Петровна неистовствовала в странном своём для меня словобиении:
— Мы видим, что всё ужасно, что всё идёт к гибели, но стремимся не думать об этом — даже те, кто всё понял давно,— мы всё тешим себя надеждой: авось обойдётся. Что-нибудь кто-нибудь там этакое придумает, и всё станет хорошо. Ведь не может же быть, чёрт побери, чтобы этот прекрасный и такой удобный мир вдруг исчез, погиб, а главное, и я вместе со всеми — это-то уж совсем не укладывается. Бог — тут все, даже и атеисты втайне на Бога надеются — Бог не допустит!
— Мария Петровна!— Матвеич начал заметно беспокоиться.— Что нынче с вами?
— Прорвалось!— засмеялась она судорожно.— Ложь наша всеобщая доняла вконец. Мы фикциями живём и себе же противимся в том признаться.
Мне неловко стало, что я оказался свидетелем чуть ли не семейной сцены.
— У пролетариата же нет родины!— Мария Петровна совершила вдруг непостижимый зигзаг в рассуждениях.— Вот в том-то и дело. Это ужасно! И родины нет, и истории нет, и культуры нет. Ничего нет. Терять нечего!
Я думал только об одном: как бы выпутаться из столь деликатной ситуации. Мне тягостно было ощущать состояние Петельского: то, как неожиданная выходка женщины причиняет ему некое физическое неудобство, усугублённое именно моим присутствием.
— При чём тут пролетариат?— отчасти невольно, но и выказывая искреннее недоумение, спросил я, чувствуя, что надо что-то сделать, сказать, возразить; и недоумевал: что же надо совершить?
— Так вы не поняли, умненький мальчик,— как бы осознавая нечто для себя прежде неясное, сказала тихо Мария Петровна.— Мне тут про ваш ум и талант все уши прожужжали...
Меня это задело.
— Нет, понял. Но думаю иначе.
— Конечно,— не без язвительности произнесла она,— мы же так самостоятельны в своих воззрениях.
Тут Матвеич снова вмешался, принялся почему-то меня защищать, потом увещевать разошедшуюся жену, потом высказывать какие-то весьма смутные философские идеи, не без оттенка либерализма, но и вполне выдержанные в нужном тоне и духе.
— О, как мне тошно от всего этого!— с ненавистью воскликнула женщина.— Тошно и гадко. И куда от всего этого деться, не знаю, не знаю, не знаю, не знаю, не знаю...— она принялась повторять это беспрерывно, раскачиваясь взад-вперёд.
Всё оборачивалось вовсе неприличным скандалом. Я застыл, не решаясь ни двигаться с места, ни тем более подать голос. Матвеич же вскочил, засуетился, капал в рюмку какие-то капли, наливал воду, а она всё качалась и уже без всякого выражения, но повторяла и повторяла: не знаю, не знаю, не знаю...
— Андрюша, голубчик,— жалобно обратился ко мне шеф,— пройдите в мой кабинет... я сейчас... мне нужно с вами поговорить.
Я рад был удалиться. В кабинете шефа, плотно затворившись в полутьме, я забился в массивное кожаное кресло с огромными старомодными валиками, сжался, стараясь не думать, закрыл глаза и даже начал подрёмывать. Я тщился успокоить себя, утишить свою досаду на то, что выпало мне стать свидетелем тяжкой сцены, которая теперь может вызвать долгую отчуждённость между мною и Петельским, а это разрушит, хотя бы на время, все мои честолюбивые замыслы. Как мелочны мы часто бываем...
Матвеич каким-то образом успокоил жену, изрядно провозившись с её истерикой,— но не могу сказать точно, сколько времени прошло, когда наконец его приход вывел меня из дремотного оцепенения.
— Вы уж не обижайтесь, Андрюша,— сказал он, доверчиво взглянув мне в глаза, виновато улыбаясь и не умея скрыть смущение.
И так сразу установилось, что мы стали — не учитель и ученик, не начальник и подчинённый, а просто два растерявшихся и ищущих друг в друге опоры человека, которых вдруг постигли недоумение и растерянность на их пути. Хотя: мне-то что было недоумевать?
— У меня к вам просьба есть, Андрюша. Только к вам. Я... мне кажется, я уже хорошо знаю вас... и вы сможете понять. Мне просто не к кому больше обратиться.
Он неожиданно стал говорить мне о своём одиночестве, устанавливая особую близость между мною и собой — такую степень откровенности, которая — сколько раз я убеждался в том — впоследствии нередко оборачивается досадою, взаимной отчуждённостью, неприязнью даже — у тех, кто поддался соблазну таковой близости. Он открывал передо мною своё горе и отчаяние, и я немножко испугался такой откровенности. Я, помню, поразился: какой исступлённой любовью может любить этот внешне благополучный и величавый человек... и как страдает он теперь.
— Поймите, Андрюша, вам может показаться смешным: я же не могу... это хорошо, что вы молчите, не возражаете, я бы не простил вам пошлых увещеваний... но я не могу без неё жить. И я её теряю. Нет, нет, все эти разговоры её, это не существенно, это внешнее. Причина в ином.
Причина оказалась неожиданной и страшной: Мария Петровна долго болела какой-то редкой и не вполне ясной врачам болезнью, её лечили препаратами, содержащими наркотические вещества, от болезни своей она как будто избавилась, но к наркотикам привыкла; наркоманию же у нас одно время не признавали и лечить по-настоящему не умели, да и не осмеливался Петельский о том кому бы то ни было объявить. Мне первому признался. По крайней уж необходимости.
— Я могу, конечно, доставать на стороне, так я и делал, но... мне сложно... подозрительно это... а ведь мы... ведь у нас...
А ведь у нас — при нашей-то оснащённости — что угодно производить можно. Но не самому же шефу тем заниматься, он уж давно своими руками ничего не делал. А человеку менее заметному доступно всё бесконтрольно: кто станет проверять, что в какой реторте кипит.
Долго мы тогда сидели. Душу друг перед другом выворачивали. И я расчувствовался, многое понарассказал тоже.
………………………………………………………..
………………………………………………………..
Впоследствии мы так всё устроили — комар носа не подточит. В конце концов, мне даже интересно стало, я принялся изобретать разного рода снадобья, открыл один любопытный препарат, потом принялся стряпать бинарные наркотики: два вещества, каждое безобидно само по себе, а соединяются — гремучая смесь. Экспериментировал я и с аптечными лекарствами: иной порошочек обработаешь примитивным реактивом — и мощный удар по всей нервной системе обеспечен. Самое смешное: кое-что чуть ли не в простой кастрюльке дома можно сварить. Так-то вот я и резвился на досуге.
Сам я ни крупицы из тех снадобий не попробовал. Мария Петровна всё на себе испытывала. И видно было: нет ей уже спасения. Но я своей вины в том не признавал.
Одно только: владея такой-то тайной, я уже не мог с шефом о своём докторстве разговора заводить. Как будто какое препятствие на пути выросло. Хотя: теперь-то он вроде бы в зависимость от меня попал. Но так и не состоялась моя карьера. Матвеич тоже (по той же, вероятно, причине) молчал.
Впрочем, думал я самонадеянно, моё от меня не уйдёт.

 

III

 

Рост, который, учёным секретарём ставши, в отдельный кабинет перебрался, к нам всё же часто захаживал: и по старой привычке, и от дел порою спрятаться, и за мною, как я теперь не сомневаюсь, присмотреть,— а я беспечен был. Умел он создавать видимость простецких отношений: вот-де мы люди свои, а оттого и таиться друг от друга нечего, поскольку мы не только всё понять сможем, но и поддержим, коли нужда подопрёт,— но своих, своих?— пусть и в ущерб прочим каким, до коих нам и дела нет, так что о нуждах собственных пускай сами и печалятся. Он мне тогда со всяческими формальностями (своя рука владыка) помог немало, а для меня формалистика всегда нож острый. Надобно признать: если бы не Рост, я бы на верных полгода подоле с защитой проволынился. Конечно, всё и так обошлось бы, но ведь лишняя канитель на нервы же действует. Рост меня где-то в обход очереди пустил, в ВАКе потом подтолкнул — это и к зарплате прибавка пораньше. Пустячок, как говорится, а приятно.
И ещё как раз в то самое время повадился он к нам ходить — душу изливать. Очередная любовная интрига у него стряслась. Оно бы и ничего, да возлюбленной его приспичило ко всему всерьёз отнестись. Бывает. Рост к нам за сочувствием и приходил.
— Вот терпеть не могу, когда баба из-за меня начинает реветь. Просто раздражают меня их истерики,— рассуждая так, Рост одновременно обдумывал шахматный ход против Шермана, как всегда иронически улыбавшегося его речам. — Ну что мне душу травить? Если говоришь, что меня любишь, то и делай, чтобы мне хорошо было.
— Ты, дуся, нелогичен,— отвечал Шерман, неуверенно протягивая руку к своему коню.
— Ну вот, ты ещё будешь против меня!
— Платон мне друг, но шажок я тебе всё же поставлю.
— Закрылся.
— Ты же сам говорил, что слова “я вас люблю” означают: я хочу с вами переспать. Эрго, они вовсе не обозначают обещания не устраивать истерик. Ещё шах.
— Не страшно, отступил. Но из этих слов, Саша, не вытекает и необходимость уходить от мужа. Зачем ей это понадобилось? Так что ли не могла?
— Чего ко мне пристал? Её спрашивай... Про пешку мою забыл?
— Я ей говорю: зачем ты это сделала?
— А она?
— Она говорит: он приставал ко мне по ночам.
— Ах, какие страсти!
— Я ей: на то он и муж, тут его право. А она: неужели тебе не всё равно, что он меня берёт?
— А тебе не всё равно?
— Как будто он этого прежде никогда не делал. Разом больше, разом меньше, какая разница. А теперь вот тебе шах.
— Испугал ежа голой жопой.
— По-моему, она просто порядочная женщина,— сказал я.
— Стерва она порядочная. И теперь я ей как будто чем-то обязан.
— Дуся, не агонизируй, обойдётся.
В дверь заглянула Тамара Казакова, позвала меня:
— Андрей, ты мне нужен.
Не отрываясь от шахмат, Рост раздумчиво произнёс:
— Тамара, не трогай его, ему сегодня ничего нельзя, у него менструация.
— А! Ростислав Аркадьич!— увидев Роста, Тамара вошла к нам.— А что наша заявка, которую я подала вам ещё неделю назад?
— Какая? Беру коня.
— Остроумно, — Шерман скорчил гримасу.
— На реактивы заявка!— гаркнула Казакова.
— Ой, оглушила. Заявки я коплю, чтобы сдать в макулатуру на “Королеву Марго”.
— “Королева” давно прошла,— заметил Шерман.
— Значит, на “Графа Монте-Кристо”. Тебе нравится Дюма, товарищ Тамара?
— Да пошёл ты знаешь куда?
— Куда? Я с интересом выслушаю рекомендацию относительно маршрута намеченного похода.
— И вообще тебя все ищут.
— Я занят.
— Заявку мне оформляй!
— Зачем ты мне напоминаешь о каких-то делах? Их всё равно не переделаешь.
— Рост, ну пожалуйста, не тяни, сделай для меня.
— Только для тебя и ради нашей прежней любви,— Рост не глядя обхватил её левой рукой и притянул к себе.
— Уйди, дурак,— вырвалась она.
В это время от двери раздалось:
— А я сегодня пьяненький!
Мы обернулись: перед нами стоял улыбаясь Пётр Филиппыч Волчишин. Хороший мужик, добрый. Доктор наук. Рост его уволил потом.
— Опять!— Тамара сердито отвернулась.
Пётр Филиппыч, не снимая с лица радостной улыбки, подошёл к ней:
— А раз я пьяненький, это значит: для начальства свой. Во-первых, от меня казне доход, а во-вторых, лишних мыслей никаких нету, кроме чтоб ещё выпить. Благонамеренный гражданин.
— Вот хороший вы человек, Пётр Филиппыч, а всё себе портите. Зачем пьёте?— принялась увещевать его Казакова.
— А это я космонавт. Как выпью, это я значит в космос взлетел, в невесомость,— Волчишин с каждым словом улыбался всё радостнее, а я смотрел на него, ожидая с любопытством, до какого градуса радостности он дойдёт, чтобы дальше уж некуда было, но он всё никак не мог остановиться, преодолевая все пределы возможного и невозможного.— Вот тут начальство сидит, оно меня понимает.
— Да! Зарплату прибавит.
— И это правильно! — при словах о зарплате наш космонавт засиял ещё довольнее.
Рост, успевший схлопотать мат от Шермана, повернулся, раздосадованный, к радостному покорителю вселенной и с бесцеремонной грубостью скривился:
— Ну что тебе надо?
— А я пьяненький!— Волчишин чуть покачивался, стоя посреди комнаты.
— Вот и иди, иди!— Рост встал, с силой развернул его на месте и чуть не пинком толкнул к двери.
Радостное сияние Волчишина потухло и сменилось недоумённым выражением, он оглянулся на Роста и заковылял прочь.
— Зачем ты так?— сердито огрызнулась на Роста Тамара.
— Только кто без греха, тот имеет право бросить камень в ближнего своего,— укорил Роста и я.
Странно: я понял, по-настоящему понял эту истину уже после разговора моего с Назаровым, но именно более позднее моё понимание заставило меня тогда, более десяти лет назад (гораздо более), сказать Росту: зачем бросил камень в человека? Объяснить такой анахронизм я не в состоянии.
Рост на моё замечание ответил неожиданно просто:
— А я самый высоконравственный человек, чтоб ты знал.
Я заглянул в его прямо уставленные на меня глаза и увидел, понял, что он отнюдь не лукавит, что вот он именно так, как утверждает, так и думает, в том уверен, и иначе думать не умеет.
Шерман и Казакова слов Роста будто и не заметили.
— До чего вы, мужики, до этой водки горазды,— зло, ни к кому не обращаясь, сказала Тамара.
— Волчишин, допустим, пьёт казённый спирт,— заметил Шерман.
— Всё готовы отдать, последние штаны с себя снять,— не слушая его всё больше раздражалась Казакова.
— Мужчина, конечно, всегда готов снять штаны, но в несколько иной ситуации,— насмешливо сказал Рост.
— А что, у тебя, Томочка, муж слаб по этой части?— Шерман щёлкнул себя пальцем по горлу.
— У неё муж образцовый!— Рост опять сделал попытку обнять её.
— Образцовый!— она сбросила руку Роста.— Когда спит. Жаль, всё больше бессонницей страдает.
— Что,— Рост ухмыльнулся,— часто по ночам пристаёт?
— Да пошёл ты!— ещё раз огрызнулась Тамара.— Ты мне лучше зубы не заговаривай. Заявка моя где? Развёл бюрократию, так хоть бы дело делал.
— Бу сделано.
— Опять обманешь, — с неожиданным безразличием сказала она и пошла от нас, забывши даже, что я ей был для чего-то надобен.
— А станок у неё ничего,— заметил Рост, когда она вышла,— такой от души вклепать можно.
— Дуся,— Шерман укоризненно покачал головой,— не подрывай свой моральный авторитет.
— Да я так, чисто платонически. Скажи лучше, что с той делать?
— Зачем связывался?
— Ты бы видел, какая у неё попа. За одно за это влюбиться можно.
— Только попа и всего-то?
— Ну и вообще...
— Вот так-то, Андрей Михалыч!— Шерман повернулся ко мне.— Люди живут исключительно ради ощущений. Ощущения же наши суть символы окружающего мира. Мир, быть может, и вообще не существует. Поэтому всё наше поведение зависит не от объективных качеств сомнительной реальности и уж вовсе не от вымышленных досужими умами моральных норм, а сугубо от того, какие ощущения мы предпочитаем. Тут — всё. Остальное: наши поступки, наши дела, наше мировоззрение даже — лишь производное, вторичное.
— Саша, не развращай младенцев.
— Должен же кто-то этим заниматься. Ты вот мне лучше скажи: зачем придумал какие-то заявки, забрал всё в свои руки. На то Смеховский есть. Это же вне компетенции учёного секретаря. Ты не снабженец.
— Смеховский мне только благодарен.
— Тебе-то это зачем?
— Просто я всё поставил на контроль. Всё должно проходить через меня.
— Ну-ну!— Шерман задумался и некоторое время серьёзно смотрел на Роста.— Одно хотел бы знать: откуда в тебя проецируются подобные идеи?
— Не понял.
— Андрей Михалыч! Оторвитесь вы от своего варева,— Шерман опять сделал вид, будто беседует только со мной, как бы не замечая Роста.— Неужели и вы тоже думаете, что мысль проецируется мозгом?
— Чем же ещё? Желудком? — пошутил я весьма неудачно.
— Я вам серьёзно, а вы... — разочарованно шмыгнул носом Шерман.
— Не задумывался над этим вопросом, Александр Иосифыч.
— Напрасно.
— Без мозга нет мысли.
— А без фортепьяно есть фортепьянная музыка?
— К чему вы это?
— Скажите: разве рояль сам может производить музыку? Проследите сложную связь. Музыка вначале зарождается у композитора в виде неосязаемой идеи, идея овладевает пианистом, и только потом мы получаем возможность слушать звуки рояля. Лишь безумец может утверждать, что рояль сам создаёт музыку. Кстати, вы не помните, какой философ сравнил человека с сумасшедшим пианино?
— Саша, скоро наши мозги действительно не смогут произвести ни одной мысли, так ты их запудрил,— не выдержал шермановской болтовни Рост.— Произведи лучше идею, что мне делать.
— Заголя жопу бегать.
— Я тебя уволю.
— Не ты меня уволишь, а злая сила, которая действует через тебя. Неужто тебе не зазорно подчиняться её коварному влиянию?
— Через меня действуют исключительно добрые силы.
Слушая все эти речи, я постепенно начал ощущать какой-то вязкий туман, окутывающий моё сознание, отчего всё вокруг стало представляться мне не то бредом, не то даже кошмаром, хотя и не мучительным, но всё-таки тягостным. Мысли и разговоры теряли чёткие очертания, расплывались, растекались — и не только во внутреннем пространстве моего сознания, но и во времени. Пространство и время тоже становились зыбкими, почти неопределёнными. И я сам начинал как будто распадаться, дробиться — в моём собственном самоощущении. Я как будто начинал утрачивать границу между собственным внутренним и между обволакивающим меня внешним миром, растворяясь в вязкой изменчивости неверных эманаций своего сознания, которое дразнило и раздражало меня своей ненадёжностью, порою исчезая совершенно.
— Ну что, старик, договорились?— хлопнул меня Рост по плечу.
— О чём?— я с трудом освобождался от дремотного наваждения.
— Ты что, спишь что ли с открытыми глазами?— Рост тряхнул меня.— По бабам меньше ходить надо.
— Андрей Михалыч! Ау!
— Чего?— не понимал я.
— Договорились или нет ?
— О чём?— я почти простонал свой вопрос.
— Саша! Повтори ему. Я уже спешу.
— Куда тебя несёт?
— Мы сегодня к Илюше Глазунову идём.
— Он для тебя уже Илюша?— зачем-то с нарочитым еврейским акцентом воскликнул Шерман.
— Пока, старики, пока! Саша, объясни ему: если он захочет её отдрючить, я возражать не буду. Пока!
Рост с суетливой поспешностью выскочил за дверь.
— Ну что?— спросил я с обречённым видом, отчасти удивившим меня самого.
Когда Шерман прояснил суть дела, мне оставалось лишь вздохнуть сокрушённо:
— Без меня — меня женили.
— Надо, Федя, надо!
Придумали они вот что: я должен встретиться с любовницей Роста (которая бросила ради него мужа и якобы закатывает теперь по таковому поводу истерики, грозя нарушить и ростово семейное благополучие) и каким-то образом уладить дело. Попытаться уговорить, разубедить, отвлечь удар на себя, жениться на ней самому... что угодно.
Ну не бред ли сущий?

 

IV

 

Если на душе моей нераскаянный грех лежит, то и мир вокруг меня греховностью обильнее. Нет, не то что он мне таковым покажется из-за помрачённости моей, а объективно он таким будет, как бы и независимо от моего восприятия. Мой внутренний мир какими-то сложными и непостижимыми связями со всею вселенною соединён, и может быть, стоит мне со злобою о чём-то помыслить лишь, а на другом конце земли эта злоба у незнакомого мне совершенно человека тягу к преступлению рождает, а то и прямо преступление. Наоборот — праведник не только свой грех в душе страданиями избывает, сжигает на огне внутреннем, но и мира греховность умаляет. А что, в злобе пребывая, я весь мир чёрным вижу — вторично, ибо от злобы моей весь мир именно чернее становится.
Эта мысль долго раздражала меня ещё и в прежнее время.
Хоть и вздорная мысль, а всё же: должно же быть какое-то непознаваемое нами пока равновесие между внешним и внутренним?
Иначе непонятно мне, к примеру, нередкое несоответствие моей памяти и реальности. И вообще об одном событии разные люди противоположно по-разному рассказывают нередко. Память у кого-то подводит? Слишком просто было бы. У каждого свой мир, я думаю. Что же за диво, коли не совпадают те миры? Бывало так со мною: узнаю я о смерти какого-то человека, даже некролог как будто в газете прочитаю — а потом, гораздо после, вдруг он живым оказывается. А я голову на отсечение готов дать, что читал тот некролог. Что за мистика? А может: я изменился — и мир изменился, даже в деталях? Или вот: начинает меня уверять кто-то, что в такой-то день и час со мною там-то встречался, о том-то говорил — и прочее. Я же не только помню, но и документально могу подтвердить, что в то же время в другом месте был, а с тем человеком вовсе и не говорил ни о чём подобном вообще и никогда. Но человек-то тот не врёт и разыгрывать меня не вздумал — утверждает, в чём уверен. Кто из нас прав? Оба правы.
Просто, думается мне, мы с ним на разных уровнях внутреннего состояния пребывая, разминулись и по-разному мир увидели в какой-то момент. Реальность же неустойчива, переменчива. Что из того, что каждому из нас она незыблемой представляется? Изменились мы если, и всё меняется — мы же не замечаем, как не заметим движения относительно себя любого предмета, когда он с той же скоростью в одном с нами направлении устремлён.
Детски-наивная, разумеется, мысль, но забавная, забавная.
Однако: отчего нет чёткости в моих воспоминаниях об одном из периодов давней моей жизни? Память что ли рушится? Но тогда же бы и всё во мне позабылось.
Не то чтобы я запамятовал тот период вообще, я помню прекрасно, и даже более: именно парадоксально, что помню больше, чем можно и нужно. Я помню два события, которые: либо одно, либо другое было, но никак не оба вместе. И последовательность некоторых мелких происшествий ускользает от меня. Что прежде было, что потом — не берусь утверждать.
Ладно, пусть то лишь простое расстройство памяти.
Я не могу собрать в целостности по достоверным элементам время, когда проходила моя защита. Рост и Шерман уверяли меня, что и до и особенно после неё я улаживал любовные неурядицы учёного секретаря. Я же знаю: сразу после защиты я уехал из Москвы более чем на месяц. Кто же тогда его кралю умасливал? Именно я — в чём тоже не сомневаюсь, ибо тоже помню. Иной раз сдаётся мне, что эти любовные страсти случились несколько позднее, иной раз — что чуть ли не одновременно с защитой самого Роста. Но ведь я и в том твёрдо уверен — опять-таки помню, — что мы обсуждали развитие всех событий как раз в момент писания Шерманом и мною оппонентского отзыва Роста на мою диссертацию.
С защитой, кстати, всё обошлось у меня вполне благополучно — без сучка без задоринки проскочила. Я, признаться, почти и не заметил ничего. Рост сам вызвался быть одним из моих оппонентов, а Шерману пришлось, как всегда, стряпать его речь.
— Ну, а огрехи-то ваши каковы?— спросил он меня под конец своего сочинительства.
— Нет таковых!— бодро откликнулся я.
— Не заставляйте меня изрекать банальную фразу о пятнах на солнце.
— Так что же делать, коли нету, Александр Иосифыч?
— Срочно изыскать.
— А без них никак?
— Дуся, у тех игр, в которые мы ввязались, имеются свои правила. Нельзя нарушать.
— Тогда напишите, что мне не удалось пока открыть ни одного фундаментального химического закона.
— За закон не степень дают, а нобелевскую премию.
— Вам изменяет ваше неизменное чувства юмора, Александр Иосифыч. Коли тут игра, то нечего и оглядываться на необходимость заурядного правдоподобия.
Шерман принялся смотреть на меня грустно и недоумевающе:
— Оказывается, вы обидели меня недоверием, Андрей Михалыч.
— Помилуйте!
— Всё-то вы простачком прикидываетесь. А выходит на деле: не так-то вы и простоваты, каким хотите казаться.
— С дураков спрос меньше.
— Смотрите, не переиграйте,— с оттенком угрозы произнёс Шерман.— Но недостатки вы мне должны всё же отыскать.
Изредка заглядывал к нам Рост.
— Как успехи, старики?
— Дуся, это будет лучшее из написанного тобою.
Как раз в те дни Рост, помимо всего прочего, выживал из Института на пенсию Ксению Васильевну Татарову — зловредную, надо признать, старуху: высокомерную, горбатую и педантичную. От неё многие стонали. Зачем-то ей понадобилось бороться за справедливость и против Роста, вследствие чего она заявила на учёном совете, что Рост присваивает себе функции, не соответствующие его должности. В той борьбе многие (и я) от души сочувствовали Росту — и вовсе не из любви к нему, а по неприязни к Татаровой,— злорадно ожидая, когда же он вытурит свою врагиню.
— Мужики! Самое страшное на свете старые девы,— говорил Рост, намекая на Татарову.— Всеми силами старайтесь, чтобы их было как можно меньше. Себе же жизнь облегчите.
— Чего она на тебя взъелась хоть?— спросил я.
— У старых дев психология проста: не вы меня, так я вас,— тут Рост сделал неприличный жест.— А у этой ещё в горбу свербит.
— Да, она, пожалуй, к одной Яковлевой и добра, потому что та тоже такая,— поддакнул Шерман.— Заметили?
— Как сойдутся вместе, так наверно горб друг другу измеряют, у кого больше,— с довольной насмешкой проблеял Рост.
Шерман покачал головой:
— Нехорошо, дуся.
— Ладно, ладно, старики, трудитесь, не буду мешать. Но существования старых дев не допускайте, лишайте их невинности, пока молоды.
Ещё помню, что в самый канун защиты я готовил для шефа запретное зелье. Рост вошёл и, как будто он всё знает и понимает давно, взглянул на мою аппаратуру, кивнул с улыбочкой и молча вышел. Я не уверен хотя, знал ли он тогда уже, чем именно я занят: ведь со стороны сколько ни гляди, ни о чём не догадаешься.

 

V

 

А Октавиан, который знаменитый император Август, так он и вообще был просто Восьмёркин.
И ещё был у нас император тоже. Не Восьмёркин, а Пётр третий. Он третий, а жена у него вторая. Екатерина то есть. Так вот надо, чтобы и она была тоже третья. А то историческая несправедливость.

 

VI

 

Всегда угнетали меня в ранние школьные годы пресловутые задачки про поезда, без устали снующие между пунктами А и Б,— тоску они на меня наводили. Начну решать — и всё думаю, воображаю себе, что это за города такие, и как они выглядят, и что на дороге между ними встречается тем поездам. И как прекрасно: сесть в поезд и ехать бездумно, от окна не отрываясь. Долго, долго — бесконечно долго ехать. Именно: ехать — а не: приехать куда-то. Не существовало тогда ничего, что могло бы показаться мне большим счастьем: потому что недостижимо это было для меня.
Мои дальние поездки самые в те годы — в деревню к деду. И как я всегда предвкушал их заранее! Особенно в раннем детстве: уже загодя готовился и на всех прочих смотрел как на обделённых судьбою: они никуда не поедут, они обречены на оставание дома.
Не так уж долга была моя та езда, часа два, и всего-то на электричке — но и это становилось для меня событием. И с какой грустью смотрел я с платформы на уходящий в даль поезд, в котором совсем недавно ехал, счастливый. Но ждала другая даль: от станции к деревне — это и утешало.
Вот что меня притягивало: даль. Именно стремление в даль делало для меня волнующей всякую дорогу. Вот почему я готов был всегда неустанно пребывать в пути: даль недостижима; за всякой далью открывается другая даль, и оттого никогда нельзя насытить своё стремление к манящему впереди пространству. Я готов ехать, идти — всегда вперёд и вперёд. Неудовлетворённое чувство дороги — может быть, и оно подсознательно угнетало меня все мои годы? Мне бы странником стать — я же оставался лишь убогим путником во времени, но время чаще лишь пугает нас, чем манит.
— Будущее неизвестно, в прошлом же нам нечего бояться. В будущем нас могут поджидать неприятности, радостные же надежды чаще не оправдываются, а всё хорошее, что даже и случится с нами, тут же становится прошлым. В прошлом мы родились, в будущем умрём. Так стоит ли даже мечтать об этом неведомом будущем, не то что стремиться к нему? Лучшее, что есть в нашей жизни, — обращение мыслью к счастливым мгновениям прошлого — воспоминания.
Так философствовал, стоя рядом со мною в коридоре вагона у окна, один из случайных моих попутчиков, седовласый, с благородными складками на матовых щеках обликом интеллигент в семьдесят седьмом поколении. Рассуждения хоть и банальные отчасти, а порою и призадумаешься: или и впрямь так?
Мне не хотелось отвечать. Послушать неглупые речи я бы ещё и непрочь, но выдавливать что-то из себя, непременно глубокомысленное — сил нет и желания. Я молча созерцал вершащееся за окном круговращение пространства: вблизи оно стремительно несётся назад, но потом начинает совершать плавный поворот и у горизонта уже медленно движется в одном направлении с поездом, а впереди снова закруглённо приближается к дороге и вновь летит нам навстречу.
Разделавшись со всеми формальностями, коими обременила меня защита диссертации, я как из неволи вырвался — в вольное кружение обволакивающих меня далей. Куда и зачем я ехал (и ездил ли вообще?— вот каверза) — того я и знать не хотел. Не цель, но процесс — процесс пребывания в пути, переживания дороги — только это и было причиною моего странствия, ничто иное. Ничто иное. Обыденнее можно было бы выразиться так: хотелось — “отдохнуть и развеяться”.
И ещё одно прекрасно в пути — полная беззаботность, когда важнейшими становятся проблемы: не пора ли отправиться пообедать, стоит ли соблазниться предлагаемым безвкусным чаем, выйти ли размяться на остановке, или же смысла нет из-за совершеннейшей её короткости — и всё в том же роде. Тут-то порою и забрезжит вдруг в сознании обманчивый призрак безсуетного бытия. С любопытством выйдешь из вагона на большой стоянке, побродишь, поглазеешь на вокзальный люд — ни с чем ты здесь не связан, никто тебя не знает, никому ты ничего не должен,— тронется поезд, и расстанешься со всеми навсегда. Вперёд!
Любопытно и побеседовать с попутчиками, растянувшись на полке, послушать в полудрёме досужие разговоры под усыпляющий перестук колёс.
— И старших молодёжь не слушается. Нет. Вот мне мать рассказывала: мой прадедушка, это значит моего дедушки отец, так вот у него семь сыновей было. Ну как-то жёны у них (знаете, женщины ведь разные бывают), так значит, жёны повздорили между собой. А жили все вместе, тогда так было. Так он, прадедушка мой, вызывает к себе по одиночке сыновей. Вызвал первого: ложись на лавку. Тот лёг. Он его и начал верёвкой стегать. Бил, пока не устал. Сын встаёт: батюшка, прости. Тогда ещё батюшкой отца называли. Так вот он: батюшка прости. А знаешь, за что тебе попало? Нет. Так знай, что за жену твою. Потом так второго, третьего. А как всех выпорол, сел на лавку, пот вот так вытирает, они ему воды подносят: батюшка, попей, ты устал. Вот что значит стариков уважали. А ведь у них уж у самих дети у всех. И вы думаете, жёны после этого ругались когда-нибудь? Попробуй, поругайся у меня жена, так я ей такого задам, что не обрадуешься. Потому что мне за неё всыпят. Вот что значит стариков уважали и слушали. А теперь попробуй-ка папаша тронуть какого-нибудь стервеца. Теперь сын получает за двести, а мать идёт к прокурору: скажите, чтоб сын кормил. Так по исполнительному листу и кормится, а у сына совести не хватает мать-то самому кормить.
— Молодёжь не виновата, что она такая. Время такое,— ответила разместившаяся внизу простоватая на вид тётка.— Она, молодёжь нынешняя, вся изнутри измученная.
— Измученная!— возмутился недоброжелатель молодёжи, по виду мелкий конторский служащий.— В наше время бывало парню брюки купят бумажные, так он не знает, куда сесть, всё боится запачкать и помять. А нынче? Что и говорить! Тогда не были измученные. А эти пальцем шевельнут, и уже измученные. Вон этот,— он неожиданно ткнул в меня пальцем,— ещё ничего, место уступил нижнее, а другой задницу побоится оторвать, а ты карабкайся наверх.
Ах, какой я положительный!— умилился я про себя. Вот прелесть вагонных бесед: ненароком и похвалить могут при случае. И где бы я ещё согласился слушать такие-то разговоры?
Простоватая тётка вышла очень скоро, я даже подивился: зачем не в общем поехала? Ладно, её дело. На смену ей пришёл хитрецкого вида дядька, повесил на крюк кепку, улыбаясь на всех посмотрел и ошарашил вопросом:
— А вот кто скажет: сколько орденов у Брежнева?— помолчал лукаво, всех оглядел ещё раз и резюмировал:— Вот то-то, что никто не знает.
После этого он достал из затрапезного портфеля какую-то колбасу, хлеб, разложил на столике и принялся закусывать. Я в конце концов не выдержал:
— Так сколько же орденов-то?
— А вот я тебе скажу,— охотно откликнулся он.— У нас в колонне портрет висит с планками наградными. И вот кто ни считал, у всех по-разному выходило. И я тоже не знаю.
Потомственный интеллигент, который подобно мне разместился на верхней полке (залезая на неё не менее ловко, чем я), приподнялся на локте — до того он лежал молча, следя вполслуха за доносившимися снизу речами — и сказал мне с грустной усмешкой:
— Помню, после революции я всё перед отцом своим гордился: ну дуралей был, разумеется, и всё мне казалось: вот как мы теперь: отменили ордена и звания, и что это демократично, а он мне всегда говорил: успокойся, всё вернётся, и ордена будут, и чины, и ещё больше придумают, люди любят разноцветные бляшки, любят ярлыки на себя нацеплять.
Признаться, наивным сопляком будучи, я все когда-то разноречия и разномыслия между людьми считал, желторотый, праздною забавою игривых умов — к чему приучил меня тот же Шерман: люди болтают, а всё вообще пребывает в некотором равновесии, так что и горевать нечего. Потом, после всех мытарств, я того равновесия надолго лишился. Вышибать же меня из него начал тот самый мой сосед, сочтённый мною исконным интеллигентом — а отец его, как выяснилось, вовсе и рабочим был; да это малосущественно. Но то существенно, что он, не играя идеями, серьёзным вполне оставаясь, опрокидывал одно за другим стереотипные мои убеждения, как бы уже и над моим сознанием пребывающие. Даже не в том дело, прав ли он был-то в своих речах, пусть даже и неправ, да меня хоть на время, а логикою своею сумел переубедить кое в чём. Я-то нетвёрд оказался — как со мною не совладать?
— Так вы что: о наградах так непочтительно?— опешил, помню, порицатель молодёжи.
— За что же их почитать, позвольте узнать. Не более чем бирки на товаре, указывающие на сортность.
Приверженец старых нравов начал закипать:
— Я за эти, как вы осмелились назвать, бляхи и бирки кровь проливал!
— Заладила сорока про Якова. И я воевал. Только кровь я проливал не за бляхи, а за Родину. Военные-то, кстати, награды и вообще не достойны того пиетета, которым окружены. Индейцы Северной Америки в знак победы над врагом скальпы его к поясу прикрепляли — чем не ордена!
— Не слишком ли вы?— растерялся я, хотя, признаюсь, он расщекотал дремавшую во мне склонность к противоречиям.
— Если вам кажется, что слишком, то лишь от робости мысли. На вас шаблоны общественного заблуждения давят.
— Наша война справедливая!— не сдавался и нижний обличитель.
— Справедливых войн и вообще быть не может. Вынужденные — другое дело. Убийство, тем более в массовых масштабах, справедливым быть не может.
— Мы гордились и гордимся...
— Мало ли что люди по нужде делают, но зачем же тем гордиться?
Нижний не смог противопоставить подобному доводу ничего на уровне логическом, он много ещё выплеснул эмоций, возмущался, но я перенастроил своё внимание так, что уже совершенно его не замечал, мне любопытнее были аргументы седовласого соседа (имени его я так и не узнал никогда, а назвал для себя Седым): хотелось вникнуть в них, чтобы опровергнуть.
Выходило, что я существовал одними шаблонами, в мире пребывая. Бытие всеобщее людское мне было мало ведомо. Пусть я и прожил к тому времени уже более четверти века, но, будучи, по сути, оранжерейным растением, плохо знал то, что называют простодушно жизнью, и прав был упрекавший меня в том Шерман, хоть и сам он в оном знании не слишком преуспел. Разумеется, я не совсем уж к наивным несмышлёнышам причислен быть мог — скорее я мало задумывался над тем, что и знал даже: над обыденной реальностью всеобщего повседневного существования, составляющего основу жизни каждого из нас, и жизни вообще, пусть даже такое существование обычно и презирается свысока отчасти, лишь только речь заходит о жизни в некоем высшем философском смысле. Я вот тоже, размышляя о жизни, совершенно упускал из виду обыденную её сторону, всё больше в возвышенные эмпиреи устремляясь.
Именно в том моём бесцельном странствии, в реальности которого я иногда осмеливаюсь сомневаться, отчего и вспоминаю его столь пристально, именно тогда, как ни стыдно признаться, я впервые задумался над окружающей меня стихией житейской — так как, пожалуй, впервые удостоил её, великовозрастный болван, своего внимания, не отягчённого (на недолгое время) никакими заботами, причём заботами настолько для меня важными, что я готов был всем ради них пожертвовать, а всё, что вне их сферы, презирал свысока.
За такое-то пренебрежение жизнь и отомстила мне жестоко: стоило мне столкнуться с миром, в свою очередь плевать хотевшим на мои исключительные стремления и претензии. Отягчённый деспотическим опытом, я и сам себя тогдашнего презирать бы мог, когда бы к тому достаточно твёрдости имел: а то ведь жалко всё-таки.
Однако: с какого порою пустяка незначащего всё начинается. Я впервые задумался всерьёз над тем, что меня прежде не интересовало вовсе, имея к раздумью повод слишком незначительный; поезд наш, как выяснили мы на следующий день поутру, начал безнадёжно опаздывать. Пусть мне и некуда было спешить, а и я принялся недовольство высказывать. Бескорыстное недовольство: просто я был уверен, что поезда должны ходить точно по расписанию, хотя бы и не ездить мне вовсе на тех поездах.
— А кому это нужно, чтобы они по расписанию ходили?— поинтересовался как бы между прочим Седой.
— Мне!— с некоторым вызовом ответствовал я.
— Вот подите и распорядитесь, чтоб не опаздывали,— с явной насмешкой, но опять как бы между прочим заметил он.
— Есть же такие, которые могут распорядиться.
— А им-то как раз и не нужно.
— Как это не нужно?
— Так. Лично никому не нужно, чтобы всё шло нормально. В конце концов, прибудет же когда-нибудь на место наш поезд. Чего зря беспокоиться? Начальник, от которого хоть что-то действительно зависит, сидит в своём кабинете, никуда не торопится, и зарплата у него больше не окажется, если поезд не опоздает, и блага его при нём останутся, если даже опоздает.
— Наказывают же как-то?
— Выговор вкатить могут. Эти игры на дурачков рассчитаны.
— А из кабинета попрут?
— Могут, если совсем всё развалит. Из одного попрут, в другой пересадят. Правила в тех играх железные.
Подобное рассуждение поразило меня. Я и не поверил вполне.
— Ладно, пусть мы опоздаем, от этого пострадает только частный наш интерес. Но за нами другие, товарняки тоже. Ущерб промышленности, допустим.
Каким — именно наивным дурачком я выглядел. Седой должен был немало в душе распотешиться.
— Да, на железную дорогу наложат экономические санкции, штраф.
— Хотя бы.
— Знаете, что это такое? В конечном результате безымянный бухгалтер перепишет некую цифру из графы одной бумаги в такую же графу другой бумаги.
— Но государство же должно быть заинтересовано...
— Что же такое государство, позвольте вас спросить. Нет, молчите. Знаю, что скажете: государство это мы все. Или что-то подобное. Когда, если помните, Людовик-Солнце изрёк: государство это я,— в том больше смысла было. Мы! Это ведь нечто абстрактное. Коснётся до дела, и выяснится, что в общем — все, а конкретно никого. Так что и понятие государства не более чем абстрактная бессмыслица.
— Вы уж слишком!
— Проанализируйте хотя бы ещё раз нашу ситуацию. Мы, сидящие здесь, заинтересованы, чтобы наш поезд пришёл вовремя. Но от нас ничего не зависит. Те же, от кого зависит, по сути, ни в чем не заинтересованы. Вернее заинтересованы в одном: чтобы меньше хлопот было. Более или менее идёт — и ладно. Причём они там так ответственность на всех разложили, что и реальных возможностей у каждого не слишком и много. И так почти повсюду. Кто конкретно объединяет в себе заинтересованность и возможность? Никто. Когда эти понятия объединятся в чём-то конкретном, тогда и дело пойдёт, и государство может обратиться из абстракции в нечто осязаемое. В абсолютном смысле сие, быть может, и не достижимо, но в малой доле... Впрочем, в малой доле интересы всегда будут шкурные. Заинтересованность и возможность объединяются чаще всего в воровстве.
— Но ведь что-то же делается и кроме воровства.
— Так люди же не могут сидеть сложа руки. Тем всё и движется. А управители, думая, будто они всем руководят, в лучшем случае могут поговорить о добросовестном труде на благо родины — но кто же их всерьёз слушать станет?
— Врали у нас много,— откликнулся неожиданно мужичок-хитрован, не сумевший сосчитать брежневские ордена.— Врали, вот и не верит никто никому. У нас как? Соберут собрание, напишут в партбюро на бумажке, раздадут, и выступают по тем бумажкам. Чему же я теперь буду верить?
Выговорив это с лукавым видом, счётчик орденов снова принялся чего-то жевать, чем он, собственно, и занимался всю дорогу, хитро помалкивая на все наши рассуждения. Однажды вот только и не выдержал.
— Слушайте, что гегемон вам вещает. Всегда бы так. А то ведь в своё время ох как поверили... Батька вот у меня тоже, я его, помню, спросил: зачем ты бунтовал в семнадцатом году? А он: нам сказали, что мы хозяевами станем,— я думал, дивиденты будем получать и ничего не делать. Я говорю: ну а работать кто же тогда стал бы? Ниоткуда ведь ничего не возьмётся. А мы, говорит, об том не подумали как-то.
— Слишком уж у вас мрачно выходит.
— Не слишком, а в самый раз.
— Но всё же какое-то руководство ведётся? Не просто же всё само собою идёт.
— В действиях всех паразитов заключено диалектическое противоречие. С одной стороны, они не могут не губить организм, на котором паразитируют, с другой не могут не понимать, что если он погибнет, то и им не сдобровать. Поэтому они обязаны хоть как-то поддерживать его жизнедеятельность. Вот когда они додумаются до того, чтобы обеспечить себе существование вне этого организма, вот тогда всему крах: так хапнут, что лучше бы до той поры не дожить.
— И ни у кого на них управы не найти?
— Хрущёва они, например, вмиг придавили.
— Хрущёв ваш всё развалил,— не утерпел долго, видать, крепившийся порицатель молодёжи.— При Сталине порядок был.
— Сейчас я вам напомню, какой был порядок. А молодому человеку, вероятно, любопытно будет узнать. Такого в книжке не прочитаешь. В деревне было в тридцатых годах, сам свидетелем был. Стукнуло одному какому-то шибко умному начальнику, а скорее всего и не одному, выхвалиться перед верхами, и задумал он рапортовать о раннем севе. Земля же мёрзлая. Какой же самый глупый мужик на то пойдёт? И вот вызвали солдат, и под ружьями ходили те мужички и сеяли. Зато по всем рапортам полный ажур выходил, начальнику какое-то отличие вышло. Я уж о прочем молчу.
— Вражеская агитация. Я вот вас сдам сейчас куда следует.
Я смотрел на грозного дядьку и недоумевал: неужто ещё возможно такое!
— Да некуда тут сдавать,— спокойно возразил Седой.— Вы лучше донос напишите, тоже действует. А мне дадите ошибки проверить: неловко же — куда следует, и с ошибками.
Я хмыкнул, Седой же продолжал как ни в чём не бывало:
— До чего же дошло! Чужую голову под топор, чтобы себе пожирнее ухватить. Я не про нашу ситуацию, тут как раз всё бескорыстно, от души. А вот во времена Николая Павловича, у Достоевского имеется упоминание, Дубельт Леонтий Васильевич, жандарм-злодей, одного офицера за ложный донос на каторгу упёк. А товарищ Сталин, соблюдая порядок, доносчику освободившуюся комнату давал.
— Там разберутся, кого на каторгу,— с угрозой отвечал сосед-ненавистник.
Возможно ли такое?— ошеломлённо думал я.
— О Русь, Русь! Чего только не возможно в тебе!— вздохнул Седой.
— Bы считаете, что Русь виновата?— спросил я.
— А знаете, русский народ поразительный-таки. Мне вот один знакомый рассказывал. Он путешествовать любит по Северу. И в глухом одном месте набрели они на деревянную церковь, шатровую и очень высокую. И там на высоте под шатром, где его основание, две балки перекрещиваются, очевидно, детали конструкции, я плохо разбираюсь. А на самом месте перекрещивания куча говна человеческого лежит. Вы представьте только: туда забраться, пройти по балке до середины, для этого же смелость нужна какая. И в какой же он там позе сотворил сие на головокружительной высоте? И зачем, главное? Вот вам весь характер русского человека. У кого такое ещё найдёшь? Он же герой, кто там насрал, удалец-молодец. И дурак, каких свет не производил до него. Недаром Иванушка-дурачок наш символ. Русский характер, как хотите, а совершенно непостижимая вещь. Он во всём до крайних пределов дойти хочет. Уж если нагадить, то в самых невероятных условиях, и в святом, обратите внимание, месте, в храме. А уж если предавать, так и отца родного не пожалеть. Умом Россию не измерить.
— Накрутили всякой всячины, философии премудрой,— проронил ещё одно золотое слово счетовод-лукавец.— А в мире только рождение и смерть. И всё.
— Между ними ещё и жизнь,— не без юмора заметил Седой.
Но хитрован лишь молча собирал вещи, готовясь к выходу.

 

VII

 

Я тоже вышел: так, по перрону размяться — стоянка большая, хоть несколько раз по вокзальному радио и грозились её сократить (да так и не сдержали слова). Я пошёл смотреть, как паровоз меняют,— всё, что вагоны тянет, я паровозом зову.
Настоящих же паровозов я пуще войны когда-то боялся. То был едва ли не мистический ужас — чувство, мною завладевавшее, если вдруг случалось где-либо, что мимо меня паровоз мчался: рыча, грохоча, испуская пар и дым, лапищами загребая,— а у меня дыхание в сжимающемся горле камнем останавливалось. Даже и теперь остатки того детского страха во мне чуть шевельнутся порою при грохоте несущегося мимо поезда, даром что нынешние тягловые приспособления на настоящий паровоз мало похожи.
Прогулявшись вдоль состава из конца в конец, я к себе вернулся. В дверях нашего купе стоял милиционер, перелистывая паспорт присевшего перед ним Седого. Тут же был и сталинист-доносчик, а из-за него выглядывала расфуфыренная дамочка, вероятно, новая наша попутчица.
— Товарищ лейтенант!— я не дал никому опомниться.— Хочу заявить, что этот пассажир (я ткнул в сторону доносчика) допускает поведение, не совместимое с высоким званием гражданина СССР. Во-первых, постоянно выражается нецензурно. Когда были одни мужчины, мы терпели, но теперь у нас, я вижу дама, так что сами понимаете. Кроме того, он позволяет себе высказывания, порочащие наш общественный и политический строй, ведёт разговоры, явно попахивающие инсинуациями вражеских голосов. Я свидетель, могу дать показания.
Сталинист только и способен оказался — глаза выпучить и дар речи потерять. Лейтенанту же, видно, совершенно безразлична оказалась вся наша внутренняя пря, встревать в неё он явно не желал. Он вернул паспорт, сказал строго: “Ведите себя соответствующе, граждане, иначе примем меры”. Козырнул и пошёл прочь.
Сталинский сокол то ли со страху, то ли впав в преизрядное изумление, утратил способность не только речи, но и движения. Дамочка принялась, наконец, устраиваться, раскладывать вещи, выяснять отношения с проводником. Седой, чтобы не мешаться, ловко подтянулся и махнул на свою полку (а я в который раз тому подивился: по моим прикидкам ему уже за семьдесят должно было перевалить). Я, не заходя в купе, стоял в коридоре перед открытой дверью. Дамочка, разместившись, вынула зеркальце и, совершая перед ним губами всевозможные выгибания, выпячивания и втягивания, принялась подправлять их яркой помадой.
— Молодой человек!— взглянула она на меня.— Можно смотреть, как женщина раздевается, но следует отвернуться, если она красит губы.
— Миль пардон, мадам! Не забудьте предупредить, когда соберётесь раздеться.
Я тоже забросил себя наверх.
— Позвольте полюбопытствовать,— обратился ко мне Седой, как только я оказался на одном с ним уровне.— Кто вы по профессии?
— Химик,— сообщил я, и не удержался добавить:— Кандидат химических наук.
— Такой молодой!— проговорил он, щекотнув моё самодовольство. Однако следующей реплики я не ожидал:— Могу лишь посочувствовать по сему поводу.
— Это ещё почему?
— Научный тип мышления в столь раннем возрасте явно засоряет мозги.
— Туманно.
— Я ничего не стану объяснять, но приведу небольшой пример. Знаете ли вы что-нибудь про Болдинскую осень Пушкина?
— Может быть, я и впрямь произвожу впечатление невежды, но ведь не до такой же степени?
— Не обижайтесь. Нынешние молодые люди многие почитают подобные знания ниже своего достоинства.
— И вы тоже к молодёжи сурово настроены?
— Отчего же сурово? Но что есть, то есть. Однако я о другом. Если подходить строго научно, то придётся признать, что никакой Болдинской осени вовсе не было.
— А что же было?
— Подтасовка. Сплошной обман.
— Почему это?
— Ну, если вы имеете представление о той осени, то не станете отрицать, что это своего рода чудо. Может быть, у меня с эрудицией неважно, но я подобного случая другого такого не припомню в истории мировой литературы. Но каков должен быть подход к сему феномену у человека, отягощённого научным типом мышления? Во-первых, он обязан усомниться: а было ли это на самом деле? Ну, можно ли за три месяца написать такую прорву шедевров? Сомнение же может быть рассеяно единственным способом: проверкой на повторяемость. Причём повторяемость должна быть повсеместная и абсолютная. Ведь если вы устанавливаете, что водород сгорая в кислороде даёт воду, то это и для Москвы справедливо, и для Владивостока, и для американского кислорода, и для китайского, и для прошлого века, и для двадцать пятого. Так?
— Кто же спорит.
— Значит, если мы отправим человека на три месяца в какое-либо уединённое место и выдадим ему кипу бумаги и чернил склянку, то в конце данного временного отрезка он нам выдаст гору великих литературных шедевров. Нет? Значит, и Пушкин нас надул.
— Остроумно. А свидетельства современников?
— Прямых свидетелей не было, кстати. Мы все полагаемся на утверждения самого поэта. Но вот вы — поверите ли просто так на слово химику-французу, если он заявит об открытии какого-то там закона химического? Нет. Так и с Пушкиным. Создан ещё один миф, каких немало.
— Ну-у... я не нашёлся сразу, чтобы возразить что-то.
— Хорошо. Смягчим ситуацию, хотя это совершенно уж не научно. Отправим не куда-нибудь, а именно в Болдино, и не когда-нибудь вообще, а именно осенью. Что выйдет?
— Необходимо воспроизведение всех условий.
— В абсолютном смысле это невозможно. Условия всегда единственны в своём роде и в принципе невоспроизводимы. Иначе придётся утверждать, что какая-то особая химическая реакция может быть повторена только в конкретной пробирке из вашей лаборатории, и больше нигде. Но природа и к тому попытку совершила: сам Пушкин приезжал в Болдино ещё два раза, и всё осенью. Но — увы! Кое-что писал, разумеется, но повторить себя не смог. И строго придерживаясь критериев научного мышления, мы должны признать, что никакого чуда в Болдине не было и быть не могло. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Своё бессилие наука навязывает как единственно возможный тип познания, как принцип познания. Вот почему я вас и пожалел. Если вы человек строго научного типа мышления, для вас должно быть закрыто очень и очень многое в жизни.
Сыпь, сыпь соль на мои раны!— подумал я, и внутреннее состояние моё испортилось совершенно. Я решил перебить свой настрой.
— Не пора ли сходить пообедать?— спросил я вслух, прежде всего у самого себя, чтобы прервать нежелательное развитие мысли.
— Пожалуй,— ответил сосед.
Вот для меня мгновения абсолютной беззаботности (не в ней ли и счастье?) — сидеть у окна, терпеливо дожидаясь медлительного официанта, ведя столь же ленивую и необязательную беседу, наслаждаясь полным отсутствием даже самых примитивных проблем в том времени и пространстве, в которых выпало пребывать недолго.
— Почему вы сказали, что Хрущёва чиновники свергли?
— Он допустил непростительную ошибку: ограничил уставом срок пребывания в начальственных креслах.
— Любой срок ограничен. Да как будто и без устава нельзя снять. Чего ради из-за устава специально волноваться?
— Вы не учитываете психологию людей, а она иррациональна. Даже солдат, поднимающийся в атаку под кинжальным огнём вражеских пулемётов, имеет шанс и надежду уцелеть. И не совсем уж безсмысленна та надежда. Другое дело, когда к стенке ставят. Подойдите-ка к тому, у стенки, скажите: зачем отчаиваться? всё равно когда-никогда умирать. А в нём наперекор всему сплошной крик: жить хочу! знаю, что смертен, но не через мгновение! Хрущёв, фигурально выражаясь, парт-аппарат к стенке поставил. Такое не прощают. На ближайшем же съезде Брежнев под бурные овации отменил все ограничения.
— Но это же партийные ограничения, не более.
— Не более! Да более и быть ничего не может. У нас же всё на партию замыкается. Система. Тронешь в одном месте, всюду отзовётся.
— Зачем же Хрущёву понадобилось устав подправлять?
— Решил сделать покороче повод, чтобы держать крепче. Да сил не рассчитал.
Подобные рассуждения оказались новы для меня и странны.
— Разве мало было у него власти?
— Власть реальна, когда я говорю, а ты тут же исполняешь. Вы, вероятно, не следите, сколько даже по-настоящему благих и полезных распоряжений и указаний сверху вязнет и искажается, проходя через так называемые средние эшелоны управления? Власть порою становится фикцией.
— А Брежнева, вы думаете, это не волнует?
— Он компенсирует всё обилием внешних почестей и наград.
— Опасные мы ведём разговоры,— хмыкнул я.— Недаром наш сосед милицию притащил.
— Зря вы его так. Он хоть бы не ложный донос сделал, и от чистого сердца. А вы недобрую клевету допустили, и от недоброго к нему расположения.
— Вам хотелось, чтобы тот лейтенант вас в клоповку?
— Ничего бы он мне не сделал. Вы вот над чем подумайте на досуге: недостойные методы борьбы делают любого ничуть не лучше наших противников. Вот вы не заметили, а что-то в душе у вас повреждено.
— Главное, он заткнулся.
— Цель оправдывает средства? Знакомая погудка. Не оскверняйте себя подобными соблазнами лукавого.
— Что же делать?
— Не врать.
— А они?
— Это дело их совести.
— И пусть клевещут, доносят, убивают.
— Взявший меч от меча погибнет.
— Многие доживают до благополучного конца.
— Почему вы уверены, что до благополучного? Откуда ваши претензии на всеведение? Что происходит с ними в тот момент, когда они предстают перед вечностью?
— Скорее всего, ничего. Проверить-то нельзя.
— Вот-вот. Вот и вылезло на свет ваше научное мышление.
— Что же вы скажете не по-научному?
— Скажу: я не знаю.
— И всё?
— И всё.
— По сути — индульгенция: пусть творят что хотят.
— Они сотворят не более, чем будет попущено им.
— Кем?
— Кто выше нас.
— Богом что ли?
— Всевышним.
— А если нет ничего выше нас?
— Кто думает так, непременно и придёт к мысли о вседозволенности. И начнёт творить что захочет. Вот отсюда и все беды.
— Оригинальная мысль.
— Чего ж оригинального? Прочтите хотя бы Достоевского.
— Так это он всё придумал?
— Он лишь передал то, что получил от других из прошлого.
— Всего лишь передал?
— Вероятно, есть люди, для которых в том смысл их жизни: передавать во времени то, что открывается им при соприкосновении их мысли с прошлым. Они должны передать это в будущее.
— Вы же сами говорили, что в будущее стремиться бессмысленно.
— Я говорил об ограниченной человеческой жизни, но не о движении идей. Бессмысленны, по-моему, частные стремления.
— Наш официант исповедует ваш образ мыслей: никуда не стремится. Мы уже полчаса сидим, наверно.
— Он мудр. Хоть и молод.
— А всё-таки вы относитесь к молодёжи с недоверием, как и наш сосед.
— Вовсе нет. Сосед, как и многие, считает, будто в наше время появилась особая проблема с молодёжью. А проблемы-то никакой новой нет, она вечна. И состоит вовсе не в том, в чём её многие хотят увидеть.
— В чём же она?
— Молодой человек всегда открывает мир как бы заново. Для него и впрямь всё ново под солнцем. Не так ли?
— И что же?
— У людей вообще странная психология: то, что нам внове, то, начинает нам казаться, никому и вообще до сих пор неведомо было. Во все времена, например, влюблённые утверждают: я люблю тебя так, как никто никогда никого не любил. Говорит и сам верит. Откуда ему известно, кто и как кого любил? Вот основа мировосприятия молодых: я всё открываю впервые, никто до меня ничего подобного не мыслил и не чувствовал. Откроет, что дважды два четыре, и спешит объявить последним словом человеческой премудрости. Узурпация права на прогресс в области мысли. Из этого неизбежны все ошибки: и отрицание опыта старших, и фанаберия, и нетерпимость к тому, что, по их мнению, устарело. И всё прочее. Так было во все времена. Когда-то менее заметно, когда-то обостряется. По моим наблюдениям, у нынешних молодых больше наглости на этой почве появилось. Но в сущности: всё весьма тривиально.

 

VIII

 

Я вернулся после обеда в раздражённом состоянии. Вероятный энтузиаст тридцать седьмого года сидел как сыч, только глазами ворочал. Перед дамочкой стоял маленький магнитофон и хрипло-гнусавым голосом извергал явно блатную песню.
— Мадам,— с ходу нарушил я балдёжный уют соседки,— нельзя ли без звукового оформления? Мне и без того пришлось выводить из строя здешнюю радиосистему.
— Так это вы всё сломали! Вы музыку не любите?
— Это не музыка.
— Это песня. По-моему, не любить песню, значит себя не уважать.
— Дискуссия не состоится. Пожалейте свой звукоаппарат, я сейчас злой.
Дамочка передёрнула плечами, но послушалась. Я поспешил забраться наверх.
— И всё-таки,— обратилась она к вошедшему вслед за мной Седому,— в блатных песнях есть своё обаяние.
— Чтобы вы должным образом оценили блатное обаяние, вам бы с урками часок наедине остаться. Правда, я бы вам в такой ситуации не позавидовал.
Она снова презрительно пожала плечами.
...Только долго спустя я понял слова случайного своего попутчика. Не часок — десяток лет я с ними бок о бок. Я их ненавижу.
Не в состоянии двух слов связать без матерной связки, они меня сперва за мужика держать вздумали. Меня... А впрочем, что — я! Несостоявшийся великий учёный? Они бы и состоявшегося не задумались насадить на перо, чтобы только себя тем утвердить.
Что есть блатное начало? Комплекс самоутверждения примитивнейших и гнуснейших особей рода человеческого. Я в виду имею блатарей кондовых, профессионалов своего рода. Там ведь много и случайных встречается, слегка лишь попорченных. Я о тех, для кого это призвание: от пустоты их, от скуки, от пресыщенности души и тела. Твердят: преступления совершаются от нужды. Болтовня не знающих жизни. Сам так думал когда-то.
Порою там я подавлял в себе страстное желание удавить хотя бы одного из них своими руками. Я ведь временами в неудержимую ярость впадал — тем, может, и себя спас. Когда невмоготу мне стало однажды, подошёл я к их “неформальному лидеру” (нынче социологи подобными терминами балуются), а сам яростью исхожу, и в харю ему: “Если мне на тот свет выпадет, тебя с собой прихвачу”. Он как взглянул мне в глаза — понял: серьёзно. Отступились.
Потом сам не верил: неужто испугались? Но в тот момент такую я в себе ощущал силу (эманации её он что ли почувствовал, от меня исходящие?), что вот только протянут, кажется, руку к его поганому горлу, и тут же из него дух вон.
И всё же порою сквозь ненависть мою к ним пробивалось во мне странная жалость — к заблудшим жизням их что ли?— или понимал я, семьдесят седьмым чувством воспринимал, что не имею права ненавидеть их, ибо сам тем же пороком уязвлен: лишь в более форме благородной, а тот же комплекс во мне, то же отсутствие цели, то же презрение к людям. Но это ненадолго на меня накатывало, как приступ какой, потом отпускало.
Мне Саша Назаров так сказал:
— Ну что мы всё ненавидим да осуждаем всех? Люди более, чем жалости, не заслужили.
— И самого гнусного преступника жалеть?
— Его-то в первую голову: он сильнее других свою душу сам же и искромсал. Я себе всегда так говорю: что тебе до вины того человека, судей ему и без тебя достаточно-предостаточно, а ты возьми его грех себе в душу, переживи в себе, и страданием тем выжги то, что и в тебе самом не слишком белее его черноты.
Ах, как мы все говорить красно горазды порою! Мне понятнее иногда такие, как та дамочка-соседка, любительница блатного начала — издалека, издалека, впрочем, любительница…
— А что дурного вы видите в блатных?— с намеренным вызовом спрашивала она, убирая свой магнитофон.
— Вам рассказать об убийствах, способах издевательства над людьми, об изнасилованиях зверских?— спокойно ответил Седой.
— Избавьте! Я не хочу знать ни о какой житейской грязи. Зачем осквернять всем этим свою жизнь? Я ничем подобным не интересуюсь.
Ну вот, всё понятно. Чистоплюйство, снобистское отвращение от “житейской грязи” — не более чем заурядный эгоизм.
— Чем же вы интересуетесь?— скорее по инерции, чем искренне, спросил Седой своим ровным спокойным тоном.
— Искусством, например!— она сказанула, как о высшем своём достоинстве поведала.
— Разумеется,— зло вмешался я.— Своим интересом к искусству вы для прочих ведь тем интереснее становитесь. Оттого и интересуетесь, чтобы поинтересничать,— изрёк и сам подивился: экие каламбуры загнул.
— Почему вы позволяете себе подобный тон!— возмутилась она.
— Потому что вы дура,— ответил я, разжигаемый ребяческим желанием говорить дерзости.
— Вам нужно извиниться, молодой человек!— голос Седого звучал строго, а я подумал в тот момент: странно, ведь он даже имени моего не знает — от безразличия не поинтересовался, пожалуй.
— Извините,— ответил я, глядя ему в глаза,— что позволил себе в вашем присутствии столь дерзостную выходку.
Сказал и отвернулся к стенке.
Остальную часть пути мы все провели в натянутом молчании. Правда, стукач-сталинист нашёл-таки себе единомышленника в одном из пассажиров. Они сходились в коридоре и стоя у окна возбуждённо что-то обсуждали. Один раз, проходя, я услышал обрывок:
— ...когда колхозы создавали, это тоже до сих пор многие не понимают...
Другой раз мой сосед злобно радуясь рассказывал, что на могиле Хрущёва нет даже самого плохонького памятника.
— Врёте,— бросил я мимоходом.— Стоит памятник, очень хороший.
Он лишь ненавистно глазами зыркнул.
А уже под конец моего пути я, готовясь к выходу, спросил у Седого:
— Мне сейчас выходить, я хотел бы знать вашу версию относительно смысла жизни.
— Для вас ближайшая цель — отказаться от гордыни.
— Спасибо. Счастливо добраться.
Я вышел из вагона. Объёмистый и невразумительный, громоздился передо мною — новосибирский вокзал.

 

IX

 

В небольшом скверике, на задворках Красного проспекта, я сидел и размышлял не спеша, как странен и непредсказуем человек: такое порой выкинет, что тут же первый и в изумление впадёт. Ибо вызвавший во мне самом недоумение приезд мой в Новосибирск случился случайно и вдруг.
Рядом со мною присел некий растерянного вида человек; он был в тёмном костюме, несмотря на жару, вытирал пот с лица не совсем чистым платком, потом догадался, наконец, снять пиджак и ослабить галстук.
— Как объяснить поведение людей?— он спросил меня, как будто продолжал давно идущую беседу (со мною часто вот так заговаривают незнакомые люди: лицо у меня что ли к тому располагающее?), а я засомневался: не слишком ли нарочитое тут совпадение с моими собственными думами?
— Зачем нужно чего-то объяснять?— скорее себе, чем ему, ответил я.
— Я с похорон сейчас. Сослуживец один. Он был у нас профорг. С собой покончил. У него деньги были профсоюзные. Он их по конвертам специально разложил, всё подписал. Какие деньги, ну к чему относятся. Взносы ещё там какие. Кому должен. А потом повесился. Зачем ему это нужно было?
— Вешаться зачем?— глупо спросил я.
— Да вешаться ладно! (я подумал: ничего себе...) Но деньги зачем так подписывать, зачем ему это? Ведь вот представить только: сейчас всё. Разве до денег?
— Отчего же он повесился?
— Кто его знает. Один он жил. Даже трояк был одному из наших должен, и про тот не забыл. Конверты купил специально. Только что похоронили. Ничего не могу понять. Судить его что ли за растрату стали бы, если бы он так не разложил? Вот сегодня хоронили. Ты не обижайся, что я к тебе так.
— Да ничего.
— Нет, я правда не пойму. Ты понимаешь?
— Не знаю. Честный человек был, наверно.
— При чём тут честный! Он же в петлю...
— Не знаю.
— Вот с кладбища еду. Родных у него никого. Завод хоронил. Ладно. Ты только не обижайся. Пойду.
В том скверике, где я сидел, находился несколько странный монумент: из земли торчал громадный серо-бетонный кулак, грозящий не то небу (а зачем?), не то таящимся в неведомых далях врагам. Я обошёл, обозрел его со всех сторон, подумал: лучше бы это не просто кулак был, а кукиш бы всему свету.
Я побрёл по проспекту, по теневой стороне от жары, и продолжал размышлять, что нет ничего удивительнее на свете, чем совершаемые вопреки обстоятельствам поступки людей (да вот та же забота повесившегося о деньгах), что наша жизнь алогична, иррациональна, безумна (как кукиш, из земли торчащий, как мой приезд сюда), абсолютно не подчинена закону детерминизма (хоть на первый взгляд и зависит от него полностью) — и никому ничего не дано уразуметь до конца. Начнёшь думать — и вроде бы даже понятен становится и тот отчаявшийся одинокий самоубийца, но стоит попытаться в слове выразить — непременная глупость выйдет.
Мысль изреченная есть ложь... Пожалуй. Но в таком случае и сама эта мысль, что изреченная мысль ложна (или лжива?),— она тоже ложь. Следовательно, изреченная мысль всё же истинна? Следовательно, в свою очередь, и данная мысль верна, что всякое изречение лживо, а раз так, то и она лжива... И так далее по кругу. Логические кульбиты порою весьма презабавны.
Толпа на проспекте, особенно на теневой стороне его, была многолюдна, но я, задумавшись, шёл ни на кого внимания не обращая — и неожиданно ощутил лёгкое прикосновение: кто-то как будто опереться доверчиво о моё плечо захотел. Я взглянул: девушка незнакомая — и она тоже в тот самый момент взглянула на меня, сразу испуганно руку отдёрнув. В толпе её ненадолго оттеснили от спутника, она же по рассеянности минутной меня, случайно вблизи оказавшегося, за своего приняла — смутилась: ой, простите!— и торопливо движение сделала к тому, кто как раз по другую сторону от меня находился.
Вот тут-то и почувствовал я — глубокое и безысходное своё одиночество. Здесь, в чужом городе, сама незнакомость которого делала мне и людей, его наполнявших, особенно для меня далёкими, отчуждёнными,— мучительно остро ощутил я, что не мне предназначено было то лёгкое доверчивое прикосновение.
Знал я, конечно, куда ехал и зачем. Знал.
С вокзала я прямёхонько в местный пединститут направился. Лето, всем не до меня, да и на месте никого не найдёшь. Кто уже в отпуске, кто просто так непонятно где. Но я умею быть настойчивым — разыскал кого-то, упросил помочь.
— Понимаете, я здесь случайно, а меня просил один человек этой девушке кое-что передать. Я записал адрес на бумажке, да куда-то задевалась.
И глупо, и перед собою же стыдно, до сих пор стыдно, когда вспоминаю, но казалось мне, будто насквозь проницаем я для всех, и если не прикрыть всё какой-то ложью, то кроме насмешки ничего не добьюсь ни от кого.
На дневном отделении Наташи не оказалось.
— А вы точно знаете, что она у нас?
— Так мне сказали,— я ответил, но сам засомневался.
— Нет такой.
— Должна быть.
— Может, на вечернем?
— Точно не знаю.
— Это у Клавы надо.
— Давайте спросим.
— Да её нет.
— Может быть, можно в документах посмотреть?
— Попробую. Но как в чужих делax-то рыться?
— Осторожненько.
— Осторожненько! Пропадёт что, кто отвечать будет?
— Кому тут что надо?
— Потом доказывай. Вам легко говорить, вы пришли и ушли.
— Но я же знаю, что вы добрая и отзывчивая. Если бы моё личное дело было бы, я даже постеснялся бы вас затруднять. Но меня очень просили.
— Ох, на грех меня наводите.
— Помилуйте. Посмотрим и всё.
Наташа отыскалась на вечернем отделении.
— Да, вот к нам перевелась из Москвы. И сразу в декрет ушла. А вот вернулась или нет, не могу понять. Это Клаву бы надо. Она бы должна знать.
До меня не сразу дошло упоминание про “декрет”.
— Скажите, а адреса тут никакого?
— Понимаете, там ещё у неё где-то документы лежат. У неё вечно всё в разных местах. Такая неорганизованная эта Клава. Вот — работает она, ваша знакомая.
— Да не моя вовсе,— тут же отрёкся я.
— Ваша, не ваша, какая разница. Работает, вот запись. В школе.
— А где именно?
— Понятия не имею. Это у Клавы.
— Как же быть?
— Знаете, что я вам посоветую. Идите-ка в отдел народного образования, там вам всё скажут. Она же у них оформлена, они свои кадры должны знать. А тут если бы Клава была.
Вовсе не о самоубийцах и не о странностях человеческих размышлял я, сидя в скверике возле бетонного кулака и бредя в толпе по проспекту. Нет. Я думал о том, что же должно означать это всё более разрастающееся тяжкой тяжестью в груди слово...— декрет. И как раз тогда, когда я всё яснее сознавал его обвиняющий меня смысл, доверчивое прикосновение незнакомки заставило меня ощутить жестокое моё одиночество.
Я не спеша двигался туда, где мне могли, думал я, разъяснить мои недоумения. И поскорее хотелось освободиться от всего, и как будто страшно то было, отчего я и медлил.

 

X

 

Подходя уже к нужному дому, нежданно-негаданно столкнулся я вдруг — с давним своим знакомым, с бывшим университетским однокашником — с Колей Спиридоновым. И почти обрадовался.
— Николай Василич!
Я воскликнул и как бы в восторженном изумлении поднял руки. Коля в ответ бодро засмеялся, хоть и заметна в нём была настороженная скованность.
— Сколько лет, сколько зим, Николай Васильич! Вот уж поистине нечаянная встреча.
Замедленная колина мимика никогда не позволяла мне прежде быть твёрдо уверенным относительно его внутреннего состояния. Порою и так бывало, что он давно сменил одну эмоцию на другую, а выражение лица ещё немалое время сохраняло остатки уже исчезнувшего настроения. Такая особенность находилась в парадоксальном противоречии с его холерическим темпераментом. Сама внешность моего бывшего полуприятеля представлялась мне всегда железобетонной, так что я почти в полной уверенности пребывал: ежели стукнуть по его физиономии кулаком, то только руку отшибёшь, а ему нипочём.
Поэтому я не стал гадать, рад ли и впрямь он нашей встрече, пока он энергически тряс мою руку, продолжая смеяться с таким уверенным выражением, будто заранее всё предвидел и даже специально шёл, чтобы встретиться со мной.
— Ты чего тут? — спросил я.
— Вот,— солидно ответствовал он,— иду оформляться директором школы. А ты?
— Случайно. Одну просьбу надо выполнить. А в городе проездом.
— Ну а как вообще?
Я решил доставить ему (и себе тайное) удовольствие и сообщил, что у меня всё неважно, с аспирантурой неудача, пришлось бросить, теперь вот в школе простым учителем. О том, что я в учителях, я решил сказать именно после его слов о предстоящем ему директорстве. Коля остался информацией моей удовлетворён, и разговаривал уже совсем свободно и несколько свысока.
В штаб народного просвещения мы вошли вместе, причём Коля старался всячески выпячивать своё уверенное в нём положение и всеведение в сфере порядков, отношений и скрытых пружин общественной и деловой жизни. Он провёл меня в какую-то комнату, весьма вместительную, заставленную множеством столов. В общении с людьми, сидящими за столами, он, к вящему моему изумлению, продемонстрировал диковинную смесь приниженной солидности и самоуверенного подобострастия.
Поддержка Коли помогла мне: благожелательно выслушав мою ложь о пребывании проездом и якобы-поручении приятеля, мне без задержки сообщили нужные сведения: после декретного отпуска работает в Кайловской школе, ведёт историю и географию.
— Да я её хорошо помню,— сказала одна из начальственных дам (вслед за Спиридоновым я их всех начальством признал).— Хорошенькая такая, молоденькая. Софья Ивановна! Вы ведь тоже тогда были.
— Да, как же! Мне её ещё тогда так жалко стало. Её ведь мать выгнала.
— Как выгнала?— обожгло меня.
— Родила-то без мужа. Сколько таких дур теперь! Мать условие поставила: первое время живи, у них квартира в городе, потом сама себя содержи как хочешь.
— Мы её ещё пожалели. Беременную-то кто возьмёт? Ладно, думаем, с голоду не помирать же. Только оформили, и сразу в декрет. Тоже намаялась. Сельская местность это вам не город.
— Так она где-то за городом сейчас?— не обрадовался я.
— За городом!— засмеялись мне.— На электричке сто километров с лишним, а потом попуткой сорок в сторону.
— Как попуткой?
— Автобусов у нас там нет. Дороги-то — просёлки одни.
— Кайловская школа?— подал голос Спиридонов.— Это же наша центральная усадьба.
— Ну вот, Николай Васильевич знает.
— Мне говорили: здесь в городе,— замялся я.— Думал просто зайти, передать...
— А может, и в городе. Лето, отпуска. Неужто мать на неё до сих пор сердце держит?
— А одну в чужие люди выгнать с ребёнком на руках, было у неё сердце?
— Каких только людей не встретишь!
Пока дамы вели свои пересуды, я заглянул в личное дело Наташи, благо от меня его и не таили. Сроки декретного отпуска я сопоставил с временем нашего с нею разрыва... Но ведь я же уверен был: никаких последствий быть не должно...
И как ведь, однако, совпало: встреча с Колей, его директорство в семи километрах от того самого места, куда, оказалось, было устремлено моё странствие. Сколько всяческих нарочитых случайностей в моей судьбе. Поневоле в фаталисты подашься.
Не будь Спиридонова, я бы из Новосибирска не поехал никуда. Мать бы разыскал, может быть, и её тут же встретил. Но с матерью мне общаться смерть как не хотелось. Съезжу-ка, подумал я, в кайловскую эту школу, а если то напрасным окажется, тогда и здесь не поздно будет.
Коля даже обрадовался, о моём намерении узнав (я объяснил, что прежде всего из дружеских чувств к нему хочу подивиться на новые обстоятельства его карьеры, позавидовать и помочь чего нужно): как-то веселее вдвоём на первых порах. И помощь какая-никакая в обустройстве.
Оказалось: он прежде недалеко, под Новосибирском самым, учительствовал, а тут место директорское освободилось в глубинке — предложили ему. Он уже съездил туда раз ненадолго: посмотреть. Теперь вот вернулся, привёз согласие.
— Семейство твоё где?
— К матери под Уфу отправил,— ответил он.— Пусть там переждут, устроюсь — приедут.
Одно нехорошо: три дня пришлось ждать его, пока он дела улаживал. Делать нечего — ждал. Но так с духом и не собрался, чтобы к её матери зайти. Адрес, правда, раздобыл — поехал туда, походил вокруг дома.
— Ну что теряешь? Давай,— сказал сам себе.
— Успею. Вот съезжу с Колей, тогда...— сам же себе и ответил.
Того я ещё боялся, что она здесь. Мне бы лучше с нею без посторонних встретиться. Тем более не при матери.
От скуки стал я Спиридонова повсюду сопровождать. Заодно подивился: сколько бестолковости у нас начальственной и организационной. Сколько бедному директору мотаться приходится. Не особенно я вникал в суть его хождений и хлопот, помню лишь, что мест мы с ним много обошли.
Позабавило меня посещение некоего то ли совещания, то ли семинара, то ли сам чёрт не поймёт чего. Солидная и, по всему видно, знающая себе цену мадама с неподвижным лицом и высоченной причёской — наставляла сидевших перед нею человеков, к чему-то их призывала (к чему именно, я не понял, но Коля всё изреченное почтительно законспектировал), к месту и не к месту всовывая в свои разглагольствования словечко “дидактический”, вероятно, не в силах будучи избавиться от того ошарашивающего впечатления, какое произвело на неё когда-то, ещё в пору посещения ликбеза, оное высокомудрое слово. “Дидактические материалы… дидактические уроки... дидактическое воспитание... дидактические наставления... дидактические эмоции...”— я слушал, слушал, да и решил, что надо бы мне утереть сопли рукавом,— и спросил:
— А что такое — дидактические?
Все оглянулись на меня, некоторые с порицанием во взоре.
— Ну... это значит: наглядные,— снизошла до пояснения мадама.
— А! — обрадовался я и тут же как бы извинился:— А то ведь непонятно.
Несколько человек понимающе переглянулись со снисходительными улыбками. Я порадовался за них: хорошо, когда люди испытывают положительные эмоции.
Коля, когда уже всё кончилось, выразил мне своё неодобрение:
— Ты мог меня скомпрометировать.
Забавный он был малый, признаться. Никогда не забыть мне того потрясения, которое постигло меня при первом нашем знакомстве. Ещё до начала лекций и занятий на первом курсе отправили меня из учебной части с некоторым поручением (под руку я подвернулся) в студенческое общежитие. Заодно захотелось мне встретить хоть кого-нибудь из той группы, в которую я сам вписан оказался. Экое нетерпение: два дня и подождать оставалось — а всё любопытство разбирало. И вот вхожу я в одну из комнат — сидит за столом крепко сколоченный парень со сверкающими взорами и конспектирует Марксов “Капитал”, причём уже чуть ли не на середине претолстенного, если кто помнит, тома. Так я впервые Спиридонова и узнал. Он тут же восторженно и поведал, что зачисление в университет вызвало у него великий прилив энтузиазма, так что он решил теперь превзойти всю человеческую премудрость и не успокоится, пока того не достигнет. Напомнил и завет Ленина, что коммунисту нужно обогатить память всяческой умственностью.
— А начинать нужно, конечно, с Маркса: основа основ,— твёрдо вразумил он меня.
Признаться, я ту книгу так до конца и не одолел в своё время, Коля же — чего он только за годы студенчества не законспектировал. Ленина, по-моему, все 55 томов, включая телеграммы. Конспектированного у него скопилось чемодана три, всё аккуратно уложенное, пронумерованное, заинвентаризированное. Оно бы и ничего, но экзамены и зачёты по общественным дисциплинам ему редко удавалось с первого захода сдать — эдакая закавыка.
— Не сердись на меня, Николай Василич!— уговаривал я его после лекции дидактической мадамы.— Скажи лучше, на кой ляд тебе всё это сдалось?
— Надо быть в курсе последних материалов,— вполне серьёзно пояснил он.
А я ведь не над мадамой потешался. Я тревогу свою глушил.

 

XI

 

Мне представлялось прежде: Сибирь почти сплошь тайга и тайга (в дебрях которой укрыты каторжные норы); когда я узнал, что и у нас, в России на севере, есть тайга же,— она, тайга эта наша, хоть и не видал я её вовсе, она не воспринималась мною всерьёз, она была для меня просто лес, хвойный лес, никак не обладавший всей полнотой тех необходимых особенных качеств, которые только и дают право именоваться глухим и таинственным словом — тайга. Тайга могла существовать лишь в Сибири, сплошь в Сибири.
Разумеется, я с годами избавился от многих превратных представлений, но слишком разочаровался-таки, когда за окном поезда — и при подъезде к Новосибирску, и когда со Спиридоновым ехали в его глушь — когда за окном тянулись пейзажи, какие и в Подмосковье не редкость. Я даже легко бы мог вообразить, что мы едем именно в подмосковной электричке, по рижской дороге, к примеру, а Коля просто пригласил меня к себе на дачу. ...Нет, вот чего не смог бы я даже в воображении допустить: Коля Спиридонов и собственная дача.
Готовясь к отъезду на место директорствования своего, Коля купил солидную шляпу и теперь парился в сем головном уборе, время от времени его снимая и обмахиваясь от жары. Причину покупки он разъяснил мне весьма просто: в посёлке, куда мы едем, он будет отныне главным представителем интеллигенции, и без шляпы поэтому может выйти некоторая неприличность, несоответствие положению. Резонно — подумал я. И ещё меня всё подмывало сказать ему: “Эх ты, а ещё шляпу надел!”
С собою он пёр два огроменных чемодана, при мне была лишь среднего размера спортивная сумка через плечо (вся моя поклажа в поездке), так что пришлось заботу об одном из чемоданов взять на себя, и вышло, что Коля, по сравнению со мною, даже в выигрыше оказался. От станции, где мы выгрузились из электрички, пришлось около километра тащиться до какой-то развилки, откуда можно было абонировать попутку — до центральной усадьбы, а если уж сугубо повезёт, то и до самого места. Везение же это, однако, не было гарантировано вовсе, так что имелся шанс волочить себя и тяжеленные чемоданы семь вёрст пешим способом.
Мы расположились, у дороги на совершенно открытом месте (хоть бы тенёчек какой!), а мимо, подымая пыль, трюхали видавшие виды грузовички. Тут же с нами голосовали — кому куда — ещё несколько человек: выбегали чуть ли не на колею, лишь только покажется машина, махали руками, потом торопились к остановившемуся транспорту, перебрасывались короткими репликами с шофёром, затем: или довольные лезли в кабину либо в кузов, или разочарованно отходили в сторону. Вместе со всеми бегал и махал своей шляпой новоиспечённый директор, я же, как не знавший маршрута следования, сидел в сторонке на чемодане, послушно ожидая, чего судьба пошлёт. Несколько машин Коля пропустил, наконец торопливо заторопил меня, в суматохе коротко бросив: до места,— и стал суетясь забрасывать чемоданы в кузов. В кабину села некая бабка, мы забрались наверх.
Позади нас оставалась долго не оседавшая пылевая завеса, но я почти не оглядывался назад; я стоял, держась за передний высокий борт, и не хотел отрываться от раскрывающихся впереди далей. Разочарование от “несибирского характера” пейзажей уже притупилось во мне, хотя надежда увидеть всё же тайгу время от времени накатывала на меня— но: напрасно. Один лишь раз увидел я при дороге невеликий сосновый лесок, островком; да и вообще небольшие сравнительно перелески, чаще сплошь берёзовые, занимали здесь место гораздо меньшее, чем начинавшие уже желтеть поля. “Вот тебе, бабушка, и тайга сибирская”,— чуть-чуть посокрушался я.
Но дорога вскоре вовлекла меня в своё движение, и я вновь начал испытывать то счастливое ощущение беззаботности, которое навсегда соединилось у меня с чувством дороги: где-то впереди и позади ждали и оставались радости, горести, тревоги — но совсем ненадолго выпадала возможность не думать о них вовсе, отдаваясь восторгу бесконечного и безграничного пространства.
Долго мы ехали, временами останавливались, опять трогались, какие-то люди подсаживались к нам по пути, иные слезали, к моему удивлению, иногда прямо в поле, где не видно было поблизости никакого жилья,— и принимались вышагивать куда-то по одним им ведомому направлению. Безвестные мне деревни встречались нам время от времени, всегда на открытом месте, в стороне от леса. Каждая деревня имела обязательный просторный пруд, белеющий густо плавающими по нему гусями.
Вдруг Коля указал мне обширное поселение, которое мы объезжали стороной, и крикнул: “Центральная усадьба! ”
А я снова понял: тревожная тяжесть во мне — тут она, никуда от неё не деться. И она от меня — никуда. Как ни старайся её забыть.
На оставшуюся часть дороги я уже смотрел иначе, чем прежде: скоро — завтра ведь!— придётся одолевать мне, а может быть, и не единожды, этот путь, преодолевать с усилием, чем ближе к цели, тем сильнее тяготясь невесёлыми предчувствиями.
Прибыли на место мы чуть заполдень. Жара донимала невмоготу. Посёлок, в котором стояла колина школа, оказался не посёлком вовсе (в моём понимании), а просто длинной деревней — на открытом, как все прочие, месте и с огромным, как у всех прочих, прудом. Многочисленные стаи гусей покрывали берега пруда, и почти всю поверхность воды, стоило разглядеть её вблизи, оказалась сплошь зелёной от гусиного помёта.
Именно этот пруд вспомнил я в первый свой день в колонии, когда один из зэков, мордатый урка, презрительно кривясь, процедил мне: “Зелен ты, парень, как гусиное говоно, и даже ещё зеленее”. Это самое зелёное говно, зеленее которого я и впрямь оказался, густо покрывало и берега пруда — так что я усмехнулся лишь своему прежнему наивному намерению нырнуть с бережка в воду. Хотя: к удивлению моему, какая-то баба полоскала в оной воде бельё, разместившись на мостках с противоположной стороны сего единственного в округе, насколько я сумел обозреть её, водоёма.
— Пошли на мою квартиру!— сказал Коля и направился к длинному бревенчатому дому посреди деревни.
Я, признаться, по всё той же своей наивности полагал прежде, что квартира может быть только в городском доме, здесь же выяснилось: так именовалась просто половина недлинного барака, к которому мы подошли. Он не был огорожен никаким палисадником, от всего его вида шибало разором и бесхозностью. На двери в “квартиру” висел большой замок. Коля поставил чемодан, покрутился, покрутился, буркнул: “Подожди, сейчас узнаю”,— и куда-то ушёл. Я с пустым безмыслием осмотрелся. Неприютным оказалось это место. Широкая длинная улица, вдоль которой тянулись два порядка скучных домов, была сплошь избита и изрыта: искорёженную землю уродовали колеи, рытвины, колдобины, бугры — от жары они высохли и оплывали пылью. Редкие чахлые травинки проглядывали кое-где вдоль натоптанных через уличное бездорожье тропок. С одного конца деревни виднелся длинный скотный двор, стоявший перпендикулярно улице; с другого конца, несколько в стороне от прочих домов, распласталось широкое одноэтажное здание из силикатного кирпича — вероятно, та самая школа, которая отдана теперь под начало моего бывшего сокурсника. Деревню и гусиный пруд окружали поля, лишь в одном месте, со стороны школы, приближался к ней клинышком лес, отступавший повсюду на значительное расстояние. Улица деревни, пока я поджидал Колю, оставалась совершенно безлюдной, и это усиливало ощущение пустоты и безсмыслицы, охватившие меня сразу по приезде.
Наконец появился Коля в сопровождении тётки, обряженной в цветастое, но выцветшее платье.
— Нет, никто даже не подходил. Никого не было,— повторила она несколько раз, потом подошла к двери, разглядывая её как бы с некоторым любопытством даже. На меня она внимания не обратила ровно никакого.
— Мне же Савелий Семёнович обещал,— с оттенком уважительности в голосе к упоминаемому Савелию вразумлял тётку Коля.
— Он наобещает,— отозвалась тётка и отправилась восвояси, даже не оглянувшись на нас.
— Сторожиха школьная,— пояснил Коля.
Он помолчал — и неожиданно испустил яростную и совершенно непечатную речь, каковая, будь она всё же напечатана каким-нибудь отпетым типографом, которому на мир ровным счётом наплевать, заняла бы полстраницы убористого текста.
Выяснилось вот что: после выезда колиного предшественника, перебравшегося куда-то “в район”, директорская квартира нуждалась в некотором ремонте; в прошлый свой приезд Коля договорился о необходимых работах с председателем колхоза (или совхоза?— кто их разберёт), являвшегося хозяином школы, председатель дал слово: за ту неделю, пока новый директор будет утрясать свои дела в городе, квартиру приведут в надлежащий порядок.
— Чего делать-то станем?— спросил я, когда Спиридонов немного успокоился.
— А если бы я с семьёй приехал!— опять взорвался Коля.
— Твой Савелий, вероятно, предположил, что ты не настолько глуп. Делать-то чего будем?
— Чего, чего! Мать-перемать! В школе попробуем.
Он снова отправился за сторожихой, та пришла, мы вместе потащились к школе, вошли, сторожиха сделала неопределённый жест, указующий в пространство: “Там плитка у них есть”,— и ушла. Коля распахнул передо мной широким движением руки дверь своего кабинета.
— Спать можно на физкультурных матах. Вот сюда принесём на пол.
Я понял, что ни о каких простынях и подушках даже заикаться не стоит, а в одеялах, по причине жарких погод, и вовсе надобности нет.
По всё той же неисправимой столичной своей невинности я предполагал, отправляясь из Новосибирска, что “в посёлке” имеется же какая всё равно нибудь столовая, а оттого не позаботился о продовольственных припасах заранее. О чём думал Коля, не знаю. Выяснилось также, что он не привёз ничего необходимого для устройства на первых порах — даже посуды.
— Чего же у тебя в чемоданах?
— Вот.
Он распахнул один чемодан: там лежали проклятые конспекты.
— Зачем ты их припёр!
— Это тебе, мать твою, ничего здесь не нужно, а мне жить!
— Живи, кто же возражает!— я впал в недоумение: смеяться или плакать.— А жрать чего будем? Я скоро с голоду помру.
— Погоди.
Из другого чемодана он извлёк лежащие поверх конспектов огромный батон и армейскую фляжку, которая оказалась до самого горлышка наполненной тягучим мёдом. Мы принялись ломать батон, по очереди запивая его мёдом прямо из фляжки.
— Ну ладно,— сказал я.— Дальше что?
Коля угрюмо промолчал. Огляделся, как будто впервые по-настоящему осознал, где находится.
— Там магазин есть.
Он напялил на себя шляпу, и мы двинулись к магазину, находившемуся на другом конце “посёлка”, возле скотного.
Я подумал было, что вряд ли в этом безлюдье есть смысл держать магазин открытым, и скорее всего придётся рыскать по домам в поисках продавщицы, однако за прилавком сидел, нашему приходу ничуть не удивившись, хоть и видел нас впервые, невнятный мужик, не совершивший даже лёгкого шевеления нам навстречу. Философское бесстрастие его меня умилило.
Магазин представлял собою тесную конуру, забитую всякой всячиной. Тут висели, например, какие-то неопределённого цвета пальто, костюмы, лежали на полке совершенно невразумительные детские игрушки, тут же, рядом с ящиком гвоздей, размещались мешки с крупами, банки консервов, непременные бутылки — и много ещё чего; но я заприметил прежде всего среди прочего хлама жестяные чайники времён империалистической войны.
— Коля, слушай, после этого мёда так пить хочется. Давай чайник возьмём, всё равно тебе нужно.
Сиделец молча приподнялся, подцепил один из чайников и выставил перед нами.
— Хлеб у вас есть?
— К нам не возят. В центральную усадьбу надо.
— А что есть?
— Лапша.
— А как мы будем её варить?— проворчал я.
— Вон те банки дайте,— указал Коля на какие-то консервы.
Сиделец молча выставил рядом с чайником пару заросших грязью банок.
— Соль есть?
— Есть.
— Давайте.
— Её ещё колоть надо,— пояснил сиделец.
— Зачем?— спросил я.
— Каменная!— подивился сиделец моей бестолковости.
— Так колите.
Сиделец повёл головой, как бы выражая своё крайнее изумление от нашей настойчивости и безпонятности.
— Слушайте, давайте мы сами расколем,— предложил я.
— Как же вы её колоть станете, если рогожи сначала стелить надо?— рассудительно заметил сиделец.
— Ну и стелите.
— Их ещё доставать надо,— терпеливо стал объяснять он, как будто знал особую тайну, а теперь решил и нас в неё посвятить.
— Сами достанем, покажите только.
— А чего их доставать, если они всё равно сырые? Сушить надо,— сиделец выложил свой самый решительный аргумент, ласково посмотрел на нас, редкостных бестолочей, и успокоился.
Мы купили ещё каких-то твердокаменных пряников, несколько кусков колотого сахара, пачку чая и пошли обратно.
— Завтра на центральной усадьбе всё купим,— утешал самого себя директор школы.
— Слушай, а воду, надеюсь, не из этого лебединого озера брать?
— Колонка есть возле школы.
— А ведро? куда набирать?
— В чайник прямо.
Я пошёл на колонку (метрах в ста от школы), вымыл чайник, налил доверху, поставил на плитку, которую удалось разыскать тут же, в кабинете. Пока я нёс чайник от колонки, из него понемногу капало, но я думал, что это вода от мытья снаружи, когда же зашипела плитка, стало ясно, что посудина худая.
— Николай Василии! Течёт чайник-то. Сменяет он, продавец тот? Давай ты сам: у тебя авторитету больше,— хитрю я.
Коля произносит длинное и отвратительное ругательство, надевает шляпу и, держа чайник, как держат свой солидный портфель важные министерские чиновники, шествующие к своему кабинету,— так же величественно выступает по улице к магазину. Потом я вновь мою чайник на колонке, наполняю водой.
— Товарищ директор, я прошу меня извинить, но этот чайник тоже дырявый.
Директор изрыгает ещё более длинное и ещё более отвратительное ругательство, опять возлагает на себя шляпу, опять шествует к магазину...
— Коля! Ты, конечно, можешь меня убить, но всё же чайники не я паял.
Коля берётся за шляпу...
Раз пять продефелировал он по улице, при шляпе и с чайником-портфелем.
— Я уже отчаялся: сидеть нам без чая,— скаламбурил я, когда последний, кажется, из наличествующих в магазине чайников оказался в исправности.
Попили мы чаю с медком, снизошло на нас некоторое успокоение. Сели у окошка раскрытого, как раз в сторону леса, стали судить да рядить, как дальше жить.
— Что, Коля, хозяйство у тебя не очень.
Он и сам пригорюнился.
— Ничего, Коля, не ты один. Поработаешь, глядишь, и образуется всё.
— С чего начать, не знаю.
— С инвентаризации. Надо узнать, чего у тебя и сколько есть. Давай с нашей родной химии начнём. Какое оборудование, какие наглядные пособия? Реактивы...
Пошли смотреть, прикидывать. Вообще, я того мнения придерживаюсь, что вовсе не обязательно те или иные опыты-эксперименты на уроках проделывать. Баловство всё это. При известном воображении всё и так представить можно, главное: рассказать толково. Демонстрация же опытов — лишь бесплатное развлечение, время отнимает зазря. Достаточно объявить, что если слить в одной посудине кислоту и щёлочь, то выйдет соль и вода. Будет ли осадок? Зри в таблицу растворимости. И верь. Тебя же не обманывать тут собрались. Обязательно ли видеть, как тот осадок выглядит? Захочешь стать химиком, тогда и насмотришься. А нехимикам — не всё ли равно?
Химическое оснащение в колиной школе как раз соответствовало моей теории: даже то, что было, оказалось малопригодным для дела.
— Мне говорили,— кивнул Коля, как бы соглашаясь с кем-то, и тут же успокоил себя:— В правлении денег выпишу, кое-что купим.
— А дадут денег-то?
— У них специальные суммы для этого.
— А покупать где?
— Где, где!— зло ответил директор.— В Новосибирске!
И впрямь: больше и негде…
Пока мы учитывали невеликое хозяйство, к нам робко заглянула некая пигалица — оказалось: учительница первого-третьего класса. Почему-то так получилось, что отпуск у неё частично кончился, а частично ещё не начинался. Узнав о прибытии начальства, она и явилась.
— Сегодня ладно. А завтра к десяти часам,— распорядилось начальство.
Та согласно и робко кивнула и ушла.
— Зачем она тебе? пусть гуляет.
— Дисциплина чтоб. Раз не в отпуске, нечего болтаться.
Мне сдаётся: в Коле просто зудело нетерпение поскорее заиметь при себе хоть какую особь, чтобы ощутить себя директором в полной мере, ибо без подчинённых — что за начальство? Остальные учителя в отпуске все, из сторожихи же не очень получался подначальный кадр: она как будто в автономное состояние сама себя определила и на директора взирала с безразличием — вот он и разлакомился хоть пигалицей поруководить. У меня в течение тех нескольких дней, в какие я наблюдал колину деятельность, сложилось впечатление, что директор Спиридонов со своею подчинённой изъяснялся исключительно посредством “книги приказов”: он такую толстую тетрадь завёл, куда вписывал “приказы по школе”. Я полюбопытствовал:
“Приказ № 1. Учительнице такой-то составить список контингента учащихся первого класса. (Их всего-то трое было).
Приказ № 2. Учительнице такой-то выявить дополнительные сведения относительно производственной деятельности родителей учащихся школы.
Приказ № 3. Учительнице такой-то       ...”
И когда, помню, ни придёшь в школу, застаёшь одну и ту же картину. В кабинете, во главе стола, с величественным видом восседает директор и что-то сосредоточенно пишет. Возле него на столе возлежит шляпа. С краешку, в сторонке, съёжилась учительница такая-то, копошится в бумажонках, стараясь быть как можно неприметнее. Спиридонов на вид столь неприступен, что я и сам, пожалуй, как взгляну на него, тут же и заробею. Подчинённая же особь, догадываюсь, и вовсе ни жива ни мертва.

 

XII

 

— Надо на центральную усадьбу идти, а не знаю, там ли председатель. Его ещё и не застанешь,— сказал Коля поутру, после чаепития с жалкими остатками пряников и мёда.
— Знаешь, Коля. У тебя ведь дел много,— я лукавил, ибо считал, что никакого настоящего дела у него и вовсе нет пока,— а я вольный. Схожу один, узнаю, как и что. В магазин заодно зайду, всё равно надо. Скажут же мне, когда он там бывает, председатель твой.
Коля согласился. Мне же просто одному хотелось пойти: слишком чужой мне был человек Спиридонов, чтобы его свидетелем в свои заботы вовлекать. И особенно бы мне тяжело, неприятно было, если она там. Во мне даже всё сильнее желание становилось, чтобы и не встретить её, чтобы и она в отпускном отъезде оказалась. Так легче и удобнее даже: разузнаю всё, а там уж видно будет.
Центральная усадьба — поселение в срединной части столь же неухоженное, как и колин “посёлок”, со столь же покорёженной землёю — обрадовала меня обилием зелени всех оттенков на расходящихся от центра проулках, нарядностью уютных палисадников, невытоптанной травою лужаек возле школьного здания. Спиридоновская школа стояла на совершенно голом месте, ни деревца не росло рядом, жухлая трава возле грязнобелых стен нагнетала лишь безотрадную скуку — и мне стало бы ещё тоскливее, если бы узнал, что и Наташа живёт в столь же унылом месте. Или я искал для себя хоть малого, но утешения?
Колхозная контора, впрочем, казённостью своего облика должна была испортить исподволь настроение всякому, у кого появлялась надобность в общении с хозяином округи.
В приёмной, перед обитой чёрным дерматином дверью кабинета “самого”, сидела за конторским столиком средних лет женщина с усталым, недовольным на весь мир лицом — по всему: секретарша; на стуле же посреди комнаты развалился с залихватским видом перезрелый парень. Когда я вошёл, он радостно подмигнул мне:
— Здорово!
— Здравствуйте.
— Те чо надо?
— Скажите, пожалуйста,— я прошёл мимо парня к женщине,— председателя колхоза когда видеть можно?
— Ну! Он счас редко бывает. Да и кто его знает, когда он придёт. Раз на раз не приходится. А вам что нужно?
— Да не мне.
Я объяснил, кому и зачем нужен председатель.
— Караулить его надо, вот что.
— Весь день?
— А то и весь день. Да ещё и не дождёшься, бывает.
— Ты откуда сам-то?— спросил парень, которого я определил для себя “непутёвым”, сам не знаю почему.
— Вообще или в частности?
— Приехал такой умный откуда?
— Из Москвы.
— Ага. Как в анекдоте: ты откуда? из Москвы! а жена? тоже иркутская.
— Можете и меня в таком случае иркутским считать.
— Ты брось. Будь попроще. Правда, из Москвы?
— Зачем мне врать?
— Для понту.
— Так что же мне передать Николаю Васильевичу?— обратился я снова к секретарше, изображая официального посланника и именуя оттого Колю в почтительных тонах.
— Так и передать.
— Петровна! — вмешался снова непутёвый.— Послезавтра-то!
— Вот если послезавтра с утра,— недовольно подтвердила та.— У него тут дело обязательное будет. У Савелия Семёновича.
— Но ведь бывают же какие-то часы приёма?
Я сам раздражаюсь ныне из-за своей наивной бестолковости, когда вспоминаю себя тогдашнего.
— Часы бывают, председателя не бывает,— ответил за женщину парень.
— Значит, лучше послезавтра?— по-дурацки переспросил я.
— Значит, лучше.
— А почему квартиру директорскую не отремонтировали?— вмешался я не в своё дело, хотя Коля и не просил меня о том.
— Кому работать-то? Руки где взять свободные?
— Не знаю.
— Не знаете, а чего говорите?— в тоне секретарши я явно слышал досадливую неприязнь.
— Ты ему передай,— вновь встрял непутёвый.— Передай, что нечего ему к Савелию таскаться. Пару бутылок в день — сами придут.
— Ты тут ещё чего!— прикрикнула секретарша.
— Петровна! Не моги возражать!
— Но должны же за казённый счёт,— гнул я свою линию.
— Должны, да не обязаны,— резонно возразил парень.
Тут я догадался: пусть Коля сам устраивает свои дела. У меня — своё. Немного помолчав, я спросил про Наташу.
— Понимаете, меня в Новосибирске один человек просил передать кое-что, когда узнал, что я сюда еду,— так я подкорректировал свою версию, сообразуясь с обстоятельствами.
— Да она уехала от нас,— огорошила меня женщина.
— Как?— только и хватило меня спросить.
— Очень просто. Замуж вышла и уехала.
— Мне сказали, что она тут живёт,— промямлил я.
— Не успела, значит, сообщить.
— Замуж...— я явно растерялся, не находя что сказать.
— А чего!— подхватил парень.— Она баба ничего. Все частя развиты что надо.
— Будет болтать-то!— одёрнула его Петровна.
— Болтать! Чего, неправда что ли? Будто я не скажу, так никто и знать не будет. Вон у них,— он кивнул в мою сторону,— кто-то не растерялся: пузо ей успел накачать.
— Этого вы не упустите!
— А чо! наше дело не рожать: сунул-вынул да бежать!— непутёвый приятельски подмигнул мне.
— Куда же она уехала?— я спросил так по инерции, вовсе не полагая отправляться на поиски куда-то ещё.
— Таскался тут один со станции,— с явным неодобрением ответила Петровна.
— Вот-вот!— возразил парень.— Заладили все одно: не пара, не пара...
— А то пара!
— Не пара, когда у неё амбразура большая, а у него пулемёт маленький, или наоборот,— парень в который раз подмигнул мне, поднялся со стула и стал ходить по комнате.— Если всё соответствует, то чо говорить?
— Болтай тут!
— А мне чего! Я считаю, без нас разберутся,— он повернулся ко мне:— Заладили тут: не пара, да такой он, да сякой. Маленький! Маленькие, Петровна, наоборот, в сук растут!
Говоря так, непутёвый обогнул стол секретарши и, подкравшись к ней сзади, схватил за бока.
— Уйди ты!— Петровна не глядя ударила его по рукам.
— Петровна! Не моги!
— Всё равно она от него уйдёт,— заверила меня женщина.
— Ванька-встанька работать не будет, так и уйдёт. Баба как лошадь, не умеешь ездить, сбросит.
— А где найти её можно? — спросил я ещё раз.
— У хозяйки её лучше спросить,— посоветовала Петровна.— Там, рядом со школой. Анну Михайловну спросите. Она должна знать. На станции где-то...
— И не на станции,— не согласился непутёвый.— Он там временно был. Сам из Омска.
— Откуда я знаю, из Омска, из Томска. Хоть с того света, мне дела нет.
— Ты всё знаешь, Петровна, только дурочку валяешь.
Я вышел вон. Пустопорожняя перебранка секретарши с непутёвым меня раздражала. Тягостны были и сами разговоры в столь разухабистой манере. Но парень нагнал меня вскоре.
— Слушай, скажи там своему директору: плёнка ему не нужна?
— Какая плёнка?
— Ну плёнка! Обыкновенная. Два рулона привезли.
— Куда привезли? В магазин?— я никак не мог сообразить, чего ему надо, и не было даже желания понимать это.
— Ты даёшь! В магазин!— непутёвый захохотал.— Мне привезли. Трубы заворачивать. Для работы.
— А как же работа?
— Работа каждый день, а плёнка раз в год. Ты скажи. Дефицит.
— Но трубы как же?
— Сгниют, другие положим.
— Хорошо, скажу.
Я поспешил прочь.
Анна Михайловна оказалась сморщенной старухой. Она с любопытством разглядывала меня и именовала дитёнком.
— Ой, дитёнок, ты ей кто будешь-то?
— Никто. Просто передать просили.
— Уехала. А сам омский.
— Так они в Омск уехали?
— В Омску.
— Скажите, а у неё ребёнок был?
— Инночка. Хорошая. Ой, дитёнок, намаялась она с ней. Тут заболела, а у нас один фершал. В район возили. А директор-то ругатся. Ты, говорит, работать должна, мы тебя работать брали, а не в больницы. Еле, говорила, выходили. Инночка. Намаялась незнамо сколько. Директор тоже болдун. Я его тут разгуляла, будет помнить. А ты ей кто?
— Навестить её просили.
— Уехала. У меня жила. Ой, дитёнок! Хорошо, человек нашёлся. А ты ей не мужик будешь?
— Как мужик?
— Мужик. Какой мужик бывает?
— А! — дошло до меня.— Она же замуж вышла.
— Хороший человек. В Омску уехали, вон откуда.
Всё обесцветилось и обеззвучилось вокруг меня.
Я сел на скамейку под сосною, росшей возле самой школы, вяло смотрел вокруг. Вот тут она ходила ещё недавно. Кто знает, кто скажет, что пережила она, в одиночестве и отчаянии тоскуя над больным ребёнком. Бессмысленная старуха рядом, недовольный директор, непременное осуждение хоть чьё-нибудь, пересуды, косые взгляды. Без сомнения, и грязные приставания. ...Амбразура ...пулемёт... О гнусность наша...
Вот и со мною судьба разобралась. Больше уже не о чем беспокоиться. Не ехать же в Омск. Даже и адреса никто не знает — ищи... Всё, ушло в чужие руки. И ведь совсем недавно ходила тут. Вот тут. На эту скамеечку присаживалась, где я сижу. Скамеечка — вот она, сосна тоже. Сосна стоит и будет стоять. А её уже нет. Для меня, пожалуй, всё равно что её нет на свете вовсе. Потому что не для меня она есть.
Инночка... Странно: я отец. Не понимаю, не могу понять. Но эта девочка — так ведь и не узнает, вероятно, никогда про меня. Я — вне их жизни навсегда.
Опять придавило меня одиночество, тоска мутила душу. Безотрадное чувство постепенно стало перерождаться во мне в жалость, к себе жалость, сладостную жалость — она разрасталась, ширилась, жила уже не только во мне, но и вне меня — и хотелось расти вместе с нею, растворяясь в ней навсегда.
С тех пор смутно брезжит порою в моём сознании: у меня где-то дочь есть...

 

XIII

 

— Правильно мы, Коля, сделали, что ты не пошёл,— сказал я, выкладывая на стол закупленное в кайловском магазине продовольствие.— Послезавтра с утра надо.
Коля, отпустивший ради моего возвращения чуть (впрочем, самую малость) пораньше поднадзорную учительницу, сидел молчаливый, ещё не успевший отойти от налагаемого им на себя сознания собственной значимости.
— Что, опять чай?— вздохнул я, помышляя об обеде.— Сготовить бы чего. Кастрюли даже нет. Может, у местных кого попросить на время?
Но Коля счёл, что сие поколеблет его авторитет.
— Ладно,— смирился я.— Вот баранок каких-то купил. Хлеб будем с консервами.
— Не всё же сразу,— он как будто даже оправдываться стал.— Со временем...
— Слушай,— перебил я, совершенно безразличный к тому, что здесь будет “со временем”,— а давай в чайнике кашу сварим!— сказал, и самому смешно стало.— Ладно, ладно. Будем считать, что мы в окружении. Всё равно и соли нет. Вот как вылетело — забыл спросить даже. Послезавтра пойдём, тогда уж.
Я развернул на полу своё ложе, жёсткий мат, который Коля утром задвинул за шкаф, и растянулся на нём. Ничего не хотелось. И есть не хотелось, а если и собирался я чай заваривать, баранки грызть, то как бы потому, что вроде положено так: что-то кусать и жевать, совершая ритуал поддерживания жизненного процесса, который хоть и не ясен мне, ибо смысл его тёмен (опять каламбур — и преизящный), но лень его нарушать и от него отрекаться... Нет, даже вытягивание из себя мысли — не удаётся. Скучно всё.
— Коля, а чего ты пишешь тут сидишь?
— Так, планы. Заметки педагогические. Мысли.
— Какие ещё мысли могут быть в наше время! У меня мысль такая: всё надо перетряхнуть как следует и не учить детишек всякому вздору. Это безнравственно: давать лишние знания.
— Лишних знаний не может быть в принципе. Просвещение всегда соответствует повышению морали.
— В школе на выпускном экзамене по химии у меня был вопрос о производстве серной кислоты. Даже для меня, химика, знание сие оказалось слишком бесполезным. Я не собираюсь производить серную кислоту. По правде говоря, я забыл почти всё, что тогда по этому вопросу отвечал. Тем более, например, историку зачем про кислоту знать?
— Это расширяет кругозор.
— Помилуй, что за вздор!
— Знание становится движущей силой прогресса.
— Ну пусть так,— я отчаялся продолжать.
Вялый наш спор, неизвестно с какой целью затеянный мною, стал раздражать меня. Некуда деться мне было — вот что. Подобное состояние завладевает моим сознанием и волей время от времени, и тогда я мечусь внутри самого себя, но внешне бываю не в состоянии двинуться с места, и это особенно мучительно. Странная невозможность разрядить напряжённое раздражение в душе ввергает в отчаяние. Я задыхаться начинаю.
Моё пребывание у Спиридонова лишилось всякого смысла. Мне нужно было уезжать как можно скорее. Мне, право, стало бы легче — встать и идти прочь, покинуть навсегда эти постылые места — но энергию моего отчаяния как бы удерживала в себе вязкая оболочка тупого безволия, и уничтожить его, казалось, можно было только вместе со мною.
— Так тебя перетак!— вдруг взорвался злобной яростью поборник просвещения и прогресса.— Ты будешь жрать готовить или нет!
Если бы я не знал хорошо Спиридонова, я бы даже обиделся. Но мне лишь смешно сделалось: подобные вспышки я наблюдал несчётное число раз: они гаснут у него, если специально не поддерживать, так же быстро, как возникают.
— Коля! Николай Василич!— я говорю с жалобным стоном.— Чего ты ко мне пристал?
— Я вот только утром что чай пил и всё.
— А я обожрался в твоём административном центре. Хоть бы какую пище-точку наладили! Я больше тебя, кстати, затратил сил и энергии. Я преодолевал пространство и простор. Ты же истязал тут бедную девочку своими бессмысленными приказами. Лучше бы отпустил её. И вообще эту твою школу надо поджечь или взорвать. Хочешь, я изготовлю для тебя порох. Хоть я и не отвечал про порох на экзамене, но могу. Хочешь дымный, хочешь бездымный. Чего предпочтёшь?
— Мать-перемать!
— Пардон, забыл, что здесь нет необходимого сырья.
Коля матерится ещё отчаяннее, хватает чайник и уходит на колонку, позабывши в сердцах нахлобучить свою шляпу.
— Коля,— говорю я, когда он возвращается,— давай твою учительку изнасилуем.
Я смутно чувствую, что захожу слишком далеко: в бешенстве он может и чайником запустить.
— Николай Василич, успокойся. Я же не настаиваю. Наше дело предложить, ваше дело отказаться.
— Т-твою мать!— он неожиданно сошвыривает принесённые мною продукты со стола.— Ты можешь всё на место класть! Тут я работаю!
— Знаешь, Коля, а может быть, её и не придётся насиловать, а она по доброй воле согласится? Всё-таки городские кавалеры престижнее, чем местные хамы.
— Я тебе счас мозги на форточку вывешу!— ревёт Коля, и это знак, что надо остановиться.
С неимоверным усилием поднимаюсь я с одра лени и расслабленности, начинаю медленно собирать с пола сброшенные колиным неистовством баранки.
— Всё-таки, Коля, из тебя плохой педагог,— говорю я меланхолически, отчасти опасаясь, что он набросится на меня с кулаками.— Учитель должен уметь сдерживаться.
Колино остервенение, однако, иссякло, он угрюмо присоединяется к сбору баранок, обдувая каждую, а иные вытирая об рукав. Я же, видя это, с элегическим благодушием продолжаю:
— Зря ты, Коля, не принимаешь моё предложение. Это бы скрасило несколько наше существование в твоей дыре.
Коля вновь с силой швыряет баранки на пол.
— Ты, Коля, конечно, герой, но зачем же баранки портить?
Но Коля опять обмяк, сник, затравленно смотрит на меня. Зря это я — про дыру. Долгое время мы молчим, чувствуя взаимную неприязнь и отчуждение. Я засыпаю в закипевшую воду полпачки чая, дроблю найденными и шкафу плоскогубцами каменный сахар, Коля раздирает на листы старые ученические тетради, застилает стол, режет хлеб и открывает банку консервов.
— Ужин аристократов,— первым нарушаю я молчание, как бы признавая свою вину и прося о снисхождении.
Медленно, со скрипом, с преодолением внутреннего сопротивления — в нас вершится между нами замирение. Отдельные короткие слова сменяются обрывками фраз, те становятся полнее и осмысленнее — тут нужно быть особенно осторожным, чтобы не задеть свежие ссадины и царапины на нашем настроении.
Помогает нам явление незваного гостя.
— Откуда ты, прекрасное дитя?— восклицаю я, когда молодой мужик в синем пиджаке (несомненный, по-моему, признак претензии на некоторую выделенность) как-то странно протискивается в еле приоткрытую им же самим дверь, хотя её можно было бы и настежь распахнуть.
— Серафим!— гость протянул руку сначала Коле (который встал и, подозреваю, еле удержался от возложения на себя шляпы), потом мне.
— Ангел небесный!— догадался я.
— Зоотехник,— опроверг он мою версию. Вот зашёл познакомиться. Вместе будем.
Серафим вытянул из внутреннего кармана бутылку водки, из бокового огромный кус сала в газете. Коля нахмурился.
— Товарищ директор у нас непьющие,— соврал я, оберегая авторитет Спиридонова.
— Я тоже не пью. Но иногда выпиваю. Понял, нет?
Коля всё-таки не очень хотел себя компрометировать согласием на пьянку с незнакомым человеком, принадлежащим, однако, к элите местного общества. Директору желалось поддержать своё реноме (он полагал, что уже имеет оное) человека хоть и демократичного, но не настолько, чтобы можно было обращаться к нему запанибрата — кому бы то ни было.
— Николай Василич!— предложил я.— Мы тут с товарищем херувимом тяпнем по маленькой, а ты чайком.
— Да ладно вам, мужики!— возразил Серафим.— По маленькой всем можно.
Он выплеснул за окно остатки чая из наших стаканов и налил по половинке.
— Третий-то найдётся?
— Тут их много в шкафу, грязные только.
— Ничего, любой микроб от водки дохнет. Сполоснём от пыли и всё.
— Вы уж нас не осудите, товарищ коровий начальник,— я нарочито рассыпался в извинениях.— Вот принимаем вас не по высшему классу. Этот подлец председатель... надеюсь, мои слова останутся между нами... совершеннейшим образом надул. Как последний прохвост надул. Квартиру не отремонтировал. Живём как на бивуаке. Хуже, что не ведаем, когда туда вообще переселиться можно будет. Вы уж простите нас, серафим шестокрылый. Мы не виноваты, право, не виноваты. Мы бы всей душой. Сволочь он, ваш председатель.
Я ёрничал, кривлялся: муторно было на душе. Серафим, надо отдать ему должное, воспринял моё выламывание снисходительно, но с оттенком презрения — я это почувствовал и постепенно стих. И вообще я вскоре как будто посторонним стал для моих собутыльников, оба отдалились от меня, я оказался не нужен им и нелюбопытен — и не оттого даже, что я и вовсе малоинтересен (такого я не хотел допускать), но потому, что — оба они чувствовали — я пребывал вне их жизни, вне их забот и стремлений, потому что и они мало занимали моё воображение, казались скучны даже, служили поводом насмешек и кривляний моих. Им выпало жить на пересечении единых для того и другого времени и пространства — я существовал как в ином измерении, лишь ненароком явившись среди них со своим безразличием, чуждостью, а может быть, и враждебностью к их жизни.
Внешнее их небрежение ко мне, впрочем, никак особенно не проявлялось, оно было лишь внутренне чуемым мною: вне меня, помимо меня и вопреки мне совершалось между ними приноравливание одного к другому, взаимное, ещё очень неверное друг к другу привыкание.
Серафим между прочим подтвердил версию непутёвого парня с центральной усадьбы: ремонт директорской квартиры хозяину придётся брать на себя.
— Но должны же за казённый счёт,— сказал я то же самое, что и в конторе.
— Должны, но не обязаны,— получил я тот же самый ответ.
И ещё Серафим любопытную новость сообщил: прежний директор дрова увёз, казённое имущество собою представляющие и для отопления директорской квартиры предназначение имеющие.
— Надо у председателя выписывать заново.
— Чего же он их увёз!— возмутился я.
— Да он знаешь, скупой какой был? И ртом и жопой хватал. Понял, нет?
— Но дрова же ведь не ему, а школе выписаны?— не давали мне покоя остатки наивности.
— Ему что! Погрузил и увёз.
— Да, надо у Савелия Семёновича выписать,— согласился Коля.
— Что он, не поймёт? Знает, какие у нас морозы.
Тут я задал самый глупый из своих вопросов:
— А их что, уже прямо готовые привозят?
— Чего готовые?
— Дрова.
— Как это готовые?
— Ну в печку чтобы уже класть.
— Ага! Привезут и ещё в поленницу сложат, — Серафим иронически на меня воззрился: неужто остались ещё на земле такие недоумки?
— Нет, правда?— я начал догадываться, что чего-то не так спросил.
— Трактором приволокут несколько хлыстов и отцепят вон на улице, а там как знаешь,— смилостивился и разъяснил он, понимающе переглянувшись с Колей.
— А пилить кто?
— У Бориса вон бензопила, у Семенеева,— повернулся Серафим к Коле.— За бутылку он тебе всё распилит. Колоть — сам мужик здоровый.
Серафим все необходимые объяснения с самого начала давал отвернувшись от меня, со мною же говорил больше для забавы.
— Вообще он потому и увёз ещё, Пётр Трифоныч, ну директор прошлый, что сам пилил и колол.
— Послушайте,— меня стало любопытство разбирать, и хотелось на себя внимание перетянуть, чтоб не совсем уж тут быть посторонним.— А чего вы тут делаете, ну, зимой, например.
— Как это чего?
— Ну не знаю. Скучно же наверно. Ни пойти никуда…
— Почему, у нас клуб есть. Не видели у магазина? Кино привозят. А то на центральную.
— Часто?
— Как когда. Дорогу занесёт, так и сиди лапу соси. Тракторами расчищают.
— Чего же вы тут тогда делаете?
— Палки валяем и к стенке приставляем. Понял, нет?
— Со скуки же помрёшь.
— Иной раз и зачудят,— Серафим засмеялся, вспомнив что-то. — Вот я расскажу. В Ирбе прошлый год. Два мужика вот так сидели тоже, выпивали. Значит, Алексей Другин и Сашка Салов. Сидят, значит, Сашка и говорит: давай нашему кобелю пойдём хвост отрубим.
— А зачем?
— Иди спроси. Пьяный — народ чудной. А тот, главное, тоже: пошли.
— И отрубили?
— Ты слушай. Пошли, значит, рубить. Топор взяли. А кобель у них, вот не совру, вот такой здоровый. Как телок. И умный, умнее их оказался. Животные, они понимают. Я же с ними работаю, знаю. Правда. Вот говорят: корова, корова! А корова поумнее твоей бабы будет. А уж собаки вообще. Значит, почуял кобель, что что-то тут не то. Как вот он понял?
— И чего же?
— Чего! Покусал их и дёру со двора. Алексея здорово погрыз, чуть палец вот тут не оттяпал. Ему потом как производственную травму записали.
Я продолжал как будто неведомый мир для себя открывать, не похожий, например, на то, что знал о крестьянской жизни в дедовой деревне. Да и мал тогда был, чтобы во всё как следует вникать. После же смерти деда и продажи его дома я с деревней не соприкасался в своей жизни. Даже так мне выпало, что и на картошку студентом ни разу не ездил: почему-то наш курс не посылали — удивительно.
— А вы на этом скотном дворе работаете?— я обращался к Серафиму на вы: хотя с Колей они оба свободно уже тыкали друг другу, у меня же как решимости какой не хватало.
— Нет, у меня и кайловское стадо, и в Ирбе.
— И что, много молока даёте?— вне газетных шаблонов я ни о чём ином как будто и спросить не сумел бы тогда.
— Приехал, значит, Брежнев в колхоз,— Серафим разлил по стаканам остатки огненной воды. — Значит, водят его, то, сё. Сколько, говорит, от коровы надаиваете? Две с половиной тыщи, говорят. А три, спрашивает, можете? Можем. А три с половиной? Тоже можем. А четыре? И четыре, говорят, можем, только уж очень много воды придётся добавлять. Понял, нет? Давай выпьем лучше. Чтоб тебе, Николай, хорошо устроиться на новом месте.
— Вы тоже воду льёте?— пытал я.
— Кто много знает, знаешь, что с ним бывает?
— Ну а есть у вас, например, передовые доярки?— и что меня всё тянуло на подобные вопросы, сам теперь дивлюсь.
— А как же. Тётя Нюра Кулешова. Двадцать коров за ней числится, а на самом деле двадцать пять.
— Зачем?
— Двадцать пять доятся, а на двадцать пишут. Понял, нет?— Серафим меня, пожалуй, уже и окончательно презирать стал за бестолковость.
— Ну а можно чтобы на самом деле удои повысить?
— Всё можно,— Серафим погрустнел.— Я бабам своим как говорю? Если муж к тебе со всей душой, и деньги отдаёт, ты тоже ему так же, и как он захочет — ноги задерёшь. Понял, нет? Так и корова. А им что говори, что нет. Работать некому, так хоть бы какие, чтоб только работали.
— Как же вы по всем фермам ездите?
— Очень просто. Мотоцикл у меня. Кобыла на дворе стоит.
— Так что: мало народу в колхозе?
— С чего ему много быть? Сам говорил: со скуки помереть. Как ушёл парень в армию, так считай, с концами. Ты в армии-то был?
— Нет,— удивился я неожиданному повороту беседы.
— На племя оставили?
— Как это — на племя?
— Как быка оставляют? Баб покрывать. Вот... не у нас, правда, в Мезенихе, вот такой, как наш, посёлок, один мужик всего остался. Бабы ему проходу не дают. На этом органе мозоль, наверно, натёр уже. Тоже скоро сбежит.
Пока мы разговаривали так, Коля мрачнел всё больше, молча уставившись в одну точку и силясь произвести из себя какую-то мысль.
— Бога у людей нет!— изрёк он наконец.— Нет, не того, который там старик (он ткнул пальцем в потолок), нет, не тот, а вот здесь, в душе (он показал на область желудка). Там (палец вверх) никого нет, никакого старика, а тут (палец в себя) должно быть.
— Да,— Серафим подпёр голову рукой и задумался.
— Ну а если бы без колхозов, лучше бы стало?— спросил я, сам же недоумевая, откуда взялся во мне столь непривычный вопрос.
— А!— махнул рукой Серафим.— Землю что ли раздать? А её и не возьмёт никто.
— Мы что же, напрасно воевали, чтобы землю отдавать?— зло прищурился на меня Коля.
— Особенно ты, Коля, много воевал,— я тоже озлился.
— Я-то в армии служил! А ты? Из говна легче пулю слепить, чем из тебя солдата...— Коля начал распаляться.
— Успокойся, Николай, успокойся!— Серафим положил ему руку на плечо.
— А чего он...
И это мне было знакомо. От бутылки на троих Спиридонов, без сомненья, опьянеть не мог (правда, на полуголодный желудок сильнее действует), но он любил себя разжигать в таком состоянии, отчасти актёрствуя, отчасти искренне увлекаясь своим притворством.
— Николай, всё нормально!— Серафим не подозревал, что попытки урезонить обычно распаляют моего приятеля ещё сильнее.
— Послушайте, Серафим,— попытался я отвлечь его внимание,— а у вас можно молоко покупать на ферме?
— Так дам, ты только приходи.
— А для семьи Николая Василича?
— Воровать?!— заорал Коля.— Я заплачу!
— Ты только ко мне приходи. Понял, нет? Бабы тебе такого молока нальют, только манду полоскать. Я тебе сам надою.
— У вас руками доят?
— Электродойка. Только электроэнергию часто отключают.
— Электрификация всей страны!— снова заорал Коля.
— Ты что, Ленин, чтоб выступать?— остановил его Серафим.
— Я не Ленин!— Коля бухнул кулаком по столу.— Ленин был… Ленин бы посмотрел...
— Слушай, Коля!— надоели мне его выкрутасы.— Может, спать пора?
— Вот у нас как электроэнергию отключают, так и дёргай за сиськи двадцать коров,— принялся рассказывать Серафим.— Это тебе не бабу, да и дать тебе двадцать баб, тоже сбежишь. Понял, нет?
— Бога в душе нет!— голос у Коли, отдать ему должное, был зычный!— Ленин не тому учил.
— Слушайте, Серафим, давайте я вас провожу. Завтра ещё посидим. Николаю Василичу отдохнуть надо. Много работал сегодня.
— Тут у нас комиссия приезжала. Ходили, м—ми трясли. И что? Так всё и осталось, как было.
— При Сталине порядок был! А Брежнева за что уважать?!— орал Коля.
— Один тоже, умник, спрашивает: почему у вас дырка в аппарате? Я ему хотел сказать: дырка у твоей бабы, а это отверстие... А у тебя баба есть?
— Есть,— сказал я, чтобы избежать лишних разговоров на эту тему.
— Без бабы нельзя,— одобрил Серафим.— Хотя от баб весь вред. Понял, нет?
— Ленин сгорел! Себя сжёг за всех! А вы что!— Коля нетвёрдо поднялся, схватил стул и грохнул им об пол.
— К корове, как к бабе, с лаской нужно. А они, курвы... А ну их!

 

XIV

 

Все оставшиеся дни, пока я сосуществовал со Спиридоновым, я, стараясь с утра набить поплотнее желудок, уходил на весь день прочь — бродил по лесам, подолгу лежал, раскинувшись где-нибудь на упругих зарослях мхов или просто на земле под деревом в тени, старался, но не мог изгнать из себя внутреннюю боль. Уехать не было воли. Лишь когда Коля отправился по делам в Новосибирск, я последовал за ним.
Вечерами к нам непременно являлся Серафим. Мы пили водку, которую покупали по очереди у ленивого сидельца, вели бесконечные и безнадёжные разговоры, под конец добрались до немыслимых философских проблем. Серафим признал в этой сфере человеческой умственности непререкаемый авторитет школьного директора, почтительно выслушивал весь его полупьяный вздор. Должно признать, что благодаря обильному студенческому конспектированию классиков марксизма, Коля мог говорить долго и с частым упоминанием к месту и не к месту высоких авторитетов. Впечатляло.
Ещё раз побывал я на центральной усадьбе: когда Коля туда отправился, я увязался за ним. В дверях конторы столкнулись мы с самим Савелием, с товарищем то есть председателем. Повезло.
Товарищ председатель с ходу высказал недовольство колиным недовольством по поводу неотремонтированной квартиры, хотя Коля не говорил о том самому товарищу председателю ни слова, а теперь даже, сняв шляпу, принялся уверять, что он ничего, что он подождёт, что пока не к спеху, потому что семья прибудет ещё не скоро, поэтому можно и подождать, раз семьи нет и не ожидается в ближайшее время, а стало быть, оно, время, терпит, так как семья и вообще приедет лишь тогда, когда ей будет дано знать, значит, беспокоиться не надо и всё в порядке, но поскольку всё-таки не всё в порядке, то есть квартира не отремонтирована, то и вызов семье послан не будет, пока не состоится ремонт, и следовательно, можно подождать и не торопиться с этим ремонтом, который был бы крайне необходим лишь в случае скорого приезда семьи, однако приезд можно и отложить до того времени, пока не будет сделан ремонт, с которым можно и не спешить, если имеются какие-то к тому препятствия, задерживающие ремонт, что, конечно, создавало бы некоторые неудобства в случае приезда семьи, но такового не ожидается, и теперь можно не торопиться, ибо семья устроена пока хорошо и может ждать некоторое время, которое терпит, терпит, терпит и вообще настолько терпеливо, что товарищу председателю можно и вовсе не беспокоиться относительно ремонта: ведь семья директора школы прибудет только по вызову и до того будет ждать терпеливо, соревнуясь в терпении со временем, а так как время вообще никогда и никуда не торопится, то и семье торопиться некуда, а следует лишь дожидаться вызова с приличествующей моменту выдержкой, каковую ей, семье то есть, не занимать стать и не впервые обнаруживать, так что и в данном случае она может подождать, равно как может подождать и ремонт квартиры (а квартира ремонта), в которой пока сугубой необходимости нет, а разместиться пока на время можно и в школе: ведь одному не много и нужно, отчего ожидание не столь уж и обременительным будет, потому что семья специально была отправлена в надлежащее место с целью ожидания окончательного обустройства на новом месте, а это связано с окончанием ремонта квартиры, а с ним-то как раз можно и не торопиться по причине отсутствия семьи, размещённой в должных условиях, в сытости и тепле, так что хотя с ремонтом торопиться и не следует, однако если товарищ председатель соблаговолит, то неплохо было бы, чтобы он помог в заботах о столь же надёжном тепле и на новом месте, где когда-нибудь да будет же совершён необходимый ремонт, и поскольку он когда-нибудь будет-таки совершён, то постольку и семья всё же приедет, ожидая найти те же сытость и тепло, каковыми она обеспечена теперь, но если что касается сытости, это внутренняя семейная забота, то с теплом дело обстоит сложнее: для тепла имеется потребность (нет, не в данное время—к данному времени особых претензий нет, речь идёт лишь о некотором будущем) — именно в дровах потребность, и несмотря на то, что и с ними особой спешки не требуется, но надо бы, неплохо бы, совсем бы не помешало бы, чтобы данная проблема всё же была бы решена бы, и тогда бы совсем бы всё бы стало бы замечательно, как, впрочем, замечательно и сейчас, однако не в совершенной-таки степени замечательно, а лишь слегка, поскольку нет ни квартиры, ни дров, но это ничего, это может и подождать, раз семья ещё не приехала и не приедет, пока не получит вызова,— ибо должен же существовать хоть какой-нибудь порядок необходимый, чтобы его с необходимостью и соблюдать.
Удовлетворённый смирением директора школы, товарищ председатель обещал в виде исключения (именно: исключения, поскольку лимит на школьные дрова исчерпан) и входя в положение (хоть тут его ни товарищеской, ни председательской вины отнюдь нет — разумеется, разумеется: никак нет!) выписать просителю потребные для семейного тепла дрова, но лишь за свой счёт с оплатой через бухгалтерию колхоза, для чего нужно получить согласие бухгалтера, на которое товарищ председатель влияния не имеет и иметь не должен, а следовательно, о том необходимо позаботиться особо.
Весь разговор происходил на конторском крыльце. Давши обещание выписать дрова, хозяин счёл аудиенцию оконченной, повернулся к нам обширной задницей и вошёл в контору. Но имелся ещё один вопрос, требовавший согласования, поэтому директор школы дерзнул последовать за товарищем председателем. Вошёл в контору и я, праздный свидетель. Новый раунд переговоров состоялся в приёмной, перед столом Петровны. Товарищ председатель вновь выразил неудовольствие, узнав, что претензии представителя народного образования не исчерпаны. Речь зашла о некоторых суммах на приобретение школьного оборудования. Тут выяснилось: для получения необходимых денежных средств необходимо представить список необходимых учебных пособий и прочего необходимого имущества, список же можно составить лишь после получения необходимого подтверждения от соответствующей торговой организации (попросту: чего ради включать в список то, чего нет в магазине?), кроме того, оный список необходимо заверить у руководства народным образованием, ибо правлению колхоза необходимо убедиться, что всё включённое в список необходимого оборудования именно необходимо в школе, а не является домыслом директора, которому необходимые финансовые средства могут оказаться необходимы вовсе для других целей, чему необходимо воспрепятствовать, для чего и необходима соответствующая виза соответствующего школьного начальства, которое, несомненно, лучше всех и способно оценить, что необходимо (а что не необходимо) данной школе, поэтому если оно необходимую визу поставит, то у правления колхоза никаких необходимых возражений не предвидится, и после необходимого обсуждения вопроса с соответствующими необходимыми людьми необходимые суммы могут быть выделены в необходимых размерах, а необходимое оборудование в необходимых количествах закуплено в том-то и состоит именно необходимый порядок, каковой необходим, чтобы его с необходимостью соблюдать.
— То есть несколько раз туда-сюда мотаться что ли?— спросил я простодушно.
Савелий лишь презрительно зыркнул на меня и молча скрылся за чёрной дверью. Коля, тоже зыркнув зло, рискнул войти следом. Я — счёл то за лишнее для себя.
Я сошёл с конторского крыльца и подумал: а если не несколько дней, как мне выпало, но год хотя бы тут просуществовать... Не хотелось ни думать, ни даже помнить обо всём, что довелось узнать за эти дни, не хотелось и знать ничего, что тут есть и чего нет. Какое мне дело до всего этого необходимого порядка вещей?
По совести — мне безразличны оказались колины заботы и беды. Я отчасти посочувствовал ему, но не вполне искренне. У него своя печаль.
У меня — своя.
А ведь она прожила здесь два с лишним года. Не оттого ли бросилась в омут постылого замужества?
Хотя: почему постылого? Кто дал мне право судить? За мною осталось лишь право признать свою вину.
Я побрёл к её школе. Я вновь сел на скамеечку под сосной. Сколько раз она проходила здесь — кто сосчитал...
Здесь я прощался с нею — навсегда.

 

XV

 

До отъезда оставалось немногим более двух часов. Я стоял возле торчащего из земли бетонного кукиша. В скверике тарахтела машинка, подстригавшая газон. От срезанной травы пахнуло запахом свежести. Странно: этот запах совершенно не похож на аромат свежескошенного сена.
Тоска перехватила дыхание. Захотелось скорее исчезнуть отсюда. Или вообще не быть.
Я заставил себя думать так: если вы, Андрей Михалыч, не признаете, что всё, вам здесь померещившееся, есть лишь сущий бред, порождённый вашей вольной фантазией, то я вас за то уважать перестану,— так сказал я себе, вспоминая пережитое мною в моём, скорее всего, неосуществившемся странствии. А и впрямь ведь: экую каверзу подстроило мне моё извращённое воображение.
Домысел всё сие. Ничего не было.
Лучше всего этого и не знать.

 

XVI

 

А ещё я утверждаю, что все так называемые законы природы, якобы открытые наукой, есть не более чем перманентная случайность, и не обязательны к исполнению.
………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………………

 

XVII

 

Сон был странен и страшен.
Я стоял среди огромной толпы, переполнившей необозримую площадь,— и в центре этой площади, мне как будто знакомой, как будто похожей на ту большую площадь, что находилась неподалёку от прежнего нашего дома, где я жил в детстве, и в центре именно той самой площади со всех сторон всеми видимый высился громадный эшафот, и на эшафоте, все знали, должен быть казнён какой-то ужасный преступник, страх перед которым и ненависть к которому вросли в мою душу и в моё сознание, хотя я и не знал его вовсе, не знал даже и преступления его — но прочная уверенность в отвратительности и мерзости его деяний почему-то жила во мне как будто с самого моего появления на свет — и я с отвращением и страхом, но и с любопытством ждал назначенной казни, как ждала и вся толпа, переполнявшая необозримую площадь, мне как будто знакомую, как будто похожую на ту большую площадь, что находилась неподалёку от прежнего нашего дома, где я жил в детстве...
Я никогда не видел казни (где бы мог?), даже не мог представить её себе истинно, я лишь ужасался всегда мысли, что можно вот так просто, из благих побуждений и сознательно прервать непостижимое познающему сознанию таинство — жизнь. Мне заранее было жутко, что я увижу скоро смерть хоть и отвратительного, но человека же — увижу, как отрубается голова его... нет, даже создавать это в воображении было невыносимо. Я видел, что и все, вся толпа, в ужасном предчувствии уже так же содрогаются, хотя, как и я, полны болезненного любопытства к ожидаемому.
И вот уже ведут среди волнуемой его появлением толпы — того страшного человека, которому оставались жить последние мгновения. Я стараюсь увидеть его, но видно плохо, его заслоняет от меня толпа. И странно опять-таки: все, я вижу, орут, как бы даже приветствуя его,— а я не слышу ничего, всё в тишайшем безмолвии будто совершается. Там, где идёт он, толпа плотнее, подвижнее, темнее — всё вообще мрачно и черно, даже неба над головой нет, одна чёрная пустота.
И тут-то я начинаю с ужасом ощущать, что преступник тот — я. Что ведут через толпу — меня, что по мне беснуется толпа, что мне остаются последние мгновения жизни. Я даже знаю, за какое преступление меня сейчас казнят, я сознаю, что оно мерзко, что не может быть прощения за него, но всё же надеюсь на чью-то милость и понимание, жду дарования мне жизни и свободы, даже толпа не отвлекает меня от моей надежды, я тупо равнодушен к этой окружающей меня тесной толпе, как будто и нет никого вокруг, лишь я один — и палач надо мною.
А потом наступает утро, но меня уже — нет.
Я ушёл, чтобы вернуться вновь и снова пройти свой путь — но: от ненависти к любви. И мир, в который я возвращался, стал иным — потому ещё, что теперь мне предстояло заново искать в нем все ответы на неразрешённые прежде сомнения.
Проснувшись, я уже не мог никак вспомнить, каково же было то моё преступление — тогда, во сне. Только досадливое чувство на жестокость совершённой надо мною казни ещё некоторое время тлело во мне.
В тот день я собирался к Назарову зайти. Так просто, проведать. Про то проведать, чем утешается он ныне в своём отчаянии: быть может, и мне удастся понять то же. Хотя, признаться, мне часто нелепым то представлялось, что для него — верх премудрости.
Пришёл я к нему в состоянии помутнённом. И смутные следы недавнего сновидения меня тревожили, и одно незначащее событие в моей душе, досадившее мне, лишь только вышел я из дому.
Лишь только вышел — стоит у подъезда самого милиционер. И как будто на меня подозрительно глянул. А я знаю, что нет у него резона взирать на меня с подозрением, да и видит он меня впервые, как и я его,— а всё же не могу заглушить в себе примерещившуюся мыслишку, что хочется ему в чём-то меня заподозрить, даже более того: и сама-то причина к подозрению у него наличествует, хотя и нет никакой причины, лишь одна мнительность моя мне покоя не даёт. Но от той мнительности захотелось мне перед ним, незнакомым вовсе, какую-то благонамеренность особую выказать, чуть ли не прямо подойти и сказать: я нынче благонамерен, я ни в чём предосудительном не замечен и даже заподозрен быть не могу, и вовсе безгрешен касательно не то что уголовного кодексу, а даже и правил уличного движения — чист, ничему не подсуден, более того: одобрения за свою благонадёжность заслуживаю, и прежде всего — в ваших глазах, товарищ, как вы есть представитель власти, так что не сомневайтесь, мы с вами в полном единомыслии пребываем относительно неукоснительного соблюдения всяческих правил и предписаний, высшим начальством обозначенных. И какое-то гаденькое умиление собственной благонамеренностью испытывать я начал, когда мимо того милиционера шествие вершил, а из живота к горлу так и подкатывались волны ликования и восторга перед чистотою своею и неподсудностью — вот главное: неподсудностью. И преданность, рассудком непостижимая,— милиционеру, и правилам, и кодексу — переполняла меня. Я всем свои обликом одно — преданность выражал.
Тьфу, мерзость! Что за охота иной раз так-то поподличать, пусть бы и в душе только, что за поползновения препакостные в нас порою откуда-то являются? И от всего этого невыносимая гадостность на душе сотворилась, к самому себе омерзение, как будто дерьма протухлого нажрался.
С тем омерзением и к Назарову заявился.
На столе у него лежал претолстенный волюм, вероятно, читанный перед самым моим приходом. Уже вернувшись следом за мною в комнату, Саша захлопнул эту прежде раскрытую насредине книгу, и я увидел на крышке её тиснёный крест.
— А ты всё своё?— Хмыкнул я, взглянув на крест.
— Ты читал когда-нибудь Книгу Иова?
— Слыхал. Даже смутно припоминаю где-то читанное по поводу её влияния на мировую литературу.
— Был человек в земле Уц, имя его Иов, и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен и удалялся от зла,— раздумчиво проговорил Саша.
— И что же?
— Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок,— проговорил он, как бы не покидая глубокого своего раздумья, в котором пребывал до моего прихода.
— Ага, ложь!— вроде бы и обрадовался я, найдя повод его поддеть: так хотелось своё злобное чувство выплеснуть из себя на кого-нибудь.
Саша будто очнулся, взглянул на меня почему-то весело и добродушно:
— Вот и не ложь! Я тоже вдруг засомневался, а теперь вижу: правда! И насколько её примешь, настолько и легче станет.
— Ну давай правду!— я уселся у окна, даже отвернулся от хозяина, принявшись разглядывать будто впервые открывшийся мне сверху вид. Премерзкий вид, должен признаться: всё то же унылое и рваное пространство.
— Праведник Иов,— начал Саша в тоне повествовательном,— блаженствовал на земле, обладая всеми возможными богатствами и душевным достоянием. Бог лишил его всех благ.
— За что?— оторвался я от окна.
— Первый вопрос у всех: за что? А вот не за что.
— Так-то и в жизни: вечная эта несправедливость. Добрым молодцам урок.
— Вот и я всё думал: неужто можно признать правоту такой жестокости по отношению к благочестивому рабу?
— Какая же правота?
— Именно правота!
— Правота в чинимых несчастьях?
— Правота в высшем благе. Даже то, что прежде Иов был именно рабом, вернее, наемником: он как бы обязан был восхвалять Творца, пусть и делал то искренне, за все предоставленные ему блага. Теперь же он мог делать это свободно, не принуждаемый внешним долгом. Ему давалась возможность перестать быть рабом или наемником, но сыном.
— Вздор!
— Не торопись.
— Свобода подарена! Вкупе со всеми возможными бедами?— пустился я иронизировать.
— Если земные материальные блага почитать выше духовных,— ответил он, и хотя отчасти ответ его был невнятен, но я понял его.
— Да-да. Я что-то подобное не раз слыхал. Выходит: Иову был дарован именно высший смысл. Но что смущает: всё это может быть воспринято как наказание, а наказание без вины — несправедливость же. Значит, нарушение правды. То есть покушение на духовные ценности,— я нашёл, казалось, неопровержимый довод, но чуть поразмыслив, возразил себе же: — Хотя кто из нас без греха? Наказать всегда есть за что.
— Так говорили и друзья праведного Иова. И Сам Бог отверг такое понимание.
— А как же тогда?
— Просто принять то, что дано Богом. Он знает лучше нашего, что есть благо и польза наша, только не по меркам времени благо, а в соизмерении с вечностью. Поэтому Он ничего дурного не сделает нам. Оттого нечего и печалиться и скорбеть, а быть покойным всегда. И нельзя говорить: пусть будет как я хочу, — а по-иному: пусть будет, как Бог даёт. Нам недоступно постижение путей Господних.
— Не понимаю.
— Есть такая басня у Крылова. Лошадь смотрит, как мужик бросает зёрна овса в землю и возмущается: зачем он делает столь явную глупость, лучше бы меня накормил, на худой конец, приберёг бы в амбаре. Так и мы: даже то, что кажется нам явно злом, просто не может быть истинно оценено на уровне внешней очевидности.
— Слишком уж всё литературные примеры.
— Иногда выпадают и не литературные,— спокойно возразил он.
………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………....
А может быть, я сам как тот Иов многострадальный: многое имел, всё утратил? Куда направить мне стопы мои?

 

Я мучился, всё блуждая вблизи истины, но не хотел догадаться: нужны усилия не рассудка, но чего-то высшего...

 

XVIII

 

А то есть ещё люди, которые всю жизнь употребляют, чтобы фигурки деревянные по клеточкам двигать. И в том смысл жизни находят. Шахматисты — называются.
Может, их правда?

 

XIX

 

Какие странствия — не до поездок было. Рост меня обременил своими заботами. От формальностей по защите освободил от многих, зато амурные дела собственные на меня переложил. Я ещё до защиты по его милости маяться начал. И после тоже.
Рост, куражась, убеждал меня, что я должен за двумя зайцами гоняться и обоих поймать: помочь ему, избавив от докучливых претензий бывшей (именно, именно — бывшей!) любовницы, и при случае самому “сорвать цветы удовольствия” (а красиво сказано, старик, скажи!). А можно и более того: восстановить нарушенный семейный мир, вернув оскорблённому мужу блудную (тонкая игра слов?) жену.
— Нет, старик, если серьёзно. Тут всё в такой узел завязалось, и прямо на горле. Как начнёшь рубить по методу Александра Филиппыча Македонского, так можно и вместе с башкой — хряп!
Я не могу постичь: как всё это в ту пору не казалось мне бредом, нелепицей, безсмыслием? Я смотрел, отчасти поддавшись эйфории своих институтских успехов, смотрел на предстоящие мне хлопоты как на курьёзную забаву, отдохновение от трудов праведных. Правда, вначале никаких хлопот и не предвиделось, Рост лишь просил меня попытаться уговорить женщину “не затевать историй”.
— Старик, я просто сам не могу, потому что, знаешь, начнутся слёзы, все эти бабские штучки. У меня всё это вот где. Ты посторонний, перед тобой ей не будет смысла комедию ломать. Скажи твёрдо и ясно: он (я то есть), мол, и хотел бы, да не может. Был бы я просто беспартийный рядовой сотрудник, другой бы разговор. Ты ей скажи: она что, хочет мне неприятностей? Но если у меня будут из-за неё неприятности, это автоматически скажется на моём отношении к ней. Ей этого хочется? Чего она вообще добивается? То, что у нас было, — её же на аркане не тащили. Она тоже своё удовольствие соблюла. Нечего прикидываться оскорблённой невинностью. Нет, ты так, конечно, не говори, не стоит собак дразнить, но объясни всё достаточно определённо.
— Если сумею.
— Чего тут уметь! Объясни: если кто нравится друг другу, можно жить так, а жениться не обязательно. Ну что делать, если нет возможностей? У меня жена. Она меня, скажем так: не вдохновляет. Ирка же баба умная, она поймёт, только объясни доходчиво.
— А что, она и впрямь умная?
— Бабы вообще все дуры.
— Следовательно, моя миссия обречена на провал.
— Постарайся, старик, постарайся.
А я ещё и забавлялся, суматоху Роста во всех стадиях наблюдая. Потом выяснилось ещё: пассия нашего юного учёного секретаря доводилась племянницей Марии Петровне, то есть некоторым образом и самому Петельскому. Обстоятельство, разумеется, осложнявшее ситуацию.
— Зачем же ты, Рост, довёл до того, что она всерьёз всё стала воспринимать?
— Увлёкся, старик, увлёкся. Ты что не понимаешь: если хочешь, чтобы женщина выполняла твои желания в постели, ты должен исполнять её желания вообще. А она и привыкла, теперь отказаться не может, а я ещё и виноват.
И вот в то самое время, когда мне ехать в Сибирь, я должен был идти к женщине, которую Рост совратил излишней своей услужливостью; что делать?— пошёл.
Ирина (так именовалась та особа) жила одна: они с мужем благоразумно не захотели в своё время “съезжаться”, вступая в семейное сожительство (просто она переехала к нему, а своя комната пустовала),— теперь оказалось: не зря.
Я отчасти недоумевал: зачем я иду? что скажу? То, что на расстоянии представлялось забавой, теперь превращалось в тягостное недоразумение.
— Здравствуйте, Ирина. Так вас зовут?
— Так.
Она явно не ждала никого, казалась раздосадованной больше, чем удивлённой, но меня впустила.
— Не боитесь так впускать незнакомого человека?— начал я с пошлой шутки.
— Надеюсь справиться в случае чего.
— “В случае чего” не будет, не беспокойтесь.
— Что вам, собственно, надо?
Ирина привлекала той несколько старомодной красотою, которая в моём представлении (скорее, неверном) связывалась с обликом великосветских красавиц прошлого века,— ныне предпочтительнее нечто более прозрачное, изломанное и легковесное. Хотя: одета она была как раз современно : мятые брюки и мужская ковбойка, завязанная узлом на голом животе. “В одну попу влюбиться можно” — вспомнил я Роста.
— Я говорю так много лишнего, потому что мне немножко неловко и я не знаю, как приступить к тому, что мне, собственно, нужно.
— Излагайте сразу суть.
— Я пришёл по просьбе приятеля и...
— Он сам не мог?— сразу догадалась она.— Я ни с какими посторонними ни о чём говорить не собираюсь. И вообще, простите: я занята.
— Вот так. И я говорю какие-то шаблонные банальности, и ты тоже.
Я перешёл на ты, что мне всегда легко удавалось, и это устанавливало отношения некоей доверительной близости, пусть и нелогичной в некоторых ситуациях, но необходимой же.
— Я предпочла бы вообще не говорить, как я уже сказала.
— Скучно. Напоминает сцену из плохого фильма. Мы как будто разыгрываем шахматную партию, ходы в которой, то есть в данном случае реплики, известны наперёд. Впрочем, даже крупнейшие гроссмейстеры предпочитают разработанные дебюты, чтобы не тратить вначале драгоценное время.
— Я не хочу ни о чём говорить, разве не ясно?
— Ещё один шаблонный ход. Но ведь надо же всё расставить на свои места. Я тоже предпочёл бы говорить о чём-нибудь ином. Но давай всё же проясним ситуацию. Чего мы теряем?
— Время.
— Прояснив создавшееся положение, мы как раз сэкономим время. Надо, Ира, надо.
Она устало сдалась.
Я сел на диван, осмотрелся. Ирина занимала небольшую комнатку в стандартной трёхкомнатной квартире, которая должна бы быть отдельной, но почему-то превратилась в коммуналку.
— Не надоедает жить рядом с посторонними людьми?
— Для меня теперь все посторонние.
— Ответ можно было предугадать, значит, трафаретно.
— Что вам надо?— взорвалась она, сразу очутившись на грани истерики.
— Нужна твоя ясная голова и минимум поверхностных эмоций.
— Я вас выставлю.
— Ещё мне нужно, чтобы ко мне обращались на ты. Я пребываю в единственном числе, и весьма не стар.
— Наши отношения не таковы, чтобы я говорила вам ты.
— Жаль,— вздохнул я.
— Чего жаль?— уже мягче сказала она.— Что не говорю ты или что не такие отношения?
— И то и другое.
— А ты нахал.
— Нахалам жить легче.
— Тоже не оригинально. Это из арсенала Славы.
— Какого Славы?— я не сразу сообразил, что Роста можно называть и Славой.— Не знаю никакого Славы. Это твой муж?
Задав этот вопрос, я неожиданно подумал, что Рост при всём нашем близком знакомстве почти и незнаком мне. В том, что он может иметь и иные имена,— раскрылось мне: он и иные личины для прочих иметь может, он ко мне лишь некоей (одной из многих, пожалуй) масок обращён. А кто он на самом деле? Я почти ведь не задумывался даже: почему (а Шерман намекал, подмигивал), почему он ещё в аспирантах стал парт-секретарём Института, почему теперь учёным секретарём и членом райкома (успел, успел), где те силы, тайные или явные, направляющие его карьеру? Вопросы мелькнули во мне, но вникать в них я не захотел, да и обстоятельства не позволили. Лишь подумал ещё раз: вот так живёшь, якшаешься с человеком, и для тебя он — Рост, а сверх того ты и знать ничего не знаешь и знать не желаешь, но потом вдруг нежданно-негаданно обнаруживается, что он вовсе ещё и Слава. Ты же и не подозревал о том.
— Так кто тебя прислал?— недоумённо уставилась на меня Ирина.
— Всё в порядке. Тот, кто нужно. Просто я сам попался в ловушку шаблона. Он же Ростислав. Слава Баранников. Ведь это ж надо! Парадоксальное словосочетание. Отчасти и каламбур.
— Давай к делу, а? Я правда занята,— взмолилась она.
— Что есть дело?— глубокомысленно вопросил я.— Ты кто по занятиям своим, кстати?
— Искусствовед. Удовлетворён?
Я было ответил, что женщина удовлетворяет иначе, да самого себя одёрнул — спросил скромно:
— В какой области?
— В живописи.
— Уже интересно.
— Интересуешься живописью? Или красками балуешься?
— Где уж нам. Просто любопытствую.
— Передвижниками,— с сарказмом предположила Ирина.
— И ими тоже.
— Любитель цветных фотографий.
На несколько мгновений мною овладел конфуз за свою “отсталость”, но я сразу справился с ним и выгнал из себя.
— А ты предпочитаешь штукарство не имеющих что сказать?
— Искусство не ставит перед собой задачу непременно что-то сказать.
— В крайнем случае, оно говорит хотя бы: мне сказать нечего. Когда же недостаток в “что”, прибегают к ширме из “как”. Какают, какают, столько дерьма уже наложили. А это публику развращает, приучает к забаве. Когда же приходит человек с истинно новым словом, его просто могут не заметить, особенно если он не выпендривается.
— О!— подняла бровь Ирина.— Мы, кажется, всерьёз.
— Таков уродился. Времени мало у нас, а слишком много неясного, чтобы забавляться ещё и несерьёзными вещами.
— И что же неясно?
— А вот хотя бы: зачем я пришёл сюда и что мне от тебя надо?
— Я и объяснять должна?
— Неплохо бы.
— Слушай, иди ты знаешь куда?
— Куда?
— Домой.
— Пойду. Но сначала выясним отношения. Рост, пардон, Слава, он свою жену терпеть не может. Но если он разведётся, он тут же может пойти под откос. Как ты думаешь: это увеличит его симпатию к тебе?
— Это всё, что он велел сказать?
— Это я сам так думаю.
— Карьера важнее всего, конечно.
— Все женщины таковы: не могут простить мужчине, если он дело ставит выше, чем ублажение её прихотей.
— Нашли, кого обвинять. А что же мне делать?
— Не знаю. Может быть, вернуться к мужу.
— И продолжать всё со Славой, как будто ничего не случилось?
— Тебе решать.
— И я буду на роли второй жены.
— Первая жена, как он говорит, его не вдохновляет.
Ирина грубо рассмеялась:
— Проклятьем заклеймённый не встаёт?
— Столь интимную подробность выясняй сама. Но пойми: устраивать скандалы, истерики, этим ничего не добьёшься.
— Скандалы? Боится, значит. Скажи: не надо. Сначала хотела, потом и сама поняла, что глупо. Кураж весь вышел.
— Слушай, а ты и на самом деле любишь всех этих абстракционистов, кубистов, авангардистов?— я нарочно резко выбил разговор из вязкой колеи.
— Чтобы отрицать что-то, надо знать!— наставительно откликнулась она, поддавшись на мою провокацию.
— Где же узнать?
— Тебе правда интересно?
— Не спрашивал бы.
— Есть одна полулегальная выставка сейчас.
— Так я не знаю, где искать.
— Могу провести.

 

XX

 

Пропихнувшись через узкую щель в темноватое, неопределённых размеров пространство, образуемое грязными перегородками и причудливыми коленцами больших и малых труб, мы оказались между кучами строительного мусора, окружённого расставленными, развешенными и разложенными прямо под ногами — замысловатыми творениями неисчислимых художников, слонявшихся здесь же в этом мглистом пространстве и пребывающих в трансе беспрерывных дискуссий всех и со всеми.
— А впрочем, вы правы, когда констатируете сам факт, вы совершенно правы, но отнюдь и не правы, пытаясь постулировать свою негативную дефиницию.
С этими словами подскочил ко мне некий чернявый неопределённого роста господинчик с искрами во взоре. Будто некий огонь жёг его изнутри, так что и мгновения не мог постоять он спокойно, перебегая с места на место и извиваясь всем телом.
— Вы правы, вы абсолютно правы, но и не правы вовсе!— верещал он.
— Кому я говорил? Я ничего не говорил, я ещё слова сказать не успел,— попытался отбиться я.
— Ну как же! Как же! Вчера, вот ей,— он указал на Ирину.— Притом вы абсолютно правы. Но наша в том и задача: погрузить мир в космическую игровую стихию. Мы должны укрыться в иллюзорности. Бытию надо придать хоть какой-то смысл, ибо оно абсурдно по природе своей. То есть совершенно онтологически абсурдно.
— Новая истина в инобытии!— крикнули из толпы.
— Именно,— поддакнул чернявый.
— Нужно отказаться от предметного мира! Лучшим произведением будет, если я запру вас в пустой комнате,— вынырнул ко мне какой-то лохматый человечек.
— Зачем?
— Вы испытаете эмоции, неизбежно начнёте медитировать, а это ли не цель искусства?
— Нет, мы должны раскрывать в предмете его рефлектирующую имманентность, гносеологически-субъективную!— встал передо мною в позу некто, имеющий вид седовласого мэтра.
— Именно, именно!— восторженно завопил, завизжал от чрезмерности эмоций чёрный господинчик.— Вот великое назначение искусства. Мы должны создать искусство нового религиозного экстаза. Если религии говорят о существовании непознаваемого “того света”, то мы обязаны создать свой “тот свет”, особую ипостась арт-социума. И оба они, и наш “тот свет”, и религиозный,— всегда будут непостижимы, непознаваемы и недостижимы. А раз так — они и тождественны. Художник-демиург навсегда утвердит себя в трансцедентарте.
Мне представилось, что я помещён в студенистую неопределённую субстанцию, и она, впитывая меня, растворяя в себе, замутняет и без того мутную душу мою.
— Мы изберём своим объектом то, что неподвластно времени — пустоту, ничто!— ликовал, мелким бесом рассыпаясь, чёрный.
— А сами куда денетесь?— полюбопытствовал кто-то.
— Но какая в нас во всех такая уж особенная и нужда?— срезал любопытствующего господинчик.
Я уже перестал различать отдельные лица, одурманенный совершенно. Вскоре я потерял Ирину. Вокруг меня крутились сомнительные типы, все кричали, что-то показывали, пытались обратить внимание на собственные творения. Рядом со мною возникла некая дама, которую кто-то представил мне как крупную искусствоведку. Помню, что фамилия её звучала не вполне пристойно, представляя собою производное от какого-то матерного слова.
— Ну, покажите же мне, что у вас тут!— игриво гаркнула она.
Как раз перед нами у огромного белого листа бумаги — я удивился даже: неужели возможно существование столь обширного бумажного полотна — стоял возле идеально чистого белого прямоугольника невразумительный индивидуй с самодовольной ухмылкой.
— Белые шары на белом фоне!— объявил он нам.
— Оригинально,— одобрила искусствоведка.
Тут же нас атаковал какой-то жиденький молодой человек, настойчиво убеждавший оценить его мысль:
—Вот смотрите: я приклеил к полотну полено. И что же? Я тем самым вышел за пределы плоскости, отрицая эту плоскость. А ведь это не скульптура! Я опровергаю плоскостность нашего мышления.
— Конкретика бездарна!— крикнули ему.
Я взглянул — откуда кричали. Два субъекта снисходительно ко всем посетителям расхаживали вдоль выставленных в ряд мольбертов — на каждом был прикреплён большой кусок картона, ровно закрашенный в какой-либо цвет. Под картонами белели аккуратные белые прямоугольнички с чёткими обозначениями: “Впервые в истории мировой живописи демонстрируется чистый синий тон”, или: “Впервые показан жёлтый тон”, или: “Впервые голубой”...
Тут же висели в тяжёлых рамах холсты, произвольно замазанные красками разных цветов — эти обозначались однотипно: “Композиция”.
— Необыкновенное колористическое чувство!— оглядываясь на окружающих за поддержкой, произнесла искусствоведка с непристойной фамилией.
Многие понимающе закивали головами.
— Но это, конечно, заслуживает особого внимания,— заявила дама, указывая на значительных размеров полотно, свисающее с потолка до самого низу.
Когда-то в детстве мы с приятелями-одногодками любили дурачиться, чертя на бумаге: точка-точка-два-кружочка-носик-ротик-оборотик-огуречик-человечек. На отмеченном непристойной искусствоведкой холсте было изображено именно то самое, но широкими чёрными мазками кисти по небрежной грунтовке. Под гигантским “человечком” висела табличка: “Аполлон”.
— В этом что-то есть,— сказал кто-то.
— Да ведь это же проявление своеобразнейшего видения художника!— вразумляя всех, возгласила искусствоведка.
— Нет, это плоско, потому что здесь нет выхода из унылой плоскости,— опять попытался вызвать внимание на себя жиденький творец приклеенного полена.
— Устарелые тенденции! Лучше вон туда поглядите!— прочь от мгновенно стушевавшегося отрицателя плоскостей потащил нас беснующийся господинчик.— Вон, вон шедевр!
В глубине, в темноте, среди множества плошек, из которых рвались голубовато-красные языки пламени, почти не дававшие света, среди странной формы сосудов, наполненных водою, по засыпанному густой пылью полу — метался совершенно голый, лишь с узенькой набедренной тесёмкой, мертвенно-бледный человек и ударял маленьким молоточком по свисающим отовсюду деревянным и металлическим цилиндрам различных размеров и пропорций. Цилиндры позвякивали, иные гудели унывно, а голяк всё носился меж ними без устали и всё колотил своим молоточком. Череп его безволосо поблёскивал, и вообще на всём подсинённом отсветами огня теле его не было ни единого волоска, он судорожно корчился, как гальванизированный труп, а безжизненная маска вместо живого лица доводила общее отвращение от всего зрелища до тошнотворного совершенства.
“Люди утратили первобытное ощущение четырёх стихий-первооснов: огня, воды, земли и воздуха. Я призываю всех объединиться на древней основе! Я играю на изобретённом мною сферофоне, возбуждаясь и стремясь возбудить своих слушателей и зрителей. Я призываю обрести сознание первозданных сфер!”— было написано крупно на большом щите, установленном здесь же.
Вертлявый бес, исчезнувший ненадолго, вновь примчался откуда-то, закрутился, замельтешил, заверещал восторженно.
— Некоторые не способны понять истинное искусство,— сказала искусствоведка с матерной фамилией ни к кому не обращаясь, но затем строго взглянула на меня, как бы давая понять, кого она имеет в виду.
— Нассыте мне на грудь: жить без моря не могу!— завопил в это время некто, расталкивая всех и устремляясь к голому сфероману.
— Не мешайте творчеству!— остановили его.— Человек творит революцию в искусстве.
— По сравнению с тем, что происходит в моей душе,— отвечал кричавший, хоть и остановился,— все ваши революции лишь мелкая суета. Вы слишком спокойны. Вы чрезмерно спокойны. Перевешать бы всех спокойных, оставить одних беспокойных.
Неожиданно для всех он оглушительно чихнул, так что все вздрогнули, затем строго взглянул на господинчика, серьёзно сказал:
— Что же это ты! Нельзя так громко. Это неприлично.
И молча пошёл прочь.
Господинчик почему-то смутился и чтобы отвлечь внимание, завопил, указывая куда-то в сторону:
— Вот истинный гений!
В указанном углу некий худощавый, с одухотворённым лицом вьюнош звучно кромсал ножом вставленный в раму и во многих местах тронутый краской холст. Порезав холст, он принялся ломать раму.
— Так я воспринимаю мир,— грустно объяснил он нам.— Я ещё не знаю, зачем всё это. Я делаю, но мне нужно время, чтобы осмыслить, что я делаю. Зачем я разрезал свою картину? Не знаю. Но видеть её разрезанной — приводит меня к эмоциональному шоку. Может быть, это и есть мой эстетический акт. Я творю исключительно для себя.
— Он гений!— не унимался, проникаясь благоговением, господинчик.— Вот полное торжество интуитивной релаксации. В сущности, перед нами экстатическое искусство. Это искусство трансинтеллектуальных возможностей, рождённых силой, меняющей и обновляющей генерации творчества. Необходимо взаимодействие фактуры действия с фактурой мысли, и он этого добивается. Эмоциональный шок — это уже кое-что! Это эстетический, по онтологической сущности своей, шок. И он же дидактичен! Как вы считаете, мон шер,— я с удивлением увидел, что он обратился именно ко мне,— сколько может стоить сей шедевр?
С чего бы ему ко мне приставать? На всякий случай я пожал плечами. Все посмотрели на меня как на непосвящённого.
— С деньгами и дурак может, а ты без них попробуй,— мрачно пробурчал некто усатый.
— Именно!— как с цепи сорвался бес.— Именно. У вас практический склад ума, и в то же время вы имманентно иррациональны.
— Не дурак,— спокойно согласился усач.— Вот так. Я сколько живу, замечаю, что таких мало.
Все отправились дальше в неведомые дебри мутного подвала.
“Художник-концептуалист, единственный в стране, даст ваш портрет за одну минуту” — привлёк к себе многих коряво нацарапанный текст, который держал в руках симпатичный здоровяк. Обещание единственного в стране заинтриговало. Непристойная дама тут же выразила желание получить свой портрет.
— Как нужно позировать?— со знанием дела спросила она.
— Нет, мне достаточно лишь взглянуть на вас внимательно,— ответил портретист, достал лист бумаги, пристально взглянул на искусствоведку (она напряжённо застыла под его взглядом), потом начал что-то чертить на листе, стараясь загородиться от любопытствующих. Все с нетерпением ждали результата.
— Вот!— концептуалист протянул даме своё произведение.
Оказалось, что это вовсе не рисунок, а корявыми буквами нацарапанная фраза: “Та, которую трудно понять, но кажется, я понял”.
— Сколько я вам должна?— растерянно спросила труднопонимаемая, но понятая.
— Рубль,— невозмутимо ответил кажется понявший.
Запортретированная выдала требуемую купюру.
— Мне нужно узнать ваш телефон,— сказала она.— Хотелось бы с вами о многом переговорить.
Художник молча начертил цифры на листе с портретом.
— Вы знаете,— обратился вдруг ко мне розовенький пухленький человечек с ласковой улыбкой,— я подарил недавно ребёнку карамельку. Бог ведь зачтёт мне это, как вы думаете, зачтёт? Хотя и малое дело, а радость для дитяти. Поэтому и зачтёт.
Пухлячок умилительно заглядывал мне в глаза:
— А вы любите детей?
— Только в жареном виде,— услыхал я в ответ голос Роста: он незаметно подошёл ко мне сзади и взял за плечо.
— Рост! Ты чего тут?
— Тихо, старик. Интересно ведь. Красивое надо уважать.
— Но ты откуда?
— От отца с матерью.
— Ах, как вы остроумны!— подошёл сбоку бес-господинчик.— Но зачем вы тут? Скомпрометируете себя, скомпрометируете.
— Если вы не настучите, то и ничего,— примирительно ответил Рост.
— Я? Помилуйте! За кого вы меня! Но всё же должен сказать, что это нам всем совершенно чуждо. И ваше партийное лицо может запачкаться. А уж инквизиция — это уж вообще ни на что не похоже. Вы не согласны?
Я давно перестал понимать, что со мною творится, поэтому вовсе не удивился кульбитам его мысли.
— Слушай, Рост,— сказал я, когда чернявый оставил-таки нас в покое, так и не сумев втянуть в спор.— Меня сюда твоя Ирина привела, но куда-то затерялась. Ты её не видел?
— Старик, не напоминай. Как там у вас, кстати?
— Всё в порядке.
— Не натянул её ещё?
— Да перестань ты!
— Ладно, потом. Сейчас тут в зале будет выступать кое-кто. Пойдём, послушаем.
— А где?
— Пошли за мной.
Мы вскоре выбрели на небольшое помещение, заставленное почти сплошь сломанными стульями и табуретками.
— Садись, сейчас начнётся.
Худой, сосредоточенный в себе субъект стоял на небольшом пятачке, свободном от рухляди.
— Женька Марковин. Слушай. Тут выступать не всякому позволяют. Гений. Мой знакомый. Поэт.
Марковин начал декламировать:

 

и ЕМУ становилось до слёз обидно
что никто не знает кто ОН
хотелось закричать им всем
что они не смеют
потому что ОН выше всех
но зачем и кому это нужно после смерти
хотелось немедленно
ОН посмотрел
ОН повернул голову
и никто не знает что ОН есть Я
Я это ОН
но Он был жалок и смешон
одинок и велик
ОН любит ходить своей стремительной лёгкой походкой
и ОН ощущает великую ненависть
в СЕБЕ ко всем
НЕНАВИСТЬ !!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
пусть не дано МНЕ
что дано им всем
но зато есть ОН
ОН выше их
ОН идёт
ОН гордо проходит мимо всех своей лёгкой стремительной походкой
и во МНЕ отрада что никто не знает МЕНЯ
Я это ОН
так же проходили мимо Шопенгауэра и Кафки
а ОН идёт
ОН посмотрел вперёд
ОН ускорил шаг
ОН ушёл вдаль своей стремительной лёгкой походкой

 

Голос стих. Стремительной лёгкой походкой декламатор скрылся от нас в пространстве подвала.
— Красиво, правда?— повернулся ко мне Рост, но я недоумённо высматривал: куда же скрылся сей странный субъект.
— Где же он, этот твой Морковкин?
— Домой пошёл. У него сегодня собираемся. Вовка Высоцкий придёт.
Мне захотелось, чтобы Рост взял бы и меня с собой в столь лестную компанию, но он лишь протянул мне руку:
— Пока, старик. Я пошёл. А с Ириной действуй. Там, где у меня прокол, я избегаю повторов.
Блуждая по грязному подвалу в поисках выхода, я ощутил вдруг свою внутреннюю ничтожность — не перед этими людьми, но перед столь значительным для них самих мироощущением, дающим им право презирать и меня, и моё отношение к жизни — они сминали меня своим наглым напором — и это тем более уязвляло меня, что в их самоуверенности я видел порождение болезненной ущемлённости непомерного самолюбия. И пожалуй, они достигли своей цели: я ухожу от них с чувством абсурдности мира,— ведь не может же иметь какую-то осмысленность то, чему я был тут свидетелем.
А вслед мне неслись из подвала вопли чернявого беса:
— Нам обетования даны!!!
У выхода я столкнулся с Ириной (неправдоподобная случайность!).
— Ну как?— спросила она.
— Это всё тут всерьёз?
— Ты считаешь, вероятно, что всерьёз — это на выставках пронафталиненных академиков? Да, здесь много неустоявшегося, спорного, но здесь ищут, здесь обретают неведомые идеи, а искусство тем и ценно.
— У меня, признаться, в голове от всего этого сплошной сумбур.
— Люди научного склада мысли как правило невосприимчивы к новым и непривычным идеям в искусстве. Вы принимаете прогресс линейно, тогда как он объёмен, и даже имеет пятое измерение.
...Может и хорошо, что я не пошёл в искусство,— думал я, бредя бесцельно по незнакомой мне улице, расставшись с Ириной (провожать её не захотелось).— Не начинает ли оно обессмысливаться вообще, это искусство? ...У меня своё. ...Он гордо проходит мимо всех своей стремительной лёгкой походкой. Он идёт. И он это я. Он посмотрел вперёд. Он ускорил шаг. Он ушёл вдаль...

 

XXI

 

Зашёл я по дороге в наш магазин. Девка-продавщица хамила всем со смаком, за наш счёт самоутверждаясь. Все терпели безропотно — внешне, внутри же — разжигались злобою.
— Я был за границей, — не выдержал некий почтенный муж, — там во всех торговых учреждениях меня с улыбкой встречали.
— Не нравится наш строй, можете убираться!— не растерялась хамоватая девка.
— Почему здесь эту шавку поставили!— и я сорвался, с утра ещё раздражённый.
— А почему вы оскорбляете! Что это такое: шавка!— бросились девке на подмогу горластые её товарки.
— Потому что кроме лая от неё ничего другого не слышно.
Я даже покупать ничего не стал, в бессильном озлоблении — стремительной лёгкой походкой — магазин покинув.
………………………………………………………………………
……………………………………………………………………...
Кто-то мне рассказывал... Франциск Ассизский брёл со своей братией в некий город сырою зимнею ночью. И поучал: если мы обретём все блага мира, достигнем высшей святости, проникнем во все сокровенные тайны бытия, получим дар исцеления и даже воскрешения, научимся вещать на всех языках, обратим в праведность все народы, если сама Истина откроется нам в сиянии своём и мы окажемся достойны лицезреть её — то во всём этом не будет, однако, радости совершенной. Поражённые монахи спросили: в чём же тогда, о брат, заключается радость совершенная? И он отвечал: проникните умом и душою в то, что я вам скажу. Если мы придём сейчас в город и попросимся на ночлег, а нам откажут, вытолкнут взашей и укорят: зачем смущаете вы, бродяги, покой мирных людей, убирайтесь прочь — и если мы безропотно признаем правоту такой укоризны, со смирением и любовью согласимся с прогнавшими нас и, продрогшие, тихо проведём остаток ночи в холоде и голоде — тогда, только тогда, о братья, сойдёт на нас радость совершенная.
Услышав этот рассказ впервые, я признал его за несусветную нелепицу. Ныне же я думаю: прав был тот простодушный проповедник. Только отсутствие гордыни — в большом и в малом — может дать покой душе, а без того покоя — не утешат нас вполне никакие, пусть даже и величайшие утешения. Я знаю это, ибо в себе несу тот разъедающий меня яд. Кажется: десять лет кромешной несвободы — всё бы уже должны выжечь. Нет. Если же так сильна в нас страсть эта гордынная — то где пределы её? Недаром первый гордынец — сатана. Он и всех на свой пагубный позор соблазняет. Оттого нас и малое небрежение со стороны возмущает.
В одном твёрдо убеждён теперь: коли имел бы я хоть малую способность — без раздражённого гонора принять упрёк вот хотя бы той самой хамки-девки, да ещё и правой бы её посчитать... насколько бы счастливее оказался. Да нет во мне такого дара.
... Как будто: что за ничтожность — случайно попавшаяся на пути хамка. Вздор, вздор, разумеется. Но ведь это как та капля, по которой вкус океана познаётся.

 

XXII

 

Почему-то в то как раз время мысль меня всякая утомлять скоро стала. Додумывать всё до конца — невподъём. Начнёшь — и тут же: а зачем?

 

XXIII

 

Но и делать ничего не хотелось. И не было никаких дел: одни завершены, другие начинать энергии недоставало: летнее безвременье, безлюдье соблазняли к безделью. Даже кто и не в отпуске — даже видимость трудового энтузиазьму создавать не слишком усердствовали.
Решил я взять да и пойти опять на ту выставку авангардистов: позабавиться. Может, и понять чего — чем лукавый не шутит. Он — шутник, лукавый тот господинчик.
Подвал выставочный укрывался в одном из районов новых, и я задумал себя испытать: без провожатых сумею ли его разыскать? Ходил, бродил, смотрел... вот, вроде тут... нет, не то. Как в лесу порою начинает нечистый с пути сбивать, так и здесь. Заблудился под конец — впору на помощь звать. Отчаялся, пошёл куда глаза глядят — чего искал, так и не высмотрел, зато выбрел к дому давнего моего приятеля, сокурсника. Одно недолгое время мы втроём держались: я, Коля Спиридонов и Витя Маслов; потом всё больше отдаляться друг от друга стали, позднее и совсем разошлись. Коля уехал, как сгинул, никаких и вестей не подавал. Я вот — тут, сам с собою, мне от себя потеряться некуда. Маслов же — непонятно, что с ним. Вроде бы и не уезжал никуда, но затаился. Заходил я к нему несколько раз — он после университета на каком-то заводе в какой-то лаборатории химичил, со мною неохотно общался. Дело обычное.
И давно я уж его не видал, а тут случай вывел. Чего ж не зайти? Скорее всего, его и дома-то нет: день ведь.
...Я понял, почувствовал, что меня внимательно рассматривают через глазок в двери, но открывать не спешат. Туда ли я попал? Или приятель мой когдатошний переехал отсюда? Я ещё раз позвонил.
— Ты один?— раздался приглушённый и настороженный голос из-за двери.
— Один,— я плечами пожал от удивления.
Дверь, однако, не торопилась открыться. Я представил, как забавно деформирована моя физиономия в дверном глазке — как в кривом зеркале. Неужели ради этого меня нужно рассматривать столь долго? Иного развлечения нет?
Наконец после долгого щёлканья замков (по всему — нескольких) дверь приоткрылась, Маслов выглянул через узкую щель, посмотрел, посмотрел на меня ещё, дверь вновь прикрыл, цепочку откинул — впустил-таки.
— Входи быстрей!— и моментально дверь захлопнул.
Ради одного такого курьёза зайти стоило.
— Ты чего, боишься что ли кого?— глядел я, как он колдует с замками.
— А разве осторожность может повредить?
Мы прошли в крохотную кухоньку, Маслов поставил чайник.
— Давно я тебя, Витя, не видел. Случайно тут оказался, решил навестить.
— Вот так,— хмуро усмехнулся он.— Хоть пропади, никто и не вспомнит, не хватится.
— Зачем пропадать?
— Пропадают же люди.
— Кто?
— А вот у моих родственников хотя бы. Муж у двоюродной сестры поехал в командировку, в Воронеж, в трест какой-то там, ну не знаю. Вечером вышел с работы, то есть из треста этого, в который поехал, и в гостиницу пошёл. И нет с тех пор нигде.
— Как же так?
— А вот так. Не знаю. В гостиницу, говорят, так и не приходил.
— Скрылся?
— Для чего ему скрываться было, он же не преступник какой.
— А милиция?
— Объявили розыск, да это так просто, ерунда всякая. Для виду. Ничего и не нашли. Ещё хорошо, если просто убили.
— Скажешь! Чего же хорошего?
— То и хорошего. То, что если жив, то уж совсем в ужасных условиях. Страшно даже представить.
Странный выверт совершила, как оказалось, мысль моего однокурсника. Он уверил себя, будто имеются некие тёмные силы, властвующие незримо повсюду. И не какие-то потусторонние, а самые что ни на есть реальные люди, но скрытые, но неизвестные никому, но таящие злое дело в тайной глубине.
— В глубине? Под землёй что ли?
— У тебя, оказывается, тоже стереотипные реакции.
Знал, чем меня уязвить можно: мой гонор и намёка на ординарность тогда не выносил.
— Сам дурак,— ответил я.
— Оригинальный ответ. Вот, между прочим, я думаю, они на то и рассчитывают. То есть что люди вот так и станут думать, если всё рассказать: что это просто ерунда.
— Что именно — “это”?
— Вот ты представь: приходят к тебе некие люди, тебя уводят, и ты исчезаешь.
— Из органов что ли?
— Нет. Неизвестно кто.
— А документы должны же какие-то предъявить.
— Ну, документы!— хмыкнул Маслов.— Вот чайник вскипел. Тебе покрепче налить?
— Ладно, пусть документы липовые. Но кому нужно всё это?.. Хватит, а то чересчур крепко.
— Люблю хороший чай. Сахар вот. Только к чаю ничего у меня нет. Я всегда просто так пью.
— Ладно, ничего.
— А вот сколько по всей стране людей пропадает, как ты думаешь?
— Что я их, считал что ли?
— А вот мне один старик статистику рассказывал. Тысячи. Ну, скажем, часть это просто уголовные преступления. Но ведь не все же. Значит, что-то ещё должно быть.
— И кому это нужно?
— Кому власть нужна.
— И для этого людей воровать?
— А вот ты скажи: что нужно для власти? Это всем ясно: деньги. А для денег? Что-то произвести, чтобы продать было выгодно. Я вот так, например, думаю: а что, наркотики в больших количествах кустарным способом можно изготовить? Нет. Значит, ясно, что нужно какое-то предприятие подпольное. А кто работать будет?
Упоминанию о наркотиках я улыбнулся.
— Наркотики в промышленных масштабах?
— Не только наркотики, мало ли ещё что. Можно и вполне обычное что-то производить. Главное: нужны какие-то подпольные предприятия.
— И этим занимаются какие-то тайные личности?
— Ну а что же, государству что ли подпольные заводы держать? У него такие, обычные есть.
— И кто же эти тёмные люди?
— На то и тёмные, что не знает никто.
— Почему же ты так уверен, если не знаешь ничего наверняка?
— Я их вычислил. Ну вот смотри. Можно сопоставить множество непонятных явлений, совершающихся и у нас, и вообще в мире, о чём газеты пишут, и тогда совершенно ясно, что они просто так, сами по себе, происходить не могут. Значит, за ними есть какая-то тайная сила. Вот отправная точка моих рассуждений.
— Правомерно ли так рассуждать? Мало ли случайностей.
— Ну а разве ты в своей науке поступаешь не так же? Что ты делаешь? Ты наблюдаешь ряд явлений, потом сопоставляешь с другими известными тебе фактами и стараешься свести их в единую логическую систему, а потом её называют законом. Тут что? Чисто рассудочные операции, эмоций тут никаких и быть не может. А вот когда уже вмешиваются эмоции, тогда и начинаются нелепости. Эмоции устанавливают принцип: этого не может быть, потому что не может быть никогда. Ты вот тут хоть лоб себе расшиби, а всё равно ничего не докажешь, он и слушать не станет. Не может быть, и всё. Вот я думаю, они на это и рассчитывают.
— Хорошо. Но ведь если нелегально, то государство должно же пресекать, бороться.
— Государство само по себе абстракция. Дело делают конкретные люди. Ведь очень легко в нужных ключевых местах иметь своих людей. Не надо же так думать, что весь аппарат должен на них работать. Достаточно иметь двух-трёх, но на тех должностях, которые могут регулировать. А людей подкупить или запугать, да мало ли способов, это же несложно, ну сам подумай. Они вполне способны блокировать все подходы к себе.
— Подожди, ну а как же всё это, ну организовано что ли всё?
— Налить ещё?
— Давай.
— А вот представь себе. Где-то, допустим, в Средней Азии, куда и добраться почти невозможно, расположен некий объект. Время от времени в разных местах исчезают люди, которые вскоре оказываются там. Ну что, их доставить что ли так трудно? Доставляют. А потом заставляют там работать. Да их можно и на цепи держать, там же что хочешь с ними делать можно. А что, этими рабами что ли очень дорожить будут? Да кому это нужно? Умрёт, так и выкинем шакалам на съедение. А где-то новый человек пропадает.
Я слушал рассуждения Маслова и, разумеется, понимал всю бессмыслицу таких логических построений, да в том-то и фокус состоял, что логически-то всё неопровержимо было. Как допущение именно — неопровержимо. Всё во мне говорит, что это нелепость, но в сфере абстрактных умствований вполне возможно.
— А как же, по-твоему, похищение само происходит?
Я хоть и не верил ничему, но любопытна мне стала сама система, возникшая путём рассудочных построений Маслова.
— Просто происходит. Я думаю так: имеются какие-то нечто вроде агентов. Намечают подходящих людей. Например, если одинокий, как я. Тогда дольше не хватятся такого человека, значит, следы замести легче. Вот представь: заходит в квартиру слесарь водопровод чинить. Баллончик тебе к носу, и ты в его власти. Выводит тебя, садитесь вместе в машину. Всё.
— Но слесарь же не сам приходит, а по твоему вызову.
— Не всегда. Но даже и по вызову. Перехватить телефонный разговор проще простого. И не обязательно слесарь. Вот кто тебя знает, не исключено, что и ты их человек. Я жалею даже, что тебя впустил.
— Я?!
— Ну а почему нет?
— Но ты же меня знаешь.
— А что тут, собственно, невозможного? Достаточно показать тебе, в каких условиях содержатся рабы, и ты всё сделаешь, чтобы не оказаться среди них.
— Хорошо, они станут меня вербовать, запугивать, но я же и донести могу.
— А где гарантии, что тот человек, к которому ты обратишься, не подкуплен ими? Риск серьёзный.
— Не все же ими куплены, сам говорил.
— А прочие скорее всего не поверят. Да и побоишься ты донести.
— Почему?
— Разве угроза отомстить — пустяк?
— Но меня-то ты же знаешь. Ты же умный человек, чтобы меня без всяких оснований подозревать.
— Именно потому что я умный, я и не могу ни-чего абсолютно непререкаемо утверждать о ком бы то ни было. Предугадать человека нельзя в принципе. Ну, то есть возможно, конечно, предполагать, и эти предположения чаще всего сбываются, но с абсолютной вероятностью нельзя. Сам себя угадать человек не может: такое порой выкинет, что тут же первый и удивится. Любой человек способен на что угодно.
— Если сам утверждаешь, что нельзя ни о чём говорить со стопроцентной уверенностью, то как же сам безапелляционно судишь обо всём этом, ну о тёмных людях твоих?
— Человек непредсказуем, а система вполне. На моей стороне логика. Это она безапелляционна, а не я. Давай рассуждать. Я вот подумал: что может остановить человека от преступления? Совершенно ясно, что он не станет преступником в трёх случаях: если ему этого не нужно, если он боится и если ему совесть не позволит. Теперь смотри: совести у них нет, бояться им тоже нечего, по крайней мере, они себя почти полностью обезопасили. Остаётся одно: необходимость. Конечно, не значит, что они только и делают, что убивают или людей похищают. Нет, только когда есть необходимость. Ещё могут остановить какие-то технические трудности, но не настолько.
Я слушал и всё больше со страхом убеждался, что передо мною сумасшедший, но тут же я в том и сомневаться начинал: безумие есть без-умие, с ума сшествие — Маслов же рассуждал здраво, логически безупречно (так хотя бы казалось мне), а для этого именно ум требуется, а не сшествие с него. Если он и безумен с моей точки зрения, то и я таков же по его-то меркам, с позиции его логики, потому что не могу принять сущую очевидность, каковою его логика ему представляется. И почему моя точка зрения предпочтительнее? То есть для меня-то, без сомнения, предпочтительнее, но это субъективно слишком, а объективно вовсе и не так может статься. Одно лишь внутреннее чувство убеждало меня в моей правоте — почему я и не обиделся на бывшего приятеля, заподозрившего меня в служении злым силам.
— Хорошо,— решил сделать я свой ход.— Но в таком случае и ты можешь меня сейчас убить. Вот яду мне в чай подмешал. Что тебя остановит?
— Логически — ничто. Никто ведь даже не знает, что ты ко мне пришёл.
— Значит, я тоже могу исчезнуть?
— Тут могут быть два варианта. Первое: если ты ко мне не подослан. Тогда зачем мне тебя убивать? У меня нет заводов подпольных. Второе: ты всё-таки подослан. Тогда они знают, что ты у меня, и твоё убийство будет им на руку, если они что-то замышляют против меня.
— Я понимаю: если я начну высказывать сейчас своё несогласие, ты просто выскажешь своё презрение ко мне за мою неспособность принять явную с твоей точки зрения очевидность.
— Презирать? Да зачем же я на это силы стану тратить? Я просто равнодушен ко всякому иному мнению, потому что знаю, что прав... Чай кончился, сейчас новый заварим.
— Да давай в старую заварку дольём.
— Я так низко ещё не опустился.
— Значит, ты считаешь, что прав, думая обо мне как об агенте?
— Я не думаю, что ты агент. Я думаю, что нет никаких неопровержимых доводов против того, что ты можешь быть агентом. Как нет доводов и за. Ты и впрямь мог оказаться случайно возле моего дома. Но мог и получить приказ использовать это как правдоподобную версию.
— Нет, я и вправду случайно.
— Вот это ты обязан утверждать в обоих случаях.
— Логично.
— Потому я и не верю никому, что тут логика.
— Но тебя могут похитить на улице, зачем меня-то подсылать?
Я и сам начал ввязываться в его логику, как в игру, так что у меня стали появляться свои варианты её развития.
— Похищение на улице дело заурядное.
— А ты не думал, что и тебя могут?
— Я никогда никуда не выхожу.
— Сидишь всё время взаперти?
— Тюрьма лучше, чем каторга.
— Но работа?
— Давай свой стакан, ещё налью. Я получил небольшое наследство. При разумной экономии хватит на несколько лет.
— Ты что же, нигде не работаешь?
— Нет.
— Так ведь за тунеядство могут привлечь.
— Я думаю, что это только при столкновении с властями может обнаружиться. Когда тебе нужно от них что-то. Или нарушил что. Вот хоть бы дорогу не там перешёл. Меня когда-то так задержали, денег на штраф не было и документы с собой не носил, так три часа держали в каком-то подвале... кстати, вот и способ захвата на улице... выясняли, куда-то звонили, адрес и место работы тоже. А я теперь что? Ни с кем в контакты не вступаю, дорогу не перехожу. Я как исчез для всех. Вот, кстати, ещё одно доказательство, что исчезновение человека долго остаётся незамеченным.
— А есть-пить?
— Двоюродная сестра раз в неделю.
— Так её тоже могут использовать,— я чуть ли не всерьёз начал играть.
— Могут. Доля риска есть во всём, полной гарантии нет. Но тут наименьший всё-таки риск. Ничего не поделаешь.
— И не скучно так вот в одиночке сидеть?
— Скука есть свойство неразвитой души, пассивное восприятие внешних впечатлений. У меня всё же иной склад внутренней жизни, я слишком активно перерабатываю в себе самые неуловимые для других впечатления. Поэтому как же мне может быть скучно? То, что происходит в моей душе, значительнее и интереснее всей мировой истории. Я даже ропщу порою: зачем мне дано это наказание, что я должен переживать всё слишком глубоко? Зачем не могу ограничиться простыми житейскими радостями? Даже мелкий повод заставляет меня испытывать сильнейшие потрясения. Зачем мне эта способность воспринимать всё слишком многосложно? Зачем мне проникать во всё насквозь? Я не хочу, это наказание моё. Это моё мученье, а я не хочу страдать. Мне и самому лучше бы оказаться ограниченной особью человеческой. Я одинок из-за этого... Только всё-таки в одиночестве есть недоступная никому поэзия. Никто не способен понять и малой доли того, что доступно мне. Поэтому люди только раздражают меня. Скучно не без людей, а среди людей, в толпе. Одиночество в толпе — вот что поистине страшно. Я тебе скажу: все, и ты тоже, не имеете даже права рассуждать о том, что мною давно постигнуто и о чём я ни с кем не стану говорить, потому что вы всё равно не сможете ничего понять, и не догадываетесь даже, что не поймёте никогда, а с умным видом так и будете пороть чепуху, уверять друг друга в своей правоте. И тем вы меня оскорбляете. Я рад, что нахожусь не в вашей суете. Меня оскорбляет всякий, кто может коснуться своим недалёким умишком к тому, что для меня священно и постигнуто глубоко. Когда-то, когда я ещё общался с людьми, я даже нарочно начинал спорить, говоря совсем наоборот самому себе, чтобы только сбить всех с толку и не дать им трепать то, что слишком важно для меня. Нелепо? Теперь я стал спокойнее: пусть говорят, что хотят, я же не знаю этого, потому что не слышу всех ваших разговоров за этими стенами. Я живу в себе. И мне помогает то, что я ничего не делаю.
Я не обижался только потому, что на безумных обижаться неразумно. И всё же попытался продолжить разговор:
— Но без дела, хоть какого, тоже трудно.
— А ты не замечал разве, как развивающаяся привычка к деланию отучает от потребности думания и даже превращает всякую попытку к размышлению в тягость? Это сплошь и рядом.
— Вот тут ты, пожалуй, прав.
— Я безусловно прав, а не “пожалуй”. Тем-то и опасны тунеядцы: безделие развивает привычку к размышлениям.
— Все тунеядцы обречены стать великими мыслителями?
— Плоско. Разве всякий берущий в руки краски непременно станет Рафаэлем? Но додуматься можно мало ли до чего. Это ещё одна причина похитить меня: они не могут не понять, что я могу их вычислить. Бездельник, проводящий время в одиночестве,— поистине опасен для многих: он мыслит.
— Но если тебя захотят похитить, то войти в квартиру можно и силой, я уже всерьёз рассуждал в рамках логической системы Маслова.
— Я укрепил входную дверь.
— При нынешней-то технической оснащённости!
— Придётся и сопротивляться. Шум может привлечь внимание, соседи вызовут милицию.
— Милицию можно подкупить.
— Есть шанс, что не смогут.
— Перережут телефоны, чтобы нельзя было вызвать.
— Живьём не дамся. У меня седьмой этаж. Так им и передай, если они тебя на разведку прислали. Скажи: от изуродованного тела не много окажется пользы.
— Какой пользы?
— Есть ведь ещё одна причина похищения. Сейчас распространяется трансплантация органов. Нужны доноры. Даже если я просто покончу с собой, моё тело можно будет использовать. Частично хотя бы.
Маслов внимательно посмотрел на меня и засмеялся:
— Я всё предусмотрел. Если они узнают это, то, может быть, поймут, что меня лучше не трогать.
— Ты уверен, что поймут?
— Зачем же я так долго тебе всё рассказываю? Чтобы ты смог передать. Скажи им, что я доносить не собираюсь, это пусть их не беспокоит, но кое-какие меры на случай похищения предпринял в этом плане. Мне нужно только одно: чтобы меня не трогали.
— Скажи: ты уверен во всех своих подозрениях?
— Я тоже знаю сомнения. То, что вчера казалось умным, даже гениальным, что восхищало меня самого и заставляло гордиться, сегодня, наоборот, кажется глупым, и от воспоминания обо всём, что думал прежде, становится стыдно перед самим собою. Вот что тяжело. А потом опять думаешь: вроде бы и ничего. Даже в высшей степени глубоко. Так и переходишь из крайности в крайность. Одиночество тоже несладкая вещь. Вот если бы я был художником, я бы так нарисовал: пожилая такая женщина, почти старушка, сама в старомодном нелепом пальто, и ведёт по улице на розовой ленточке кошку, а ленточка завязана вокруг шеи и пышным таким бантом. И подпись: “Одиночество”. Хотя под каноны соцреализма это не подходит. Это жизнь. Я такую женщину видел однажды возле нашего дома, когда ещё выходил. Может, и сейчас ходит. Не знаю. Но кто поймёт эту поэзию одиночества? Стадное чувство внушает к нему отвращение.
— Тебе никогда не бывает жаль того, что ты оставил там, за пределами своей конуры?
— Жаль? Жаль только уходящего времени. Пространство для меня безразлично. Есть такое слово: ностальгия. Тоска по родине. Сейчас всё чаще употребляют это слово по отношению к прошлому. Ностальгия по молодости. Время ведь более всего включено в понятие родины. А пространство абсурдно.
— Я вот тут был на одной авангардистской выставке... но тебе это трудно представить.
— Наоборот. Абсурдистское искажение мира? Не более чем результат дьявольской иронии. У нас нынче полсвета заражено иронией. Ирония же есть искажение реальности по определению. А ведь всё-таки не случайно Пушкин сказал, слушая “Мёртвые души”, что скучно. Искажение скучно. Отсюда и кризис у Гоголя: как ощущение неистинности иронического искажения жизни. Просто гоголевская высота прозрения мало кому доступна. Важнее другое: кому выгодно.
— Кому же?
—Им. Тёмным. Им необходимо, чтобы все признали искажённую картину мира и тем покорнее могли бы стать.
— Подожди. Но ведь и ты сказал, что бытие абсурдно.
— Я сказал, что абсурдно пространство. Ты невнимателен. Вернее, просто не имеешь привычки к сосредоточению. Но дело не в этом. Между моим и их утверждением абсурдности великая разница. Они дают свой вывод в результате искажения мира намеренного. Я — на основе трезвого анализа реальности. Поэтому, кстати, их искажения ещё можно как-то терпеть: таится на дне мыслишка, что всё то вздор и ничто ещё не потеряно. Мой трезвый анализ не оставляет никаких сомнений. Мир погибнет, и погубят его тёмные люди, которые распространят свою систему на всё это абсурдное пространство. Понять это — нужна сила неординарная. Ещё налить чаю?
— Нет. Да и хватит вообще этих разговоров.
Он засмеялся зло:
— Я знаю: ты меня тоже сумасшедшим считаешь. Какие-нибудь самоуверенные и бездарные эскулапишки — к ним только в руки попади и впрямь залечат до полнейшего безумия. Только я пока в своём уме. Вот когда ты это поймёшь, тогда можешь поздравить себя с тем, что наконец поумнел.
— Постараюсь.
— Постарайся... И вот ещё что. Ко мне больше не приходи. Другой раз не открою. Они небось думают, что доверие моё таким дешёвеньким способом завоевать можно: один раз, мол, обошлось, так теперь к нему легко проникнуть можно будет. Не пущу! Вероятно, потому и откровенен был, что знал: видимся мы в последний раз. Больше никогда. Запомни: ни-ко-гда.
Когда я выходил от него, он приоткрыл дверь еле-еле, так что мне пришлось протискиваться в узкую щель. За моей спиной зазвучали закрывающиеся замки.
И вот тут я — каким-то злым всколыхнувшимся чувством вдохновлённый — крикнул ему через дверь:
— А главный свой секрет выболтал: двоюродная сестра приходит!
Знаю: я обрёк его на тягчайшую муку. Зачем? Ведь и впрямь не увидимся больше никогда.
Может быть, и хорошо: это — никогда?

 

XXIV. XXV

 

Во сне мне привиделось, будто я попал в некую незнакомую, а главное — чуждую мне страну: всем я чужд, и все мне чужды, страшны для меня, и все — злые люди. Главное качество их — злоба. Главное занятие — они танцуют. Они всё время танцуют и зло веселятся. И убивают всех. Хотя никто из них не совершил именно на моих глазах ни одного убийства, но я-то хорошо знаю, что они убийцы, и всех убивают и будут убивать. Холодная жёсткая музыка звучит всюду, и все танцуют, и все — убийцы. И у каждого — грудь в орденах, и даже как будто все одеты в какие-то мундиры. А на мундирах — ордена разноцветные. Я боюсь людей в орденах. И думаю: хоть бы и мне один какой орден. Но перед собою стыдно, потому что знаю: если я возьму орден, то и сам убийцей стану, хотя и это не спасёт меня, если другие захотят меня убить. Потому что все убийц