«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

Крест без любви

Первый роман Бёлля. Здесь намечены уже все основные темы творчества Бёлля: жестокость мира сего против кротких и смиренных, христианство и катастрофа Германии и всего Запада в XX в. Сюжет: два брата — нацист и христианин на войне. Роман был написан для литературного конкурса, происходившего сразу по окончании войны,  цели конкурса организаторы обозначали так: «Главное для журнала [организатора]— опровергнуть «опруссаченную» трактовку германской истории и вернуться к единой общеевропейской исторической традиции. «Neues Abendland» должен служить обновлению Германии в общехристианском духе, то есть в смысле подлинной западноевропейской духовности…»

Сам Бёлль в конце своего романа пишет:

«мы своими глазами видели смерть, шагавшую по кровавому мраку концлагерей и полей сражений, где она подбирала безнадежно искалеченных; ах, мы видели и казарменные плацы, и лагеря, где предназначенных на смерть и бичевали, и венчали терновым венцом. И всякий раз, возвращаясь из глубин ужаса, мы смотрели прямо в лицо этим радостным идиотам, отрицающим нищету и бедность, чьи глаза затянуты отвратительной плесенью бездарности, скрывающей от них действительность.

Мы должны научиться распознавать этих убийц духа, которые величают себя духовной элитой; они ни во что не верят и отнюдь не склонны к самопожертвованию. И если они назовут себя христианами, мы не поверим им, ибо они даже не продают Бога, они просто обходят Его стороной. Но мы никогда не забудем о том, что Иисус Христос был распят как жертва правосудия этого мира и что мы живем ради НЕГО, осужденного по всем правилам юриспруденции. (К счастью для эстетов, в Палестине использовали в качестве орудия казни крест, иначе им бы пришлось вешать на стену в спальне гильотину или виселицу.)»

Генрих Бёлль

Крест без любви

Роман

Часть I

1

В тумане казалось, что крест башни на церкви Святой Марии качается, словно фигура на носу парусника; он то поднимался, то опускался, будто прорываясь сквозь потоки воды, а туман меж тем обтекал его плотными клубами, похожими на дым, и исчезал в вышине…

Возле тележки с книгами у подножия уходящей в небо башни стояли двое юношей, причем тот, что пониже, зачарованно смотрел на эту игру тумана; закинув голову так, что она у него слегка кружилась, он все смотрел и смотрел на великолепное зрелище; а тот, что повыше ростом, непрерывно рылся в куче книг…

— Ты только взгляни туда, Кристоф! — внезапно воскликнул тот, что пониже, толкнув приятеля локтем в бок и указав вверх. Они оба долго стояли и смотрели на это редкое зрелище, пока солнце, разгоравшееся на востоке, не разогнало туман и церковная башня, увенчанная крестом, перестала качаться и замерла…

— Все-таки странно, Йозеф, — сказал Кристоф, — я был бы готов спорить на тысячу против одного, что церковь качается вместе с крестом, хотя ясно, что и то и другое все время стоит на своем месте, вот как сейчас.

— Конечно, — коротко бросил Йозеф, и юноши опять склонились над книгами; они почти любовно перебирали стопки и связки книг, осторожно открывая и подолгу рассматривая каждую и время от времени обмениваясь короткими репликами.

Хозяин тележки с безразличным видом стоял рядом, покуривая трубку и глядя на небо. А там происходило что-то странное. Сначала солнце прогнало туман и в течение нескольких минут источало яркий свет, а теперь казалось, будто с запада наплывает слой серых туч; они быстро затянули все небо, так что оно серым, мрачным и плотным мешком нависло над городом; где-то на востоке, ближе к югу, солнце еще виделось желтоватым пятном с широкой каймой. Погода вообще была какая-то неопределенная; временами казалось, что уже пришли холода, но часто выдавались и теплые дни; на дворе стоял ноябрь…

Между юношами мало-помалу росла стопка книг, которые они, по всей видимости, намеревались купить; молодые люди показывали их друг другу со счастливым смехом, потом бросали взгляд на цену, написанную большими цифрами карандашом на задней стороне обложки, и клали каждую книгу посередине между собой.

Кристоф был темноволос и худощав, высокого роста, жест, которым он придерживал под мышкой потрепанную школьную папку, выдавал явное пренебрежение к учебе. У Йозефа — того, что поменьше ростом, — волосы были бесцветные, внешность невзрачная; на его сильно выступавшем вперед носу сидели очки, свою школьную сумку он поставил на землю.

Юноши заплатили за книги, вместе с потоком прохожих обогнули слева небольшую площадь и направились к широкой улице. Низенький нес сумку за ручку, а тот, что повыше, все еще держал папку под мышкой; карман его куртки был сильно потрепан — видимо, от энергичного движения, которым он засовывал туда руку…

— Ты — настоящий соблазнитель и шантажист, — засмеявшись, сказал низенький, пока они медленно плыли в толпе, — ведь я не мог сказать ничего другого, кроме «да», когда ты перед большой переменой подошел к Бевердингу и сообщил, что твои родители отмечают сегодня серебряную свадьбу и что я тоже приглашен, а также спросил, не сможет ли он нас отпустить пораньше. При этом ты прекрасно знаешь, что я не люблю прогуливать уроки, мне это совсем не нравится.

— Да знаю я! Мне просто не хотелось сегодня выслушивать патриотические речи Грюнера, я их просто не выношу. Именно потому, что я высоко его ценю и знаю, что он великодушен и добр, что он хороший преподаватель, — именно потому я не могу терпеть, когда он несет чушь, ибо знаю, что это все чушь! — Кристоф вопросительно взглянул на Йозефа, но, поскольку тот ничего не ответил и лишь бросил на него взгляд, не то улыбчивый, не то слегка раздраженный, продолжил: — Я считаю преступлением приписывать войне хоть какую-то романтику. Уцелевшие в Лангемарке[1] должны были бы предотвратить те бесчисленные Лангемарки, какие нам, вероятно, еще предстоит пережить, вместо того, чтобы, проливая реки слез и сооружая пышные декорации, превращать теперь эту битву в легенду. Фактом остается лишь то, что Вильгельм Второй был всего-навсего безмозглой свиньей, и мне представляется ужасным погибнуть в прусском мундире во славу Пруссии. Однако они погибли не за это, было бы ужасно и бесчеловечно, если б они погибли за это…

Но тут Йозеф внезапно подтолкнул его вправо, в какую-то спокойную, темную улочку.

— Слушай, — сказал он, — а не выпить ли нам по чашечке кофе?

— Ну что ж, может, прямо здесь, у Гротхаса? А деньги-то у тебя есть?

Йозеф кивнул и последовал за другом. Они вошли в большой продолговатый зал кафе, в глубине которого и днем горели лампы, поскольку света, падавшего из окон, не хватало. Народу в зале было не густо. Кристоф пробрался в самый дальний и самый темный угол, где за множеством столов не было вообще ни одного человека. Видимо, он был знаком с тоненькой светловолосой девушкой в белой кружевной наколке, которая тут же подошла, чтобы обслужить их; они с улыбкой кивнули друг другу.

— Сколько у тебя денег? — шепотом спросил Кристоф и, поскольку Йозеф ответил: «Две марки», заказал: — Две чашки кофе и пачку сигарет.

— И два пирожных, — смущенно добавил Йозеф.

Юноши бросили папку и сумку на один из стульев и уселись за столик. Молча подождали, пока девушка не принесла кофе, пирожные и сигареты.

Кристоф сразу же взял пачку сигарет, закурил и положил сахар в кофе, потом налил туда молока. Йозеф, задумчиво помешав ложечкой в чашке, придвинул к себе тарелку с пирожным.

— Что ты имел в виду, когда сказал: «Однако они погибли не за это»?

— Они погибли, умерли, ибо Бог хотел, чтобы они пострадали, а еще и потому, что Он хотел призвать их к себе, понимаешь? Не может быть, что жизнь была дарована им Богом только для того, чтобы они погибли во славу Пруссии в прусском мундире! — Он хлопнул ладонью по столу. — Этого просто не может быть, не в этом заключалось их предназначение!

Йозеф растерянно поднял глаза от тарелки:

— Интересная мысль. Однако факт остается фактом: они верили в прусскую Германию и за нее пошли на смерть. Дело в том, что эти молодые люди были искренни…

— Конечно, но я хочу сказать, что это их великое заблуждение развеялось, как дым, и рассыпалось в прах в тот миг, когда они умерли. Ведь невозможно же поверить, что они и впрямь погибли за эту чушь. Тогда они должны в Судный день воскреснуть из мертвых в мундирах прусских лейтенантов, если б это было правдой, понимаешь? Все эти сентиментальные словеса — чистый бред, а сентиментальны они потому, что безмерно сильные чувства отдаются чему-то несущественному… Эти сантименты просто отвратительны. «Наши мальчики, наши смелые мальчики» — так говорят во всех странах о всех павших на всех войнах. «Наши мальчики» — в этих словах есть что-то страшное. Ах, — тут он торопливо закурил новую сигарету, а Йозеф в это время подобрал последние крошки с тарелки с пирожным, — ах, наши мальчики должны иметь шинели, котелки, вино, сигареты, да Бог знает, сколько еще всего… Так всегда говорят во время войны; и наши мальчики несколько месяцев стойко терпели сыпавшуюся на них ругань, позволяли мучить себя, скармливать себе жуткую бурду, обрушивать на себя потоки оскорблений и фотографироваться в стальных касках, прежде чем эти наконец, наконец-то дозволили им пасть смертью храбрых. Поэтому я их ненавижу! — Он опять с силой ударил по столешнице. — Я ненавижу их, этих старых тупиц, которые нынче, через пятнадцать лет после войны, в памятные для отечества дни вновь маршируют парадным маршем с тросточками вместо винтовок мимо какого-нибудь дряхлого генерала, развесив на груди свои военные регалии и с трудом сдерживая слезы умиления. Я ненавижу их, наших ветеранов. Наши ветераны — это простаки, и, когда они умирают, я утешаю себя тем, что умерли они вовсе не за отечество и что Бог заставит их забыть свои патриотические песни и запеть там, на небесах, совсем другие и куда лучшие гимны.

Йозеф отодвинул пустую тарелку из-под пирожного. Кристоф подтолкнул к нему вторую, лицо его раскраснелось, он смущенно усмехнулся:

— Давай съешь и второе, я в самом деле не голоден.

Помедлив с минуту, Йозеф улыбнулся и принялся за второе пирожное.

— Все, что ты говоришь, кажется мне даже чересчур убедительным. И таким простым и понятным, каким может быть только… только громадное заблуждение.

— Пожалуйста, объясни мне, как это…

Йозеф беспомощно развел руками:

— Я не могу тебе ничего объяснить, я вообще не могу с тобой спорить. Я считаю, что в твоих словах есть что-то зловещее, они похожи на ругательства, обидные, оскорбительные ругательства.

— Христос тоже обозвал торговцев и фарисеев обидными словами в храме, — тихо произнес Кристоф.

Йозеф испуганно вскинулся и какое-то время пристально смотрел на друга, зрачки его за стеклами очков расширились.

— О, я конечно же верю, что мы должны следовать Христу, но не тогда, когда он выступает в роли судьи… нет-нет… — Он грустно, как бы защищаясь, выставил вперед ладони. — Наверняка не должны.

— Что «нет-нет»? — взорвался Кристоф. — Так и будем позволять обводить себя вокруг пальца и спокойно смотреть, как они бьют и бьют в барабаны, эти идиоты, которых я называю старыми тупицами, пока в один прекрасный день и до нас с тобой не дойдет очередь играть роль «наших смелых мальчиков», так, что ли? Вот именно, — ответил он на вопрошающий взгляд друга, — вот именно, в один прекрасный день нам придется взять на себя решение этой замечательной исторической задачи — с котелком и фляжкой валяться где-нибудь в грязи после бессмысленных занятий на плацу казармы. Вот так закончатся для нас эти смехотворные патриотические зрелища. О Боже, да немцы просто замирают от счастья, если им разрешают облачиться в мундир.

— Я не пойму, куда ты клонишь. Ты что, думаешь, человечество может обойтись без войн?

— Нет, но если мне в один прекрасный день придется идти воевать, то мне хотелось бы ясно понимать, что страдаю я не за честь мундира, который мне придется носить, и не за власть, которая заставит меня напялить его… Я не вынесу, если мне действительно придется страдать только за это. Страдания миллионов должны иметь какой-то смысл, но отнюдь не политический, понимаешь? Если без воли Господа нашего ни один волос не упадет с наших голов — а я в это верю, — то я не верю, будто Богу угодно, чтобы мы в каком-либо будущем Лангемарке пали смертью храбрых на поле боя во славу Пруссии или же ради Германии, мы, храбрые мальчики… Нет, нет и нет!

Йозеф встрепенулся:

— Ты с такой жуткой уверенностью говоришь, что опять будет война…

— Естественно, ибо мы не можем изменить законы мира; война будет всегда, точно так же, как всегда будут богатые и бедные, всегда, пока существует мир, и чем дольше он существует, тем несправедливее будут войны, а бедные будут становиться еще беднее, поскольку им даже не оставят христианского утешения — мол, нищета по высшему счету делает их выше богачей…

— А ты не хочешь оставить солдатам даже того утешения, что они умирают и страдают ради родины… и…

— Вот именно, — вновь резко перебил его Кристоф, — потому что никакое это не утешение. Боже мой, Йозеф, я перестаю тебя понимать. — Он посмотрел на друга с испугом и изумлением.

— Ах! — вздохнул Йозеф, устало отмахнулся и помассировал пальцами лоб, словно стараясь унять сильную боль. — Да знаю я, что ты прав, но это-то меня и страшит.

Они опять немного помолчали, потом Йозеф едва слышно сказал:

— Это и впрямь страшно, я прекрасно понимаю… Война действительно не что иное, как крест миллионов, а бедность — это постоянный и вечный крест, но я боюсь, что ты в пылу спора вообще забываешь, что это такое на самом деле — крест.

Кристоф пристыженно сник.

— Мы вспомним об этом тогда, когда придет наш черед, — почти прошептал он, — а пока это все пустой разговор, пустой разговор…

Юноши молча допили кофе и расплатились.

Выйдя на улицу, они увидели, что пасмурное небо совсем потемнело, казалось, будто его закрыла черно-серая завеса; ближе к полудню движение на улицах стало еще оживленнее. На главных магистралях толпы людей были похожи на серую унылую кашу, которую перемешивали невидимой огромной ложкой.

Друзья некоторое время двигались вместе с толпой, потом оторвались от нее и свернули на более тихую улицу; это было похоже на прыжок с лениво и непрерывно движущейся ленты конвейера. Не сговариваясь, они направились к порталу той церкви, возле башни которой стояли час назад. Потом вошли в просторный и тихий безлюдный неф, исполненный романской кротости и задушевности. Стоя наверху, под самой башней, они дышали глубоко, всей грудью; у обоих было такое чувство, будто их наполняет острое ощущение блаженства от тишины и покоя в этой необычайно душевной церкви. Молчание нефа казалось некой чудодейственной вестью, доносившейся до них, словно слабое, далекое и тем не менее вполне ощутимое дуновение, которое как бы распахнуло их души. И Кристоф устыдился того, что говорил другу… Молчание нефа было похоже на музыку сфер, которая вновь пробудила в нем память о сказанных им словах; они прозвучали точно удары по пустым глиняным горшкам. И оба разом почувствовали, будто погружаются в вечность, скользят в нее по узенькому мостику времени, а угрызения совести непрерывно вызывают в памяти их слова…

Внезапно прямо над их головами громко и резко ударил колокол, возвещая полдень, и юноши вздрогнули. Им показалось, что своды тишины рухнули, похоронив под собою их безопасность, покой и счастье. Они испуганно переглянулись, потом осенили себя крестным знамением и торопливо вышли из церкви…

2

— Необходимо изменить текст Символа веры! — взорвался вдруг Кристоф. — Туда надо добавить: «И верю в дьявола». Именно так, ибо кто не верит в дьявола, не верит и в Бога и отрицает действительность. Эта проклятая мешанина из хороших и плохих идей, которую вы называете своей программой, представляет собой опаснейший вид заблуждения: прекрасная гуманная правда — с довеском от дьявола. Вы состряпали великолепную смесь, вырвав из каждого раздела материализма по одной привлекательной фразе, и эту кашу вы скармливаете народу, пока у него не закружится голова от вашей дьявольской болтовни.

— Нужно же считаться с общественным мнением, — сухо произнес Ганс. — Хоть вы и полагаете себя реалистами, но на самом деле все вы — просто фантазеры.

— Ага, а вы улещиваете народ, чтобы в один прекрасный день погнать его на вражеские пулеметы. Ради блага Германии! Эта старая песня всегда нравилась массам. На самом же деле она лишь повод напялить на них мундиры! А действительно причиненную нам несправедливость вы используете, чтобы вылить нам же на головы ваши нечистоты! Общественное мнение! — Он швырнул окурок в пепельницу и злобно посмотрел на улыбающееся, слегка презрительное лицо брата. — Вы просто фанатики буржуазных и религиозных предрассудков.

— Это ложь, — спокойно заявил Йозеф, но в его словах чувствовалась необычайная сила. — Мы просто хотим оживить «незахороненные трупы», то есть наших соотечественников, раньше, чем их по-настоящему предадут земле. Вы же собираетесь обречь их на гибель. Вместо того чтобы их холить и лелеять, осторожно спаивая им малыми дозами ту правду, которую они утратили столетия назад, вы пичкаете их мыльными пузырями под лай слепцов и тупиц. Но уверяю тебя, эти живые трупы, которые вы поите своими помоями, станут причиной вашей гибели! И не доверяй общественному мнению, мой дорогой! — Йозеф резко повернулся на вращающемся табурете, стоявшем подле пианино, вскочил и начал шагать из угла в угол. — Общественное мнение — это такое чудище, у которого столько голов, сколько существует вариантов между абсолютной истиной и вашей абсолютной ее противоположностью. Его можно было бы изобразить в виде многоголового дракона, черного на голубом фоне, вопящего одновременно «Осанна!» и «Распни его!».

— Значит, вы презираете народ, который и есть носитель так называемого общественного мнения? — почти торжествуя, спросил Ганс.

— Нет, мы любим народ. Но единственная возможность в гуманной форме подчинить народные массы общей идее — это божественная литургия; вы же взываете к самым низким инстинктам, удовлетворяете их лишь наполовину, позволяете им все больше и больше вспучиваться, подобно надвигающемуся паводку, а потом направляете их в русло своей власти. Вы обманываете народ, пользуясь его жаждой плотских радостей, вы просто-напросто шарлатаны. — Тут Йозеф повернулся к Кристофу: — И нет никакой необходимости изменять Символ веры: тот, кто сошел в ад, тот там и остался, и у кого есть уши, чтобы слышать, да слышит: дьявол пребывает в аду!

Ганс смотрел на них обоих странным взглядом, в его глазах было сожаление и в то же время насмешка, чувство превосходства взрослых по отношению к детям и даже некоторая жесткость.

— Итак, можно сделать вывод, что мы окончательно стали политическими противниками, — сказал он спокойно.

— Нет! Нет! — завопил Йозеф. — Мы — религиозные противники!

Но тут Ганс так вскипел, что они оба даже перепугались: в нем не осталось и следа от недавнего рассудительного спокойствия, даже лицо его нервно подергивалось.

— Это ложь! Религия не имеет ничего общего с политикой. Во всяком случае, публично! — И, вдруг застеснявшись своей вспышки, он покраснел и упрямо уставился в пол.

— Тоже весьма распространенное заблуждение, мой дорогой; я не могу отделить мою веру, мою надежду и мою любовь от моих поступков. Господи, не можем же мы строить свою жизнь из отдельных деталей, каких-то замысловатых приемов, каждый из которых имеет свои собственные правила. Наша жизнь подобна палитре с множеством красок, и нам надлежит написать этими красками картину своей жизни; все должно проявляться во всем. Если уж вы задались целью воплотить свое заблуждение и, стало быть, вообще исключить религию, то ничего у вас не получится, ибо законы религии распространяются и на вас и вы не сможете этому воспрепятствовать. Вы неспроста суете свой нос и в религию, поскольку вы и есть не что иное, как воплощение новой религии, и просто не хотите отпугнуть простых обывателей, которые для вас — самые любимые овечки. Раньше ересь называлась ересью, черт меня побери, а нынче лжеучения имеют какие-то привлекательные и сентиментальные политические названия, но их проповедники, по сути, — волки, которые чуть ли не лопаются от религиозного фанатизма, жестокие и хищные, и ваши трупы…

В этот момент фрау Бахем слегка приоткрыла дверь и сказала, просунув голову в щель:

— Прошу прощения… Гансу пора одеваться, отец уже ждет, мы уходим. — Войдя в комнату, она спросила: — Я слышала, вы говорили о трупах?

— Да, — спокойно ответил Йозеф, — о незахороненных трупах.

— Это надо понимать иносказательно? — Она подтолкнула Ганса к двери и стала надевать перчатки. — Как это надо понимать? — повторила она.

— Нет, не иносказательно, — ответил Кристоф, — так Йозеф назвал наших соотечественников, огромное количество духовно растерявшихся, беспомощных и сбитых с толку людей…

— По-моему, это слишком.

Йозеф залился краской:

— Вероятно, вы правы, но мне сдается, что нет смысла пытаться обмануть больного относительно его состояния, разве что…

— Разве что надеешься на милость Божью, которая способна на большее, чем могут люди, ведь ты именно это хотел сказать. Не так ли?

— Почти, — усмехнулся Йозеф. — Но для милости Божьей неплохо бы и почву подготовить, ведь милость эта подобна зерну, посеянному, дабы взойти; отчего бы не попытаться взрыхлить и прополоть землю? То есть надо не только надеяться на Бога, но и помогать Ему, и то и другое.

— У вас был какой-то особый повод столь бурно спорить? Что-нибудь случилось?

— Гансу, по всей видимости, нравится одно из этих новых течений, столь популярное в последнее время, — то, что со свастикой.

— Бог мой! — воскликнула фрау Бахем. — Я видела этот изломанный крест, под таким знаком ничего хорошего быть не может. — И она испуганно взглянула на Кристофа и Йозефа.

— По-видимому, это новое светило должно разогнать политический мрак. Тут и спасение, и освобождение, и все, что хотите. Не хватает только благословения Пруссии, без которого в Германии, к сожалению, невозможно никакое политическое новшество, даже при республике. Боюсь, что это благословение для Германии будет последним…

Увидев, как внезапно побелело лицо фрау Бахем, Йозеф перепугался, а Кристоф в страхе бросился к матери; ему показалось даже, что она покачнулась. Но она отвела его руки.

— Оставь, все в порядке, — сказала она, улыбнувшись, — лучше приляг. С гриппом шутки плохи, и тебе разрешили подниматься с постели лишь на полчаса. Ну приляг же, будь умницей.

Она откинула одеяло на кровати. Из коридора донесся голос отца: «Иоганна, ты идешь?» Кристоф начал со вздохом снимать пиджак, а Йозеф повернулся к фрау Бахем:

— Если вы идете пешком, разрешите мне немного проводить вас.

Он пожал Кристофу руку и вышел из комнаты вместе с фрау Бахем.

Спускаясь по лестнице, фрау Бахем думала, как бы ей пропустить это посещение театра; радостное лицо дочери ей было так же неприятно, как безразличие Ганса и простодушное довольство мужа. Она шла по улице рядом с Йозефом, оба они молчали, но чувствовали, что им есть что сказать друг другу. Недавний разговор, на первый взгляд шутливый и поверхностный, как и все политические разговоры за эти годы, им представлялся чрезвычайно весомым, и его тяжесть лежала на их душах; фрау Бахем казалось, что ей открылась высшая правда в словах Йозефа о незахороненных трупах и правда эта ясно читалась на бесчисленных лицах людей, попадавшихся ей навстречу, которые беспокойно, суетливо, но явно бесцельно бродили по тротуару. Ей казалось даже, что она впервые обратила внимание на ужасный шум на улице — музыка, доносившаяся из ресторанов, крики зазывал и разносчиков были разительным контрастом с молчанием застывших лиц этих бесцельно слоняющихся беспокойных фигур, которые несло то туда, то сюда, вперед-назад, словно трупы, плывущие по течению и меняющие направление вместе с ним. Беспомощными и странными движениями они немного напоминали также выброшенных на сушу рыб. Да, эти люди были вырваны из привычной среды, огонь в них погас, даже их пороки перестали быть страстями, даже их грехи утратили силу; в них не осталось ничего, кроме пережевывания пресных удовольствий, лишенных всякой остроты и привлекательности.

«Незахороненные трупы!» — думала она в отчаянии и вздрогнула от испуга, когда Йозеф дотронулся до ее плеча, чтобы попрощаться. «До свиданья», — пробормотал он, и его юркая фигурка нырнула в толпу.

Фрау Бахем охватили холод и пронзительное одиночество; она взяла мужа под руку и понуро подчинилась его воле, чувствуя себя слишком усталой, чтобы отыскивать оправдания своему нежеланию идти в театр. Ей казалось, что в ее жизни появилось нечто мрачное и жуткое, до поры до времени скрывающее свое лицо, это нечто несомненно существовало в действительности, она ощущала его физически и даже вроде слышала слабое колыхание крыльев апокалиптической птицы. Внутренним зрением она видела некую картину, покуда еще затуманенную и угрожающую, и, как ни напрягала свои чувства, не могла ничего ни объяснить, ни разгадать. Она видела все, что ее окружало, слышала и обоняла всю эту сумбурную сутолоку субботнего вечера в большом городе. Все это было рядом, а она тем не менее находилась далеко отсюда, в некоей высшей реальности, которая была ужасной. «Трупы в клетке, — подумала она, — бьющие слабыми кулаками и тупыми лбами по решеткам своего застенка, почти уже не надеясь, что кто-то их освободит…»

Слова этого невысокого, невзрачного паренька, растаявшего в толпе, продолжали звучать в ее ушах, отзываясь эхом и тут же вновь то пропадая, то возникая с необыкновенной силой; что-то жуткое чувствовалось в воздухе, какая-то трагедия нависала над людьми, грозя обрушиться на них; тысячи разных мелких бед, реющих над сегодняшним днем, казалось, стягивались в одну-единственную грозную тучу, состоящую из ужаса и горя…

Она вошла в театр об руку с мужем, в гардеробе безучастно дала снять с себя пальто и, только когда взвился занавес, почувствовала себя счастливой: наконец-то одна, совсем одна в темном зале…

Фрау Бахем была женщиной необычной. Счастья и беды, случившиеся в ее жизни, уберегли ее от тех распространенных предрассудков и предубеждений, которые обычно присущи «образованной женщине». Ей, дочери чиновника, пришлось вынести все, что почиталось необходимым для воспитания молодой девушки в конце XIX века, однако, несмотря на это, она сохранила непосредственность чувств и открытость ума, а также некоторую неуемную любознательность, свойственную юности, и почти сверхъестественное ощущение реальности. Когда нищий получал еду за ее кухонным столом, а потом считал своим долгом рассказывать всякие байки, достоверность которых была сомнительной, она ясно понимала, что, даже если этот нищий и лгал, он все равно был действительно голоден. И она никогда не считала себя лучше самого ничтожного побирушки, постучавшего в ее дверь. Поскольку в душе она оставалась молодой, жизнь пролетела для нее необычайно быстро. Детство и юность в атмосфере чиновничьего дома в небольшом провинциальном городке, омраченные несколько преувеличенной набожностью матери, которая читала работы голландского теолога Янсениса… Война и голод, инфляция и опять голод — все это прошло как бы мимо нее — все, что казалось невозможным пережить. Частенько, когда ей случалось внезапно проснуться после глубокого сна, собственные дети казались ей чужими. Бог мой! У меня взрослая дочь и двое юношей-сыновей!

Глядя на сцену, фрау Бахем угадывала будущее, иногда вздрагивая от испуга, когда аплодисменты, словно удар волны о скалу, разрывали напряженную тишину зала. Она пыталась углубиться в воспоминания, старалась вникнуть в происходящее на сцене, но темная волна снова и снова наваливалась на нее — мрачный паводок страха. Он рос и рос в ней, превращался в чудовищные волны, а когда она, дрожа от ужаса, ожидала, что эти высоченные валы рухнут на нее, они вдруг рассыпались легкой темноватой пеной и в тот же миг вновь начинали расти снизу, словно уродливое волокнистое растение с тощими веточками, увешанное клочками темно-серого тумана; казалось, предназначением этого уродца было полностью исчезнуть, а потом вновь возродиться из неистощимых запасов семян. Странные видения роились в ее мозгу, и ей даже чудилось, что она физически ощущает прикосновения этих жутких фантомов, словно касания легких, бесплотных пальцев, похожих на паучьи лапки. Ей чудилось, что черное будущее ткет и ткет свою ткань, но его нигде не видно, оно лишь создает целую череду мрачных черных призраков, которые проходят прямо сквозь нее и где-то прячутся, чтобы однажды вырваться на свет Божий.

Да, дело принимало серьезный оборот, она это чувствовала. Все, все разговоры о политике и религии, патетические речи ее мальчиков, которые они произносили всерьез, пока еще очень походили на игру, чудесную игру словами; эти непринужденные дебаты, никогда не имевшие даже оттенка враждебности, которые они называли «ковать железо, пока горячо», вскоре могли исполниться безжалостной нетерпимостью. Смех мальчиков все еще звучал в ее ушах. Да, все трое смеялись, даже хохотали. Эта картинка показалась ей страшно знакомой, потому-то она и побледнела как мел в спальне мальчиков; она внезапно вспомнила: именно так хохотали два ее брата и кузен, когда она неожиданно вошла в их комнату и объявила, что выходит замуж. «Иоганна обручилась, ура!» — закричал ее брат Ганс, и все трое залились смехом… Полгода спустя всех троих уже не было на свете, их перемололо войной, и они бесследно исчезли, все трое были в одной и той же роте, сровнялись с землей, вернулись в нее прахом, разорванные на атомы миной… Ах, если бы она могла объяснить этим мальчишкам, отчего она побледнела! Ведь все это было так бессмысленно. Нет ли некоей ужасной связи между этим смехом, «незахороненными трупами» и свастикой? Душа ее содрогнулась. Фрау Бахем настолько погрузилась в себя, в свои мысли, что весь мир вокруг нее исчез. Тьма и холод слились воедино.

Слова Йозефа высвободили какую-то пружину в ее сердце, и на дне его теперь лежал тяжкий ком — он то размягчался, то затвердевал, то утончался до паутины, то сгущался в шар из мрака…

Фрау Бахем решила: пусть все идет своим чередом. На нее нашла ужасная апатия, против которой она чувствовала себя бессильной, покуда угроза не приняла конкретных очертаний. И знала, что нетерпение не сможет опередить время. Нужно было ждать и ждать…

Когда они выходили из театра и возвращались домой холодным и мерзким январским вечером, мысли ее витали где-то далеко.

Мрачный и грозный облик будущего еще ни разу не являлся ей так отчетливо и навязчиво; она никак не могла от него избавиться, никакая молитва не помогала. Раньше мир всегда воцарялся в ее душе, стоило ей вечером опуститься в темноте возле кровати на колени и помолиться; но теперь этот образ накрепко засел в ее душе, и стереть его никак не удавалось. Скрытый тайник, прежде питавший ее печаль, теперь вдруг словно сорвался с опор и навалился на нее, придавив своим весом. Она едва находила в себе силы, чтобы выполнять свои каждодневные обязанности, ибо это и было самым невыносимым — жизнь-то продолжалась. Ей всегда это казалось одновременно и ужасным и утешительным: где-то в мире миллионы людей голодали или погибали на какой-то войне, а ей все равно приходилось по утрам растапливать печь и готовить завтрак…

Долгие часы лежала она вечерами без сна, терзаемая жадным дыханием пустоты, распростертая перед этим клокочущим потоком, который полнился, просачивался сквозь нее и скапливался в каких-то глухих уголках ее души, словно трофеи, добытые страхом, дабы многие годы удерживать ее в своей власти. Да, страх накапливался в ней; страх и скорбь наполняли ее до краев холодом и испугом, то и дело вливая в нее какую-то непонятную жидкость, нечто среднее между водой и воздухом — летучую и в то же время отвратительно влажную, напоминавшую густой туман; к тому же эта жидкость была черной, как черны те ужасающие сточные воды, которые сбрасывают фабрики…

Ах, ведь она же знала, что отчаяние внушает и кротость, и тревогу, иногда оно бывает даже чуть ли не сладостным — этакая преданность тому утраченному, чего на самом деле и не было. Но она не знала, что отчаяние может быть столь бесконечным. Все выпало у нее из памяти — и причины, и начало этого темного потока, она знала только и каждую секунду чувствовала, что он, этот поток, существует. И она отдалась его воле, она была просто-напросто парализована, поскольку зло парализует нас, пока мы его не распознаем…

Поздно ночью фрау Бахем наконец впала в свинцовое забытье и заснула глубоким сном без сновидений, словно опустившись под тяжестью всей планеты на дно некоего сосуда, наполненного густой, похожей на расплавленный металл жидкостью…

Утром она по привычке поднялась, и в ней тут же проснулась слабая надежда, что зло должно как-то проявиться, оно будет вынуждено каким-либо образом показать себя. Тогда она вновь сможет молиться, ибо утром не смогла, слезы высохли. Она двигалась по квартире, точно сомнамбула, равнодушно выполняя привычную домашнюю работу, и даже как-то холодно взглянула на своих больших красивых мальчиков перед тем, как их разбудить. Потом постучала в дверь дочери, приготовила завтрак и разбудила мужа, который, по обыкновению, спал, точно младенец — спокойно и сладко…

Когда Ганс уехал в школу и муж вместе с дочерью вышли из дому, она долго прислушивалась, стоя под дверью спальни мальчиков; ей казалось, что она слышит спокойное дыхание Кристофа, видимо, он опять уснул…

Работа у нее не ладилась: за что бы ни бралась, тут же бросала, не окончив; ею овладело непонятное суетливое нетерпение, словно ей нужно было чего-то дождаться, словно произошло нечто способное распустить тугой узел, завязавшийся у нее внутри, или хотя бы обозначить его…

Несколько раз фрау Бахем ловила себя на том, что стоит в прихожей и прислушивается к звукам, доносившимся с лестничной клетки. Но там ничего особенного не происходило. А время неслось с немыслимой быстротой, словно утекая у нее между пальцев; она почти не замечала, что в квартире холодно, и забыла затопить печь в комнате Кристофа. В ее нетерпении было ощущение и вины, и погони, будто ее кто-то преследует, а она даже хочет, чтобы этот кто-то ее догнал — ведь тогда она сможет наконец взглянуть ему в глаза…

Когда Кристоф с заспанным лицом появился в дверях и сообщил, что уже десять часов, фрау Бахем испуганно вздрогнула и оторвалась от какого-то дела; она подала ему завтрак и внимательно всмотрелась в сына. Она до такой степени замкнулась в собственных мрачных мыслях, что внимание это было почти отстраненным. Кристоф выглядел немного получше, его большие, удивительно яркие глаза, цвет которых колебался между переливчатым зеленым и сияющим карим, вновь обрели прежний блеск, лишь усы все еще безобразили его. Кристофа обеспокоил холодный взгляд матери, да и лицо ее показалось ему усталым и бледным. Он не решился заговорить с ней и направился в ванную. А мать тут же забыла о сыне, едва он вышел за дверь…

Фрау Бахем не знала, много ли времени прошло после этого, но, когда вдруг зазвенел дверной звонок, она так сильно вздрогнула, что сама удивилась: как много энергии в ней еще сохранилось. Этот звонок означал что-то зловещее и в то же время утешительное, ибо он предвещал какое-то событие, она чувствовала, что плохое, но хорошо было то, что он вносил определенность. Никогда в жизни она не забудет этого звонка: он звучал в просторной прихожей как всегда, громко и немного хрипло, и все же… все же в его звоне слышалось что-то такое, что трудно описать, что-то от таинственной магии Благой Вести, оплаченной кровью Христа…

Она открыла дверь и не удивилась, увидев Йозефа, не удивила ее и бледность его лица, на котором от волнения горели беспокойные глаза за стеклами очков…

Пожав руку фрау Бахем, он недоуменно взглянул на нее и направился прямо к Кристофу, стоявшему в дверях спальни.

Безвольно, словно обреченная, последовала она за мальчиками и закрыла за собой дверь.

Йозеф стоял посреди комнаты, лицо его омрачала какая-то глубокая задумчивость. Вдруг он сунул руку в карман, вынул сложенный лист бумаги и протянул его Кристофу:

— Я долго раздумывал, поймешь ли ты. Но теперь я уверен, это — объявление войны тем преступным миром, который мы каждодневно и тысячекратно ощущаем на себе и который, однако, редко проявляет себя во всей своей политической мощи и блеске…

Кристоф, бросив беглый взгляд на мать, стал рассматривать листок.

На нем было изображено скучное бледное лицо человека с темными всклокоченными волосами, широкое и заурядное, с небольшими усиками над верхней губой; необычными были лишь глаза, светлые и большие, горящие опасным огнем исступленного фанатизма. Это было лицо шарлатана: плебейское, с льстивой ненавистью в очертаниях губ, подлое и способное на что угодно…

Кристоф поглядел на него в изумлении, потом отвернулся и сердито скомкал листок, словно чувствовал, что уже никогда не забудет это лицо. Оно будет его преследовать годы и годы между жизнью и смертью, точно лик самой судьбы…

Он едва ли заметил, что мать подошла поближе и взяла у него листок, потом поймал взгляд Йозефа, и они испуганно посмотрели в серьезные глаза женщины, прежде чем она развернула и разгладила листок…

Казалось, фрау Бахем стала еще бледнее, губы ее застыли в скорби и горечи, но сердце бешено колотилось, и она страшно обрадовалась, что сердце ее ожило. Долго она разглядывала это невзрачное и в то же время почему-то необычное лицо; да, и ее заворожило это лицо: оно было заурядное и в то же время в нем чувствовалась большая демоническая сила. И черный страшный туман сразу рассеялся. У нее возникло такое чувство, будто с нее сняли какую-то непонятную тяжесть и нагрузили еще большей, но привычной. Как парус на ветру надувается и вновь опадает, так и ее сердце еще раз взыграло в глупой надежде, что все это может быть неправдой: нынешняя смена кабинета министров может оказаться точно такой же пустой и смехотворной затеей, как и все другие… Но потом ощущение того, что неумолимая судьба стучится в дверь, сменилось тревожной уверенностью.

— Да, — тихо сказала она, — это он, воплощение зла.

— Настоящий двуликий символ гибели, — так же тихо произнес Йозеф. — А воинственные пруссаки и добропорядочные бюргеры благословили все это.

— И теперь мы увидим, на что способна реальность дьявола, — добавил Кристоф, и в комнате воцарилось гнетущее молчание. — Ах, — вдруг сказал он, — милая наивность ребенка канула в вечность, канула навсегда; эти нежные призраки, в которых боль была лишь вкраплением вроде красненьких точек, разлетелись, как дым, и начинается откровенный танец света и тени. Йозеф, сыграй нам что-нибудь; а мы с тобой, мама, давай послушаем. Сдается мне, что прекрасное станет еще прекраснее теперь, когда ужасное стало еще ужаснее, — точно так же свет представляется ярче там, где тень кажется темнее ночи. Кольцо детства разомкнулось, и в него устремилось все подряд, а необычайный покой простоты и естественности, стекавший в наши детские комнаты с Господних пальцев, исчез. Шум и вонь, но и необычайная сила красоты устремляются внутрь.

Мать взяла Йозефа под руку и повела к пианино, одновременно прикоснувшись другой рукой к сыну.

— Ах, дети мои, — тихо сказала она, — вся красота и все искусство мира не стоят одного-единственного мига детства.

И Йозеф заиграл. Зазвучала спокойная и светлая незамысловатая мелодия, нежная и в то же время исполненная необычайной силы; красивые мысли кружились в милом хороводе с роскошными чувствами, являя собой изысканную гармонию; они изгибались и закруглялись, а затихающие страсти послушно включались в ритм то набегающих, то отступающих волн. То и дело возникала мелодия потрясающей монотонности, но эта кажущаяся монотонность на самом деле была чрезвычайно богата полнотой бесконечности…

3

Ганс Бахем запер дверь барака. Между неработающими огромными экскаваторами и вавилонскими подъемными кранами барак выглядел крошечным и грязным сооружением, прилепившимся к наклонному въезду на строящийся большой мост через Рейн. Штабеля мешков с цементом и железных балок, трубы и большие пакеты с заклепками громоздились вокруг. Призрачно чужеродной и холодной смотрелась вся эта груда строительных материалов в золотом свете вечернего солнца. В широком, почти подступавшем к реке фронте городских улиц пробили огромную брешь, снесли дома, повалили деревья, чтобы расчистить место для просторного въезда на новый мост. По приказу неистовой и своевольной власти здесь строилась дорога в новую жизнь. Но сейчас, в тишине окончившегося рабочего дня, все выглядело мертвым, даже пугающим. Словно строительная площадка не выносила покоя и изнывала в дикой тоске безысходности; казалось, будто молоты, краны и экскаваторы ропщут, недовольные своей бездеятельностью. Тишина настолько неестественна для современных промышленных объектов, что они терпеливо выносят лишь отвратительный грохот своих производств.

Ганс вывел велосипед из сарая и еще раз кивнул ночному сторожу, который медленно и степенно, с трубкой в зубах начал свой первый обход.

С пугающим и успокаивающим равнодушием, свойственным природе, Рейн, широкий и могучий, нес свои воды вдаль; казалось, он презирал эту безумную суету на берегу, это скопище мощнейших машин, эту жалкую муравьиную возню людей, которые, надрываясь и горячась, стараются за годы чудовищных усилий построить мост. Да разве непонятно, что все эти города и поселки на его берегах привязаны к нему, а вовсе не он к ним? Бурлили волны политики или лениво колыхались на одном уровне, не выходя за пределы… Верили люди в Бога или нет… Умирали они или оставались живы… Ганс почувствовал, каким ледяным холодом потянуло от притягательной тайны воды. Эти волны, эти бесчисленные капли, стекавшиеся к долине, неизвестно куда и неизвестно откуда; какой путь оставили они за собой и по какому пути пойдут дальше? Пройдут ли они в вечном круговороте веществ когда-нибудь, через тысячу лет, вновь именно по этому пути, мимо этого берега, мимо этого города? И чье лицо будет тогда глядеть на реку, прикованное этим смущающим дух бормотанием, похожим на тайный язык? И что только не неслось под поверхностью воды, влекомое волей этой спокойной мощи! Ганс Бахем поежился и отвернулся…

Он стоял, опершись о седло своего велосипеда, возле легкой железной решетки, отделявшей узкую дорожку от берегового откоса. Он совсем забыл о людях, идущих за его спиной. В этот теплый, прекрасный летний вечер множество народа устремилось к реке, которую все любили и которая так привлекала к себе.

Молодые смеющиеся парочки, группы девушек и парней, пожилые люди с детишками, много их было, прогуливающихся у реки. Но Ганс их вовсе не видел. Он не замечал звучавшего за его спиной смеха, равно как и тихого журчания воды, заворожившего его поначалу. Ганс был погружен в свои обрывающиеся на полпути и путающиеся мысли. Разве он всего четверть часа назад не взглянул на часы и не понял, что ему пора на свой пост? Ах, его вдруг опьянила мысль взять и наплевать абсолютно на все, на весь свой расписанный по минутам день и побыть одному, с самим собой. Даже страх, возникший в нем одновременно с этим желанием, не смог его охладить. Побыть одному, в этот летний вечер, здесь, под журчание воды и напевное жужжание толпы, которая за его спиной плавно двигалась туда и обратно. Нет-нет, сперва ему необходимо справиться с этой неуверенностью в себе. До сих пор он полагал, что его долг «пошевеливаться» и «что-то делать». Зачастую у него даже голова кружилась от бешеного желания уплотнить время и выжать из него максимум возможного, все время рваться вперед и вперед, подобно дереву, которое непонятно почему устремляется ввысь, хотя корни его уже высохли, так что однажды оно внезапно рухнет под собственной тяжестью. Благодаря своему слепому усердию он за последние годы пошел в гору с немыслимой скоростью; школу он уже почти совсем позабыл, даже об университете, диплом которого получил всего год назад, он вспоминал как о чем-то бесконечно далеком. Ему сейчас двадцать один год. Еще в школе он вступил в один из этих новых молодежных союзов, которые быстро превращались в государственные организации. Едва освоившись там, уже сделал потрясающую карьеру, невольно попав в некий часовой механизм, жадно затягивавший каждого мало-мальски способного человека и безжалостно проворачивавший его между своими колесиками. Теперь и мать, и все остальные члены семьи стали ему чужими, превратились в обыденность, необходимость которой не казалась ему безусловной. Все это было таким далеким, таким чуждым и серым, чуть ли не бесплотным… И все-таки, все-таки он чувствовал, что каким-то непонятным болезненным образом тесно связан со всеми ними, они словно скользили по краю его души…

Невинная пора безденежья миновала, эти слегка романтические годы бедности, когда мать умудрялась время от времени устраивать праздники и тем самым сплачивать семью, когда все дружески болтали и помогали друг другу додумать какую-нибудь мысль до конца…

Жизнь стала горько-соленой с тех пор, как все вольно или невольно подчинилось политике.

А шею тех, кто не захотел впрягаться в это ярмо, железная хватка государства сжимала все яростнее. Да… И хотя Ганс презирал всю эту нацистскую шваль, он верил, что так и должно быть. Жестко и непреклонно следовало добиваться единства; сперва единство и власть, а уж потом можно будет отчистить всю грязь и на новом инструменте сыграть свой собственный марш. А как иначе навести порядок в этом запутанном клубке обычаев и мнений, если не через власть? И каждое проявление власти казалось ему благом. И все-таки, все-таки… Ганс никак не мог понять, почему он испытывает такие угрызения совести по отношению к матери?

Воздух был напоен нежностью, веяли теплые и мягкие, как шелк, ветерки, и все вокруг играло ласковыми отблесками солнца, которое расцвечивало вечер разноцветными пучками лучей. По Рейну сновали юркие и веселые лодочки, сидевшие в них люди радостно махали друг другу и обменивались приветствиями. Молодые парни с гитарами, устроившись на берегу, распевали мелодичные песенки. Эта атмосфера нравилась Гансу, она была так привлекательна и в то же время отталкивала его. Казалось, воздух дрожал от жарких поцелуев; руки Ганса тряслись, когда он закуривал сигарету… Боже, он что, ослеп или умом тронулся? Откуда в нем взялось столько высокомерия, чтобы презирать всех этих людей за то, что они наслаждаются теплой погодой, не думая о высоких целях и великих политических задачах?

Ганс чувствовал, насколько он далек от этой бездумной жизни и что у него, в сущности, почти не осталось иного выбора, кроме как ее презирать… Понять ее он, судя по всему, просто не мог и никогда не сможет постичь, как можно предаваться этим мимолетным радостям, как можно воспринимать жизнь, будто пробуя краски на палитре — то эту, то ту, то блеклую, то сочную… Нет, он хотел видеть перед собой четкую прямую линию, ведущую круто вверх. Но что было там наверху?

Вот для матери и Кристофа религия была тем ярким пламенем, которое стремится вверх. Однако ему казалось, что путь этот ведет мимо реальной жизни, словно узенькая тропинка, вьющаяся на границе между действительностью и мечтой. Слова «крест» и «жертва» должны иметь и земной смысл, они должны входить в раскаленный круг деяния. Да, он хотел и должен был жить деятельно, хотел помочь привести народ в Землю обетованную, вызволив его из отупения от бедности и путаных идей. Никто, никто не сумел помочь народу, ни религия, ни кайзер… И если теперь государство вдруг обрело всю полноту власти и употребит ее на великие дела, он хочет в этом участвовать. У него кружилась голова при мысли о том, что волны власти вознесут его наверх и присоединят к числу вождей великого дела. И хотя у этих новых деятелей он находил столько разновидностей лести и человеческой подлости, какие только можно придумать, это было, вероятно, неизбежно, как и в любом деле. Этот неописуемый соблазн новых идей, одновременно жестко-требовательный и льстиво-манящий, до такой степени захватил все его помыслы, что как бы завесил его глаза легкой слепящей дымкой. Даже случаи грубого насилия, которые государство начало допускать в последнее время, эти палаческие замашки, которые в первые годы потрясли его до глубины души, устрашая и парализуя волю, даже это теперь казалось ему необходимым, необходимым для осуществления великого плана единения. Эта идея захватила его и понесла вперед…

Мысли его болезненно крутились по спирали вокруг одной-единственной, той, что он никак не мог решиться осознать до конца. Ему казалось, что все витки спирали его мозг соединяет вокруг этой саднящей мысли, которой он не может найти ни опоры, ни оправдания: то была мысль о матери.

Да, Ганс знал, отчего она все время выглядела такой скорбной. Он никогда не говорил с ней о своей деятельности на службе этой новой власти, просто побаивался. Даже если то, что он делал, было тысячу раз правильно, он знал, что этим он причинит ей боль. И всегда, всегда ему будет больно, если придется заставить ее страдать. Он был так крепко душевно связан с ней, что иногда сам пугался, как сильно смог от нее отдалиться. Часто ему казалось, что это постепенное отдаление произошло совсем незаметно… А потом он решил, что на него снизошло внезапное озарение и оторвало его от матери, мощно и неумолимо, словно каким-то чудом. Но сегодня дело обстояло именно так: он был ужасно далек от нее. Эти люди, с которыми он теперь часто встречался и чьи речи были ему знакомы… Мать наверняка пришла бы в ужас, если б увидела эти лица и эти мундиры. Никто из них, пожалуй, ни разу в жизни не молился… Часто, даже очень часто, стоило ему заглянуть в мрачную глубину их глаз, его начинали одолевать сомнение и отвращение. А потом дурманила и пьянила мысль о том, что все, все они исполняли жесткую волю государства, целью которого была свобода Германии. И освободить страну можно было лишь путем некоторой жестокости: ибо скромностью и деликатными манерами не распутать этот грязный клубок европейской политики. Нет-нет, он на правильном пути… Просто Богу придется проявить свое милосердие к народу, который задыхался от нужды и теперь, закрыв глаза на все и подавив все страхи, выхватит из ножен меч и станет рубить сплеча вражескую нечисть. Бог поймет, даже если в сутолоке раздавят какой-то цветочек. Ах, все было так ясно…

Только печальные глаза матери не давали ему покоя; он мог приносить ей сколько угодно подарков, быть с ней милым, терпеливым и приветливым. Но ни разу, ни разу он не увидел в ее глазах той радости, которую знал по прежним временам. Новое время растоптало ее, а ведь он тоже шагал в этих колоннах, которые решительно маршировали, устремив взгляды вперед и не замечая всех этих печалящихся…

Вдруг его кто-то толкнул в плечо, он испуганно обернулся: мимо шли две девушки в ярко-красных майках и несли лодку; та, что шла последней, миловидная и темноволосая, с дружелюбной улыбкой попросила прощения. Он машинально кивнул и рассеянно поглядел ей вслед, заметив волнующую легкость ее походки; она еще раз обернулась, изящно выгнув стройную шейку, и, когда она, смеясь, кивнула ему, он увидел яркие губы и белоснежные зубки. Ганс почувствовал подступающую к горлу горечь. Холод вполз в его душу, горько и тяжко заклокотало внутри от острого чувства одиночества… От матери он так отдалился, что уже не видел пути назад. А с теми, другими, он тоже чувствовал себя одиноким, глубоких человеческих отношений с ними не будет никогда, его связывала с ними только идеология. И все ее представители и прихлебатели были так ужасно далеки от него, с ними едва можно было говорить даже о политике. Его передернуло от отвращения. Они были безвкусные, как вчерашний суп, а эта чувственная игра мошек-однодневок, эти розовые губки и хорошенькие глазки, равно как и колышущиеся бедра, все это его отталкивало. У него было такое чувство, словно его заставляют влезть рукой в липкое повидло.

Вероятно, ему на роду было написано в одиночестве подниматься к вершинам…

Ганс вцепился пальцами в решетку, раздираемый душевными муками. Ему казалось, что в груди его в прямом смысле слова лежал камень, так тяжело и холодно было на сердце, а в горле скопилась душившая его горечь. Нет-нет, он не мог утверждать, что пошел по ложному пути, но вся радость в нем умерла; он еще испытывал жгучее желание качаться на гребне волн власти, но радости от этого не ощущал; острый и гнусный вкус на языке, режущий в горле, видимо, растекся по всему телу, отравляя мозг и сердце. Он взялся за велосипед и хотел медленно продолжить путь, но слегка качнулся, почувствовав страшную дурноту — и физическую, и душевную, его охватило чувство полнейшего бессилия. Острая, сверлящая боль рвала мозг словно тысячью зубов. Он чуть не упал…

Но тут Ганс вдруг услышал знакомый голос, и перед ним появился Йозеф. Его серые глаза за стеклами очков округлились от испуга. Он схватил Ганса за плечо и отвел в сторону.

— Боже мой, у тебя такой вид… Ты не заболел?

Йозеф поставил велосипед сбоку от дорожки и взял Ганса за руки. Лицо Ганса, бледное и искаженное болью, нервно подергивалось, выдавая душевную муку; высокий парень растерянно стоял перед низкорослым добродушным другом своего брата, а ведь втайне он всегда его немного презирал. Хриплым, как бы чужим голосом Ганс ответил:

— Нет-нет, я не болен, просто меня все раздражает. — И он жестом обвел толпу людей и Рейн. — Меня от этого вдруг затошнило, и я… — Он не окончил фразу, словно боясь проговориться. Глаза Йозефа еще больше округлились от удивления, и Ганс отвернулся. Сейчас, с полузакрытыми глазами, он был страшно похож на брата, только на лице появилось непривычно жесткое и надменное выражение. Рука Йозефа, державшая его запястье, казалась ему приятной, прохладной и сухой. Это живое прикосновение подействовало на него благотворно, словно рассеяло мучительный и холодный туман его колючих мыслей. Исчезло и физическое недомогание, так испугавшее его своей внезапностью, исчезла скованность, словно рукой сняло судорогу во всем теле. Ганс открыл глаза, с улыбкой взял Йозефа за руку, слегка пожал ее и мягко отстранил. Он уже широко улыбался, и на душе у него было тепло и приятно, когда он разглядывал этого невысокого и некрасивого юношу, одетого в серые штаны и белую рубашку, лишь подчеркивавшие худобу его тщедушного тела. Гансу захотелось взбодриться и выложить этим добрым серым глазам всю мучительную путаницу своих мыслей… Однако его испугала не подходящая для исповеди ситуация: приятный летний вечер — и Йозеф, с которым он уже много лет не разговаривал с глазу на глаз, с тех пор, как новая жизнь встала между ними, разделяя и отпугивая… И все же ему почудилось, что паренек догадывается о его муках и ждет, что он скажет. «Да-да-да», — тихонько вздохнул Ганс, и это смущенное бормотание выдало уже столько всего, что он сам испугался.

Они стояли, облокотясь о балюстраду, смотрели на Рейн, но реки не видели. Йозеф был так внутренне напряжен, что не замечал ничего вокруг себя; он чувствовал, что в стоявшем рядом с ним юноше творится что-то необычное. Это бледное, искаженное до неузнаваемости лицо вызывало у него глубочайший ужас. А Ганс не мог преодолеть смущения, ему мерещилось, что он распростерся перед Йозефом полуголым и что у него нет иного выбора, кроме как окончательно обнажиться и довериться — или же постараться спрятать то, что тому удалось разглядеть. Очень заманчивым было желание сорвать с себя последние покровы и, может быть, обрести друга… Однако гордость бешено возмутилась и сделала его непреклонным; у него было такое чувство, будто он стоит на качающемся и пружинящем трамплине, завороженный предвкушением полета вниз, но свинцовая тяжесть навалилась спереди и рывком повалила его назад; да, он на самом деле почувствовал, будто повалился навзничь на кучу камней. И все-таки… и все-таки ему не хотелось окончательно жечь за собой мосты, хотелось, по крайней мере, не лишать себя этой возможности… Поэтому они и стояли, глядя мимо друг друга на воду…

Молчание, разделявшее их, ширилось и все больше отдаляло их друг от друга; оно легло между ними и словно сильными руками расталкивало их в стороны. Йозеф перепугался; он буквально всей душой чувствовал, как молчание росло и подступало к той грани, когда уже невозможно будет перекинуть мостик; быстро стряхнув с себя сонливость, он повернулся к Гансу и так долго глядел на этот прекрасный, обрамленный темными волосами профиль, пока Ганс не обернулся к нему; лицо его по-прежнему оставалось бледным, но уже не было так болезненно искажено, а в глазах читалось смущение.

— Наверное, ты там чересчур переутомился! — Йозеф слегка кивнул в сторону стройплощадки. — Может, мало поел и совсем заработался. Или я не прав?

Последняя фраза, которая вырвалась у него нечаянно, но прозвучала так выразительно, намекала на возможность разговора по душам, и Ганс жадно ухватился за эту ниточку.

— Да-да! — поспешно согласился он и устало провел ладонью по лбу. — Слишком много всего навалилось, да еще ответственность большая. Строительство моста — это тебе не шуточки! Десять часов в день, а иногда и двенадцать теоретической и практической работы… А потом еще это… Ну, другое… — Ганс постарался рассмеяться как можно естественнее. — Сам знаешь, партия требует! — Он резким жестом рубанул воздух и отвернулся от печального лица Йозефа. — Давай не будем спорить, ведь мы оба знаем точку зрения друг друга. — Он хотел продолжить, чтобы предвосхитить возможные возражения, но спокойная сила, звучавшая в голосе Йозефа, удержала его.

А тот близко склонился к Гансу и едва слышно произнес:

— Во всяком случае, теперь мне все ясно. Мы — противники в очень тихой и очень жестокой религиозной войне.

Ганс резко дернулся, словно раненный острой стрелой.

— Нет-нет! — ожесточенно вскинулся он. — Вы, конечно, хотите, чтобы это выглядело как религиозное противостояние, но на самом деле это политические разногласия, и вам в конце концов придется подчиниться силе государства. Вот тогда-то и станет ясно, что вы — всего лишь мятежники, политические мятежники, а вовсе не мученики за веру.

Йозеф покачал головой:

— Споры ни к чему не приводят, я их ненавижу. Даже если бы я не понимал все ваши дьявольские извращения более или менее случайно подхваченных и до конца не понятых идей, даже в этом случае мне вполне достаточно, что у вас руки в крови! — Он спокойно и смело выдержал злобный взгляд Ганса. — Да-да, в настоящей, липкой человеческой крови, причем пролитой тайком, это я знаю твердо.

Ганс злобно взвился:

— Государство должно иметь право защищать себя, проливая кровь! И меч в его руках — не игрушка и не украшение. Боже мой, неужто вы не понимаете, что решается судьба Германии? — В его голосе слышались нотки глубочайшей печали. — Германия! Вы не слышите этого слова, вы не чувствуете его красоты!

Йозеф опять грустно и устало покачал головой:

— Пустое дело — бросать обратно тот камень, которым кинули в тебя, но я уверен в том, что это именно вы распинаете и оскверняете Германию — о, как сладко звучит это слово! Я никогда не поверю, что ваша фанатичная и жестокая одержимость направлена на благо Германии, даже если бы вы не были подлыми убийцами. Германия для вас — некое дьявольское мрачное божество, ради которого вы готовы жертвовать всем на свете, без разбора, а под конец и самой Германией, но только не своей неуемной жаждой власти любой ценой. Да, ты, может, и веришь в эти ваши громкие фразы, но я-то уверен, что вашим вождям трижды наплевать на Германию… Они с упоением наслаждаются властью, а народ своими бездумными восторгами все больше распаляет их… Они подохнут, и мы все вместе с ними!

Ганс пристально глядел на него, совершенно опешив от такой опасной откровенности; а Йозеф резко повернулся к нему, крепко схватил за руку и бесстрашно заговорил о самом мучительном для Ганса вопросе, приводившем того в отчаяние.

— Послушай, — сказал Йозеф дрожащим от волнения голосом, — я беру на себя смелость спросить тебя, поскольку знаю и люблю твою мать. Слышал ли ты хоть раз у этих твоих… другие, не издевательские слова о… о Христе, которого ведь тоже убило государство по так называемому праву. Нет, я отнюдь не позволяю себя дурачить глупой болтовней насчет того, что Бог везде. А вы не верите даже в этого своего идола…

Услышав такой страшный вопрос, Ганс даже рот открыл, словно стараясь не выдать душевной боли; ему показалось, что этот неказистый паренек вдруг ярким светом осветил самую сердцевину клубка его туманных мыслей. С пугающей простотой и смелостью он вскрыл лелеемую Гансом рану.

Они смотрели друг на друга широко открытыми глазами и тяжело дышали, точно борцы на ринге, оценивающие возможности противника. Секунду казалось, что Ганс сейчас осядет на землю и заплачет, а гной, накопившийся в ране, вытечет наружу… Да, всего секунда была отпущена ему на то, чтобы склониться, колеблясь между поражением и свинцовым маятником самолюбия, тащившего его к себе. Потом он резко отвернулся и низко склонился над балюстрадой, и Йозеф, еще раз быстро взглянув на его лицо, не увидел ничего, кроме ожесточенности; да, эта надменная складка подле губ выражала ожесточенность…

Йозеф взглянул на часы; он направлялся на встречу с друзьями в одно из предместий на этом берегу Рейна; он не опаздывал, у него еще оставалось время, но было нестерпимо ощущать совсем рядом отчужденность собеседника, словно высокую холодную каменную стену. Ах, ведь он знал Ганса с детства, дружил с обоими братьями; близкие друзья, они делили каждую радость, каждая боль была их общей болью. А теперь они оказались чужими друг другу, настолько чужими, что он испугался, и для него было мукой оставаться с Гансом наедине. Всего минуту назад они еще были близки, но сейчас между ними разверзлась земля и зияла огромная непреодолимая пропасть, возникшая из незаметной трещинки. Неизвестно, навсегда ли они так категорически разошлись; казалось, Ганса Бахема может спасти лишь пламенный луч милосердия, способный выжечь всю накипь в его душе до самой потаенной ее глубины.

Ганс вдруг ощутил нежную красоту этого вечера. Тихое бормотание воды, ее невинное журчание сопровождало своей восхитительной музыкой роскошное буйство красок вокруг. К этим звукам добавлялось лишь приглушенное пение, доносившееся издали.

Ганс положил одну руку на плечо Йозефа, протянул ему другую, и это рукопожатие, исполненное странной магии здравого смысла, сняло с него напряжение. Он даже улыбнулся, в его улыбке чувствовалось облегчение — решение было принято.

— Ну, прощай, — сказал он, — мне пора. Может, нам удастся быть политическими противниками и все же оставаться до какой-то степени друзьями? Хорошо, что мы оба помолчали.

Он взялся за велосипед, еще раз на прощанье помахал рукой Йозефу, и юноши разъехались в разные стороны.

Ганс Бахем остановился у ближайшей телефонной будки и, прикуривая сигарету, набрал номер.

— Да, — сказал он в трубку громко и твердо, — говорит Бахем. Должен сообщить вам, что сегодня я не смогу прибыть: срочное дело на работе… Нет, не получится, я же вам сказал! Вот как?.. Да? Он хочет лично поговорить со мной? Хорошо, жду у телефона.

На том конце провода положили трубку и послышались звуки переключения. Потом раздался низкий и грубый мужской голос:

— Говорит Гордиан!

Ганс коротко представился, значительность этого имени вызвала в нем робость. Однако голос заговорил весьма благосклонно:

— Ах, это вы, мой юный друг. Хорошо, хорошо… Сегодня я вас жду, непременно, слышите? Непременно, дело не терпит отлагательства. А вы — самый подходящий человек для этого дела, судя по тому, что мне о вас известно. Я буду здесь до десяти часов, секретарша в курсе, вам не придется ждать.

Когда Ганс еще раз попытался ввернуть, что ему необходимо быть на работе, голос слегка потускнел:

— Что там у вас? Надо быть на работе? Значит, так: освободитесь под любым предлогом. Думаю, моего имени будет достаточно, не правда ли? — Он хрипло рассмеялся, и в этом смехе слышалось брюзгливое тщеславие. Потом в нем внезапно зазвучали громы и молнии: — Стало быть, я жду вас не позже десяти! — И трубку резко бросили на рычаг.

Ганс в задумчивости держал трубку, докуривая сигарету. Да, выбора у него не было, придется идти. Нельзя же заставлять ждать такого человека, как Гордиан. Но пока что было всего семь часов, можно успеть еще съездить домой и, вероятно, удастся застать маму одну, раз Кристоф в отъезде.

Он вскочил на велосипед и с юношеской быстротой и ловкостью пробрался мимо машин и трамваев, вечно скапливающихся на старом мосту.

По дороге к нему вернулось хорошее настроение, но он не верил, что оно надолго. И все же мрачная и злобная душевная смута, охватившая его на берегу Рейна, да и сама встреча с Йозефом казались ему теперь каким-то зловещим сном. У него было почти совсем хорошо на сердце, так хорошо, как бывает человеку, который верит только самому себе.

По дороге он купил у уличного торговца чудесные персики и, насвистывая, держал пакетик в одной руке, а другой ловко и уверенно управлял велосипедом.

Однако его хорошее настроение мигом улетучилось, как только он вошел в прихожую своей квартиры и услышал голоса на кухне. Под тонким слоем мимолетной умиротворенности продолжала бродить горечь. Он почувствовал ее жгучую остроту в горле. Бог ты мой, неужели он и впрямь совсем потерял самообладание? Уж не стал ли он брюзгой? Сначала Ганс направился в спальню, положил папку и умылся холодной водой в тазике. А вытираясь, обнаружил на своей кровати клочок бумаги, на котором рукой Кристофа было написано: «Если я срочно понадоблюсь, мой адрес…» — далее следовало название небольшого городка на Майне, а под ним красивыми четкими буквами подпись: «Твой брат». Эти слова — «твой брат» — тронули его так сильно… С тех пор как он себя помнил, а может, даже и раньше, брат всегда был рядом. Во всех квартирах — как же часто им приходилось переезжать! — у них всегда была общая комната; сколько ночей в детстве и юности они провели, болтая и играя во что-нибудь… Сколько раз оказывались оба перед такими проблемами, что голова раскалывалась от мыслей, и говорили, говорили… Но теперь, вот уже несколько лет, в их общей спальне царило гнетущее молчание; нет, конечно, они все же общались друг с другом: то просили включить свет или открыть окно, то бросали друг другу сигареты и спички, если у кого-то из них кончалось курево… Сохранилось и стародавнее правило: каждый может читать сколько захочет; однако в последние годы получалось так, что Ганс поздно возвращался домой, заставал Кристофа за книгой и, кратко поздоровавшись, сразу ложился спать. Их беседы сократились до минимума, в них не было ни огня, ни голоса крови. Зато присутствовал тайный страх с обеих сторон… И еще стыд, проклятый стыд! Они стали чужими друг другу, правда, иногда Кристоф робко пытался затронуть главную тему, на которую был наложен негласный запрет, но Ганс всякий раз упрямо молчал или же переводил разговор на другое, менее важное… Нет, теперь брат ему так же далек, как мать. И вдруг эти слова: «Твой брат». Ему показалось, что он даже на расстоянии ощущает обеспокоенность Кристофа; брат стал таким боязливым, чуть ли не мелочным. Да, это было на него похоже — оставить свой адрес, будто за эти восемь дней могло случиться что-то невероятное… Ганс улыбнулся: он очень любил своего брата, несмотря ни на что. Кристоф по-прежнему оставался «умным мальчиком, не от мира сего». И Ганс знал, что никогда в жизни не встретит такого человека, как его брат… Сквозь густую зеленую завесу листвы за окнами в комнату проникали золотые лучики солнца и забавно плясали на корешках книг; полки были доверху забиты книгами, купленными Кристофом. Он буквально проглатывал старинные издания; книги лежали вкривь и вкось поверх тех, что стояли рядами, письменный стол был тоже завален ими. В комнате еще чувствовался пряный и такой знакомый запах трубочного табака Кристофа; все это раздражало Ганса своей оторванностью от мира сего. Огромный стол орехового дерева, тяжелый и старомодный, был покрыт грудами бумаг и книг, сваленных в таком беспорядке, словно их побросали в панике. Ганс опять почувствовал непонятную горечь, которая уже становилась привычной. Перепугавшись, он перестал вытираться и пристально вгляделся в свое отражение в зеркале. Мешки под глазами, отвратительно большой и тонкий нос, а вокруг презрительно поджатых губ наметились складочки — следы вынужденного молчания. Лицо казалось бледным и желтоватым, словно душевная горечь разливалась по его телу с кровью, как желчь. Ему почудилось, будто в нем вспыхивает какой-то неяркий огонь, незнакомый и негасимый, а светлая, немного вялая легкость перемежается ненавистью, наполняющей его рот этим горьким вкусом… Он стиснул зубы и состроил своему отражению злобную рожу; нет, нет и нет, он не хотел опускаться ниже самого себя и отчужденно и злобно взирать снизу вверх на какое-то не существующее в действительности «я»! Ганс швырнул полотенце на кровать и торопливо оделся; он перестал себя узнавать, вот в чем было дело; он поддался посторонним силам, превратившим его в игрушку в своих руках.

Часы пробили четверть восьмого. Он смотрел на уличную суматоху, не видя ее, и обдумывал первую предстоящую личную встречу с Гордианом. Внезапно его пронзил страх: ему померещилось, что кто-то внутри него ухмыляется! Да-да, кто-то незнакомый ухмылялся внутри него! От ужаса Ганс задрожал, его прошиб ледяной пот, и он почувствовал, что бледнеет. Множество мыслей промелькнули в его мозгу, словно быстро сменяющие друг друга блуждающие огоньки. Мысли о работе на стройке, о служении партии, о брате, матери, сестре и отце… И лицо Йозефа тоже возникло перед ним, молчаливое, полное глубокой печали, точно ожидавшее ответа от него. Резким взмахом руки он отогнал эту картину, подошел к тазику, еще раз ополоснул лицо и, не мешкая, быстро направился на кухню, словно боясь, что его опять что-то задержит.

Распахнув дверь, Ганс сразу же почуял запах жареных оладий и услышал уверенный, слегка елейный голос будущего зятя. Изобразив на лице подобие улыбки, он пожал всем руки. Сперва сестре в кокетливой зеленой шляпке на отливающих золотом волосах — она сидела, закинув ногу на ногу, и приветливо улыбалась ему. Отец поздоровался с ним серьезно и дружески, на его лице было что-то вроде гордости. А жених сестры даже приподнялся со стула и пожал Гансу руку, при этом его большие, несколько водянистые глаза выражали такое душевное расположение, словно он хотел сказать: просто не нахожу слов! Жених был толстый блондин высокого роста с округлым, на редкость блеклым лицом: розовость щек выглядела почти серой, губы были выцветшего красного цвета, а близко посаженные глаза какой-то неяркой, почти детской голубизны казались чуть ли не приклеенными рядом с носом безукоризненной формы. Будучи по профессии торговцем предметами искусства, он всегда отличался элегантностью. В этот раз на нем был светло-серый костюм тонкого сукна и нежно-желтая сорочка с коричневатым галстуком, заколотым булавкой с великолепной жемчужиной. Позади него у плиты стояла мать в красном фартуке поверх простого серого платья; на ее спокойном, похудевшем лице играла какая-то неопределенная, то ли радостная, то ли печальная, улыбка. Откинув нежными пальцами прядь со лба, она крепко и тепло пожала сыну руку и сказала: «Добрый вечер, мой мальчик». Когда Ганс сел, возникла небольшая пауза, потом отец произнес: «Теперь мы тебя почти не видим». За этими словами чувствовался невысказанный шутливый вопрос. Ганс на миг смутился и позавидовал матери, которая стояла у плиты спиной ко всем.

— Да, у нас там много работы. Ты же знаешь, я ведь люблю работать.

Сестра налила ему чаю и поставила перед ним тарелку с ароматными поджаристыми оладьями; он бросил на нее короткий взгляд и поразился: она очень похорошела — карие глаза в сочетании с золотистыми волосами и маленький, свежий, яркий рот. Странно, он никогда не замечал, что его сестра такая хорошенькая, и голос у нее стал каким-то томным.

— Ах, — жалобно вздохнула она, — мы так давно не собирались все вместе. Даже не могу вспомнить, когда это было. Мне кажется, нам надо бы еще разок придумать небольшой праздник, в котором мы все примем участие. Как только Кристоф вернется, хорошо? — Она оглядела всех по очереди, но отец возился со своей записной книжкой, мать склонилась над сковородой… Жених с ее планом согласился.

— Фрау Бахем, — сказал он, повернувшись к матери, — надеюсь, это не прозвучит чересчур нескромно, если я попрошу вас принять и меня в круг участников, я ведь так мало знаком с вашими сыновьями… Кое-что я слышал о них у вас в доме, но их имена известны и за его стенами.

Фрау Бахем взглянула на него без улыбки, как бы безразлично; казалось, ее большие карие глаза потонули в глазах будущего зятя, похожих на чистые небольшие лужицы. Она машинально перевернула очередной оладушек и тихо произнесла:

— Да, вы правы, вам надо как-нибудь повидать нас всех вместе, это можно устроить, но иногда я боюсь, — и она налила на сковороду новую порцию теста, которая тут же с шипением расползлась, — иногда я боюсь, что нам не слишком долго осталось быть вместе.

Ее муж, покачав головой, захлопнул записную книжку, снял очки, медленно протер стекла носовым платком и посмотрел на жену:

— Боже мой, Ханна, тебя послушать, всегда кажется, будто весь мир вот-вот погибнет. Земля наша круглая, как шар, и вертится. Мне думается, что не следует искать в мире больше тайн, чем их есть на самом деле. Это ужасная мания — придавать событиям больше значения, нежели они заслуживают. И ты лишь напрасно ломаешь себе голову.

Фрау Бахем залилась краской. У отца была неприятная манера говорить о сугубо личных вещах в присутствии посторонних, он просто не замечал, что совершает неловкость. Ганс улыбнулся матери:

— Спрашивается, однако, сколько этих тайн существует и кому они известны. Я, во всяком случае, считаю, что стоит только начать об этом думать, как они, эти тайны, навалятся на тебя в таком количестве, что уже предпочтешь просто разрубить их, дабы не запутаться в них окончательно. И все же в мире есть силы и власти, мимо которых мы проходим, не замечая их, но наличие которых тем не менее не вызывает сомнений.

Отец семейства улыбнулся, покачав головой, и взглянул на будущего зятя, видимо, надеясь увидеть на его лице одобрение, но тот лишь внимательно смотрел на присутствующих, явно ничего не понимая и бормоча: «Интересно, интересно, весьма интересно».

Фрау Бахем покончила с оладьями, села за стол рядом с мужем, сложила ладони перед грудью и начала тихонько молиться. Жених бросил короткий вопросительный взгляд на невесту и последовал общему примеру. Фрау Бахем обратилась к нему:

— Простите, что я разрешила сыну начать есть раньше времени, но ему вечером обычно приходится опять уходить по делу… Или ты нынче остаешься с нами?

Ганс встретился с ее грустным взглядом, однако тут же опустил глаза, потому что был не в силах его вынести.

— Нет, мне надо идти, очень важное совещание…

Все молча ели; за ужином чувствовалось какое-то напряжение, Ганс сидел за столом, словно в клетке, и чувствовал, как крутятся его мысли, точно птицы в воздухе, терпеливо и долго высматривающие добычу, прежде чем упасть камнем вниз… Он все больше и больше испытывал неловкость из-за мыслей матери с ее вечной тревогой, из-за гордости ни во что не вникающего отца, любопытства сестры и ее жениха… Его чуть ли не в пот бросило от всего этого, и ему даже захотелось схватить и отодвинуть в сторону или даже перевернуть стол, чтобы только избавиться от этой ужасной неловкости. Гнетущее молчание нарушил отец, который внезапно спросил:

— Нельзя ли поинтересоваться, что это за совещание? Или это тоже тайна? — И громко рассмеялся.

— Я должен явиться к Гордиану.

Отец удивился, точно ребенок; он был так потрясен, что не заметил, как вздрогнула его жена. Жених присвистнул сквозь зубы и почтительно склонил голову; положив нож и вилку рядом с тарелкой, он сказал своим надтреснутым голосом:

— Тут уместнее, пожалуй, сказать, «мне разрешено» явиться к Гордиану, а не «я должен».

Ганс быстро подавил в себе обдавшую его жаром вспышку тщеславия. Только он один заметил, как мучительно сжалась мать, словно кто-то дотронулся до ее раны. Удержавшись от едкого ироничного ответа, он поднялся; у него вдруг стало так муторно на душе, что он не мог больше находиться в кухне. Мокрый от пота, он выдавил: «Извините меня, пожалуйста», на ходу пожал мягкую, влажную руку зятя и легким кивком попрощался с остальными.

Выйдя в прихожую, он секунду-другую приходил в себя. Однако на душе полегчало лишь ненадолго; его вновь охватило это отвратительное чувство, когда он казался чужим самому себе, игрушкой в руках неведомых сил, скрывавшихся под покровом непознаваемой тайны. Пошатываясь, он побрел в свою комнату, но, когда взял себя в руки и схватил папку, открылась дверь, на пороге появилась мать. И тут, при виде ее, его как будто осенило.

Пять лет подряд он день за днем строил в своей душе стену, незаметно кладя камень на камень: легкий дурман, мелкие самообманы, уход от сомнений и серьезных размышлений, погруженность в работу, зацикленность на политических лозунгах… Такой была эта стена, рыхлая, ничем не скрепленная, высоченная и стоявшая на его пути, хотя он еще даже не осознал ее появления. А тут эта стена вмиг развалилась, он увидел, что решение за него уже принято, и понял, что она рухнула именно потому, что ее существование стало ненужным; то, что происходило за ней, теперь должно было открыться всем — как если бы он годами тайком строил какое-то здание и наконец-то закончил его; он оказался запертым изнутри, а ключ потерял; в полном отчаянии он ощупывал и осматривал замок. Но теперь Господь одним ударом разрушил его…

Ганс громко застонал и упал в объятия матери; она тут же разомкнула руки и с любовью посмотрела в его искаженное лицо:

— У меня и вправду появилось такое чувство, будто тебя годами не было рядом со мной.

— Я действительно далек от тебя, мама, и не знаю, вернусь ли… Ах, если б я хотя бы мог заплакать… Послушай, — заговорил он вдруг страстно, торопливо подыскивая слова, — мне кажется, что во мне бродит какая-то гадкая жидкость, которая хочет вырваться наружу, но не может. Я не в силах заплакать!

Ганс опять отбросил папку в сторону; у матери просто сердце разрывалось при виде его несчастных глаз. Зная, как он не любит всяких нежностей, она осторожно взяла его руки в свои и, не почувствовав сопротивления, ласково погладила их.

— Мальчик мой дорогой! — Голос фрау Бахем дрожал от переполнявшей ее нежности. — Ты должен всегда помнить, что я тебя люблю, люблю, несмотря ни на что. Даже если ты полагаешь, что должен сомневаться в Господе — и эта участь тебя не минует, — никогда не сомневайся в моей любви. Нет ничего в мире, что могло бы оторвать меня от тебя, я тебя освобожу даже из когтей дьявола. Всегда помни об этом.

Ганс удивленно смотрел на мать, ее красивое лицо светилось необыкновенным счастьем.

— Так странно, но многие сыновья предают своих матерей, следуя зову Бога. Сдается, твоя участь легче, ты мог бы остаться верным и Богу, и мне…

Ганса до такой степени терзали душевные муки, что он лишь с большим усилием смог ответить — у него перехватило горло:

— Значит, мама, ты думаешь, что раз я отвернулся от Бога, то мне следует остаться верным хотя бы тебе, чтобы вернуться на праведный путь… — Он высвободил свои руки, и лицо его исказилось болью, а веки плотно сомкнулись. — Нет и нет. — Казалось, он упрямо повторяет затверженную мысль. — Я не стою на неверном пути… Я… — Где-то вдалеке часы пробили восемь, и он сразу заторопился к выходу, но во внезапном порыве чувств еще раз прижался к матери и попросил едва слышно, до неузнаваемости изменившимся голосом: — Ты можешь считать, что я заблуждаюсь, но никогда не верь, что я могу совершить дурной поступок.

Торопливость, с которой он прощался с ней, так глубоко задела мать, что она с большим трудом удержалась от слез; даже в этих его последних словах, сказанных тихо и искренне, она отчетливо услышала желание поскорее закончить разговор. Он и в самом деле так отдалился от нее, что не мог уделить ей даже эти полчаса, впервые за много лет… Ей уже мерещилось, будто его тянуло прочь не по своей, а по чьей-то чужой воле; да, его отвращало от нее чуждое, дьявольское начало. Он стремился к этому слепому и злобно ухмыляющемуся фантому — к власти. Сердце ее бешено колотилось от ужаса. Но она собралась с силами и перекрестила сына, медленно, с глубоким чувством и непривычной для нее торжественностью. Это было то немногое, что она могла дать ему с собой. Потом она посторонилась, освобождая дорогу к двери, так как поняла: больше он ничего ей не скажет. Ганс пожал матери руку, еще раз взглянул на нее, попытался улыбнуться. И она услышала, как сын торопливо сбегает по лестнице; точно так же, перемахивая через ступеньки, он спускался маленьким мальчиком, когда опаздывал в школу, но теперь ей казалось, что после каждого его шага у нее должно разорваться сердце; ей оставалось только молиться.

Фрау Бахем насилу дождалась, когда все разойдутся и оставят ее одну; она частенько обвиняла себя в том, что не могла больше выносить присутствия некоторых людей; ужасающее равнодушие супруга иногда до такой степени выводило ее из себя, что она просто уходила из комнаты. А вечная и бездумная веселость ее дочери — та лишенная подлинного чувства веселость порхающих созданий, кружащихся, подобно бабочкам, вокруг всяких пустяков и не способных сосредоточиться ни на счастье, ни на горе, — эта веселость казалась ей едва ли не еще более невыносимой. Часто она чувствовала, как пронзительный страх захватывал ее, словно водоворот, и тащил вниз — страх, что однажды между ними может возникнуть откровенная ненависть, и тогда ей приходилось преодолевать себя и превеликим усилием воли поминать обоих в своих молитвах, исполненных любви. Тут уж она так безжалостно боролась с собой и так немилосердно укрощала свое сердце, пока поток ее любви не захватывал и этих двоих. Часто ей казалось необъяснимым и даже загадочным, как этот человек, недалекий и великодушный, в течение двадцати пяти лет мог быть ее супругом… Ей открывалась и утрата всех родственных привязанностей, как только она думала о том, что эта прелестная светловолосая юная девушка родилась из ее собственного лона…

Иногда фрау Бахем ловила себя на мысли, что про себя называла обоих гостями, причисляя дочь и мужа к тем людям, кто наносил визиты их дому, дабы убить время за пустой болтовней, наводя на нее скуку, которой она вообще-то не знала.

«Вот когда уйдут гости», — часто думала она, желая остаться наконец в одиночестве, в темноте спальни. Там она будет молиться в преддверии долгой ночи, когда сможет отдаться своим горьким мыслям, не заботясь о повседневных обязанностях хозяйки дома. В ночной тишине у нее в душе звучала любимая музыка — сладкая мечта наяву о небесных силах, — а мелодии и оркестровые аккорды, лишь раз услышанные, не покидали ее никогда и пробуждали в душе новые силы…

Дочь ее вместе с женихом отправились «развлекаться»; мать знала, что это за развлечения, и ее ужасала сама мысль, что люди могут находить в этом радость. Сидеть в ярко освещенном зале под непрерывное треньканье отвратительной музыки, каждый вечер погружаясь в атмосферу пустой слащавой сентиментальности и слушая скабрезные шуточки очередной стоящей на сцене бездарности, сделавшей своим ремеслом разжевывать похабные анекдоты, чтобы их смысл легче доходил до публики…

Ее муж пошел спать, и она быстренько прибралась на кухне, предвкушая темноту и одиночество в спальне. Но, войдя в комнату, сразу почувствовала, что муж вопреки своим привычкам еще не спит. А когда она попыталась в темноте на ощупь пробраться к своей кровати, он сказал: «Можешь зажечь свет, я еще не сплю». Он лежал на спине и смотрел в потолок, и, застав его в такой необычной для него задумчивости, она отчаянно застыдилась своих недавних высокомерных оценок; трогательно наивный человек, он, очевидно, был поглощен какими-то своими проблемами… Муж не шевелился, но, когда она вновь погасила свет и улеглась, спросил:

— Скажи-ка мне, я и в самом деле часто задаюсь этим вопросом, может, я не прав, называя тебя пессимисткой и мечтательницей? Сам я не могу в этом разобраться. Ведь я тоже верю в Бога, правда верю… И знаю, как устроена жизнь, плохо она устроена. Но все не так уж мрачно, как ты говоришь…

Фрау Бахем почувствовала, что муж обернулся к ней, и внезапно ощутила нежность и желание пожать ему руку, сказать те загадочные слова, которыми женщины обычно отвечают на вопросы мужчин: «Я тебя люблю… Все еще люблю». Но она удержалась и только прошептала:

— Ах, Герман, недостаточно верить в Бога… Нужно верить еще и в дьявола и знать, что он почти так же вездесущ, как и Бог…

Муж в сердцах отвернулся, и она, помолчав немного, продолжила:

— Скоро это станет ясно, поверь мне, ясно для всех, имеющих глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать. Мы ведь действительно живем в царстве сатаны. А сатане только на руку, когда в него не верят. Попытайся года три не мучить меня вопросами и постарайся сам найти ответы. Когда подтверждения этому посыплются на нас одно за другим. Хорошо?

Он засмеялся — то была какая-то странная смесь веселья и злости, а потом быстро пробормотал:

— Хорошо. Обещаю тебе. Ты — женщина особенная, и, мне кажется, я буду любить тебя всегда…

Она услышала, что он укладывается поудобнее, и улыбнулась. В этой позе он спал всегда, все годы, что она знала его: лицом наполовину зарывшись в подушку, колени поджав к животу и раскинув руки, сжатые в кулаки… И каждое утро, насколько она помнит, она видела его просыпающимся в этой самой позе.

Через несколько минут она поняла по его ровному дыханию, что он уснул…

Сумерки спустились на город подобно драгоценному серому шелковому покрову и так же ласково прикасались к щекам и лбу, как настоящий тонкий шелк. В полумраке отвратительные фасады домов в кварталах, где жила беднота, казались почти красивыми; вся жестокая отчетливость ужаса в ласковом сумеречном свете окрашивалась в мягкий серый цвет; и город, это скопище камня и нищеты, словно бы облегченно вздыхал, как вздыхает тяжело раненный при осторожных касаниях ласковых рук медсестры. В этот короткий серый час людей посещала радость, и в них появлялась жгучая жажда любви. Жители лежали на подоконниках открытых окон или медленно прохаживались по улицам и аллеям, где наконец-то утих невыносимый шум. В этот короткий час на их лицах оживали и радость, и жажда любви, и надежда, чтобы вскоре вновь застыть под похотливыми пальцами ночи.

Алчность и суетность ненадолго канули в пропасть забвения, покуда люди мирно млели на нежном ковре сумерек. Даже в сердцах самых отъявленных охотников за выгодой цвели мечты и фантазии, словно душа их на короткий миг освободилась и вынырнула из страшных глубин порочнейших страстей на поверхность их сущности.

Так, между подхлестывающей гонкой дня и трусливым уединением ночи, сумерки покрывают неустойчивый мир в людских душах своими тонкими серыми сетями, покуда ночь, трусливая городская ночь, прячущаяся в душных спаленках, не разорвет это призрачное состояние своими черными пальцами.

Хотя все мысли Ганса Бахема и вертелись вокруг предстоящей встречи с Гордианом, он все же не устоял перед магией сумерек, и, пока ехал на велосипеде по запутанным улицам к огромному зданию, в котором помещался штаб Гордиана, ему вновь вспомнилось лицо матери… Прекрасное лицо, согретое любовью и омраченное глубокой печалью, без которой его просто невозможно себе представить. Казалось, мать решила его сопровождать, как бы далеко он ни уехал, она словно следовала за ним по пятам со своей любовью и верностью, не диктующими никаких условий. Он забыл и о предстоящей встрече, и о своей душевной смуте, которую испытал во второй половине дня. Было так приятно двигаться сквозь этот волшебный полумрак в молчаливом сопровождении матери, чье ласковое прикосновение он все еще ощущал.

Предместье, которое днем выглядело ужасно уродливым из-за зияющих провалов между домами, грязных, облезлых фасадов и бараков, а ночью — опасным и злобным, как притаившийся мрак, теперь прямо-таки преобразилось в дымчатой вуали сумерек. Расположенное между каменными глыбами города и манящими просторами полей и лесов за его пределами, оно казалось исполненным страстным ожиданием чего-то и отчаянием безнадежной бедности. Так нищие после скитаний по унылым полевым дорогам стараются приспособиться к шумному городу: дойдя до его границ, они немного медлят, покуда глаза их еще хранят сияние дальних далей… Так же и предместье: ногами оно как будто еще стоит на свободной и плодоносящей земле, а лицо и руки уже погружены в кровавые внутренности города.

Было уже почти темно, когда Ганс подъехал к ярко освещенному дворцу; огромные прожектора отбрасывали в воздух снопы света, немилосердно режущего глаза. Прохладный ветер со стороны Рейна трепал огромные полотнища флагов, и ритмичное хрипловатое хлопанье этих кроваво-красных тяжелых тряпок — символов власти — напоминало нетерпеливое всхрапывание перекормленных лошадей. Ганс поставил в стороне от дороги велосипед и вошел в светлое караульное помещение, где толпились мужчины в коричневых мундирах; его цивильный вид поначалу вызвал насмешливые взгляды, но, когда он назвал свое имя, ему вежливо предложили проводить до приемной Гордиана, однако он отказался, поскольку знал этот дом, как свои пять пальцев… Люди то входили, то выходили, поэтому неудивительно, что кто-то не знал о том, что у него в этом доме был свой собственный кабинет…

Здание представляло собой убийственную, поражающую своей грандиозностью казенщину; оно было сложено из огромных каменных глыб и плит, без уголков и закоулков, тяжелое и давящее, невероятно дорогостоящее и угнетающее своей монотонностью. Уж не в этих ли слишком просторных коридорах и лестничных пролетах притаились мрачная безысходность и кровавая растерянность власти?

В приемной Ганса встретила пышнотелая блондинка в мундире — светло-коричневый бархатный жакет и синяя юбка. Улыбнувшись, она жестом предложила ему сесть. «Вам придется минуточку подождать, господин Бахем», — сказала она, откровенно строя ему глазки и продолжая улыбаться, лицо у нее было смазливое, но уже слегка оплывшее. Он молча кивнул и уселся в кресло, поставленное так, чтобы блондинка не теряла его из поля зрения. Воцарилась глубокая и тягостная тишина. Ганс почти физически ощущал, как пылкие желания этой девицы буквально опутывают его. Тут он и вспомнил, где именно его преследовали эти улыбчивые глазки и что всегда, когда он в этом доме имел дело с женщинами, непременно сталкивался либо с безудержными сексуальными притязаниями, либо со столь же обидно-прохладным, якобы товарищеским отношением… В глубокой тишине комнаты слышалось только тихое шуршание бумаги, на которой девица что-то усердно строчила карандашом; ее роскошные золотистые волосы ниспадали широкой волной на плечи и даже касались столешницы. Когда она время от времени отрывалась от работы и с неизменной улыбкой поднимала на него глаза, то явная порочность ее взгляда мгновенно разрушала эту почти идиллическую картину.

Резкий звонок заставил их обоих вздрогнуть; девица сделала Гансу знак и, коротко постучав, открыла дверь в кабинет Гордиана. Очутившись в огромном, квадратном, ярко освещенном помещении, Ганс с легким испугом огляделся вокруг, словно почувствовал себя запертым в камере, ибо тяжелая дверь за ним сама собой бесшумно закрылась.

Кабинет Гордиана был поразительно прост, единственным украшением пустых побеленных стен служил темный портрет главы государства в натуральную величину — черная челка, поднятый воротник плаща, серьезный и тяжелый взгляд устремлен вдаль. Скромной величины письменный стол почти терялся рядом с этим портретом. На заурядной физиономии Гордиана — карие круглые глаза, маленький рот с пухлыми губами и чувственный нос отъявленного развратника — производили впечатление только необычайно густые и широкие черные брови, которые придавали лицу некую грозность и даже слегка демонический вид. Гордиан был в коричневом мундире с красным кантом знака различия на петлицах и вышитыми золотом дубовыми листьями, на груди множество орденов и медалей. Он поднял руку в ответ на приветствие, однако не встал и, бросив короткий неодобрительный взгляд на штатский костюм Ганса, жестом предложил ему сесть. В атмосфере комнаты чувствовалась странная смесь банальности и величия, густые клубы сигаретного дыма словно туманом окутывали все вокруг.

За окном открывался вид на Рейн, над которым поверх могучих крон высоких деревьев сгущалась вечерняя темнота…

Грубым, слегка осипшим голосом Гордиан начал произносить короткие рубленые фразы, каждая из которых звучала как приказ. И Ганс уже с первых слов понял, как глупо было надеяться, что его вызвали для какого-то обсуждения; тут существовали только приказы, их можно было выполнять или отказываться от выполнения… А что означает такой отказ, он знал.

— Вам известно, что для внешнеполитических целей нашего фюрера нет ничего важнее, чем абсолютное и ничем не ограниченное обладание властью внутри страны. Мы для того и существуем, чтобы создавать и обеспечивать эту власть. Если вспомнить о том, в каком состоянии находился народ, когда фюрер пришел к власти, то мы можем быть довольны. Тем не менее еще есть подрывные элементы… И вы сами знаете, что один-единственный интеллигент, который выступает на тайных сходках с поучениями или даже читает тексты из Библии, давая им сомнительные толкования, что один такой интеллигент опаснее, чем тысяча тупиц, которые вопят во все горло, но моментально становятся тише воды, стоит им только получить от полицейского пару затрещин. Полгодика в концентрационном лагере превращает некоторых из них в самых ярых сторонников и почитателей нашей идеи. Так или иначе, но мы должны сейчас заняться одной группой таких интеллектуалов; мы обязаны ее уничтожить. Послушайте, — он пригвоздил Ганса к месту фанатичным взглядом своих круглых глаз, — сегодня в половине десятого, а сейчас половина девятого, вы встретитесь в Мертенхайме на Шпаррштрассе с отрядом нашей патрульной службы перед домом, который, как нам известно, служит местом собраний некоего молодежного кружка бывших активных сторонников Христа. Там они беседуют по так называемым «текущим вопросам». Один из наших осведомителей сегодня участвует в этой встрече, дом будет полностью окружен, и всю эту банду схватят, так сказать, на месте преступления — то есть застигнут за антигосударственными происками, и именно вы лично туда ворветесь первым, передадите всю шайку патрульным и обеспечите, чтобы сегодня же вечером все участники сборища прибыли сюда для допроса. Машина в вашем распоряжении.

У Ганса было такое чувство, будто его жестоко бьют кулаками по лицу, пытаясь загнать в промерзшее помещение с голыми стенами без дверей и окон, из которого нет никакой возможности убежать, кроме как попытаться вскарабкаться по гладким стенам, хоть и знаешь, что это бессмысленно и ты все равно рухнешь обратно на пол… Он впал в полный ступор: роль охранника настолько не входила в его служебные обязанности, что он даже подумал, уж не подвох ли все это…

И сделал слабую попытку возразить:

— Разрешите узнать, нельзя ли патрульным самим выполнить это задание?

— Нельзя, — отрезал Гордиан. — Вы вообще не имеете права задавать вопросы. Но я все же вам отвечу. — Он встал и подошел вплотную к Гансу, который тоже вскочил. Уставившись ледяным взглядом на Ганса, Гордиан сказал: — Вы должны окончательно определить вашу позицию. Не ради этих людей, а ради нас, чтобы мы знали, действительно ли вы готовы сделать все для блага Германии, ибо речь идет о ее благе! — Строгое выражение его лица немного смягчилось. — И от этих, кажущихся столь низкими обязанностей охранника и палача на самом деле зависит судьба Германии. Знаете, в офицерских школах от молодого пополнения требуют не только чистить уборные, но и изучать законы стратегии. И из этого молодняка выросли генералы, которые и не думают стыдиться столь унизительных обязанностей… А кроме того, не забывайте, — и он дружески похлопал Ганса по плечу, — на карту действительно поставлена судьба Германии! — Он повернулся к столу и протянул Гансу какую-то бумагу: — Вот подтверждение ваших полномочий.

Ганс больше не решился возражать, ему уже казалось правильным, что для полной отдачи любому делу необходимо полное смирение. Но разве он боялся этого? Ах, Германия! Ему чудилось, что на его плечи ложится приятная тяжесть, а изнутри его держит какая-то высшая сила и не хочет его отпускать…

Он молча стоял и ждал, а Гордиан опять пристально вглядывался в него.

— Хорошо… Идите. Машина стоит перед караульным помещением.

Ганс поднял руку в нацистском приветствии и вышел. Вновь оказавшись в приемной, освещенной лишь приглушенным светом, где его опять встретила улыбкой блондинка, он сразу заметил контраст этой комнаты с красноватыми обоями и покрытым коврами полом с холодным и ярко освещенным кабинетом Гордиана, который он только что покинул. Он поспешно попрощался и помчался по коридорам и лестницам к караулке; там его уже ждал водитель машины, высокий, стройный парень с темно-русыми волосами и жесткими стеклянными глазами, облаченный в черный мундир элитных частей.

— Нам сегодня опять неплохой улов светит, верно? — спросил тот, смеясь и не вынимая сигареты изо рта, когда Ганс сел рядом с ним в машину.

Пока они ехали по предместью в центр города, а потом сквозь лабиринт узких улочек Старого города по мосту в Мертенхайм, Ганс на все реплики водителя отвечал односложно. Спустя некоторое время они остановились на скупо освещенной улочке, похожей на деревенскую, перед небольшой пивной, а едва вышли из машины, сразу почувствовали ароматы лесов и полей. Часовой в черном мундире, стоявший перед дверью, поприветствовал их и отвел в заднюю комнатку, где команда из семи человек играла в карты за пивом и сигаретами, громко распевая какую-то песню; они встретили Ганса так шумливо и радостно, что ему показалось, будто им наскучило бездельничать. Ганс спокойно предъявил им свою бумагу… ему все здесь было противно: и это предвкушение явно неопасного приключения, и чуть ли не кровожадный азарт в глазах; он чувствовал, как безжалостный кулак решительно подталкивал его совершить что-то непоправимое, но тем не менее мрачно согласился с предложением начать операцию немедленно. И когда они шли в кромешной тьме по деревенской улице — Ганс и начальник отряда впереди, — на него опять нахлынули сомнения и отвратительные чувства; банда за его спиной как бы направляла вперед, словно чувствовала его сопротивление и специально втягивала в самые грязные палаческие дела. Чем ближе подходили они к церкви, тем сильнее пронизывали его тревога и страх, что его заставят схватить руками нечто неописуемо отвратительное… Было темно и так необыкновенно тихо, что, хотя никто не произнес ни слова, Ганс чувствовал охотничий азарт своих спутников. Не успев ничего сообразить, он оказался втиснутым в какой-то коридор, и под звуки моцартовской мелодии, внезапно зазвучавшей на верхнем этаже и показавшейся ему такой до боли знакомой, перед его глазами вновь выплыло лицо матери… Дверь рывком распахнулась, яркий свет ослепил его, и он, шатаясь, вошел в небольшую комнатку. Первое, что он увидел, было лицо Йозефа, который стоял под большим черным распятием на фоне стены, выкрашенной в желтый цвет; его глаза были расширены от ужаса, и леденящий страх вздрагивал в них, точно в глазах ребенка, на которого напали дикие звери…

Гансу почудилось, будто над ним опускается завеса и вся кровь, которая только есть на свете, хлынула в его сердце. Он застыл в дверях, растопырив руки и не слыша даже пронзительных криков девушек; всех вывели из комнаты, последним — Йозефа, который грустно взглянул на друга и хотел было дотронуться до него рукой, но охранник так сильно сжал его запястья, что казалось, будто кровь вот-вот брызнет из-под ногтей Йозефа…

4

На тихих берегах Майна по-летнему жаркое солнце предвещало великолепную осень; раскаленный недвижный воздух стоял над прибрежными лугами, в мерцающем мареве среди спелых колосьев ныряли насекомые, словно пловцы в благоуханной жидкости. Невиданная тишина и палящая жара слились в немом бездыханном объятии, точно это бог Пан привел их друг к другу, дабы они дотла сгорели в огне пылающей страсти. Тишина лишь изредка нарушалась всплесками воды в маленькой речушке, напоминавшими смущенное хихиканье случайного прохожего…

Было жарко и тихо, так поразительно тихо, словно воздух был напоен бесконечным, беззвучным торжеством…

Кристоф сидел возле небольшого костерка посреди душистой поляны; на нем были лишь короткие желтые льняные штаны и соломенная шляпа с широкими полями. Он варил крепкий кофе к полуденной трапезе, состоявшей из винограда, орехов, больших груш и белого хлеба. Они выкопали небольшую ямку и из камней сложили маленькую печурку; иссохшие чуть ли не до пороховой сухости, опавшие, сломленные жарой сучья горели, как факел. Пламя было незаметным и почти беззвучным, слышалось лишь тихое шипение небольших язычков огня под котелком; вода — всего две кружки — вскипела мигом; Кристоф медленно, с удовольствием время от времени подсыпал в котелок щепотку ароматного порошка. Кофе выглядел почти как суп. От него исходил приятный крепкий запах. Кристоф забросал огонь кусками дерна и медленно двинулся к палатке.

Бернард лежал с закрытыми глазами, и было не понять — то ли он спит, то ли нет; он не шевелился, даже не отмахивался от насекомых. Полы палатки были подвернуты, но никакого движения воздуха все равно не чувствовалось. Кристоф поднес источавший аромат котелок к носу Бернарда.

В нескольких сотнях метров вниз по течению раскинулась деревушка, вконец растопленная жарой; на отлогих склонах холмов томился спелый виноград.

Кристоф молча, даже не перекрестившись, помолился, возблагодарив Господа за пищу. Потом они так же молча поели фруктов с белым хлебом.

Под конец наступила очередь великолепного кофе и сигарет с необычайно ароматным вирджинским табаком.

— Ах, — вздохнул Бернард, — мне уже опять хочется вот так лежать здесь с закрытыми глазами и ни о чем не думать… И чтобы вокруг был только покой. Знаешь, хотя я вроде бы ни о чем не думаю, но мне много чего приходит в голову… И нынче вечером, когда станет немного прохладнее, нам нужно будет кое-что обсудить.

Он свернул одеяло вместе с курткой, устроил из свертка удобное изголовье и с блаженным стоном откинулся на спину. Чашка с кофе, сигарета в зубах…

Кристоф высунулся из палатки и посмотрел в сторону деревни:

— А мне не сидится… Как-то тревожно. Хочу немного прогуляться. Знаешь, бывает такое беспокойство от счастья… Мне все кажется таинственным — и сады, и луга, и виноградники, и эта жалкая деревушка, такая терпеливая, такая усталая и такая прекрасная, как мать. Я куплю там немного еды на сегодняшний вечер. Молока, яиц и хлеба — ах, этот их белый хлеб… А еще я хочу проверить, как там наше вино.

Они молча докурили сигареты и допили кофе, потом Кристоф поднялся, хлопнув на прощанье друга по ногам.

Он медленно спустился к реке; к колышку — к таким обычно привязывают овец и коз — была прикреплена веревка, спускавшаяся в воду. Кристоф потянул за нее и убедился, что вес привязанного к ней груза не уменьшился. Внизу, над прохладным дном речушки, в окружении любопытных рыбок и зеленых водорослей, висел их винный запас, завернутый в старые кальсоны. Удостоверившись, что все в порядке, Кристоф выпустил из рук веревку и побрел вдоль речушки по направлению к деревне. Без труда перемахивая своими длинными ногами через оградки, он шагал по садам, то тут, то там поднимая с земли яблоко или грушу и засовывая их в рюкзак. Перед самой деревней ему пришлось обойти большую живую изгородь из колючих кустарников, после чего он попал в один из тех узких проулков между двумя заборами, которые кончаются ухабистым булыжником деревенской улицы; несколько кур и гусей в садах и бледный дым из труб свидетельствовали о том, что в деревне жили люди.

Проулок привел прямо к небольшой церквушке, сложенной из толстенных каменных глыб. Она источала приятную прохладу, и чудилось, будто последнюю мессу тут служили лет сто назад. Кристоф вошел в церковь через маленькую дверь, высеченную из цельной скалы. Внутри держался приятный холодок, и Кристоф только тут почувствовал, как сильно печет снаружи. Помещение церкви показалось ему ужасно маленьким; внешне здание выглядело солидно, и, очутившись внутри, он решил, что стены здесь, вероятно, были толщиной в несколько метров; мягкие линии романского стиля и уютный полумрак наполняли душу покоем.

Даже ужасная побелка безумного столетия не смогла скрыть благочестивого смирения и достоинства помещения; оно было так мало, что орган, алтарь и два узеньких боковых придела примыкали к центральному нефу, точно лепестки к сердцевине цветка. Церковь, маленькая, с мощными стенами, напоминала дарохранительницу.

Казалось, приглушенный свет и приятная прохлада укрылись здесь от неуемного пекла и жаркого молчания Пана. Кристофу было приятно ходить внутри церкви, он как будто пришел сюда после опасной прогулки по дну какого-то моря, где изнемогал под тяжестью водяной толщи, а потом вдруг неожиданно очутился под водолазным колоколом, помогавшим человеку существовать. Его мысли, доселе пребывавшие в некоем отрадном тумане, в пьянящей гармонии ощущений и вообще едва не подавленные какой-то животной беззаботностью, теперь скользили, подобно изящным серебристым рыбкам, внезапно вырвавшимся из плена, туда, все вверх и вверх, дабы на поверхности духовной жизни упоенно надышаться чистым воздухом.

Его кровь, доныне переливавшаяся по сосудам, словно крепкое сладкое вино, призывающее к горячим поцелуям, теперь вроде бы разжижалась и даже испарялась, как легкая и прозрачная водяная пыль, создающая туман вокруг водопада. В его душе вновь проснулась та боль, чей кровавый след струей льется из ран Христа…

И еще ему показалось, что только теперь он стал по-настоящему счастлив, теперь, когда боль вернулась: ведь эта боль и есть посвящение в христианские рыцари; ему даже почудилось, будто Пан и грустит-то по этой боли, которой он лишен, вероятно, именно из-за бесцельности его чувств, в своем круговращении опьяняющих лишь самих себя.

Кристоф ощущал себя в сумраке этой маленькой церковки, перед мерцающим огоньком дарохранительницы, приобщенным к бесконечности; непонятный страх охватил его. Ему показалось, будто бесконечность распахнула свой таинственный плащ и разрешила ему нырнуть под него, и, узрев ее непроницаемый лик, он едва не потерял сознание. Странная рассеянность мыслей поразила его; он крепко сжал ладони, чтобы почувствовать самого себя и удостовериться в конечности времени. Смущенный этими страхами, он окинул себя взглядом и едва не обмер от стыда — ведь он вошел в храм Божий чуть ли не обнаженным. Чувствуя себя виноватым, Кристоф схватил в охапку рюкзак и шляпу, перекрестился и выбежал из церкви…

В тени домов на деревенской улице было почти прохладно, лишь голые булыжники обжигали ступни. Он вновь надел шляпу и медленно потащился к крошечной пыльной лавчонке, какие часто встречаются в сельской местности; мухи там кажутся единственными посетителями, а за мутными стеклами окна хиреют старые замызганные коробки, даже спички выглядят неопрятно.

Безлюдная улица и запертые дома, из которых не проникал наружу ни единый звук, казались призрачными под этим живым небом. Кристоф постоял перед лавочкой, словно не надеялся найти внутри живого человека, но тут его вспугнул глухой вибрирующий голос откуда-то сверху, и когда он в страхе поднял глаза, то увидел, что из слухового окна соседнего дома высунулась невероятно большая мужская голова с толстым носом, ртом до ушей и копной спутанных черных волос. Рот этот весело крикнул:

— Эй, как вас там… Привет! Поднимитесь-ка сюда, ко мне, оглобля долговязая… Я вас нарисую, идет? — И поскольку Кристоф медлил, человек умоляюще сложил ладони перед грудью и сказал: — Ну давайте же… Поднимайтесь, в лавке наверняка никого нет, они все на виноградниках поджариваются.

Кристоф улыбнулся, потом решительно вошел в прохладный узкий коридор и увидел вверху, в конце лестницы, небольшое круглое тельце, принадлежавшее огромной голове.

Кристофа, который был выше его на две головы, художник встретил с распростертыми объятиями, все его существо излучало светлую жизнерадостность, глаза у него были большие и голубые, в них светились бесконечная доброта и дружелюбие. Он разглядывал Кристофа взглядом художника, который одновременно похож на взгляд влюбленного, врача и работорговца. В его глазах отражалась прямо-таки космическая радость и в то же время тлело такое глубоко запрятанное одиночество, что Кристоф перепугался. Вокруг было тихо, уличное пекло жарило напропалую сквозь стеклянную крышу. Художник стоял напротив него неподвижно, словно бык, готовящийся к броску. Потом покачал головой и подошел к Кристофу поближе: «Извините, сначала присядьте покуда». Он провел его в угол, где возле маленького столика стояли два плетеных стула, а рядом простая походная койка. Кристоф огляделся: вдоль стен высились грубо сколоченные подрамники, затянутые холстом, лицом к стене. Небольшой шкафчик был распахнут, словно вскрытая капсула. В нем лежали тюбики с красками, рулоны холста, какие-то плоды, коробки сигар, карандаши, бумага. Возле окна, выходившего на улицу, он увидел мольберт и на нем такую прекрасную картину, что тут же позабыл и про неловкость, и про жару: на обочине дороги, дышавшей всем волшебством и всей печалью далекой дали, настолько она была погружена в лоно бесконечности, словно поджидавшей за горизонтом, — на обочине этой дороги, под иссохшим деревом, на котором пробивались редкие темно-зеленые листочки, сидела женщина, закутанная в серые нищенские лохмотья, с красноватым платком на голове; вся картина была выдержана в сером сумеречном свете, и лицо женщины светилось на этом фоне, как солнце: Безмерная доброта и чистота ее лица освещали и дорогу, и луг перед ней, и лес на заднем плане тем целомудренным чистым пламенем, из которого выгорели все красные тона; это пламя было таким ослепительно белым, каким должны быть одежды ангелов. И лишь едва заметный оттенок розового цвета говорил о том, что эта женщина — земного происхождения. Нездешняя чистота изменила форму ее лица, поэтому было невозможно определить, молода она или стара. Нет сомнений, что художник написал образ Богоматери…

Он смущенно и пристально наблюдал за Кристофом, покраснев так, что даже его ясные большие глаза от прилива крови к голове потемнели. Внезапно художник поднялся, подошел к мольберту и повернул картину лицом к стене.

— Извините меня, — пробормотал он, вынул из нагрудного кармана светло-голубой рубашки две толстые черные сигары и протянул одну Кристофу: — Закурите-ка эту ядовитую штуку, и мы с вами разопьем бутылочку мадеры — самое правильное занятие в такую жару.

Покуривая крепкий табак, который, сгорая, удивительным образом улетучивался, и потягивая вино, созревшее под еще более жарким солнцем, они смотрели в открытое окно на изнемогавшую под этим пеклом природу. Над вершинами поникших от жары плодовых деревьев виднелась узенькая полоска лениво текущей речушки, словно задавленной невыносимой тяжестью пекла, и пожухшие луга, обрамленные кустарниками с обожженными листьями; за ними громоздились холмы, покрытые виноградниками, похожие на шахматные доски, утыканные гвоздями. Сильное мерцание перегретого воздуха приглушало все краски, придавая матовость и желтому, и зеленому, и розовому, и голубому и заставляя серебриться серое. Художник обвел рукой, державшей сигару, весь этот пейзаж и заметил:

— Лето — это печь, в которой Господь обжигает великолепные краски осени. Осенью краски такие яркие, как вино и как терпкий дым от костров, которые разводят на полях… — Не договорив, он вновь взглянул на Кристофа проникновенным, внимательным и любопытным взглядом художника. — Боже… Боже мой! Я обязан написать ваш портрет! — Он даже заерзал на стуле от нетерпения. — У меня просто руки чешутся. Такие лица, как ваше, можно встретить только в Германии… Да-да, и даже если мы тысячу раз приходим в отчаяние от этой страны, где столько глупости и ограниченности, все равно то и дело хочется упасть на колени перед таким лицом девушки или юноши… В нем слышится музыка, какая возможна только в Германии. Искренние и умные, одушевленные той пламенной любовью к Господу, которая и раньше столь часто бросала горящий факел под закосневшие своды церкви и которая мгновенно взмывает ввысь, точно языки пламени у костра. — Он вскочил и вскинул руки, словно защищаясь. — Только не заноситесь уж слишком-то! По выражению лица нельзя судить о судьбе. В вашем лице есть еще кое-что редко встречающееся в Германии: набожность, истинная набожность. Боже мой, ваша матушка наверняка необычайная женщина…

Художник придвинул мольберт поближе, поставил на него новый подрамник с холстом. Все его существо дрожало от нетерпения, когда он принялся смешивать краски на палитре.

От смущения Кристоф окутал себя густыми клубами сигарного дыма (прекрасный способ спрятаться).

— Германия, Германия превыше всего, — бормотал художник. — Поверьте, когда я вижу такое лицо, то могу от всей души спеть эту песню. Бог ты мой, я думаю, что вы даже в прусском мундире выглядели бы человеком; к тому же в вас есть еще и необычайное очарование незавершенности, вообще свойственное человеку. Знаете, вы слишком скованны, я чуть не сказал — слишком небрежны в одежде, в личном плане слишком скромны, а в мыслях всегда не от мира сего… Да, всегда не от мира сего. — Он крепко сжал зубами сигару и писал теперь азартно и молча. Кристоф обрадовался наступившему молчанию, он отложил в сторону сигару, потому что она вгоняла его в сон, и смотрел на шкаф, где царил беспорядок, с тем рассеянным спокойствием, которое свойственно людям, не знающим, что такое скука. Ему казалось, будто он впервые по-настоящему прочувствовал лето за эти несколько дней полного уединения, впервые в жизни узнал, как приятно пахнет сено, какой у него пьянящий аромат и что яблоки в мертвой полуденной тишине падают на землю с глухим стуком. Все было для него наполнено новыми открытиями, он воспринимал их с детским изумлением, и ему казалось, что он внутренне меняется в этой мирной тишине природы, которая капля за каплей проникала в его душу и которую он впитывал, как бездонный родник, изливавшийся на землю; он и в самом деле только теперь понял, как прекрасно быть молодым и беззаботным, и иногда, стоя вечером в серых мирных сумерках в коровнике какого-нибудь крестьянина с кувшином в руках и усмехаясь над самим собой, чувствовал легкий соблазн просто взять и поцеловать смазливую темноволосую девушку — прямо здесь, в тумане теплого вечера. Однако отказ от поцелуев казался ему чуть ли не прекраснее, чем сами поцелуи, ибо в этих сумерках, таивших в себе безбрежные обещания, он ощущал всю долгожданную глубину предстоящей жизни. И закон, гласящий, что отрекающемуся от радостей жизни будут уготованы куда более сладкие плоды, чем те, которыми он пренебрег, казался ему само собой разумеющимся; так, в эти короткие мирные дни он почти отвык от табака, к которому до того был предан с убийственной страстью. А поскольку он был от природы человеком неиспорченным и не отягощенным прогнившими условностями, то ему, закоренелому горожанину, сразу же открылся и закон этой пастушеской жизни. С Бернардом они говорили лишь о самом обычном, а вышло, что разобщенность, порожденная политической чертовщиной, которая отдалила их друг от друга, сама собой исчезла и Бернарду, раньше лишь смущенно повторявшему за Кристофом простые слова молитвы, теперь сами собой открылись глаза на всю эту сумбурную дьявольщину бреда…

И все-таки получалось так, словно Господь хочет предостеречь его не слишком полагаться на это кажущееся спокойствие, потому что ночами ему слышался голос, призывавший его не верить в мир на этой земле; часто вечерами, когда они разжигали костерок и молча прихлебывали вино в сгущавшейся темноте, в Кристофе опять начинал шевелиться страх, зародившийся под покровом ночи, — странный, непонятный страх, и ему хотелось обернуться, как человеку, который боится, что его дом сгорит. Тогда он вглядывался в непроницаемое лицо ночи и прислушивался к странным звукам, доносившимся из тишины и казавшимся ему одновременно и угрожающими, и манящими. И все, что днем мнилось ему ясным и четким, разом рушилось, словно дряхлая постройка, под пронзительным и размывающим потоком страха, наполнявшим его сердце. Кристофа терзала мучительная тревога, и часто ему мерещилось, будто вокруг него собрались какие-то молчаливые ползучие твари, которые вот-вот взлетят с язвительным хохотом и разорвут его на части.

Нет и нет, на земле мира не существует; жизнь просто обманывает его и с холодным терпением убийцы ждет часа, когда на него будет удобно напасть. В эти часы он не мог найти покоя, сколько ни подливал себе дрожащими руками терпкого шипучего вина. Некоторое умиротворение нисходило на него только тогда, когда он лежал в палатке, завернувшись в одеяло, и, как ребенок, повторял безыскусные слова молитвы на сон грядущий. Да, он уже столько раз сталкивался с этой магической истиной: после самых простых молитв самые страшные и диковинные призраки улетучивались подобно стае трусливых животных. Но иногда, испугавшись черных ужасов ночи, он не мог набраться мужества, чтобы произнести эти несколько слов… Вот так же зло может до такой степени сковать человека, что он будет не в силах осенить себя крестным знамением, а ведь им можно прогнать и самого могущественного черта… Потом он засыпал с этим давящим чувством в груди, и даже во сне его все еще преследовал мрак безысходности…

Кристоф отхлебнул глоток вина и бросил быстрый взгляд на художника, лихорадочно работавшего кистью, потом вновь посмотрел на шкаф. Застывшее полдневное пекло снаружи как-то сразу кончилось… Да и необычайный покров тишины, казалось, вот-вот лопнет. Какая-то телега прогрохотала по булыжникам, скот в хлевах забеспокоился, послышались ржание, храп и тихий лай, как будто Пан отвернулся от здешних мест и последовал за солнцем в ту страну, где теперь пылал полдень.

Кристоф облегченно вздохнул и несколько раз зевнул: он не мог больше скрывать усталость. Однако густой и сочный бас художника развеял подступавшую сонливость:

— Стоп, дорогой мой, когда вы спите, вы так же прекрасны, но мне-то вы нужны бодрствующим! — Хохотнув, он опять закурил сигару и с наслаждением выдохнул огромные клубы дыма. — Навострите-ка уши, я хочу рассказать вам небольшую историю, чтобы не дать вам заснуть, эх вы, молодо-зелено… Итак, слушайте внимательно, чтобы не пропустить самую соль этой истории.

Кай Децим Могонтиакский, согласно клейму на его изделиях владелец мастерской по изготовлению гипсовых бюстов живых и покойных цезарей и идолов всех народов, полукровка с берегов Рейна и римский гражданин, как-то утром в июльские Иды сто тридцать четвертого года после Рождества Христова вошел в свою лавку в славном городе Кельне неподалеку от центра; лицо его выражало недовольство. Собственная повозка доставила его от дверей принадлежавшей ему прелестной новомодной виллы в одном из предместий ко входу в лавку. Прислужницы, посыльные, рисовальщики, работники задрожали, боясь взрыва неукротимого гнева своего начальника, который, как и все начальники, в частной жизни, по слухам, был весьма дружелюбным человеком… Но лицо пятидесятилетнего лысого и брюхатого Кая просветлело, как только он увидел своего компаньона Помпея, возлежавшего в приемной зале; Помпей руководил мастерской Кая в Риме и занимался продажей скульптур в Италии.

— Как дела, как жизнь, благородный Помпей? — оживленно приветствовал он своего компаньона. — А почему ты не остановился у меня, неужто у тебя завелась прелестница-подружка в веселом Кельне?

Он расплылся в масляной ухмылке и повел Помпея в свой личный кабинет. Помпей растянулся на красном ложе в позе завзятого лежебоки и отхлебнул глоток неразбавленного вина, прежде чем ответить своим высоким голосом евнуха:

— Ах, эта подагра и нервы совсем меня доконали, но хуже всего, что наше будущее выглядит весьма мрачно… — И он состроил недовольную гримасу.

Кай громко расхохотался, да так, что заколыхался его толстый живот, и от радости даже потер свои обвислые щеки.

— А ты пессимист, славный мой Помпей, ты пессимист; ведь мы хорошо распродались в прошлом году, на складах пусто, даже несколько бюстов отвратного Нерона и то всучили двум подслеповатым старым девам. В том числе и залежавшиеся, покрытые пылью рельефы Траяна, ха-ха-ха! А ты все равно брюзжишь!

Немного задетый, Помпей вытер дряблый рот:

— Я говорил не о прошлом, а о будущем. Ты знаешь, что эта проклятая секта христиан становится весьма популярной, особенно среди бедняков, которых легче легкого охмурить любым бредом с социальной окраской. В политически информированных кругах Рима поговаривают чуть ли не о новом движении Спартака. А ты ведь не хуже меня знаешь, что бедняки всегда были главными покупателями дерьмовых безделиц, которые выпускает твоя мастерская. Уже в прошлом году, — он запнулся, и стал слышен смех прислужниц за дверью, — я с трудом сбыл в Риме наполовину меньше бюстов и рельефов, чем было продано два года назад. Вторую половину я отдал купцам, направлявшимся в Александрию и Смирну, — за бесценок, дорогой мой, за бесценок!

Он скрестил руки на груди и посмотрел на Кая с таким удовлетворенным видом, какой бывает у свиньи, наевшейся до отвала. А Кай глубоко задумался, по его бледному жирному лицу ручейками тек пот. Несколько минут прошло в молчании; потом толстяк Кай стукнул себя по лбу с такой силой, что затряслось все его толстое тело.

— Придумал! — завопил он. — Придумал! Как просто… До чего же все просто… Придумал! — Некоторое время он беззвучно смеялся, а потом объяснил Помпею, изнемогавшему от любопытства: — Все ужасно просто. Мы станем лепить из гипса штуковины, которые так нравятся этим христианам: изображения Христа, принесшего им спасение… Ха-ха-ха!

Помпей от изумления позабыл о достойных манерах, приличествующих римскому гражданину. Он хлопнул себя по коленям и воскликнул:

— Ты гений! Ты настоящий гений, Кай!

Но тут настроение у Кая вновь испортилось, и он недовольно пробормотал:

— Есть только одна маленькая загвоздка: весь наш товар делается либо по рисункам с натуры, либо по бюстам, выполненным с натуры, оригиналы же хранятся в архиве. А разве у нас есть изображение этого Христа?

— Нет. Мы знаем только, что он был еврей и что его распяли в возрасте примерно тридцати лет.

Кай опять немного подумал, потом с улыбкой сказал:

— Мы будем выпускать миниатюрные кресты с распятым евреем — эти евреи все на одно лицо. Кресты будем делать из дерева, а тридцатилетний еврей у меня найдется: мой раб Кантус, родом из Сирии; мы его распнем на кресте, а наши рисовальщики нарисуют с него совершенно достоверную картину. — Не дожидаясь ответа Помпея, Кай дернул за шнур звонка и, когда, почтительно склонив голову, вошла молодая девушка, коротко бросил: — Передай, чтобы раб Кантус тотчас явился сюда.

Полчаса спустя трое светловолосых рабов огромного роста, обычно формовавших гипс в его мастерской, уже ладили во дворе крест из грубо обтесанных балок. Рядом стояли Кай, Помпей, несколько рисовальщиков и раб Кантус. Кантус, несколько месяцев назад привезенный из Африки, был христианином; простой человек, он содержал в порядке сад Кая, и за душой не имел ничего, кроме веры, надежды и любви. Он хотел было робко возразить против того издевательства, которое здесь творилось, но Кай с такой силой ударил его жирным кулаком по лицу, что тот залился кровью. Когда крест был готов и Кантуса подтолкнули к нему, он опять подошел к хозяину и тихо сказал: «Не делайте этого, ведь я христианин». Все громко рассмеялись: «Ого! Он, видите ли, христианин!» Но Кай дал знак рабам не трогать его и, незаметно для Кантуса подмигнув стоявшим рядом людям, мягко произнес:

— Хорошо, может, я и дарую тебе жизнь, только расскажи мне, как именно вы распяли своего Христа.

Кантус молча стоял, понурив голову, и его молчание тронуло даже этих грубых людей; но Помпей схватил свой пояс и хлестнул еврея по спине так, что на одежде у того выступили пятна крови, а Кай, дабы заглушить укоры совести, завопил: «Говори же, еврейский пес!» Рабы перестали бояться и разразились громким смехом — уж очень жалок был вид у этого несчастного, окровавленного еврея. Тихо, не поднимая головы, Кантус произнес:

— Они прибили его гвоздями к кресту… А тем двоим, распятым вместе с ним, размозжили кости, но, когда подошли к Иисусу и увидели, что он уже мертв, они проткнули острием пики его бок, и вытекли кровь и вода…

Кай слегка приподнял руку, давая знак рабам, как умеют приказывать только господа, и те схватили еврея и распяли его на кресте. Кантус не издал ни звука. Люди, толпившиеся вокруг, тоже молчали, слышался только слабый шорох палочек, бегавших по папирусу. Вдруг Помпей схватил какой-то молоток и со всей силы ударил распятого в бок, воскликнув: «Пусть все будет по-настоящему!» Еврей Кантус издал жуткий вопль и испустил дух…

Кристоф с ужасом выслушал эту страшную историю, которую художник рассказывал со всей серьезностью, продолжая рисовать и время от времени поглядывая на модель. Несколько раз движением ладони Кристоф пытался остановить поток его слов — так дети стараются оградить себя от ударов более сильного противника. В голосе художника слышались нотки злорадства, которого он не смог скрыть…

Воцарилось молчание; Кристоф не решился спросить, скоро ли ему будет позволено встать. Им овладело какое-то странное нетерпение, словно ему было надо куда-то идти, но он не знал куда, словно ему необходимо было что-то предпринять, но он не знал, что именно.

Художник сделал еще несколько быстрых мазков, немного отошел назад и несколько секунд, поджав губы, разглядывал картину, после чего сказал, как бы поставив последнюю точку:

— Ну вот, на сегодня хватит, даже перебор…

Кристоф поднялся, подошел к художнику сзади и, взглянув на картину, улыбнулся:

— Вы написали и впрямь прекрасный портрет, только это не я. — И он еще раз вгляделся в полотно, в обворожительно прекрасное, сияющее лицо юноши на буром фоне. — Нет, я говорю это отнюдь не из тщеславия… Это не я.

Но художник похлопал его по плечу:

— Вы еще сами себя не знаете, что даже неплохо. Вы из тех людей, которые знают только свои недостатки и которым лишь Господь в день Страшного суда откроет, насколько они были хороши. Я написал уже много портретов, но ни один из них не удался так, как получится этот.

Внезапно лицо Кристофа изменилось, словно от душевной тревоги; теперь окружавший его мир представлялся ему серым и мрачным, и казалось, что недолгий покой этих дней подходит к концу. Он налил себе еще один бокал и жадно осушил его; ему необходимо было как-то успокоить, утопить в вине грозное и смутное чувство, что терзало его. Художник, стоявший рядом с ним, ничуть не удивился внезапной обеспокоенности гостя. Он накинул на плечи тонкую коричневую куртку, как будто его немного знобило. Солнце уже начало снижаться, уходя с зенита в окружении странных желтоватых, словно искусственных огоньков, а на горизонте клубились маленькие облачка, похожие на серый птичий пух.

Они стояли в проеме огромного окна не в силах оторваться от прекрасного вида; лицо Кристофа вновь оживилось, он с наслаждением дымил сигарой. Зрелище, открывавшееся им, и в самом деле напоминало театральный спектакль; в мгновение ока откуда ни возьмись налетел сильный прохладный ветер, увлекая за собой сгущавшиеся облачка, которые, казалось, были до краев наполнены бедой… Весь горизонт вмиг затянуло мглой и словно забрызгало темной, ядовито поблескивающей жидкостью, ярко-желтые и белые лучи едва проникали сквозь завесу из облаков. Потом ветер утих, точно гонец, который принес весть и поспешил далее… Грозная тишина сковала всю округу, будто затаив дыхание перед приступом неудержимых рыданий… А потом гром гневным грохотом разорвал небо пополам, и мятущиеся молнии прорвались на миг сквозь хлынувший с убийственной силой дождь. Казалось, будто небосвод взрезан и вода хлынула сквозь дыры; от земли пахнуло влагой и прохладой, и Кристоф задрожал, он не мог оторвать глаз от этой клокочущей оргии и робко озирался вокруг. Художник молча набросил ему на плечи легкий плащ. Отовсюду шел пар, все дышало и пенилось, земля в страстном объятии с облаками пустилась в лихой танец, и сквозь влажный пар, исходивший от земли, доносился дикий вакхический хохот…

Буйное волшебство грозы пролетело над землей, как тень; солнце опять светило с неба, улыбавшегося сквозь слезы, на посвежевшую, словно умытую и закутанную во влажные туманы землю; очаровательная и блестящая, она уже замирала от пьянящего предвкушения вечерней зари…

Кристоф сбросил с плеч плащ и попрощался с хозяином дома; они молча пожали друг другу руки и, только когда художник уже провожал Кристофа вниз по лестнице, условились, испытывая непонятное им самим смущение, о следующем сеансе на завтра…

Художник, показавшийся Кристофу на первый взгляд грубоватым и шумным, теперь держался с трогательной скромностью: «Я буду счастлив, если вы завтра вновь навестите меня…»

Кристоф чувствовал приятную усталость во всем теле, этакую расслабленность, вызывавшую желание поспать… Ах, просто взять и забыться мертвецким сном. Броситься на солому в невинном предвкушении радости и утонуть в голубых волнах забвения; казалось, что земля источает вокруг него наркотические пары, настолько он был ими скован, и скованность эта была благостной, лишенной и желаний, и мук; плотная влажность пьянила его… Ему захотелось поскорее покончить с мелкими покупками, раздобыть где-нибудь вязанку сухой соломы, забраться в палатку и спать, спать…

Блаженное погружение в сон, наполненный очаровательным дыханием забвения, манило его так сильно, что он почти не замечал ничего вокруг, даже поразительной свежести деревенской улицы, а ведь радостный влажный блеск, появившийся после дождя на стенах домов и булыжнике мостовой, придавал им приятный налет бодрости и так преображал, что не оставалось и следа от сонной, заплесневелой мертвенности полудня. Но Кристоф воспринимал все это как бы издали; он уже был во власти еще более прекрасных и радостных видений, обещанных ему предстоящим сном. Все выветрилось из его головы — и встреча с художником, и внезапный страх, охвативший его у окна в том доме, — уступив место легкой усталости…

Поскольку лавка была закрыта, он побрел, пошатываясь, по деревенской улице и вошел в низенькое и душное помещение почты; резкий звонок дверного колокольчика вывел его из полусонного состояния; ему показалось, будто этот резкий, пронзительный звук выудил его из какого-то водоема с теплой болотистой, стоячей водой и вытащил на поверхность реальных событий. В комнату вошла женщина, поздоровалась с ним на местном диалекте; он встрепенулся и взглянул на ее округлое, маслянисто блестевшее лицо; судя по всему, женщина только что возилась в коровнике, потому что, войдя, принялась вытирать грязные руки о передник. Потом вдруг воскликнула: «Ах!» — и всплеснула руками, словно удивляясь собственной сообразительности. «Вы наверняка господин Бахем, верно?» Кристоф почему-то не сразу расслышал свою фамилию, будто она прозвучала на каком-то другом языке. Потом он постучал пальцем себя по лбу и улыбнулся, подумав, что женщина приняла его по меньшей мере за пьяного.

— Верно, — сказал он, — это я, а в чем дело?

Женщина неторопливо надела очки и стала рыться в ящике стола.

— Дело в том, что три дня назад на ваше имя пришла телеграмма, мы уж хотели было отослать ее обратно.

Кристоф взял в руки желтый конверт и торопливо вскрыл его, а прочитав текст, чуть не упал, как от удара тяжеленной дубиной. Он стал ловить ртом воздух и беспомощно оглядываться, ища, куда бы присесть, ибо впервые в жизни почувствовал, что его не держат ноги. Подняв руку к горлу, чтобы расстегнуть воротник, он во второй раз за этот день убедился, что на нем не было рубашки. Опустившись наконец на ящик из-под маргарина, Кристоф читал и перечитывал слова: «Йозеф арестован, пришла повестка, тебя призывают в армию, немедленно возвращайся. Мама».

Ежась от озноба и непривычно стыдясь своей наготы, Кристоф медленно шел по деревенской улице. Потом прибавил шагу, в голове у него все перемешалось; лишь когда он пришел в палатку, быстро натянул одежду и обулся, то почувствовал себя лучше. Дикое отчаяние напало на него, словно зверь, накинувшийся сзади и начавший душить… Да, он просто физически ощущал это отчаяние как страшную силу, вцепившуюся в него когтями. Итак, Йозеф попал в кровавые застенки власти, а его самого ожидала ужасная серая мельница армейской службы… Значит, весь тот ужас, чью тяжесть они оба всегда сознавали, теперь придется испытать на собственной шкуре… Жизнь угасла; все, что еще оставалось прекрасным и человечным, теперь, в тисках тупой и развращенной власти, неминуемо исчезнет для них — ведь они оба окажутся втянутыми в ее мерзкий круг; неизбежно, как заход солнца на западе, над их жизнью отныне нависнет беспросветный мрак мучений, причиняемых властью…

Кристоф начал неторопливо укладывать вещи в рюкзак, потом оставил это занятие и попытался представить себе свою будущую жизнь, но мысли отскакивали, словно наталкивались на громадные серые горы, которые отбрасывали их назад, в их собственное русло… Так он и кружился мысленно в водовороте своей боли, растерянности и темной власти страха…

И вдруг Кристоф вспомнил тот день, когда он подумал: крест, который уготован каждому, для него абсолютно неприемлем; ему стало ясно, что теперь этот крест превратился для него в реальность, ибо ничто не было ему столь противопоказано, как армия, пропитанная духом беспрекословного пруссаческого повиновения; вся его душа буквально содрогалась при виде любой казармы…

Кристофа охватило смутное беспокойство; он начал было складывать палатку, но вскоре бросил и это дело, попытался закурить, но тут же отшвырнул сигарету, потом побежал к реке и вытащил из воды их винный запас. Усевшись перед полуразобранной палаткой на теплом вечернем солнышке, он большими глотками пил прекрасное терпкое вино. Но, едва почувствовав опьянение, растекшееся по его жилам, как наркотическое зелье, он ощутил глубокое раскаяние из-за того, что изменил своим правилам. Он успел опорожнить две бутылки, когда Бернард вдруг хлопнул его по плечу…

Кристоф испуганно обернулся и посмотрел на растерянное лицо приятеля, потом протянул ему телеграмму, хрипло сказав:

— Ничего не говори, прошу тебя, — и поднял руки, как бы защищаясь. — И еще одна просьба: собери здесь это все, ладно? — Он махнул рукой в сторону разбросанных вещей. — Позволь мне уйти налегке, без поклажи.

Бернард лишь молча кивнул, не выпуская из рук телеграмму.

— Делай, как знаешь. О Боже мой, Боже… — тихо прошептал он.

Кристоф еще раз кивнул Бернарду, молча пожал ему руку и, глубоко засунув руки в карманы куртки, медленно двинулся к дороге, бегущей вдаль между двумя рядами деревьев; когда он уже шагал по дороге, быстро и нетерпеливо, словно его звал откуда-то могучий голос, которого он не мог ослушаться, то у каждого дерева ему чудилось, будто даль и близь странно слились воедино; возле каждого дерева с мощными корнями ему мерещилось, что эта бесконечная даль, при каждом повороте распахивавшая свои объятия, переплетается с этими корнями, уходя глубоко в землю. И все казалось близким, и все казалось далеким, и он содрогался от страха, что очутился совсем рядом с одной из тех загадок, которые Господь держит в руке и лишь иногда бросает верующим, как жемчужины из бесконечно богатой короны созданного Им мироздания…

5

Фрау Бахем смотрела на аллею, на которой плескались волны, словно в море; дождь лил как из ведра, и люди, сгорбившись, спешили к своим домам, с трудом вытаскивая ноги из толстого слоя мокрых желтых листьев. Было видно, как они ежились от холода и старались поглубже засунуть руки в карманы. Поначалу казалось, что солнце выглянет еще хотя бы разок, но потом небо вдруг затянуло тучами, и сразу стало ясно, что день мало-помалу иссяк и покорился ночи. Наступили долгие-долгие сумерки…

В нетерпении и беспокойстве, словно ожидая чего-то, фрау Бахем стояла у окна; она не могла больше находиться на кухне, где только что готовила еду. Единственное кухонное окно выходило во двор-колодец, и временами ей казалось, что дня там вроде и не бывает, ибо утро, полдень и вечер сменялись здесь совсем незаметно. Поэтому она частенько подбегала к окнам, выходящим на улицу, и всякий раз вид города в ясный день был для нее приятным событием…

В доме теперь стояла такая тишина, что иногда ее даже жуть брала; не случалось уже вечеров, когда все собирались у нее и пели или беседовали; изредка объявлялся кто-нибудь из знакомых, но все они обычно забрасывали ее, словно грязью, теми же затасканными фразами, которые ежедневно и ежечасно, с ужасающими упорством и злобой, выплевывали на нее радиоприемники из окон заднего двора… Редко приходил кто-нибудь из настоящих друзей; бедные люди искусства — ибо какой художник не был бедным в это страшное время! — они сидели у нее на кухне, молчаливые и мрачные, словно ощипанные орлы, и немногословно рассказывали ей о повальной эпидемии глупости.

Часто в такие часы на их измученных лицах появлялась мимолетная улыбка воспоминаний; потом они уходили, чтобы исчезнуть в изборожденном морщинами городе, где ютились в нищенских каморках и ковали свои раскаленные тексты или писали загадочные картины…

Таким был и Раймонд, молодой художник, друг Йозефа и Кристофа, выражавший чистые помыслы своего сердца в немногих, медленно завершавшихся картинах, вечно размышляя над не поддающейся разгадке тайной слияния воедино формы и содержания. Несмотря на все просьбы фрау Бахем навещать ее почаще и попытки как-то его подбодрить, он приходил редко и нерегулярно, а его молчание говорило само за себя.

Генриха, бледного музыканта, близорукого и робкого, она тоже принимала как чужестранца и слушала его спокойные рассказы о том, как все больше разрасталась империя сатаны и как растекался по ней яд смятения. Ах, как она бывала счастлива, когда ей удавалось уговорить его сыграть небольшую вещицу, и как часто его игра, начинавшаяся робко и нежно, превращалась в бурный и страстный гимн страданию…

У нее было такое чувство, будто Господь оставил ей этих немногих людей, ибо не хотел, чтобы ее душа маялась в полном одиночестве. Но эти посещения казались ей призрачными… Да, то были тени ее воспоминаний… Картины ушедшего времени…

Реальными в этом доме были те веселые и громкоголосые люди, знакомые ее дочери и будущего зятя, которые часто под звон бокалов и треньканье какого-то бездаря с визгом и хохотом старались доказать, что наступило другое время. Ей были до ужаса отвратительны сборища, когда высокопарными фразами прикрывалась пошлейшая, до поры до времени скрываемая похоть…

В душевной тревоге, снедаемая неясными опасениями, стояла она у окна, в которое бились струи дождя; ее округлая фигура немного похудела, а большие карие глаза, казалось, сделались еще больше; над бледно-розовыми тонкими губами прямой тонкий нос стал как будто более строгим, зато высокий, белый, прекрасной формы лоб был средоточием доброты и ума; лишь ее темные волосы оставались неизменно густыми и блестящими.

Фрау Бахем так ничего и не узнала об обстоятельствах ареста Йозефа, но сам арест был для нее словно удар по голове, пробудивший от глупых снов. Словно Господь захотел ей показать, что безжалостное течение жизни на земле всегда проходит сквозь сердца тех, кто верит в Бога, любит Его и надеется на Него; ее сердце было тем родником, что должен впитать в себя шум и крики, вожделение, убийства и прочие злодеяния, дабы ничто не было забыто в истории страданий, которая с зубовным скрежетом вгрызается в душу и которую верующие предъявят Богу как свидетельство их духовного родства. После этого ареста к ней вплотную приблизилось то, что она смутно ощущала, но считала лишь неясными намеками и слухами.

Да, она вновь вернулась к действительности, которая показала ей, что грязные лапы дьявола орудуют вовсю. Йозеф исчез из жизни, словно ягненок, которого окровавленными когтями сбросили в пропасть. Кристоф был заключен в жуткую безысходность прусской казармы. И с того дня, когда произошли эти события, разрушившие ее жизнь, как два сокрушительных, следующих друг за другом удара, Ганс отдалился от нее настолько, что она никак не могла вполне в это поверить.

Он появлялся в доме разве что к обеду, держался раздраженно и нетерпеливо и почти всегда был в этом дьявольски элегантном черном мундире. Частенько она подмечала, что он вдруг начинает озираться, словно очнувшись от забытья и спрашивая себя, где он находится; было видно, что сама атмосфера родительского дома ему чужда; глаза его утратили молодой блеск, стали суровыми и тусклыми, а вокруг рта пролегли морщинки почти нарочитой жестокости; ее сердце дрожало и трепетало, когда она видела, как он стал красив.

Она не могла понять, почему Ганс изменился так быстро. Едва осень успела войти в свои права, растрепать летнее убранство и рассыпать великолепие его быстротечной красы по улицам и садам, как сын стал ей настолько чужим, что она не могла и подумать о том, чтобы его обнять, а ведь всего несколько месяцев назад он припал к ее груди, в тот день, которого она не забудет по гроб жизни, в тот день, который затянул Кристофа и Йозефа в приближавшийся круговорот событий. Да, именно после того дня Ганс и отдалился от нее — так быстро и в то же время так незаметно, что ей вновь почудилось, будто она все это время проспала…

Нет, она, по всей вероятности, никогда не научится терпеливо собирать осколки времени, чтобы прожитые дни или месяцы можно было бы выстроить, словно мозаику. Она никогда не перестанет удивляться тому, что делает время, но теперь ей хотелось жить, не смыкая глаз, как если бы ее приставили сторожить сосуд, дабы не дать ему переполниться…

Боль походила на мельницу, которая крутится непрестанно; думая о сыновьях, попавших в когти власти и вынужденных теперь выполнять то, что им прикажут, она испытывала нестерпимую боль каждый день и по тысяче раз на дню. Всякие мелочи вызывали у нее слезы, казавшиеся окружающим необъяснимыми. Она замечала, что значение ее слов и жестов во время ежедневных молитв перед едой, ею всегда произносимых, блекло, словно усталые ласки постаревшей четы, которые после юного буйства чувств вянут, превращаясь в пустую привычку. Каждый раз она осеняла себя крестным знамением и читала «Отче наш» с любовью, печалью и серьезностью и, хотя часто замечала, что окружающие стараются вести себя пристойно и не обижать мать, в то же время понимала, что, в сущности, молится-то она одна. Только ее супруг, казалось, временами пробуждался от своей спячки и произносил слова молитвы как истый христианин. Ганс же держался с таким пугающим безразличием, что даже не возмущался, если молитва затягивалась.

Она видела, что дочь ее относится к предстоящей супружеской жизни, как к слащавой мелодраме. Благословение священника было воспринято как нечто само собой разумеющееся, и уже за завтраком, когда началось пышное торжество, жених произнес кощунственную глупость: «Мы не хотим иметь детей!» — чтобы тут же, залившись краской, прикусить язык, поскольку сообразил, что этими словами публично высказался против обожаемого духа времени. Когда дочь после застолья прощалась, глупая, пустая сущность выплеснулась из нее бурными рыданиями, похожими на темный поток, невидимый во мраке ночи. Эта прелестная молодая женщина, приподнявшая элегантную серую вуаль, чтобы, заливаясь слезами, поцеловать мать, сделала это так резко и порывисто, что с ее белокурых пышных волос слетела очаровательная шляпка… Эта молодая женщина, ее дочь, все еще была так же ребячлива и не испорчена, как в детстве, когда с глупым видом цеплялась за материнский фартук и задавала вопросы, на которые мать не могла ответить. Да, в этих глазах, несмотря на всю болтовню, кажущуюся такой греховной, не таилось зла. И когда мать, рыдая в три ручья, целовала личико дочери, ей казалось, что Господь растопил лед высокомерия в ее сердце…

Теперь, сидя за столом с мужем и сыном, фрау Бахем терзалась из-за своего высокомерия, которое раньше заставляло ее слегка презирать дочку; обед по большей части проходил в угрюмом молчании, словно живой дух семьи улетел прочь; только теперь она заметила, что действительно сердечной, зачастую до глупости пустопорожней болтовне дочери была все же присуща такая трогательная чистота, что все наслаждения мира не могли бы ее замутить. Разве это существо не росло рядом с ней, разве не родилось оно из ее лона, разве она не глядела на него двадцать пять лет, чтобы теперь, в день свадьбы, не признать, что оно осталось неизвестным и загадочным, весьма невинным и бездуховным, но таким милым, сердечным и чистым созданием. Конечно же мать содрогалась при мысли, что нет такого источника, который неустанно ищущим щупальцам зла было бы невозможно запакостить, да они любое лицо расцарапают и забросают вонючей грязью и будут любой образ дергать и рвать с адской, понапрасну растрачиваемой яростью…

Некоторая заурядность дочери теперь представлялась фрау Бахем в каком-то новом свете. Ей вновь и вновь казалось, будто она приблизилась к некоей цели, к некоему выводу, но потом Господь отмыкал перед ней новую загадочную кладовую, где она вновь чувствовала себя беспомощной и глупой. Да, она была глупа — зажигала лампу, когда все было залито солнечным светом, и гасила ее, когда темнота накрывала все вокруг. Но разве она не светилась доверчивой радостью здесь, в этой же комнате, в те времена, когда мрачный покров чудовищного зла еще не был наброшен на всю страну, разве она, полная надежды и радости, не оделяла тогда окружающих всей доброжелательностью, на какую была способна? И разве она не погасла, как факел, оказавшийся глухой ночью под дождем, — погасла, когда стало необходимо светить в полную силу?

Нет… Мать страстно прижала ладони к груди. Она всегда помнила о том, что Господь действительно все знает и что ее ожидает обещанная лучшая жизнь после злосчастия и бед на земле. Она всегда надеялась, надеялась и еще раз надеялась. О Боже, как же сильно она потеряла себя во мраке безутешного горя, ей необходимо вновь зажечь в своей душе пламя надежды и найти в себе свет и тепло…

Внезапно она заметила, что за окном сгустилась тьма, и ей стало холодно стоять одной в эркере просторной комнаты. Отблески света из окон домов на противоположной стороне улицы и от уличных фонарей скупо освещали помещение. Уличный шум проникал в квартиру, нарушая царившую в ней тишину. Она слышала его с раннего утра до поздней ночи; он утихал лишь на минуты — как будто для того, чтобы передохнуть, но в этом вечернем шуме были и веселье, и утешение, да и просто радость окончания рабочего дня; доносились и резкие торопливые возгласы — люди спешили развлечься, снедаемые жаждой наслаждения любого сорта, лишь бы забыться…

Стоя в полумраке тихой комнаты, фрау Бахем смотрела на эту яркую игру света и внимала зловещему шуму улицы; она крепко сжала руки и зябко поежилась… Чего она ждала? Голос сердца еще никогда ее не обманывал, он всегда заранее оповещал ее о важных событиях… Так нежные травинки начинают подрагивать задолго до того, как нагрянет гроза; ей казалось, будто внутри у нее качается какой-то маятник: то нерешительно, то угрожающе, ничего не касаясь и не останавливаясь. Она вытащила надежду из-под обломков утраченной печали, лихорадочным усилием очистила ее и вновь водрузила на место… Но тут мужество вновь покинуло фрау Бахем, и у нее недостало силы его удержать…

Все казалось ей мрачным, страшным, лишенным хотя бы малейшей надежда на лучшее. Одиноко стояла она в этой просторной холодной комнате, мебель в полумраке громоздилась вдоль стен — грозно и призрачно, словно чужая… Одинокая, дрожавшая от холода, почти пятидесятилетняя женщина в гнетущей тишине своей опустевшей квартиры…

Где-то далеко-далеко, на чужбине, в городе, название которого звучало как символ всех отвратительных ужасов Пруссии, ее сын, вероятно, мучился в бесчеловечной обстановке казармы. Второй сын волчком крутился в кровавых и мрачных коридорах власти, чуждый и холодный. А глупенькая и наивная дочь приплясывала на краю опасного обрыва. Супруг же совсем спрятался от нее, ссылаясь на усталость. Значит ли это, что все ее бесчисленные слезные молитвы всегда попадали в неведомую ей сокровищницу, которой распоряжался один лишь Бог, а ей надлежало лишь ждать, ждать, терпеливо ждать? Она стиснула руки и вдруг замерла…

Ей почудилось, будто внутри у нее все наполнилось мраком и холодом; черные когти вцепились в ее сердце и сжали его, она не смела даже подумать о Боге… Фрау Бахем закрыла глаза и задрожала… Кровожадные призраки отчаяния окружили ее, и она почувствовала, что в душе появилось неодолимое стремление провалиться куда угодно, в любую пропасть… Все было бессмысленно; ее мозг, парализованный страхом и отчаянием, жадно ухватился за это слово: бессмысленно… бессмысленно… бессмысленно… Внутри поднялась волна холода и растеклась по всему телу; словно оледенев, она впала в беспамятство и лишь смутно ощущала, что ее куда-то уносит ледяным, клокочущим, черным-пречерным, чудовищной силы водоворотом. Тело ее было мертво, а дух скован нестерпимым холодом…

Внезапно она почувствовала, что уже не одна в комнате; да, она стояла в своей гостиной, в предвечерних сумерках, за окном была ее улица. Но она уже была не одна; еще какое-то существо находилось здесь вместе с ней, она была настолько в этом уверена, что не решалась открыть глаза, чтобы удостовериться в его незримости… Ибо она только чувствовала его присутствие; это было похоже на далекое и слабое дуновение, мягкое движение крыльев… Она издала такой пронзительный вопль, какой может испустить лишь человек, встретившийся с владыкой преисподней… Потом подняла руку и с бешеной, почти нечеловеческой силой осенила себя крестным знамением…

Слезы хлынули из ее глаз, но она не пыталась их сдержать. Они катились горячим и животворным потоком по лицу. Словно пузырящийся полноводный родник вылился из ее души; она повернулась, решительно направилась к выключателю и зажгла свет…

То, что случилось несколько секунд назад, отошло так далеко, что она была готова поверить, будто, как в театре, сцена повернулась и в одно мгновение изменилось все — время, место и действие…

Комната теперь была ярко освещена, и сердце ее билось ровно… Она улыбнулась сквозь слезы; шум улицы вновь донесся до ее слуха, и она зябко поежилась.

Знакомое тепло кухни успокоило фрау Бахем; она умыла лицо, надела свежее платье — шерстяное светло-коричневое платье с белым воротничком — и с радостью вновь взялась за готовку обеда. Да, ее душа ощущала такую легкость, словно все в ней волшебно преобразилось; она молилась, не замечая этого… Надежда вновь возродилась в ней, подобно закоченевшему от холода и голода ребенку, ожившему от прикосновения к теплому телу матери и упивавшемуся сладким молочком из ее груди… Так быстро и легко возродилась надежда, и сила ее была столь велика, что страх и отчаяние отступили.

Сегодня она накрыла стол особенно тщательно и любовно. Ей казалось, что Бог дал ей силы одержать победу, которую надо отметить; она постелила свежую белую скатерть и вынула из буфета праздничный сервиз, лучшие тарелки и бокалы, а из кладовки извлекла две бутылки вина и с улыбкой обтерла с них пыль. На душе было так радостно, словно в ней играла неземная музыка волшебной красоты…

В уютном тепле кухни, при мягком желтоватом свете лампы тихонько булькали кастрюльки на плите… Где-то пробили часы; фрау Бахем, затаив дыхание, сосчитала удары — семь; у нее оставалось еще полчаса. Она уселась на стул между столом и плитой и начала, перебирая четки, повторять молитвы. На дворе стоял октябрь.

6

Впервые войдя в ворота казармы, Кристоф подумал, что здесь он жить не сможет; он даже не испугался при виде этого жуткого нагромождения современнейших зданий; его ум и душа окоченели, а тело слушалось лишь по привычке… Ему мерещилось, будто за каждым углом болтается в петле самоубийца, и казалось немыслимым, что бывают люди, живые люди, которые могли бы просуществовать хотя бы несколько месяцев в этом застенке, вершине прусского идиотизма, в этой отвратительной мешанине из гигиены, кирпичной кладки, бездуховности и тупости, заключенной в унылые формы современной архитектуры. Нет, ни один человек не мог бы здесь жить и не испытывать полнейшего отчаяния. Кристоф впал в такую апатию, когда обрывки мыслей и чувств с трудом сменяют друг друга, словно последние клочья тумана, уползающие от ярких лучей солнца в глубокие овраги, прежде чем окончательно раствориться в воздухе.

Чей-то грубый, резкий и что-то неразборчивое орущий голос внезапно вернул его к действительности; затянутый в мундир молодой человек с неподвижным лицом, на котором шевелились лишь мясистые губы, посреди огромных светло-серых корпусов выстраивал в каре длинную колонну усталых молодых людей в штатском, с картонными коробками и дрянными чемоданчиками в руках; в просветы между казармами, размещавшимися в этих корпусах, виднелись точно такие же светло-серые корпуса, словно одетые в мундиры, а за ними еще и еще корпуса казарм — все это нагромождение напоминало лабиринт. Куда бы Кристоф ни поворачивался, повсюду виднелись только абсолютно одинаковые казармы, и он понял, что, если сосчитать количество окон на этаже одного из этих зданий, будешь знать, сколько окон в остальных; казалось, они не отличаются друг от друга ни на сантиметр. Лишь в центре каждого четырехугольника стоял невысокий дом, фасад которого украшали стилизованные часы, не вязавшиеся с обликом самого дома… Тот же голос вновь выкрикнул короткую и неразборчивую команду, и по толпе скота, пригнанного на убой, прошло странное волнообразное движение.

Кристоф, еще не совсем оправившись от ужасной мысли, что ему придется здесь жить, не мог оторвать глаз от лица отдававшего команды унтер-офицера в мундире с богатой отделкой серебряным шнуром по рукавам, воротнику и плечам. «Он ужасно похож на служителя в цирке, только не такой нарядный и менее доброжелательный, — подумал Кристоф. — И впрямь цирковой служитель, никакой разницы, если приглядеться».

Сосед Кристофа, бледный изящный юноша с испуганным лицом, вдруг толкнул его локтем: к ним приближался унтер-офицер. Походка его была твердой, пружинистой и решительной, пилотка на голове сидела как положено по уставу. Кристоф смотрел ему прямо в лицо и видел, как оно увеличивалось в размерах — так бывает, когда смотришь в бинокль и крутишь колесико. Он увидел почти квадратное лицо, короткий нос, маленький рот и глубоко сидящие маленькие глазки. Кристоф разглядывал его с безучастным любопытством. Унтер-офицер остановился перед ним, и Кристоф сразу почувствовал, как напрягся строй рекрутов. Холодным взглядом он смерил Кристофа с головы до ног и громко спросил:

— Кто вы?

— Я — человек, — ответил Кристоф. И почувствовал, что у него на глаза навернулись слезы — впервые в жизни, насколько он помнил, потому что его потряс глубокий смысл собственного ответа, и тот факт, что он — человек, живой человек, должен будет провести два года в этом застенке — святилище хорошо организованного ада, показался ему настолько чудовищным, что он не мог удержаться от слез.

Искра добродушия в глазах его визави погасла, и теперь Кристоф видел лишь две злобные бусинки, твердые и мутные, посреди квадратного крестьянского черепа.

— Ваша профессия?

— Пока я никто.

С наигранным изумлением унтер-офицер отступил на два шага и воскликнул:

— Будьте любезны ответить, дорогой господин Никто, почему вы, единственный, все еще держите свой чемодан в руке?

Кристоф спокойно поглядел по сторонам и тоже поставил чемодан на землю; вокруг него послышался смех, и он подумал: «А тут и в самом деле очень похоже на цирк: в антрактах служители подменяют клоунов, а публика смеется в основном над собственной глупостью».

Из здания, против которого они стояли, небрежной походкой вышла еще одна фигура в мундире, эта худощавая фигура тоже сверкала серебром, но сукно ее мундира, как и серебро на нем, были куда наряднее. Офицер в мундире попроще подскочил к франту и, вытянув руки по швам, замер, пока тот усталым жестом не дал отмашку. Его порочное и смазливое лицо гимназиста выпускного класса выражало деланное безразличие. В двух словах он распорядился выстроить новобранцев по росту. При этом Кристоф попал в первый ряд, поскольку оказался одним из самых высоких. Квадратноголовый, сортировавший рекрутов на группы, шепнул ему: «Через три дня вы позабудете, что были человеком». Кристоф спокойно ответил: «Я никогда не перестану им быть», и насмешливая ухмылка на лице унтер-офицера исчезла, он злобно прошипел: «Вы еще научитесь отвечать, только когда вас спрашивают».

Наконец все построились, офицер с квадратной головой повернулся к зданию и трижды дунул в свисток, после чего оттуда к строю рекрутов выбежала целая орава людей в мундирах. «Словно собаки, набрасывающиеся на стадо», — подумал Кристоф.

Нарядный офицер обратился к новобранцам, голос его звучал как треснувшая жестяная труба — немного визгливо, неразборчиво, с тщеславным высокомерием:

— Хочу кратко проинформировать вас, господа! Вы приписаны к третьей роте восемьдесят шестого пехотного полка. Я ваш командир, меня зовут обер-лейтенант Прускопп. Вот он, — офицер показал на толстяка, — гаупт-фельдфебель Швахула. Со своими унтер-офицерами вы еще познакомитесь. — Он бросил взгляд на группу сторожевых псов, преданно и беспокойно переминавшихся перед строем. — Мы постараемся хотя бы немного приобщить вас к дисциплине, порядку и чистоте, а также обучить ремеслу пехотинца. Но главное — в вашу кровь и плоть должно войти послушание! Кроме того, вы должны усвоить старый прусский принцип: служба службой, а шнапс шнапсом. Хотя некоторые из вас за последние пять с половиной лет и получили определенное представление о дисциплине, но с настоящим мужским воспитанием вы познакомитесь тут у нас. Поэтому перед началом вашей службы воздадим хвалу тому, кому мы всем обязаны: нашему фюреру! — Он выбросил вверх руку, и весь строй трижды, как положено, гаркнул «хайль!» в честь обожествляемого изверга.

Кристоф не отрывал глаз от вечернего неба, манившего в просветы между этими кошмарными зданиями, оно будто звало вдаль и при этом переливалось всеми красками — от нежнейшего розового до кроваво-красного, проглядывавшими между пушистыми серыми облаками, словно тысячи ступеней достойной человеческой жизни; он же стоял здесь в преддверии царства тупости…

Далеко позади осталось все прекрасное; он вспоминал родное лицо матери, и грусть, которую он увидел в ее глазах при прощании, теперь разрывала его сердце здесь, в этой пустыне из камней и песка, пропитанной серыми, тупыми идеями, здесь, перед этим никчемным офицериком с безжизненным голосом. Он опять почувствовал, что на глаза набегают слезы, и внутренний голос шепнул, что ему только теперь доведется понять, что такое страдание. Да, все предыдущие муки были вполне терпимыми, живыми, полными сладкой магии атмосферы, которую он сам создавал; а здесь государство его обрекло на грубые и жестокие страдания, он был отдан на растерзание палачам…

Небо теперь казалось темно-красным сводом пламени, которое вспыхивает в последний раз перед тем, как погаснуть; потом наступили долгие приятные сумерки осеннего вечера. Кристоф никак не мог взять в толк, что и здесь бывают сумерки, что и здесь солнце тоже заходит. Ведь он был уверен, что попал в совершенно другой мир, более того, войдя в эти ворота, он всем своим существом почувствовал, что здесь жизнь кончается. Но на самом деле и солнце здесь тоже садилось, и на ночном небе высыпали звезды, и за вечером следовала ночь, а за ней новый день — то есть жизнь продолжалась. И это казалось ему самым страшным.

Первые девять человек длинной шеренги рекрутов попали в подчинение унтер-офицера Винда, помощником у которого был ефрейтор Гролльман. Кристоф долго, с содроганием разглядывал обоих, потому что предчувствовал, что от этих двоих в значительной степени будет зависеть мера его страданий. Винд был высоким, худощавым, на первый взгляд спокойным человеком — темно-русые волосы, голубые тусклые глаза и бледные губы; держался он очень прямо, точно палку проглотил. Однако Кристоф почуял за спокойствием этих глаз мрачное коварство. Ефрейтор Гролльман — коренастый, драчливый и надутый дурак, черноволосый, с глазами, горящими рвением. Оттягивая носок, он с самодовольной улыбкой обошел свое отделение. Кристоф медленно обвел взглядом одного за другим восьмерых товарищей по несчастью. На их лицах он увидел то страшное немецкое холуйство, то выражение готовности и к страху, и к смеху, которое при малейшем намеке на шутку со стороны начальства немедленно сменяется взрывом хохота, а при высказывании недовольства застывает от страха. Лишь один из новобранцев стоял с непроницаемым лицом, и из-под его полуопущенных век сверкала ненависть. Это был молодой, пышущий здоровьем парень, одетый с изысканной элегантностью — коричневая мягкая шляпа и красный шарф. Его лицо в сумерках смотрелось как высеченное из мрамора, глаза за полуопущенными веками светились зеленым огнем, маленький рот с пухлыми губами выражал порочную страсть к наслаждениям, мягкий и подрагивающий, он казался приклеенным к лицу и был похож на те редкостные цветы, которые с величайшим тщанием выращивают в теплицах…

Уже стемнело, когда их привели в комнату, где им предстояло жить. Это было помещение со светлыми оштукатуренными стенами, простыми койками и тумбочками; на стенах — портреты фюрера и генералов. Те, кто ворвались первыми, с обезьяньей ловкостью заняли лучшие места, так что Кристофу и тому парню с ненавидящим взглядом, который назвался Паулем, пришлось удовольствоваться койками у самой двери. Из коридора доносились шум, крики команды и сумбур голосов, в комнате было невыносимо душно, а на улице темно, совсем темно. Засунув руки в карманы светлого пальто, Кристоф долго разглядывал комнату, он жадно курил сигарету, растерявшись от внезапного ощущения полной неприкаянности. Но тут «спокойный» унтер-офицер вдруг закричал на него с неожиданной злостью: «А ну, положи вещи в свою тумбочку!» Тут же подскочил ефрейтор с подобострастной ухмылкой — показать, каким должен быть порядок в тумбочке. Узенький, выше человеческого роста жестяной ящик внутри был разделен на полочки, каждая из которых имела свое предназначение. И горе тому, у кого в какой-нибудь из бесчисленных казарм огромной германской империи этот предписанный порядок не будет соблюден. Никакое публичное, кровавое кощунство не могло бы сравниться с этим преступлением.

«Боже мой… Боже мой, — думал Кристоф, вполуха слушая объяснения ефрейтора, — что за дьявольское двуличие! Умилительная скромность и монашеский аскетизм на службе у безумия. Как же страшна, должно быть, эта простота, лишенная горячей веры во власть и величие Господа. Какая дьявольская пустая душа ухмыляется за этой великолепной кулисой».

Дрожащими руками он укладывал вещи в тумбочку, а боль все точила и точила сердце. Разве он теперь не стал оруженосцем той же власти, которая держит Йозефа в одном из своих кровавых застенков?

На полу валялись кучи пустых картонок, бумажек, объедков и окурков, к духоте добавилась вонь… Наступил вечер, время близилось к ночи, и вот наконец резкий свист точно кнутом хлестнул по коридорам; ефрейтор ухватил Кристофа за пуговицу на куртке, и на его лице вновь появилась глупая, по-детски жестокая ухмылка.

— Вам придется сегодня дежурить, мы всегда начинаем от двери, а потом идем по кругу. Через четверть часа отбой.

Когда свет погас, в комнате воцарилась странная тишина, однако этот покой тоже был порожден страхом, ибо все знали, что никто не спит, просто никто не решался разговаривать — вероятно, потому, что ефрейтор спал тут же, у окна, а может, и потому, что эта новая жизнь до такой степени парализовала юношей, что они не могли говорить; было тихо, но никто не спал. Кристофу понравилась узкая жесткая койка — ведь здесь он был действительно один. Она была островом для его тела, и, когда стало темно и тихо, он почувствовал себя в одиночестве; та унылая обстановка, что его окружала, утонула во мраке ночи, уравнивающей всех, подобно смерти. Коридор и туалет, унылое здание и двор — все спряталось за безликостью ночи, и, оставшись наедине с самим собой, он ощутил жгучее желание помолиться; слова горели в его сердце, он почувствовал, как слезы, горючие и облегчающие, смывали ужасающую горечь в его душе. Да, надо, просто необходимо плакать; хорошо тому, кто еще может плакать. И среди тысяч горестных и пронзительных мыслей, обращенных к Богу, было даже сочувствие к этим несчастным кадровым военным, у которых вся жизнь протекала в обстановке казармы. Желание добровольно замуровать себя на всю жизнь в этих тоскливых стенах все же было признаком ужасающей бездуховности. Слезы омыли его, словно теплый дождь; он не мешал им литься, они были для него благословенным источником. «Боже, — думал он, — я буду благодарен Тебе, если всегда смогу вечером хотя бы полчаса побыть наедине со своими мыслями на этой узенькой койке…

Но вероятно, у меня никогда не получится совместить монашескую простоту с монашеским благочестием. Ведь здесь все так отвратительно! Сколько же всего я считал нужным иметь, чтобы жить по-человечески, — гостиную, спальню, ванную комнату, кухню… И книги, много книг, мебель, концерты, друзей, чудесную близость матери и эту атмосферу — эту необыкновенную эстетическую атмосферу; теперь же я заперт в одном доме с сотнями других, в маленькой комнате с восемью чужими юношами, где лично мне отведено несколько квадратных метров — узенькая койка и тумбочка, занимающая меньше места, чем стул…»

Кристоф молился словами, исполненными любви к Богу, посылал их в небесные просторы, ему казалось, будто он наполнился таинственной силой и необыкновенной духовностью, будто Всевышний даровал ему право пострадать за Него. И он вспомнил о друге и пожелал, чтобы Господь ниспослал тому утешение в мрачном одиночестве застенка; он все глубже и глубже погружался в истовую молитву, мысленно произнося очищающие слова, порожденные горячим сердцем его юности, и не заметил, как его сморил сон…

На следующее утро в рывком распахнутую дверь ворвались пронзительный звук свистка и убийственной силы рев, словно ударом по голове вырвав всех из сна; в звуках этих слышалась радость мучителей. Кристоф вскочил, шатаясь, и сразу ошалел от ужасающего безобразия вокруг… Нет-нет, вынести это было выше человеческих сил! Ефрейтор, все еще в неподобающем ночном виде, метался по комнате, выкрикивая команды; в душном воздухе растерянные людские тени суетились в одних рубашках, словно обезумевшие… Было холодно и тесно, и казалось, что вся безысходность огромного скопища дворов, казарм и столовых сконцентрировалась в этой небольшой комнате. В полном смятении они едва успели натянуть на себя одежду, как ефрейтор раздраженным лаем погнал их в умывальную. Хоть бы, по крайней мере, вода в этом ужасном доме была чистой, подумалось Кристофу, и ему уже не терпелось холодной прозрачной водой поскорее смыть с себя отвратительные запахи казармы. Но в умывальной возникла такая толчея, что ему едва удалось ополоснуть лицо и руки. Подле новобранцев расхаживал мрачный унтер-офицер в грозном стальном шлеме и следил за тем, чтобы все раздевались до пояса. «Бред какой-то!» — подумал Кристоф, а когда вернулся в казарму, совсем сникший, почти впавший в отчаяние, в коридоре вновь раздался резкий, словно удар хлыста, свисток, и едва он успел натянуть куртку, как его тут же послали с большим жестяным бидоном за кофе.

Все утро не было ни одной свободной минуты, чтобы помолиться, и безысходность томила его душу и снедала ум. Его охватило невыносимое чувство заброшенности без проблеска какой-либо надежды…

Утро проходило в непрестанной спешке, которая кончалась тем, что им приходилось часами где-нибудь просто стоять и ждать; однажды их срочно выгнали на так называемое построение, словно речь шла о жизни и смерти, а потом они напрасно простояли на плацу почти час, прежде чем удостоились чести в течение получаса выслушивать дурацкие шутки и сбивчивые распоряжения Швахулы. Затем их погнали бегом через все здание, чтобы после этого стоять в очереди перед дурно пахнущими кладовками и получать какое-то снаряжение, обмундирование или сапоги; причем вещи швыряли им под ноги презрительно и издевательски, как бросают еду шелудивым псам. Все должно было совершаться быстро, безумно быстро, с единственной целью: чтобы потом где-нибудь тупо стоять и ждать…

Как же бессмысленна такая деятельность — постоянная грубость и систематическое оскорбление человеческого достоинства, ценившегося ниже любой вещи; пыточные тиски убогих негодяев, которые прекрасно чувствовали себя в своих опереточных мундирах, специально сжимались, чтобы пригнуть рекрутов к земле и ампутировать их достоинство, как ампутируют ненужный или больной орган. Кристоф дрожал весь день так, словно и в самом деле оказался окруженным волчьей стаей. Всякий раз, когда он где-нибудь останавливался и пытался ощутить в себе хоть проблеск надежды, его тут же возвращал к действительности грубый окрик или резкий звук свистка.

Господи Боже мой, думал он, все эти муки могли бы иметь смысл, будь они самоуничижениями во имя Христа. Но здесь он явно чувствовал желание оскорбить их чувство собственного достоинства, дабы превратить в податливую массу, которую можно будет впоследствии переплавить в то, что понадобится. И за этим занавесом, лишь на первый взгляд кажущимся глупым и смехотворным, скрывалась дьявольски продуманная система; насколько же недостойными и презренными оказались все эти палачи в блестящих мундирах, делом которых было ее осуществлять, ничего в ней не понимая…

И вдруг Кристоф вновь уверился в своем благородстве, которое знакомо лишь тем, кто знает, что их создал Бог и что только Он один имеет абсолютную власть над ними. У него даже голова закружилась от этого победительного чувства, и там, где он в этот момент стоял, а именно в темном коридоре перед оружейным складом, он внезапно, впервые за все время пребывания в казарме, улыбнулся… Причем улыбался он, прямо глядя в лицо Швахулы, которого только что заметил. Жест, каким тот вынул руку из-под полы расстегнутого мундира — медленно и почти торжественно, — подействовал как заклинание. Едва слышное бормотание толпы мгновенно умолкло, словно сам Господь явился пред ней. Сквозь наглую, насмешливую улыбку на лице Швахулы проглянула злоба.

— Господин Никто… Господин человек, — сказал он подчеркнуто тихо и от злости даже дал отмашку подлому восторгу расхохотавшейся толпы. — Он улыбается, этот господин человек. — И тут его голос вдруг хлынул, словно ливень, и Швахула завопил так, что весь коридор задрожал: — У меня впереди два года, чтобы отучить вас смеяться… И если вы через два года еще сможете улыбаться, считайте, что победили. — Голос его вновь упал до шепота, и он постучал пальцем по своей груди: — Но победа-то останется за мной, молодой человек, за мной… Спорим?

Он резко отвернулся, и дурацкий хохот новобранцев вновь прогремел над головой Кристофа.

Очень медленно, но все же сопротивление Кристофа пошло на убыль; зачастую он настолько выдыхался, что в мозгу даже мелькала ужасная мысль — подвести черту под своей жизнью. Но действительность и в самом деле была такова, что казалось, будто на него натравили все силы ада. Он уже совсем не видел выхода, не находил даже полминуты на короткую молитву вечером, когда совершенно разбитый падал на койку. К невыносимым мукам повседневной службы Кристофу добавили еще «особые занятия», поскольку ему ужасно не повезло: он вызвал недовольство гаупт-фельдфебеля, а ведь прусский гаупт-фельдфебель — это больше, чем Бог. Бог милосерд и стал человеком, но в служебном перечне качеств прусского фельдфебеля милосердие не значится. Носитель галунов — не что иное, как идол и требует послушания любой ценой. И вся свора этих унтер-офицеров с наслаждением ему поддакивала. Он был наковальней тупой жестокости и горластой ограниченности. Спрятавшись за спину самодовольно напыщенного государства, эти трусливые подручные власти в галунах и нашивках всем скопом навалились на Кристофа…

В эти дни он научился видеть, что и другие испытывают те же страдания. Он не был единственной жертвой, и ему было невыразимо приятно и утешительно знать, что в одной роте, состоявшей из двух сотен рекрутов, все-таки набралось четыре нормальных человека. У него было трое товарищей по несчастью; первого звали Якоб — невысокого роста, бледный, хилый блондин с водянисто-голубыми глазами и безвольным ртом, один из тех, кого современная психология сбрасывает со счетов, назвав «асоциальными элементами». Якоб просто физически не мог подчиниться здешнему зоологическому порядку, поскольку привык вести свободную цыганскую жизнь. В общении он был мягок и дружелюбен, даже приветлив и обаятелен, но абсолютно неспособен понять, почему утром необходимо являться на построение в начищенных до блеска сапогах (для этого и в самом деле нет причин). Не мог он также постигнуть, почему нельзя выходить за ворота части, а поскольку его не выпускали, он просто-напросто перелезал через каменную ограду. Якоб любил свободу, а пруссаки ненавидят ее больше, чем добрые христиане черта, если, конечно, в него верят.

Вторым был Бартель, вор со стажем, видимо в тюрьме научившийся так ценить свободу, что не хотел запросто от нее отказаться. Этот коренастый, упитанный, невозмутимый весельчак был физически настолько силен, что его никак не могли согнуть в бараний рог; темноволосый и мускулистый, он сопротивлялся всем усилиям его одолеть, доказывая превосходство человека, который предпочитает жить сообразно собственным правилам. На каждый нагоняй у него тут же находился достойный ответ, и он не позволял унижать себя.

Пауль, тот парень чуть ли не демонической красоты, был третьим. Он обожал радости жизни, жаркие поцелуи и красочные полотна живописцев, а также бесконечную даль полевой дороги не меньше, чем вино, которое пьешь в элегантной гостиной с любимой женщиной. Пауль ненавидел этих ничтожных холуев из-за их убожества и отвратительного вкуса; он был самым порочным из них троих. Кроме Кристофа, здесь не нашлось ни одного христианина, кто бы хоть одним словом оградил себя от осквернения человеческого достоинства. Вот Кристоф и тянулся к этим троим, ведь они, как ему казалось, хотя бы немного понимали, в чем ценность свободы, но главное — потому, что они страдали, как и он…

Он видел также, что внешний лоск так называемой воспитанности, усвоенные благодаря родителям-католикам манеры человека из так называемого хорошего дома, эти жалкие белила и румяна буржуазной лживости, которые в повседневной жизни легко ложатся на кожу и прочно прилипают к ней, здесь отваливаются и наружу проступает ничем не прикрытая рожа прирожденного бандита. В этой атмосфере сплошного ничтожества все отбросы буржуазного мира, который сам выбрал сатану главой государства и даже воздавал ему жалкую христианскую хвалу, вылезли на поверхность, явив на всеобщее обозрение растерянную физиономию современного человечества, более не способного ни на какую страсть, поскольку оно утратило страстную любовь к Богу.

Но самым убийственным для Кристофа были католические священники, облаченные в офицерские мундиры, холеные и очень набожные на вид; на груди у них рядом с распятием — их знаком различия — красовался дьявольски изломанный крест; да, он видел, как они служат мессу, как принимают исповеди и читают пустые проповеди о святости исполнения долга. И он впервые в жизни ощутил желание взять в руки ненавистное оружие, чтобы продырявить эти набитые опилками чучела и выпустить из них кислый могильный дух. Причем Швахула всегда разговаривал с ними угоднически и почтительно, стоя навытяжку. А с Прускоппом они говорили улыбчиво и благосклонно, и тот отвечал им такой же улыбкой, дружеской и благосклонной. Кристофу стало ясно, что ежедневное и ежечасное повторение жертвы Иисуса в миру представляет собой повторение его страданий и что Иуда тоже ежедневно стоит у алтаря, а Христос низвергается в кровавую пропасть предательства из-за тридцати сребреников, которыми мир заплатил за это.

Так пролетели шесть недель как один нескончаемый ад; иногда душу Кристофа омрачала ненависть, а временами он, наоборот, становился ясновидящим и смышленым в результате нестерпимых страданий, выпавших на его долю. Его молитвы были всего лишь вздохами, пронизанными болью и жгучим желанием получить утешение от Господа. Лишь очень изредка — и такие моменты можно было пересчитать по пальцам — он ощущал себя живым человеком, когда мог спокойно выкурить полсигареты и перекинуться с Паулем несколькими дружескими словами. Ах, каким утешением были для него эти «порочные субъекты»! Только их души оказались способными чувствовать.

Иногда Кристоф вообще забывал, что за воротами казармы существовал другой мир, где люди могли жить относительно свободно. Он просто не мог себе представить, что были люди, слыхом не слыхавшие о Швахуле. Боже мой, за воротами начинался мир, где жили девушки в цветастых платьях и женщины, матери, а может, даже мужчины, молодые мужчины в штатском; он забывал об этом; и лишь иногда его пронзала страшная боль, когда он, маршируя в колонне, похожей на невидимые путы, отправлялся на учения в пустоши за воротами. Иногда к нему возвращалось зрение, и он, видя людей, переходивших улицу, думал, что они ему снятся. И, даже тысячу раз повторяя самому себе, что он не спит, а шагает в строю третьей роты на учения, все равно не мог взять в толк, что на свете живут люди, у которых не болят ноги, на которых не орут и которым не нужно в наказание дополнительно заниматься строевой подготовкой и их жизнь и смерть не зависят от Швахулы…

От всех этих убийственных мук он почти впал в слабоумие, и ему уже казалось, что Швахула победил; даже молитвы, эти жалкие вздохи вместо слов, иссякли, и каждую передышку он использовал только для того, чтобы два-три раза затянуться сигаретой. От усталости он всегда чувствовал себя разбитым; покуда другие все же пользовались редкими минутами свободного времени, для него всегда находилось какое-то задание — за то, что в течение дня он чем-то нарушил устав. Ему приходилось чистить сапоги, ополаскивать тазы, выметать мусор у унтер-офицеров или, как минимум, заниматься дополнительно строевой подготовкой: ползать по-пластунски, бегать, стоять по стойке «смирно», упражняться в парадном шаге, который ему никогда, никогда в жизни не удастся освоить. И у него всегда болели ноги в больших, не по размеру, сапогах. И никогда, никогда в жизни он не научится начищать сапоги до такого блеска, чтобы божок Швахула утром был доволен.

Да, через шесть недель он был готов сдаться. У него уже не хватало сил читать письма из дому; даже видеть почерк матери стало для него непосильным испытанием. Все кругом было серым, холодным и мутным, а еда почти не лезла в горло, хотя на вид и казалась вкусной. Пальцы у него всегда были ободраны до крови — от нарядов вне очереди, от винтовки или противогаза, а то и от ползания между кустами и деревьями на учебном полигоне. Они крутили и крутили Кристофа, попавшего в их мельницу, — видимо, желая стереть его в такой порошок, из которого делают солдат, способных выполнить любой приказ…

Но Господь однажды оставил на его сердце Свою огненную печать, это было так непривычно и неожиданно, что Кристоф почувствовал себя выздоравливающим от какой-то долгой болезни, когда он только и делал, что спал и видел страшные сны… Как-то вечером, опять несясь с парой унтер-офицерских сапог по коридору, он вдруг остановился посреди серого душного коридора без окон; что-то странное прикоснулось к нему: воздушное и в то же время имеющее едва ощутимую физическую форму; казалось, какая-то мысль или чувство внутри него взлетает на крыльях бабочки… Поначалу это что-то, не имеющее определенной формы, кружилось в нем, но оно было так приятно, так близко и реально, что Кристоф задрожал… А потом вдруг разразился диким хохотом, безумным и свободным. У него было такое чувство, будто он долго-долго сидел, тупо соображая, над какой-то книгой и, зажав уши, читал и читал, а теперь вдруг наткнулся на такое слово, которое открыло ему весь смысл. Он почувствовал, что его касаются невидимые и в то же время ощутимые пальцы, снимающие с него заклятие… Он хохотал и хохотал, а потом просто швырнул сапоги в первую попавшуюся дверь, и когда, все еще смеясь, подошел к ней поближе, то прочел надпись: «Швахула, гаупт-фельдфебель». Он засмеялся еще громче и еще свободнее, ему казалось, что в груди у него скопилось столько радости, что она вот-вот разорвет его грудь; он все еще смеялся, когда Швахула с хриплым рыком выскочил из-за двери…

Теперь он очутился в камере-одиночке и во второй раз в жизни прочел все Евангелие; он счел прямо-таки глупостью со стороны дьявола (ибо дьявол глуп), допустившего Евангелие в качестве единственной книги для арестантов; видимо, здесь считали, что этим еще сильнее накажут их, поскольку ни один разумный человек Библию читать не станет; неясно было только, считалось ли также, что витиеватые и безвкусные сентенции главы государства точно так же скучны; во всяком случае, его книгу, в которой немецкий язык был до ужаса изуродован, тоже выдавали арестантам… Итак, Кристоф провел три дня в полном одиночестве, читал Евангелие и эту вторую, мрачную и напыщенную книгу. И даже если б раньше он этого не знал, то теперь знал наверняка, почему понадобилось забирать его в солдаты и мучить, знал он также, для чего немецких юношей необходимо перемолоть в этой мельнице. Ему показалось, что глаза у него стали зорче, настолько яснее видел он все это теперь…

Три дня провел он наедине с книгами, а длинными ночами проливал сладкие слезы, вспоминал мать, прошлую жизнь и вообще все, что едва не умерло в нем, а теперь вновь ожило благодаря этим слезам. Да, он вновь пробудился для реальности, все, что находилось за воротами казармы, вновь обрело форму, и оказалось, что этот мир, представлявшийся ему исчезнувшим, все еще существовал: существовали и женщины в ярких платьях, и цветы, и даже музыка… И где-то в этом мире жил Йозеф, на плечи которого Господь явно возложил крест…

Эти слезы и слова Евангелия вырвали его из тупой замкнутости в своих собственных страданиях, ему открылась благая уверенность в том, что Христос не одинок.

Иногда он не мог удержаться от улыбки, вспоминая глупость Швахулы, который помог ему прийти к таким выводам.

Вечерами, когда умолкали хриплые команды, доносившиеся в его камеру с плаца через маленькое окошко, на него нисходил такой блаженный покой, какой мог быть только улыбкой Бога. Словно Он, несомый небесными силами, легко и уверенно парит над пропастью, где из земли, клубясь и шипя, вырываются гнилостные пары, точно ядовитые облака смерти; и эта пропасть была юдолью ужаса, темного панического ужаса, порождаемого злом и убивающего как тело, так и душу. Да, ему показалось, будто благодаря милости Господа он спасен из этого котла, где панический ужас стряпают из отчаяния, и этот ужас исчез из его души. А на его месте родился священный страх, страх перед собственной слабостью, которая чуть не столкнула его в пропасть. Да, он чувствует в себе этот страх, но это бдительный страх живого человека, который не желает поддаваться усыпляющему, опасному и соблазнительному паническому ужасу, таящему в себе упоительный дух отчаяния. Быть всегда настороже, все анализировать, ведь ужас так же похож на страх, как дым сигареты на кухонный чад, и едва обманчивое дыхание этого ужаса коснется тебя, надо гнать его из жизни, как охотник гонит в лесу дичь…

Да, теперь он видел насквозь эту систему унижения и решил держаться мужественно и уверенно; даже если произойдет самое страшное и они лишат его жизни, это будет всего лишь вступлением в Божьи пределы.

Когда печка в камере в восемь часов угасала, согласно уставу, Кристоф заворачивался в одеяло и читал, читал, покуда еще горел свет. И не во сне, а наяву полагал, что находится в монашеской келье и что тут он наедине с Господом; ведь он действительно находился в камере, похожей на келью, которая была одновременно и символом, и реальной жизнью христиан в этом государстве.

Потом Кристоф утратил чувство голода, возникавшее поначалу каждый раз, когда он съедал кусок хлеба; не мучила его уже и тоска по сигарете; и досадно было вызывать караульного каждый раз, когда требовалось сходить по нужде, потому что следовать по темному коридору за караульным казалось утратой свободы, которую ему предоставляла камера. На первых порах Кристофу приходилось нелегко, когда дежурный унтер-офицер во время таких походов нарочно пускал клубы ароматного дыма прямо ему в нос, однако уже на третий день он почувствовал при этом издевательстве счастливое чувство свободы, его воодушевляло понимание собственного превосходства, перед которым блекла когда-либо испытанная им гордость; ему уже мерещилось, что он почти постиг, в чем состоит подлинное человеческое благородство…

Через три дня, исполненный мужества, он вернулся в свою казарму. Равнодушно воспринял нескрываемое ликование Швахулы и презрительную враждебность Прускоппа, которому доложил о возвращении из камеры. Молча выслушав все упреки и предупреждения, он уже хотел было выйти из канцелярии, когда Прускопп холодным «стой!» заставил его вернуться. С чувством превосходства тот критически-насмешливо оглядел Кристофа и, уставясь на него злобным взглядом, сказал:

— Из-за вашего упорства я вынужден продлить взыскание: лишаю вас городского отпуска еще на три недели. Можете идти!

Тяжесть этого наказания дошла до Кристофа, только когда он в казарме узнал, что была суббота и рекруты в этот день впервые после шести недель собирались идти в город. Все отделение занималось чисткой оружия — отвратительный запах ружейного масла… винтовки, разобранные на части и разложенные на столе и на скамьях… ежедневно целый час посвящался тщательнейшему уходу за оружием, после лошадей оно было, пожалуй, самым ценным в армии. Под пение пошлых песенок над этим идолом трудились каждый день; это почитание оружия, почти равное идолопоклонству, было одной из фанатических нитей, пронизывающих однообразную ткань системы; унтер-офицеры относились к его чистке с необыкновенным рвением и подлинной истовостью…

Кристоф решил обойтись без обычного приветствия, которое был обязан отдавать унтер-офицеру; это замирание перед божеством было противно его душе. Но Винд его сразу заметил и отошел от рекрутов, которым объяснял какие-то технические детали; мрачными тусклыми глазами он оглядел Кристофа с головы до ног и заставил повторять всю процедуру приветствия, пока у того не закружилась голова от чередования энергичного вскидывания руки, быстрого щелканья каблуками и стойки «смирно». «Цок-цок-цок!» — хриплым голосом снова и снова повторял Винд. Кристоф почувствовал, что у него все плывет перед глазами, а ноги и руки нестерпимо болят. От скудной пищи и отсутствия движения в течение трех дней он совсем ослаб. Наконец Винд отвернулся, безнадежно махнув рукой.

Кристоф присел на койку и вдруг ощутил себя совершенно по-иному… Это чувство было настолько незнакомым и абсолютно неожиданным, что у него голова пошла кругом; кровь закипела от душевного подъема, замешанного на едкой, но приятной горечи; жилки на висках приятно вибрировали, а кончики пальцев подрагивали от сладкой и в то же время освежающе терпкой радости; никогда в жизни он не испытывал ничего подобного и еще несколько секунд сидел в некоторой растерянности. Однако сердце его тут же заледенело, он исполнился необычайной силы и уже готов был по собственной воле вскочить, вытянуться по стойке «смирно» подле двери и часами, днями и месяцами повторять процедуру приветствия.

То была ненависть, холодная, осознанная ненависть. Когда Кристоф еще поднимался по лестнице, он боялся, что небрежное безразличие покинет его и у него не хватит силы сохранять чувство собственного превосходства. А теперь ненависть была ему дарована… или разрешена — вероятно, для того, чтобы достало силы. Он не знал, так это или нет, но подчинился этой холодной и ясной силе…

Подошел Пауль, пожал сочувственно руку и протянул почту: письмо от матери и посылочку от сестры. Кристоф дрожащими руками молча взял то и другое, исполненный этого нового великолепного возбуждения…

Боже мой, разве ненависть может быть столь прекрасной? Ему казалось, что его пронизывает яркий восхитительный свет, а спокойное безразличие озарил волшебный огонь, который завораживал все сильнее и сильнее…

Сентиментальные песни… звяканье металла… серые рабочие робы… специфический запах — смесь машинного масла, кожи, пота и порошка против моли… койки… тумбочки… генеральские рожи на стенах — эта унылая картина в любое другое время ввергла бы его в тоску… Но теперь он улыбался; улыбался, чувствуя себя человеком…

После того как сигнальный свисток объявил свободное время, Кристоф еще долго сидел на своей койке и смотрел, как другие готовятся к выходу в город; парадная форма, смешная и в то же время уродливая, с воротником, похожим на орудие пытки, усеянная всякой серебряной чепухой, тщательно чистилась щеткой и осматривалась ефрейтором; сапоги, ремни, пилотки и шинели тоже приводились в порядок. И все лица излучали собачью благодарность за то, что после шести недель их наконец-то выпускают на улицу. Кристоф, испытывавший приятное волнение, отложил чтение письма до той минуты, когда останется один; он сидел на краешке койки и делал вид, что наблюдает за суетой в казарме…

В этот вечер он впервые со дня приезда сюда действительно был свободен от каких-либо нарядов. Может, эта свора еще не заметила, что он вернулся, а может, из-за наказания он получил некоторое послабление.

На улице был мягкий, туманный ноябрьский день, накрытый серым небом. Близился один из тех вечеров, когда можно, глубоко засунув руки в карманы, часами бродить по улицам города и мечтать, мечтать… Палые листья шуршат под ногами в аллеях… Глаз теряется в тысячах оттенков коричневого, серого и черного, а в ушах звучат нежные мелодии осени, колеблющиеся между тоской, жаждой любви и тихой болью… В предместьях кислый запах тлеющих костров напоминает о прекрасных, обойденных печалью днях детства. Потом можно будет добраться до конца города и сквозь лабиринт предместий выйти на простор, где взгляд вдруг устремляется на окаймленную высокими деревьями полевую дорогу, в даль, реющую над дорожной пылью и имеющую собственный запах, собственное лицо и с загадочной улыбкой протягивающую к тебе руки…

Казарма опустела, и Кристоф прочел коротенькое письмо матери, похожее на жаркое бормотание и невнятное от волнения: «Я всегда молюсь за тебя, мальчик мой… Один Господь может нам помочь… Бедное мое дитя… Бедный мой солдат, я скоро к тебе приеду… Боже, спаси и сохрани тебя…» В посылочке от сестры был чудесный маленький пирожок, золотистый, пышный и так аппетитно пахнувший, что Кристоф сразу впился в него зубами. И тут же дал о себе знать голод последних трех дней; он отыскал большой жестяной кофейник, налил себе полную чашку холодной бурды и медленно, с наслаждением съел пирожок.

Потом, радостно улыбаясь, направился в умывальную и быстро побрился…

Кристоф поблагодарил Бога за то, что первое ноября миновало и по уставу уже полагалось надевать шинель, так что ему не пришлось натягивать уродливую парадную форму. Зеленовато-серая шинель с темным воротником выглядела почти прилично, только вот брюки были ужасно узкими. Продолжая улыбаться, он быстро выскользнул по сумрачным коридорам наружу. Из всех зданий во двор еще выходили группы рекрутов, направлявшиеся в город вместе со своими унтер-офицерами. Он спокойно присоединился к одной из них и вышел на свободу…

Ему казалось, что он ни разу не задумывался, что означают эти слова — «выйти на свободу». И только теперь, когда за ним закрылись ворота, он понял, что они значат. Улицу, которую он много раз проходил в маршевой колонне, направляясь на учения, было не узнать: ведь сейчас он смотрел на нее совсем другими глазами. Боже мой, да ведь на ней стояли дома, настоящие дома, человеческое жилье, деревья и магазины, и нигде не было видно высоких решеток с острыми пиками наверху. Он мог гулять, сколько захочет; от счастья он чуть не совершил глупость: бросился было догонять ту группу, с которой вышел. Но быстро опомнился и на первом же углу шмыгнул в сторону…

Город, где Кристофу пришлось служить, был ему совершенно незнаком; он знал лишь его название и кое-что слышал о его размерах и истории. Почти сразу он очутился на окраине этого большого города, словно прилетел сюда прямиком по воздуху, и его охватило такое сильное волнение, что он на несколько секунд прислонился к какому-то забору. Потом внимательно огляделся.

Оказалось, что он находился посреди почти нового поселка, состоявшего из небольших, скромных домиков, среди которых выделялись старые усадьбы — казалось, будто они внезапно попали в толчею и отчаянно пытались сохранить свое достоинство; шпиль на церковной башне, петушиное кукареканье и грохот крестьянской повозки. Ничего похожего на городское предместье, здесь еще была деревня. На заборах — киноафиши и яркие рекламы сигарет. Мимо Кристофа прошла какая-то женщина: спокойное задумчивое лицо под коричневым меховым капюшоном, светлые брови и карие глаза; от нее исходил приятный запах хорошего мыла и тонких духов. Он глубоко вздохнул, словно глотнул вкусное питье. На ее шейке вздрагивали рыжеватые завитки, похожие на язычки пламени. Он долго глядел ей вслед: походка ее была спокойной и слегка покачивающейся — свидетельство милого и сильного характера. Женщина исчезла в сумерках, словно в море нежности…

Кристоф двинулся дальше, в глубине души перепуганный и изумленный той волной совершенно новых ощущений, которые предоставила ему жизнь, распахнув перед ним большие ворота в цветущий сад, где росли рядышком самые экзотические роскошные растения и нежнейшие скромные цветы.

Навстречу ему попались дети с псалтырями под мышкой, увидел он и рабочих, они весело спрыгивали с велосипедов перед своими домиками, радуясь предстоящему вечернему отдыху; женщины торопливо пересекали улицу, с довольным видом поглядывая на свои хозяйственные сумки с покупками. Несмотря на крикливые рекламы, на этих улицах еще совсем не чувствовалось мрачной тоски предместий, лишь где-то далеко на востоке изредка слышался шум трамвая, и Кристоф инстинктивно повернул на запад. Где ходил трамвай, там наверняка было много шуму, киношек и пивных, а значит, там сейчас наверняка кишмя кишели люди в мундирах. И тут же ему привиделось лицо Швахулы, словно издевательское напоминание о неотвратимом существовании казармы где-то за его спиной. Он зашагал быстрее: было уже пять часов. Но впереди у него оставалось еще столько же. И тут он понял, почему солдаты так громко и лихорадочно веселились в городе: ведь они лишь на несколько часов ускользали из убогой и однообразной казарменной жизни и этим отчаянным гомоном пытались оттянуть неизбежный час возвращения. У него впереди еще пять часов. Вот только брюки были тесны, он бы отдал два года жизни за то, чтобы раздобыть нормальные штаны; те, что на нем, уродливые и неудобные, натирали в паху, а внизу походили на трубы… Эти проклятые штаны внезапно омрачили всю прелесть прогулки на вольной воле.

Но тут ему в голову пришла новая мысль, которую он решил немедленно осуществить; оглядевшись, он понял, что уже вышел из поселка и, очевидно, оказался в более старой части деревни. Дорога мало-помалу исчезла, растворилась в полях; слева он заметил крестьянскую усадьбу, откуда не доносилось ни звука, а справа странный старый дом, напоминавший заброшенный замок.

Грязно-желтый запущенный фасад со следами былой изысканности, перед ним — высокие облетевшие деревья. Кристоф решительно подошел ко входу и прочел три таблички с фамилиями: Бильгенрот — Глук — Шустер. На память пришла старая считалочка, которую он помнил еще с детства: «На столе стояло пиво, пиво пенилось красиво, мы не будем пиво пить, все равно тебе водить». Палец остановился на фамилии «Глук», и Кристоф решительно нажал на кнопку звонка. Внутри дома звякнул колокольчик; целую минуту он напряженно ждал и думал: «Господи, что за физиономия явится сейчас ко мне?» Волнение его росло, сердце колотилось так, что, казалось, готово было выскочить из груди, он весь горел и задыхался, словно выдал судьбе карт-бланш на любое приключение. Окна облупившегося фасада безгласно и недвижно смотрели в темноту, и он понял, как таинствен любой запертый дом: за каждым окном может происходить все то доброе и злое, что существует между небом и землей, а ведь сколько тысяч чужих окон глядят из стен любого города! Деревья перед домом тихонько качнули кронами, и на Кристофа посыпался редкий дождик последних листьев… Потом послышались спокойные, легкие шаги, спускающиеся по лестнице. «Это женщина, — подумал он, — молодая женщина, может быть, девушка». И он попробовал по звуку шагов представить себе ее лицо; но тут тяжелая дубовая дверь отворилась, и яркий свет на миг ослепил его, поэтому он увидел лишь силуэт высокой и стройной женщины… Этот свет был для Кристофа такой неожиданностью, что он почувствовал себя как бы голым.

Нежный и в то же время звучный голос дружелюбно и мягко спросил: «В чем дело? — и добавил: Да входите же». А когда дверь за ним закрылась, он смог разглядеть незнакомку. Кристофа даже испугала красота ее лица: строгие и четкие его черты оживлялись сдержанным огнем живых и огромных карих глаз. Оно было исполнено редкой, неуловимой и все же вполне сложившейся прелести. Да еще и в копне густых темно-русых волос. Женщина молча стояла в ожидании, слегка опустив плечи, и поза эта выражала и нетерпение, и странную растерянность. Кристоф с трудом произнес, задыхаясь от волнения:

— Разрешите мне… одну минуту… поговорить с вами…

На ее лице появилась неуверенность, но первый налет недоверия, казалось, уже исчез. Она сделала приглашающий жест и вежливо промолвила: «Прошу вас». «Боже мой, — думал он, поднимаясь впереди нее по лестнице, — чем это может кончиться…»

Через тесную прихожую, обитую тканью цвета корицы, она провела его в небольшую комнату. Маленький секретер в стиле бидермейер между до отказа забитыми книжными полками стоял, словно фисгармония, посреди комнаты. На оклеенной желтыми обоями стене висело несколько гравюр Ренуара без рамок, просто на кнопках, тут же стояли широкая низкая тахта, круглый стол и несколько венских стульев, рядом с левым окном — черное пианино без всяких украшений. Необычная обстановка комнаты помогла ему кое-как справиться с охватившим его смущением. Он сел на низкую тахту, и получилось, что он почти припал к ногам этой незнакомой женщины. Кристоф нервно вертел в руках свою пилотку. Высокий торшер стоял так, что Кристоф был целиком на свету, а женщина оставалась в полутени, поэтому выражение ее лица было не разглядеть. Но ему чудилось, что она насмешливо улыбается, спрятавшись в тени и удобно устроившись в кресле. Кристофа обдало жаром, и он стал нервно теребить воротник шинели; только сейчас он заметил небольшую печурку, от которой шло мягкое тепло. Женщина вдруг встала с кресла, включила люстру, которая, покачиваясь, висела в центре потолка, и выключила торшер. Равномерный свет показался ему очень приятным, словно он после безжалостного луча прожектора попал в полумрак гостиной. Теперь, когда он видел ее открытое улыбающееся лицо, к нему отчасти вернулась уверенность в себе.

— Позвольте мне сначала представиться, — хрипло произнес он, — моя фамилия Бахем. — Он слегка приподнялся и неуклюже поклонился, причем его штык-нож смешно качнулся.

Женщина слегка наклонилась вперед, и улыбка на ее лице погасла, как будто его хриплый голос ранил ее.

— Я… Простите меня, — заторопился Кристоф, — я просто хотел спросить, не найдется ли у вас для меня штатского костюма.

Она удивилась так непосредственно, как удивляются только дети, это было очень естественно, и вся неловкость сразу исчезла; в эту минуту Кристоф понял, что встретил хорошего человека. При этом она невоспитанно ткнула пальцем себя в грудь, как делают маленькие девочки, когда ссорятся.

— Я не могу больше выносить все это! — И, распахнув ворот шинели, он принялся теребить свой мундир. — Мне кажется, что я обречен всегда таскать с собой мою тюрьму. Поэтому я подошел к первому попавшемуся дому, считалочкой выбрал одну из трех фамилий на табличке, и этой жертвой оказались вы!

Она рассмеялась так непринужденно и звонко, что у него сразу отлегло от сердца и вся неуверенность и скованность окончательно пропали, как пропадает судорога от прикосновения любящей руки.

— Дорогой мой, вам очень повезло. Дело в том, что подо мной живет кадровый офицер, вероятно, из вашей казармы, а надо мной — отставной майор; и оба они, скорее всего, проявили бы недостаточно понимания, если б услышали вашу просьбу. Но однако же, — она наморщила лоб, и его вновь восхитила эта детская непосредственность, — как я могу вам помочь, у меня ведь нет мужской одежды.

Кристоф пристально глядел на ее лицо и спрашивал себя, чем она занимается и на что живет. Несомненно, она была человеком искусства; но вот писала ли она картины или книги или же моделировала одежду, он не мог определить и не видел ничего, что могло подсказать ему ответ.

— Если хотите, я нарисую вам такие усы, что ни один из ваших фельдфебелей вас не узнает, да и костюм для вас, может, тоже найдется.

При слове «костюм» Кристофу сразу пришло в голову: ну конечно же она — актриса. И он посмотрел на нее с откровенным изумлением. Серьезность исчезла с лица женщины, и ее сияющая красота была теперь озарена буйным весельем, — казалось, будто светлый луч обвивается вокруг губ, глаз и нежных крыльев носа. Он принял эту идею всерьез.

— О, это дало бы мне чудесную возможность бродить по городу неузнанным, но не сегодня… нет. Я еще не совсем освободился от этого страшного гнета… Вы… Вы просто не можете себе представить…

Кристоф почувствовал, что в нем что-то оборвалось и что из него попыталась выбраться большая серая тень, чтобы задушить его; ему стоило огромного напряжения впрячь всю свою волю в выдыхающуюся колесницу своего духа; ему почудилось, будто он катится вниз по крутому склону и из последних сил цепляется пальцами за острую кромку, чтобы подтянуться вверх… Потом ему удалось перевалить через край все тело… С усталой улыбкой он поднял глаза. Женщина, вытянув вперед руки, точно защищаясь, с ужасом наблюдала, как его молодое, оживленное лицо опало, словно опустевший мешок, а потом вновь наполнилось жизнью, будто подпитавшись кровью из некоего тайного источника. Кристоф встал, и голос его опять звучал хрипло и даже дрожал от волнения:

— Я вам мешаю… Простите меня…

Но женщина перебила его:

— Нет-нет, ради Бога, нет! — Она вскочила и поправила волосы, чтобы он не заметил, как она покраснела. — Нет, — еще раз сказала она, но уже не так категорично. — Раз уж у меня нет для вас одежды, разрешите хотя бы предложить вам поесть, хорошо?

Кристоф с такой готовностью принял ее предложение, будто только его и ждал.

— Но может быть, я компрометирую вас? — добавил он испуганно.

— Вот уж нет, — смеясь возразила она. — Таким, как я, нечего бояться за свою репутацию: ведь я актриса. Вам придется извинить меня — я оставлю вас на несколько минут. А вы покуда можете посмотреть мои книги, если хотите.

И названия книг, и то, как они стояли, напомнили ему о доме; при виде этого изобилия он с тоской вспомнил свою любимую маленькую библиотеку. Весь высокий стеллаж был забит драматургией. На других полках он сразу же углядел роскошные тома по искусству. Хозяйка дома, видимо, действительно обладала интеллектуальным вкусом и отыскивала в переполненных книжных лавках самое лучшее. Читая некоторые названия, он почувствовал такое странное и сильное возбуждение, какое, вероятно, охватывает художника, месяцами не имевшего возможности притронуться к кисти и вдруг вновь очутившегося перед своей палитрой. Боже мой, как низко он опустился, если утратил ощущение ценности человеческого слова. И кипящая ненависть к бездуховным мерзавцам в казарме вновь охватила его со страшной силой. Нет и нет, он не даст себя утопить в этой серой жиже глупости, которую там называли служением родине. С открытыми глазами и всеми силами своего разума он будет сопротивляться…

Хозяйка дома со спокойной грацией накрыла на стол — постелила белую скатерть, поставила чайную посуду из прекрасного кремового фарфора, хлеб, масло и сыр, потом принесла чайник и с улыбкой пригласила его к столу. От запаха хлеба и сыра его желудок вдруг заурчал, как голодный пес, и он вспомнил, что за три последних дня проглотил лишь немного черствого хлеба и воды. Кристоф овладел собой, перекрестился и тихонько пробормотал слова молитвы. Удивительно, но ему показалось само собой разумеющимся, что хозяйка дома тоже произнесла те же слова. Наливая ему в чашку ароматного чая, она сказала:

— Не слишком ли смело вы поступили, вот так, взяв и помолившись вслух?

Он залился краской и уставился в свою тарелку, потом поднял голову, спокойно посмотрел на нее и твердо сказал:

— В тот момент, когда я сел к столу, я действительно почувствовал себя, как дома. Но у вас я, в сущности, ничем и не рисковал. Ведь я посмотрел ваши книги и полагаю, что могу судить, любите ли вы серьезное чтение или нет.

Она рассмеялась:

— Вот уж не ожидала услышать от вас комплименты. А в казарме вы тоже молитесь?

Кристоф опять так сильно покраснел, что она в тот же миг раскаялась в своих словах.

— Нет, — ответил он запнувшись, — и честно признаюсь вам, что для этого я слишком труслив, действительно слишком труслив. Видите ли, я постоянно нахожусь в ожидании, что они всей сворой набросятся на меня со своими дурацкими издевательствами. И я этого боюсь — боюсь, что кровожадные звери разорвут меня на куски. Ах, вы даже не можете себе представить, как ужасна казарма. Это самое бесчеловечное устройство, что я видел за свою жизнь. Настолько бесчеловечное, что я часто думал — прости меня, Господи, — будто война могла бы избавить нас от этого ужасного безумия. Видите ли, я — рекрут, а рекрут не человек в прусском понимании; и каждый, буквально каждый, будь то преступник, свинья или святой, каждый, у кого на одну серебряную нашивку больше, чем у меня, имеет надо мной абсолютную власть. И на всей иерархической лестнице, от ефрейтора до генерала, каждый, стоящий на более высокой ступени, имеет абсолютную власть над нижестоящим. Причем маленькие божки на этой лестнице почитания по стойке «смирно» — самые отвратительные…

Он говорил напористо, как все робкие люди, воодушевляющиеся раз в кои веки, и описал ей казарму, всю систему подчинения, и человеческую испорченность, и подлость ее подручных с такой страстью, что забыл про вкусные бутерброды. И когда наконец стал рассказывать о своем пребывании в одиночной камере, она опомнилась, придвинула к нему тарелки с едой и сказала:

— Боже мой, вы наверняка голодны, поешьте же наконец.

Какое-то время он молча, с необычайным аппетитом поглощал бутерброды, потом ответил на ее вопросы о подробностях казарменного бытия и даже порадовался ее возмущению.

— Да, — горячо заявил он, — именно так оно и есть. Для женщины, наверное, все это непонятно, поскольку абсолютно противоречит ее сущности. Пожалуйста, постарайтесь представить себе, каково целыми днями делать все из-под палки. — Он вновь отложил нож и вилку и заговорил с жаром ненависти, который не менее жгуч, чем жар любви: — Вы только подумайте: абсолютная власть в стране принадлежит такому шарлатану, как Гитлер. Огромная армия, неорганизованная и безвольная, под командой офицеров, чье тупое честолюбие ограничивается лишь желанием как можно скорее украсить свой мундир очередным орденом, отдана на откуп бездарному преступнику Гитлеру с классическим лицом идиота. Я просто не могу забыть физиономию этого человека. По утрам, когда нас будит свисток, я вижу его перед собой и помню весь день, от подъема до отбоя: ты — солдат человека, политика которого вроде как стала законом, поскольку вывела Германию из униженного состояния. Перед тем как я попал в камеру, однажды утром произошло следующее. Представьте себе: молчаливо и неподвижно, вытянувшись по стойке «смирно» от безмерного почтения, двести человек стоят перед обер-лейтенантом Прускоппом, который слушает рапорт с видом снисходительного презрения. В эту секунду один из стоящих в строю роняет винтовку: скрежет и грохот нарушают божественную тишину. Ну что такого, подумаете вы, винтовка упала, только и всего, с кем не случается. Тишина… Воздух буквально накаляется страхом и возмущением двухсот человек. И в этой мертвой тишине, на глазах людей, впавших в полное оцепенение, какое бывает у дикарей, решивших, что оказались во власти злого божества, зреет насилие. Потом уронивший винтовку наклоняется и поднимает ее с земли — наглость едва ли не почище первой. И в ту же секунду разражается гроза. Захлебывающаяся брань, мерзкая и пронзительная, грубейшие ругательства из уст самого обер-лейтенанта, его поддерживают фельдфебели, наконец, в хор вступают унтер-офицеры, и лишь после этого следует кара. Жертве — низкорослому очкарику, выпускнику гимназии, собиравшемуся даже стать офицером, — приказывают выйти из строя и начинают «снимать с него стружку», как они это называют: особо свирепому живодеру из унтер-офицеров вручают этот комок плоти, у которого тоже есть душа — даже несмотря на то, что он хочет стать офицером, — и начинается: ползи, ложись, на колени, «смирно»; ложись, на колени, ползи, беги, — пока его руки не покроются кровью от ссадин и побоев, а одежда не промокнет от пота; и при этом вся рота в двести человек молча стоит и смотрит. Этот очкарик — человек конченый: он — тот самый субъект, который уронил свою винтовку на построении, а это хуже, чем убить жену… И даже хуже, чем пролить стакан красного вина; он запятнал честь роты позорнее, чем если бы часами выкрикивал богохульства. Ах, сколько я мог бы вам рассказать, да только вы этого не поймете: женщина просто не может представить себе такие вещи.

Кристоф допил залпом чай, беспокойно поерзал на стуле и умоляюще взглянул на нее:

— Простите, Бога ради, но за последние шесть недель вы — первый человек, с которым я могу свободно разговаривать. Ах, поймите лишь, что нет такой ситуации, при которой я не нарушил бы иерархию ценностей и не подвергся бы за это сниманию стружки. Знаете, мне иногда даже доставляет удовольствие, совершенно отупев от боли и физических мук, ползать на брюхе по казарменному двору, точно окровавленный и безвольный механизм, управляемый голосом унтер-офицера. Но я не хочу превращаться в мягкую глину, из которой они лепят бравых солдат, нет, не хочу! И я боюсь, что в один прекрасный день сойду с ума и тоже стану бравым; надо вам сказать, что бравыми они считают людей, которые вкладывают всю свою бессмертную душу в надраенную до блеска портупею, умеют поднимать и опускать ноги, прямые как палки, и никогда, ни при каких обстоятельствах не сводят глаз с господина унтер-офицера. Нет и нет, я не хочу этого!

Кристоф выкрикнул эти слова, словно забыв, что он не один в комнате, потом смущенно взглянул на испуганное лицо женщины и сам перепугался, решив, что совсем расстроил ее. Но она сказала, невесело улыбнувшись:

— Разрешите мне… Однако съешьте же еще чего-нибудь… Боже мой, вы ведь наверняка голодны. — Она налила ему еще чашку чаю. — Пожалуй, и мне надо вам кое-что сказать. — На ее лице появилось совершенно новое, тоскливое выражение. Казалось, кто-то надел на нее маску, по ее удивительно живому, красивому лицу скользнула тень, трогательная и серьезная, как горе ребенка. — Вы не должны все время думать, что вас могут сломать; Господь не дает человеку ношу более тяжкую, чем тому по силам. Когда человек не выдерживает испытаний, значит, где-то есть его вина. И если вы провинились, страдая, вы гасите божественный ореол вашего страдания. Но вы можете немного облегчить свои муки. Нужно просто помнить, что, когда закончится обучение — рекрутский период, как вы его называете, — вы почувствуете себя по-другому. Вы сможете дышать полной грудью, испытывая радость и блаженство, как человек, спасенный от удушья. Вы не имеете права впадать в апатию, а стало быть, надо слушать музыку, читать, ходить в театр; я знаю, что могу в течение минуты ощутить столько радости от творчества, от искусства, что мне будет по силам вынести самое долгое отчаяние. Сохраните в себе любовь к вещам, которые всегда любили, и возненавидьте все, что направлено против этой любви. Ненависть поддерживает так же сильно, как и любовь.

Кристоф, чуть ли не со стыдом слушая ее речи, с удивлением заметил странную перемену в ее лице. Оно слегка передернулось, словно от внутренней дрожи… Потом она с улыбкой встала и вышла. «Боже мой, — испуганно подумал он, — я не могу из-за своей глупости утратить дружбу с этой женщиной. Эта комната должна стать для меня приютом в часы досуга». И просиял от радости, когда увидел ее в дверях с бутылкой вина и двумя бокалами. Она поставила все на стол, и Кристоф с готовность разлил вино по бокалам:

— Я пью за ваше несравненное гостеприимство, оказанное незнакомому попрошайке.

Ее лицо вновь оживилось, словно чудесное мозельское вино подействовало на ее сердце, как живительный бальзам.

— А я пью за то, чтобы вы стали мудрым, как змей, и чтобы вы, как змей, ускользнули из рук убийц.

Кристоф сделал просительный жест в сторону маленького пианино в углу комнаты:

— А теперь довершите мое счастье и сыграйте что-нибудь для меня.

Она так быстро встала, будто его просьба опередила ее собственное желание. В задумчивости она привычным движением открыла крышку; в комнате стояла дивная тишина. Зазвучали первые такты Патетической сонаты…

У Кристофа было такое чувство, будто невидимая рука раскрывает затворы его внутреннего мира, с божественной беззаботностью рушит все преграды между чувствами и душой, разумом и сердцем и создает там единое совершенное пространство, где грусть звучит как радость; и эта грусть о потерянном рае была так сладка, что, казалось, почти проникла в райские врата. Потом, как бы боясь собственной прелести, как огонь боится воды, она вновь устремилась вперед, все ближе и ближе к обещанию полного человеческого счастья, покуда кара Божья не вернула ее вновь в плен одиночества. А потом грусть с торжественным достоинством запела свою человеческую песнь о жажде любви пред вратами небесного блаженства — да так сладко и с такой болью, что врата не могли не открыться…

Когда прозвучала последняя нота, паутина действительности вновь опустилась на них, волшебные чары развеялись с последним затихающим звуком и время, неумолимо движущееся вперед, вновь вернуло их к реальности. Кристоф поднялся, лицо его нервно подергивалось.

— Нет, — сказал он тихо, с почти безумной отрешенностью, — я туда больше не вернусь. — И внезапно повернулся к женщине: — Прошу вас, более того, умоляю, позвольте мне остаться здесь и сидеть на этом стуле, пока мир не провалится в тартарары… Я просто не могу туда вернуться.

Он почти отшатнулся, испугавшись ее рассудительности, и счел ее безжалостной и бесчеловечной, когда она, взглянув на часы, произнесла:

— Давайте допьем вино, и через четверть часа вы уйдете, сейчас половина десятого.

Опечаленные, они молча сидели друг против друга, и когда Кристоф с трудом, словно преодолевая огромную тяжесть, поднял глаза, то увидел, что женщина беспомощно улыбается.

— Боже мой, — сказала она, покачав головой, — если вы не будете вести себя разумно, то навсегда потеряете возможность еще много вечеров слушать музыку и пить вино, вообще — оставаться человеком. А может, вы и вправду захотите без всего этого обойтись… — И глаза ее жестко блеснули. — Неужели вы полагаете, что я могла бы всерьез отказаться спрятать вас у себя, если вы на этом настаиваете? Но ведь вы и сами понимаете, что куда более мучительно посадить самого себя под арест, чем быть посаженным другими. И если вас здесь найдут, вы окажетесь в полной власти этих палачей. А поскольку дьявол так же вездесущ, как и Бог, вас непременно найдут. Так что выпейте!

Кристоф одним духом осушил бокал и, шатаясь от горя, последовал за ней в прихожую.

Ах, будто он и сам всего этого не знал! Но так невыразимо тяжело было возвращаться в казарму, как если бы он мог спасти свою жизнь, только согласившись в темноте проползти по бесконечно длинному каналу, полному дерьма, грязи и вони. И когда он машинально защелкнул ненавистную пряжку на поясе с портупеей — это движение, против воли ставшее уже привычным, было ему так отвратительно! — то ощутил в себе ту странную магическую силу, какая гонит заблудившуюся овцу вернуться в стадо и поблеять, потеревшись носом о загон. Окончательно придя в себя, он увидел, что хозяйка дома надела пальто поверх песочного цвета платья и накинула на голову шаль. Пальто было темно-красное, шаль тоже красная, только более светлого оттенка. Так что теперь ее лицо как бы озарялось пламенем. На миг его охватила отчаянная решимость, знакомая только солдатам, — решимость просто взять и обнять ее, однако врожденная робость взяла верх, и он только хрипло спросил:

— Вы идете со мной?

— Только чтобы убедиться, что вы не собьетесь с дороги, — улыбнулась она.

Спускаясь по темной лестнице к тяжелой дубовой двери, он чувствовал себя так, словно его прогнали. И потом, целых семь лет, покидая любой гостеприимный дом, он ощущал то же самое…

На улице было совсем темно и холодно, и мрак обрушился на него, точно душное покрывало, ему почудилось, будто до него уже доносится запах казармы. И власть казармы, власть полной человеческой заброшенности, была так велика, что даже присутствие этой женщины не могло ее пересилить. Он вел свою даму под руку по слабо освещенным деревенским улицам, и, хотя это прикосновение означало для него всю красоту и очарование мира, власть казармы все же была сильнее — так же, как смерть сильнее жизни. Померкли все краски, и умолкла вся музыка. Молча дошли они до угла улицы, которая вела к казармам, скрытым темнотой. Слышались лишь шаги, топот бегущих ног и сдавленные выкрики. То было стадо, рвущееся в загон, и Кристоф почувствовал, как у него сжалось сердце… Он выпустил ее локоть и взглянул на нее. Лицо женщины раскраснелось от холода, а поскольку ее детских кудряшек не было видно под шалью, она показалась ему незнакомой и очень светской. Женщина быстро раскрыла маленькую красную сумочку и сунула ему какой-то клочок бумаги; голос ее звучал так беспомощно, словно она чувствовала силу его отчаяния и стеснялась его утешать.

— Это билет… Завтра я играю Джульетту. Вы должны вести себя примерно, чтобы завтра в шесть быть в театре. — Внезапно она рассмеялась, как будто вспомнила что-то очень забавное. — Нет… Мы просто с ума сошли. Кажется, эта каменная громада может быть лишь могилой; но это только кажется. Бог не умер, и не забывайте, что… Но идите же!

Кристоф прижал ее узкую руку к губам и поцеловал, неловко и молча, а потом убежал, не сказав ни слова. У него было чувство, что нежный аромат духов, исходивший от ее перчатки, — невозможная роскошь по сравнению со всем этим несчастным нагромождением казарм, дворов и столовых…

Он смешался с возвращавшимся стадом, и, когда торопливо, не поднимая глаз, пробежал мимо караульных и направился к своему корпусу, весь его страх прошел; мысли были деловиты и разумны, он напряженно соображал, как бы ему избежать наказания за уход из части, а поскольку не мог догадаться, где ему спрятать шинель и пилотку, то просто взбежал по лестнице и проскользнул по коридору в свою комнату, а там, не дав воли страху, мгновенно разделся и улегся на койку, так что в общей суматохе раздевавшихся рекрутов, которые торопливо что-то говорили друг другу, никто ничего не заметил. И когда в комнату с победным видом вошел господин ефрейтор — руки в карманах, пилотка набекрень, — переполненный впечатлениями от шикарных любовных приключений, о которых ему не терпелось рассказать, Кристоф уже лежал тихо и мирно, словно никуда и не выходил…

Комната наполнилась смехом, громкими возгласами и похабными шутками, и свисток дежурного — отбой! — показался Кристофу благом, поскольку тут же воцарилась тишина и раздраженный голос ефрейтора резко оборвал последний сальный шепоток. В дверях остался только дежурный; дрожа от страха перед приближавшимся грозным басом, он изредка заходил внутрь, чтобы смахнуть со снаряжения оставшиеся пылинки…

Кристоф с нетерпением ожидал ночи. Ночью тихо, а в тишине он был предоставлен самому себе. Однако покой был вскоре нарушен: в комнату с диким ревом ворвался унтер-офицер Паницке; в стальной каске, топая, словно могучий бык, он отпихнул в сторону заикавшегося от страха дежурного, с руганью отшвырнул пустой кофейник в сторону, вскарабкался на стол и провел рукой по висевшей на потолке лампе, потом, непотребно сквернословя, спрыгнул на пол и мазнул грязной ладонью под носом дежурного… Дьявольский поток обрывков проклятий и ругательств прогромыхал по комнате, потом гроза выкатилась в коридор…

Кристоф увидел, как дежурный, долговязый тощий парень с рыжеватыми волосами и таким печальным видом, словно он только что проиграл битву, поставил кофейник на стол… Потом свет погас, стало темно и тихо. Кристоф остался наедине со своими мечтами…

7

Утром в Рождество Герман Бахем возвращался домой, сидя в полупустом вагоне-ресторане. Так чудесно было ехать в приятном тепле с бутылкой вина и хорошей сигарой по засыпанной порошей местности. А дома его ждали рождественские праздники. Но как он ни силился сохранить это приподнятое настроение, не мог скрыть от самого себя, что душа его пребывала в смятении.

Герман был человеком легкого нрава, его не волновали разные проблемы и поиски их взаимосвязей. Однако при всей расплывчатости его религиозных и политических убеждений у него имелись некоторые принципы, которых он придерживался с удивительным упорством; к примеру, он был противником всего армейского и чрезвычайно чувствителен во всех вопросах сексуальной морали. Это почти детское упрямство в приверженности своим принципам оградило его от духовной растерянности общества — так же, как несколько старых здоровых дубов могут спасти больное дерево от падения.

Теперь, возвращаясь из длительной поездки, во время которой ему довелось повидать множество городов, он впервые заметил, что повсюду казармы вырастали, точно грибы после дождя; в лихорадочном темпе их строили, строили и строили, словно наперегонки с кем-то. И его, проводившего свободное от работы время главным образом дома, теперь, когда пришлось целыми днями торчать в залах ожидания и закусочных, его до глубины души поразил повсеместный публичный разврат. Сам воздух, казалось, был насыщен бесстыдной похотью, которая беспокойно и жадно мерцала в глазах людей, охваченных каким-то тайным страхом перед неминуемой и скорой гибелью. Герман был похож на человека, который, проснувшись после страшного сна, хочет открыть глаза, а ему удается только приоткрыть веки, он пытается вновь заснуть, но тоже безуспешно, а желание совсем проснуться и разорвать сумеречное состояние полусна оказывается недостаточно сильным. В конце концов он от злости решает примириться с этим состоянием неопределенности, которое может длиться сколько угодно времени — минуты или часы.

Во всяком случае, у Германа Бахема появились недобрые предчувствия. Туманные обвинения в прессе показались ему сомнительными. Ему уже чудилось, будто где-то прорвало плотину и вода неудержимо устремилась неизвестно куда под напором присущих лишь ей стихийных сил. Правда, он не знал, какая плотина прорвана и куда устремилась вода… И эта неизвестность его пугала. Впервые в жизни он растерялся, получив однажды заказ построить казарму. Когда он осознал свое нежелание выполнять этот заказ, до него дошло, что объекты, которые он строит, вовсе не такие уж безобидные. И его страшно испугало открытие, что в душе у него есть обязательства, от которых зависит его профессиональная деятельность с какой-то другой стороны, а вовсе не только с художественной, технической и финансовой. Мирное течение жизни нарушилось; и впервые за почти тридцать лет супружеской жизни он почувствовал, что начинает понимать женщину, на которой женился. Казалось, занавес на миг подняли и тут же опустили, какую-то тайну приоткрыли, но не объяснили, и он внезапно совсем растерялся в доныне столь знакомой и понятной жизни. Работа, жена и дети — все это теперь представлялось ему таким до жути близким и в то же время таким далеким-далеким…

Когда на обратном пути он заехал повидаться с сыном-солдатом, на него напала необычная для него чувствительность. Этот долговязый, неуклюжий парень, которого он всегда считал немного странным, теперь, одетый в мундир, был ему совершенно непонятен. Он-то ожидал увидеть еще одного гренадера Пифке, которого помнил по собственной службе в армии, то есть всеобщего посмешища, беспомощного, страшно нелепого в солдатском деле и всегда немного печального. Однако перед ним был необычайно хладнокровный молодой человек, который даже в рабочей робе держался вызывающе небрежно. Он говорил как убежденный противник всего военного, с прямо-таки пугающим равнодушием отзывался обо всем, что касалось его службы, и был необычайно весел те несколько часов, которые они провели вместе за пределами части в каком-то винном погребке. Конечно, слова сына показались Герману удивительно схожими с мрачными пророчествами его жены, про которую он иногда с опаской думал, не впала ли она в религиозный бред. Но в целом отец был весьма приятно удивлен своим сыном… Судя по всему, оба его отпрыска оказались склонными к крайностям. Старший, прирожденный книжник, ненавидел армейский мундир, но, по всей видимости, не сломался… Младший с гордостью носил мундир правящей партии и был самоуверенным офицером-политиком, чуть ли не презирающим боевых офицеров…

Герман Бахем со вздохом закончил разговаривать с самим собой; нет, никогда ему этого не понять… Такие загадки возникали на горизонте жизни, какие раньше были бы совершенно невозможными… Может, он просто постарел?

Он не увидел руки Господа, пожелавшего разорвать обманчивую замкнутость его мирка, дабы показать ему чудеса и ужасы действительности. Он изо всех сил старался заранее залатать мелкие трещины жизни банальными модными фразами медицинского, социального и литературного толка, прикрывающими пропасть, над которой висит человек, тонким слоем бумаги, покрытой типографскими буквами.

Герман вытащил альбом и начал набрасывать эскизы очаровательного загородного домика, который ему предстояло построить где-то в лесах Восточной Германии для одного из теперешних тузов. Уверенной рукой быстро и с большим вкусом изобразив общий вид домика, он приступил к деталям, которые и составляли, собственно, его специальность: двери с красивыми филенками и прелестные окошки; мебель же он оставил как главное удовольствие на самый конец работы. До чего же все-таки замечательно рисовать такие эскизы, не ограничивая себя никакими сметами. «Сделайте домик красивым и удобным, как вы умеете, — сказал ему господин государственный советник. — Расходы не играют никакой роли. — И, смеясь, добавил: — Тогда я вам конечно же прощу то, что вы не хотите строить казармы». Герман рисовал, не поднимая головы, и получал такое удовольствие от работы, какое могут дать лишь искусство и ремесло. Беспокойство, продолжавшее в нем бродить под покровом якобы вернувшегося душевного равновесия, заставляло его трудиться с непривычной для него страстью. Пока он, забыв обо всем, рисовал, главный секрет архитектуры — пропорции — почти без всяких усилий с его стороны сам дался ему в руки. Правда, несмотря на работу, выполняемую не спеша, на досуге, в нем все еще тлели эти новые тревоги, страх и ужас вперемешку с любопытством, которому хотелось наскоком решить все загадки. Пока работа двигалась как бы сама собой, он чувствовал соблазн прекратить ее и попытаться пресечь это беспокойство, надвигавшееся подобно грозе. Однако радость при виде того, как чудесные законы искусства под его рукой воплощаются на бумаге, не позволяла ему сделать это.

Поезд мчался по пустоши, сплошь покрытой снегом. Снующие туда-сюда официанты, жужжание разговоров гостей вагона-ресторана и стук колес — все это отдавалось в душе Германа эхом гармонии жизни.

В нем происходило бешеное состязание между страстным желанием довести эскиз домика до того момента, когда художник кисточкой или карандашом ставит на бумаге жирную точку, и стремлением не позволить душевной тревоге вновь овладеть им; он спешил, словно подгоняемый огнем, а гроза все надвигалась и надвигалась и рычала, содрогаясь, как дикий зверь, готовящийся броситься на жертву…

Поезд внезапно остановился, и в тот же миг Герман со вздохом захлопнул альбом… Он понял, что проиграл состязание, ибо это новое, невыносимое ощущение, что тебя разорвали и растащили на части, захлестывало его сознание темной и грозной волной, похожей на чад от закупоренного огня…

Название города, где остановился поезд, звучало для него незнакомо и еще не имело родного западного тепла; он растерянно поднял глаза, когда к его столику подошла молодая пара и вежливо осведомилась, можно ли им сесть на свободные места. Герман Бахем рассеянно кивнул и, чтобы справиться с этим чадом в голове, стал приглядываться к соседям по столу. Оба были блондинами, причем настолько яркими, что цвет их волос казался неестественным. Женщина отличалась слегка угловатым изяществом, какое часто встречается у англичанок; кокетливая высокая прическа и дорогая меховая шубка придавали правильным чертам ее заурядного лица сходство с куклой, иногда его можно увидеть у ангелочков в стиле барокко; молодой рот казался странно вялым, словно недовольным от пресыщенности, лишь в ее водянистых глазах мерцала трогательная глупость, и только она напоминала, что это лицо живого человека. У мужчины была идеальная фигура правофлангового на параде, гибкая и в то же время крепкая, как будто своенравный дух завышенной самооценки постарался проявиться и физически. Живыми на его застывшем лице были лишь едва заметные порочные складки у рта.

Эти двое обменивались короткими замечаниями — словно нехотя перебрасывались шариками, — едва понятными словами, похожими на секретный язык для посвященных. Герман Бахем отвел от них испуганный взгляд, и в тот же миг на него нахлынуло странное ощущение: бродившая в его душе тревога грозила вот-вот вырваться, как варево, внезапно убегающее из кастрюли; ему нестерпимо захотелось кричать во все горло; с большим трудом ему удалось быстро уложить в папку разбросанные по столу вещи, на ходу слегка кивнуть мужчине и женщине и выбежать из дверей…

Коридоры вагонов, качавшихся в такт ходу поезда, были пустыми и холодными, но Герман побоялся вернуться в свое купе, где сидели пассажиры, и взять пальто, поэтому он прислонился головой к окну и невидящими глазами уставился в морозное стекло…

Сердце его бешено колотилось; в нем бушевали страх и ужасные предчувствия, и он в полной растерянности пытался припомнить, откуда они взялись, эти предчувствия… Ему даже померещилось что-то знакомое, но неясное, как призрак, который привиделся между сном и явью… Казалось, холодные пальцы мертвеца проникли в самую глубь его души, в самую сердцевину его существа; он со стоном выпрямился и вдруг, замирая от ужаса, явственно увидел поле сражения, усеянное трупами в сером и черными воронками. И ему смутно вспомнилось, что он лишь тогда почувствовал этот невыносимый ужас, когда ему показалось, будто смерть и дьявол, объединившись в грохоте и вое снарядов, праздновали свою общую победу над втоптанным в землю Господом. Он молча пригнулся, и страх, напавший на него здесь без видимой причины через двадцать два года после войны, улегся; так он и стоял одиноко, прислонившись лбом к стеклу вагонного окна, — не живой человек, а пустая оболочка… Как молнии перекрещивают грозовое небо, словно желая доказать существование света, так пронзило Германа понимание тех загадок…

В то время, когда он, оглушенный и потерявший дар речи, безрадостный и замкнувшийся в себе, даже не ощущавший счастья от того, что отделался легким ранением в руку, уезжал в лазарет из кипящего ада войны железа с железом, ему пришло известие о том, что в час, когда он, застыв от страха и жутких предчувствий, вжавшись в землю, глядел в лицо войне, его жена родила сына… Тогда ему показалось страшной бессмыслицей, что на свет рождаются дети только для того, чтобы их, уже взрослых, нарядить в мундиры и принести в жертву богу войны. И разве этот болезненный младенец, дитя военного времени, при появлении которого на свет Божий Герман не ощутил ни малейшей радости, теперь не носит мундир и его не собираются отправить в приближавшееся пекло войны? И разве страх, что охватил его при одном взгляде на номер полка на погонах сына, не был лишь крошечным облачком, предвещавшим грозу, которая сметет Кристофа с лица земли? И не слились ли тысячи мелких впечатлений от его поездки и множество отдельных страшных воспоминаний, оживших при посещении казармы сына, в единый, бешеный и безумный концерт? И не разбил ли Господь одним ударом всю мнимую надежность и безопасность его собственной жизни, как разбивают молотком старое зеркало, для того чтобы показать ему ужасное лицо действительности, скрывающееся за обманчивой видимостью?

Герман почувствовал, что приступ страха мало-помалу прошел, как слабеет грохот удаляющейся битвы, из которой ты вышел живым. Все его тело застыло от холода; когда он снял руки с узкого подоконника, поезд вдруг резко остановился, и его отбросило к открывавшейся в обе стороны двери коридора. Он быстро подобрал с пола папку и поспешил в купе; обессилевший и размякший от приятного тепла, он уселся на свое место и по привычке закурил сигару. Соблазн посмеяться над собственным страхом, как над жутким сном, наткнулся на этот самый страх, который, оказывается, никуда не делся и продолжал висеть над ним, как грозовая туча. Удивленный, он откинулся на спинку дивана и попытался направить мысли в другое русло: подумать о своей работе и предстоящих рождественских праздниках. Он напряженно вглядывался в мрачное лицо пролетавшего за окном рурского промышленного пейзажа, отравленного ядовитым дыханием бесчисленных фабрик… Но то и дело возвращался обратно к своим мыслям, все еще дышавшим прежними парами, как после битвы дышат поля, на которых уже смолкли вопли раненых…

Господь хотел завлечь его в пропасть горя, в ту юдоль скорби, которую освещают лишь Страсти Господни, но он сопротивлялся руками и ногами, как избалованный ребенок, отказывающийся есть хлеб и требующий сладкого пирога. Удивительно, но теперь он почувствовал, что это что-то, невыразимое словами, навалившееся на него, все еще жило в нем, но уже не требовательно, а как бы просительно… И он выбросил все это из головы!

С досады Герман вытащил из кармана пальто роман, захваченный им из дому на случай, если придется бороться со скукой, и настолько погрузился в мирные события так называемой фантастики, что ему в конце концов удалось заглушить в себе внутренний голос.

Когда Герман с немного деланной веселостью спрыгнул с подножки вагона на родном вокзале, он уже был почти такой, как всегда. Вот только в душе остались царапины, как на живописном полотне даже после тщательной реставрации; но он старался заглушить последние остатки непонятного страха перед взрывом вулкана радостным предвкушением рождественских праздников.

Увидев младшего сына, ожидавшего его в конце перрона, Герман изумился. Такие знаки внимания не были приняты в их семье. В штатском — светлое пальто и без шляпы — Ганс показался ему совсем мальчишкой. Он равнодушно поздоровался с отцом, продолжая высматривать кого-то на перроне.

— Мать надеялась, что ты привезешь Кристофа в отпуск, она очень расстроится.

Бледное лицо Ганса обиженно скривилось, когда отец беззаботно рассмеялся.

— Он сразу же попал под арест и сам себе все испортил. А теперь он в наряде, и поскольку он там на очень плохом счету, то боюсь, что его не отпустят даже на Новый год.

Ганс недоверчиво посмотрел на отца.

— Боже мой, — вырвалось у него, — ведь он же не преступник!

— Ты не знаешь армейских порядков, мой мальчик. — Отец опять засмеялся.

Пройдя контроль и отыскав на темной и почти безлюдной привокзальной площади извозчичью пролетку, они молча поехали по притихшим улицам. Беззаботная веселость отца странным образом угнетала Ганса. Сам он почти совсем разучился радоваться, однако хорошо понимал радость матери, ожидающей свидания со старшим сыном, и, ясно представив себе ее разочарование, ощутил острую жалость, которую не в силах был побороть. В эти минуты он ненавидел отца. Дорога показалась Гансу бесконечной, и все же ему хотелось, чтобы она вообще не кончалась. Теперь, когда он знал, что радостное ожидание матери будет обмануто, вся эта рождественская суматоха представилась ему отвратительной. Противная светская болтовня тети Людмилы, наивная непосредственность сестры, пустословие зятя… Да еще отец, который конечно же с улыбкой сообщит матери неприятную новость. Три мучительных рождественских дня, когда одно застолье тут же сменяется другим…

Извозчик, низкорослый мужик с такой короткой и толстой шеей, что синяя фуражка, казалось, чуть ли не лежала на его плечах, фальшиво насвистывал себе под нос рождественские песенки. Его лицо блестело от радости и нетерпения, когда он вполоборота посмотрел на седоков и спросил название нужной им улицы; это простодушное предвкушение близкого праздника тоже разозлило Ганса. Наконец пролетка остановилась, он подождал, пока отец расплатится, бросился к двери и попытался подняться по лестнице впереди отца, но тот со смехом обогнал его, по-детски радуясь. Ганс увидел, как на лице матери погасло радостное ожидание, словно внезапный порыв ветра задул маленькую, ровно горящую лампу. Ее лицо сразу вытянулось и посерело; она уклонилась от объятия отца и хрипло спросила: «А где мальчик?» Но отец, казалось, ничего не желал видеть, он рассмеялся: «Боже мой, он первым в своей роте угодил под арест, а теперь, на Рождество, — в наряд. Это же…»

И тут Ганс от ужаса закрыл глаза; случилось что-то страшное, почти невозможное — мать впервые в его жизни потеряла самообладание и зарыдала:

— Ты, видно, позабыл, как четыре года визжал от злости, когда был в армии. Как валялся в грязи и дрожал за свою жизнь. Как ты кричал: «Долой войну!» Ты… Ты… И ты еще можешь смеяться!

На мать было жутко смотреть — так исказилось от гнева и горя ее худое лицо. Вдруг она залилась краской стыда, словно опалившей ее внутренним огнем, и, содрогаясь от рыданий, убежала в спальню. Отец отшатнулся, будто увидел привидение, и прижался спиной к стене, вытянув вперед руки… Его глаза за стеклами очков расширились от страха… Он весь как-то сгорбился по-стариковски и медленно потащился вслед за матерью…

Тетя, зять, Ганс и Грета печально стояли вокруг празднично накрытого стола и молчали. Мужчины курили, а женщины делали вид, что им нужно что-то подправить на елке и на столике, заваленном подарками; в печке тихонько потрескивали дрова, в комнате царил приятный полумрак. После утомительной суеты этого дня, стоя возле стола, уставленного вкусной едой, все почувствовали, что хотят есть.

Резкий телефонный звонок прозвучал почти как сигнал спасения. Ганс бросился к двери, но мать его опередила: он услышал ее голос, счастливый и взволнованный: «Кристоф?» И сквозь щель неплотно прикрытой двери он увидел ее пылающее лицо, потом закрыл дверь и улыбнулся — первый раз за много месяцев.

8

Кристоф, лежа плашмя на холодной, промерзшей земле, смотрел на эти огромные бессмысленные здания с позиции червяка; он промок от пота и дрожал от холода, а ноги были так натружены и разбиты, что он не мог ими шевельнуть; словно обезумев от страха, его отделение металось вокруг, как стая вспугнутых птиц, старающихся прижаться к земле и иногда взмахивающих крыльями. Из брызжущего слюной рта унтер-офицера пулеметными очередями выстреливали команды «Ложись! Встать! Бегом марш!» с такой скоростью, что Кристоф не то что вскочить, он вообще не успевал встать во весь рост и лишь время от времени немного приподнимался. Даже ледяной холод, пронизывавший тело, не мог заставить его выполнить команду, так сильно он был измочален. С удивительным спокойствием он наблюдал за унтер-офицером Мирглером, разыгрывавшим перед ними свой «дебют». Любая мелочь, неправильно выполненная команда приводили его в бешенство, и на смазливом лице появлялось выражение яростного гнева, который тут же обрушивался на голову провинившегося; почти час он муштровал солдат здесь, за конюшнями…

Кристоф напряженно следил за стрелкой часов на здании столовой: через пять минут свисток прекратит эту ужасную пляску разъяренного монстра. Он до такой степени окоченел, что не почувствовал, как винтовка выскользнула из рук и упала на землю; казалось, даже пот замерз на его теле; стальная каска пригибала голову, словно была сделана из свинца. Он слышал стоны и вздохи совершенно выбившихся из сил солдат, которые то вставали, то ложились, хотя эти движения больше напоминали слабое шевеление безмерно уставших людей, чья привычка повиноваться и придавала энергии, и в то же время отбирала последние силы. Вновь и вновь видел Кристоф, как поднимались и опускались спины, слышал лязг винтовок и противогазов, когда солдаты мешком валились на землю. На миг ему почудилось, будто время остановилось и наступила вечность. Казалось, вся жизнь сосредоточилась между этими двумя конюшнями — в бешеных выкриках обезумевшего унтера, стонах и холоде, неописуемой усталости и замершей, как от дыхания смерти, стрелке часов… Все эти еле ползающие фигуры с налитыми свинцом руками и ногами были мертвы, но даже после смерти они выполняли команды… Ничего, ничего больше не оставалось в мире, кроме этого видения откровенной тупости…

Тут стрелка часов на столовой перескочила на одиннадцать пятьдесят. Движение стрелки было единственным проявлением жизни посреди жуткой омертвелости — словно шутка Бога пришлась на мертвый полдень. Почти незаметный скачок стрелки наполнил Кристофа таким счастьем, будто вечная радость всех праведников на секунду прорвалась в безрадостное пространство времени. Крошечный рычажок отодвинул в сторону давящее своей свинцовой тяжестью видение… Стрелка грозила сверху, словно дерзкий шаловливый палец. И хотя Кристофу было так худо, что дальше некуда, он тихонько рассмеялся, и смех этот, счастливый и радостный, исходил из глубин его существа.

Свисток прозвучал в ту секунду, когда стрелка последним рывком перескочила на двенадцать часов. Смазливое лицо унтер-офицера Мирглера тут же изменилось, как по мановению волшебной палочки, его черты послушно разгладились, и он прохрипел, точно очнувшись после дикой пьянки: «Стройся!»

Кристоф единственный из всех спокойно поднимался по лестнице, в то время как остальные шли с трудом, цепляясь руками за перила, почти не в силах переступать со ступеньки на ступеньку; он собрал всю волю в кулак, чтобы заставить тело подчиниться силе духа; это было так трудно, куда легче было в свое время научиться ходить, но он все же справился, хоть и медленно, на каждой ступеньке преодолевая страшную боль в ногах…

Наступил короткий перерыв; он наскоро побрился и смыл с себя грязь и пот, холодная вода очень его подбодрила…

За время, что он жил в казарме, он обнаружил, что не требующая умственных усилий солдатская служба иногда позволяет помечтать; на марше, при чистке оружия и в тоскливые часы так называемых занятий можно было размышлять или предаваться мечтам со всей пылкостью влюбленного. Маленький перерыв в полдень и минуты между нарядами он использовал весьма хитроумно, поэтому вечером, когда начиналось свободное время, он накидывал шинель и быстро исчезал. В кармане у Кристофа всегда лежали полотенце и мыло, чтобы в туалете какого-нибудь кафе можно было помыть руки, перепачканные ружейным маслом. Ротному начальству с ним было все ясно: абсолютно невоенный, неспособный «безукоризненно выполнить хотя бы одно движение» и умственно не совсем нормальный; более того, его считали слегка помешанным, а возможно, даже и слабоумным. Кристоф просто не хотел подчиняться идиотическому распорядку этой жизни, и поэтому его причислили к действительно слабоумным, которые не могли этот распорядок постигнуть. Он был достаточно умен и безрассуден, чтобы считать за честь для себя быть поставленным на одну доску с презренными изгоями человеческого общества, не понимающими жестокой сыгранности политических и общественных сил и получающими возможность безвинно страдать — высшую милость, какую может им даровать Бог…

Правда, временами челюсти прусского идиотизма словно в бессильной злобе щелкали совсем рядом и, как в первые недели, снова и снова пытались сожрать его. Но это было все равно что тупыми зубами пытаться разгрызть алмаз. Даже всемогущества Швахулы не хватало, чтобы каждый вечер удерживать его в казарме.

И все же отчаяние часто перехватывало ему горло, словно собираясь выжать из него радость, любовь и живую силу ненависти, чтобы швырнуть как пустую оболочку, о мрачную и грозную стену страха. Но он молился, молился с таким жаром и страстью, будто хотел заставить Бога послать ему утешение, какое он в минуту слабости утратил. Да, надо быть сильным и все время настороже… Это самое главное, а самое страшное — апатия, в которую впадали многие солдаты… Этот липкий полумрак между сентиментальностью и тщеславием, который иногда освещала лишь какая-нибудь слезливая кинолента…

Не спите, не спите, ибо мира нет на земле! Да, это он знает по собственному опыту: стоило лишь на миг закрыть глаза, как в его душу тут же заползало ядовитое отчаяние, такое сладкое и такое безжалостное.

Когда в коридоре раздался свисток, означавший окончание чистки оружия, Кристоф быстро вставил затвор и сунул винтовку в козлы, стоявшие в коридоре; он все подготовил так тщательно, что после свистка провел в казарме меньше минуты. Конечно, могла найтись тысяча придирок, которая превратила бы эту минуту в час: настроение младших божков всегда висело над ним подобно грозовой туче. Оно могло излиться бешеным водопадом, заполнить драгоценное время скучной и бессмысленной уборкой, а когда он уже был в шинели, перехватить его где-нибудь в коридоре и заставить еще что-то делать; эта угроза тяготила его постоянно, увернуться от нее было просто невозможно. Правда, обычно ему удавалось промчаться вниз по лестнице, по двору и через караулку, опустив голову и глядя себе под ноги; только после этого он замедлял шаг и шел легко и свободно…

Там, за этими стенами, была жизнь…

Кристоф, уже готовый к выходу, в душе дрожавший от нетерпения, но внешне спокойный и дружелюбный, стоял посреди комнаты и записывал, что ему следует принести из города остальным, устало валявшимся по койкам. В основном речь шла о жратве: каких-то необыкновенных деликатесах, особых видах колбас или пирожных. Большинство солдат наслаждались отдыхом, покуривая и жалуясь на боль во всем теле; из коридора доносились пение и свист — отчаянный шум, который обычно бывает в начале свободного времени. Кристоф чувствовал, что нетерпение в нем нарастает, словно шторм на море… А тут на него напал еще и страх, страх перед непредсказуемостью этой системы; Боже мой, в любой момент в комнату мог войти кто-нибудь из начальства и опять подцепить его на крючок. А ему сегодня нужно, просто необходимо было увидеться с Корнелией.

Внезапно он решился: сделав отмашку, сунул листок со списком заказов в карман и исчез, потому что, краснея от стыда, почувствовал, что над ним опять начали насмехаться.

В неярком свете фонарей весело кружились снежинки; эти нежные и недолговечные зимние бабочки из жалости к людям миллионами оседали на невыносимо скучном скопище казарменных зданий, смягчая наводимый теми ужас. Все убыстряя шаг, Кристоф пролетел по безлюдному двору, небрежно отдав честь, проскочил караулку — он чувствовал, что ноги вот-вот перестанут его слушаться, если он даст им передышку. Дорогу он знал теперь наизусть: вдоль решетчатой, бесконечно длинной ограды, пока в полумраке не возникнут дома и огни трамвая, появление которого сопровождал скрежет переводимой стрелки. Но сегодня он свернул направо — на улицу, которая вела в центр города, чтобы успеть до свидания сделать заказанные ему покупки; конечно, куда приятнее было бы спокойно помечтать, стоя у портала театра в хороводе снежинок, и ждать свидания с той жаркой радостью, какая знакома лишь влюбленным, когда каждая секунда полна восторгом уверенности и когда тысячи секунд блаженнейшей радости падают с древа времени точно маленькие, светлые, манящие плоды…

Но если его кто-нибудь просил об услуге, даже самый мерзкий из насмешников, он был совершенно не способен отказать. Поэтому Кристоф и начал обходить со списком одну за другой лавки мясников, булочников и непривычно пахнувшие магазины деликатесов; подумав, что раздача покупок опять вызовет ненужную суету с кучей вопросов и просьб, он затолкал все в свою объемистую папку. Облегченно вздохнув, зачеркнул, наконец, последний пункт в списке. Между тем он уже пересек узкую полосу городского предместья и нырнул под темную и широкую эстакаду, которая вела в Старый город. На прекрасных старинных зданиях и церквах лежала странная холодная печать косной Реформации — словно засушенный нерасцветший цветок. Желая избежать надоевшего приветствия встречных офицеров, которое мешало ему думать и мечтать, Кристоф пересек ярко освещенную главную улицу и подошел к театру по одной из тех темных и узких боковых улочек, где фасады старинных патрицианских домов с важным безразличием взирают на небо, словно кулисы после спектакля — величественные и в то же время жалкие.

Стиснутый высокими домами, театр на небольшой площади выглядел тихим и покинутым; это было старое, уютное, маленькое здание, сложенное из больших, почерневших от времени камней в ту эпоху, когда мужское платье было еще многоцветным, как палитра. Снег успел лечь вокруг театра пышным белым покрывалом, здесь почти не тронутым; маленькая лампочка освещала тяжелый портал, и снежинки плясали в ее свете, точно мошки; в воздухе слышался лишь слабый шорох падающего снега. Часы над входом, покрытые толстым слоем пыли, показывали половину седьмого; далекие звуки главной улицы — скрежет трамвая и гудки автомобилей — лишь подчеркивали достоинство и красоту здешней тишины; снег падал густо и непрерывно…

Кристоф ощущал свое сердце как маленький, раскаленный и юркий молоточек, колотящий в груди с такой скоростью, что теряется ритм. То, что Корнелия могла появиться в любой миг, наполняло его блаженством. Казалось, что счастье, словно золотой шарик, лопнуло у него внутри и теперь растекается по всем жилочкам его тела. Возникнув из какого-то таинственного источника, его охватывало светлое, горящее ярким пламенем понимание: да, это и есть счастье… Оно так безмерно прекрасно, что жить стоит, даже если оно продлится одну минуту в череде множества тоскливых лет. Как это удивительно много — осознать себя человеком… Ожидание возлюбленной здесь, на этой тихой площади, наполняло его несказанным блаженством, и он уже готов был поверить, будто таинственная улыбка рая всплыла из пропасти одиночества и своей магией растворяет паутину абсолютного и постоянного ничтожества человека…

Словно старое воспоминание, дремавшее в его душе семенем забытой мечты, теперь проснулось и стало расти, и расти так быстро, что сердце просто не могло его вместить: счастье переполняло грудь…

На площадь выходили три тихие улочки, затерявшиеся в центре города и похожие на молчаливые и удивленные огромные рыбьи пасти…

Все чувства Кристофа были напряжены, точно вибрирующие струны, натянутые на гриф духа: сам того не сознавая, он вслушивался в тишину, веря в исполнение всех головокружительных мечтаний, пока наконец не уловил звук того единственного, мягкого и в то же время уверенного шага, который приближался к нему по свежему пушистому снегу…

Изящная фигурка Корнелии вступила в неяркий конус света; в черном меховом капюшоне и темном пальто с черной меховой опушкой она выглядела почти строго, но счастливый, смеющийся свет ее любящих глаз сиял красотой юности, которая не угаснет и в царстве Божием. Кристоф медленно подошел к ней и, робея, горячо поцеловал ее в губы; на их лицах блуждали отблески той счастливой улыбки, какая делает праведников на полотнах старых мастеров похожими на безумцев…

— Это ты… ты… ты…

От этого слова у нее вновь закружилась голова. Да, вся ее любовь открылась ему в тот миг, когда Кристоф однажды, осмелев, нечаянно обратился к ней на «ты»; вся скованность разом исчезла, и алое, пылающее небо любви осенило их без слов…

Кристоф повел Корнелию в одну из темных улочек и под высокой аркой мрачных ворот опять поцеловал ее с тем чуть ли не отчаянным пылом, какой может быть только в печальном сердце солдата. «Ты», — повторил он тихо, вдыхая ее запах, как пьет воду умирающий от жажды… Он целовал ее глаза, губы, брови, прижимался лицом к ее одежде…

Когда она увидела, с каким детским восторгом он принимает ее ласки, в ее глазах вспыхнула искорка смутного страха женщины, которая не в состоянии дать любимому требуемый им рай. Осторожно и нежно стряхнула она снежинки с его волос.

— Я так боюсь, — прошептала она, задыхаясь от своей беспомощности, а когда он взглянул на нее с ободряющей улыбкой, продолжила: — Знаешь, я прочла тысячи книг, думала, что понимаю и религию, и искусство, и надеялась, что сумею правильно распорядиться своею жизнью — и внешне, и по сути, — а теперь я перепугана и бессильна, как девчонка, которой кто-то сказал, что не может больше жить без нее; ах, ты должен мне помочь…

Ее лицо горело, словно от тайного стыда, она залилась краской и выглядела такой юной и беспомощной; Кристоф молча обнял ее и осторожно погладил по спине, чувствуя, как ее лицо прижимается к его груди. Он чувствовал и даже слышал, как бьется ее пульс. Жилка на ее шее дрожала мило и трогательно, и было очень приятно чувствовать ее на своей щеке. Корнелия была необыкновенно близка и реальна, и в нем заполыхало безумное желание, мучительное и разрушительное желание слиться с ней, найти в ней покой и защиту. Языки пламени взмыли вверх, словно сноп огня, внезапно вырывающегося из горящего здания и раскалывающего надвое темное небо. А она задрожала в его объятиях от счастья и страха, как прелестный цветок, подставляющий себя палящим лучам солнца.

Теперь, утопая в странно мрачном и манящем мраке, она казалась ему родной, прекрасной и блестящей… И в то же время такой невыразимо чужой и недоступной. Да, он это чувствовал… Никогда, никогда не сможет он ее понять и до нее подняться; вздрогнув, он разомкнул объятия, крепко сжал руками ее плечи и пристально вгляделся в ее лицо; она была очень бледна, напряженно улыбалась и дрожала, точно мучимая какой-то душевной болью. В ее широко открытых ясных глазах читалось смутное опасение. Неподвижным, пронзительным, почти ненавидящим взглядом Кристоф смотрел на это лицо, будто с зорким вниманием охотника ожидал, что вот-вот ему откроется какая-то тайна. Вечерняя тишина окутала влюбленных, и снег с легким шорохом падал и падал в темноте, но они не чувствовали холода… В эту незабываемую минуту, когда они душой слились почти воедино, весь мир куда-то исчез. На их лицах было написано тихое сосредоточенное внимание — чувства сделали их необыкновенно проницательными; так они и стояли, глядя напряженно и почти злобно, словно хотели убить друг друга…

И вдруг чары исчезли, как только Корнелия прошептала «ты» — так еле слышимый звук вызывает сход лавины, — и на их лицах вновь засияло блаженство со свойственным ему упоением и сумасбродством; оба были опьянены, возбуждены и чувствовали себя на седьмом небе от счастья…

Странно влажное лицо Корнелии теперь сияло как-то по-новому, оно было таким нежным и радостным, словно его окунули в красное вино; он крепко поцеловал ее с новой, всепоглощающей страстью, и она задрожала от счастья в его объятиях, как дрожат от порывов ветра радостно отдающиеся ему стебли растений…

Глухой бой башенных часов неподалеку заставил их испуганно вздрогнуть; они сразу почувствовали холод и в изнеможении прижались друг к другу, точно какой-то тайный родник высосал из них все силы.

Корнелия поправила сползший капюшон, Кристоф подобрал с земли пилотку и папку.

— Бог ты мой, уже семь часов, осталось всего сорок пять минут, а я просто умираю от голода!

Корнелия засмеялась. Они глядели друг на друга сияющими глазами, в которых светилось обещание любви.

Они вошли в маленький старый винный ресторанчик, малоизвестный из-за своей удаленности от центра и похожий скорее на жалкую лавчонку, тесную и бедную, зажатую между двумя высокими фронтонами. Темно-коричневые панели стен дышали уютом. Небольшие черные столики со скромными букетиками цветов и старые, немного шаткие стулья — все здесь было им знакомо, как и лукавая ухмылка гнома-хозяина, крошечные глазки которого напоминали розоватые ягодки, приклеенные по бокам большого багрового носа. Они уселись в углу, где большая вешалка для пальто скрывала их от посторонних глаз; там они сидели рядышком, недалеко от печки и спиной к стене. «Videre nec videri»[2], — прошептал Кристоф. Он снял с Корнелии пальто, и теперь, в этом удивительно простом платье песочного цвета с коралловым ожерельем вокруг шеи, похожим на венок из капелек крови, она опять выглядела светской красавицей, которую он временами побаивался, однако знакомая улыбка в ее глазах была для него нерушимой печатью, скреплявшей их волшебный союз.

Когда Кристоф садился, он внезапно почувствовал острую боль в измученных мышцах; но, со счастливой улыбкой чокнувшись с ней и осушив бокал, он сразу ощутил, как великолепное золотистое вино разлилось по его жилам, горячее и прекрасное, как сама жизнь; он не мог оторвать сияющие от счастья глаза от юного и очаровательного лица женщины, которую любил.

Из волшебной кухни ресторанчика, где хозяйничала пухленькая, приветливо улыбающаяся жена гнома, принесли тяжелые серебряные подносы с едой, и они с детским азартом вечно голодной молодости набросились на отличные горячие шницели с плавающим в масле картофелем и вяжущую прохладу салата; на десерт им подали маслянисто-желтый сыр. Вино пенилось в бокалах, и этот зимний вечер, когда они по-настоящему нашли друг друга, наполнял их души праздником. Смеясь и болтая, они наконец насытились. Потом Корнелия вдруг встала и, весело извинившись, удалилась. Когда она вернулась — ее отсутствие показалось ему невыносимо долгим, а стрелка часов меж тем неумолимо двигалась, — ее улыбка сияла еще радостнее и ослепительнее. Тем более тяжким представилось ему близкое расставание: всего двадцать минут оставляла им суровая стрелка часов, короткими рывками продвигавшаяся вперед.

— Ты знаешь, завтра, — прошептал он взволнованно, в приподнятом от выпитого вина настроении, — завтра мне хотелось бы с тобой потанцевать. — И сконфуженно улыбнулся: — Правда, танцевать я не умею, но думаю, что с твоей помощью могу легко научиться. Танцевать с тобой наверняка замечательно. Но только, душа моя, в штатском платье; добудь его мне, может, у кого-нибудь из коллег?

Корнелия как-то странно рассмеялась, и в ее глазах заплясал веселый, шаловливый огонек; положив свою легкую, тонкую руку на его, она подняла искристый бокал:

— Знаешь, я это сделаю еще сегодня, если хочешь. — И в ответ на его вопрошающий взгляд заявила: — Я только что звонила по телефону, просила и умоляла, сердилась и унижалась, но в конце концов мне удалось отказаться от сегодняшнего участия в спектакле. Мои коллеги ничего не потеряют; уж не думаешь ли ты, что я хорошая актриса? — И легкая печаль вновь легла на ее лицо, как тень, падающая на отражение в зеркале. — Ну, что скажешь?

Кристоф, на миг оробев, потупился: что ему делать — польстить ей или обидеть? И то и другое было ему не по силам. Но она дотронулась до его подбородка, приподняла его лицо, и он увидел в ее глазах нечто новое: они так сияли, словно она страшно радовалась тому, что актриса она плохая.

— Ты в самом деле полагаешь, что я рассчитываю, будто ради меня ты станешь кривить душой? — рассмеялась она, но потом ее взгляд вновь погрустнел. — Нет, я просто подумала, что нам предстоит еще много горестных разлук, почем знать, может, уже скоро, но сегодня мне не хочется с тобой расставаться… Нет, не хочется, а танцевать с тобой я хочу — впервые в жизни танцевать так, чтобы и тело и душа испытывали радость.

У них обоих голова кружилась от счастья. Кристоф одним духом осушил свой бокал.

— Ну что ж, пошли, — смеясь предложил он. — Давай забудем, что в мире вообще существуют часы; пускай пруссаки играют отбой, пускай зрители в театре аплодируют другой актрисе. Предоставь мертвым погребать своих мертвецов[3], а мы с тобой в последний раз в жизни сбежим с уроков и закроем глаза и уши; будем так наслаждаться ворованной свободой, как умеет только завзятый прогульщик. — И, выпив еще один бокал, подал ей пальто и спросил, задержав на миг руки на ее плечах: — Сознайся, ведь ты тоже частенько прогуливала школу? Я хочу сказать, это заметно по твоим глазам…

Корнелия повела его по незнакомым улицам и позвонила у дверей какого-то мрачного дома, казавшегося вымершим, но, когда в верхнем этаже открылось окно и в переулок хлынула волна теплого золотистого света, в ней нарисовался черный силуэт огромной взлохмаченной мужской головы и трагически вибрирующий голос пробасил: «Ну, чего надо?» Корнелия крикнула в ответ: «Открой, Каспар, это я!» В ее голосе прозвучала новая, просторечная интонация. Когда дверь открылась и они вошли в полутемный пустой коридор, она с улыбкой похлопала Кристофа по плечу:

— Сейчас ты познакомишься со своим единственным соперником.

Наверху их встретил могучий великан с проседью в курчавой шевелюре, грубым, отекшим от спиртного лицом и цепким и в то же время столь знакомым Кристофу отсутствующим взглядом. В ответ на молчаливый вопрос великана Корнелия представила Кристофа:

— Это Кристоф Бахем, мой… единственный человек, за которого я когда-нибудь выйду замуж. — Ее лицо на миг очаровательно зарделось, и, не дав великану излить на них поток слов, она быстро сказала: — Каспар, я даю тебе десять минут на то, чтобы достать этому молодому человеку подходящий штатский костюм и дать мне взаймы сто марок. И пожалуйста, не делай вид, что ты сидишь на мели.

Великан поначалу несколько театрально отпрянул назад, но потом все сразу сообразил и, добродушно расхохотавшись, почесал в затылке.

— Да входите же, — сказал он, успокоившись, провел их в комнату, заставленную старинной мебелью, и усадил в удобные, восхитительные старомодные кресла. На столе стояли бутылка и один стакан.

— Выпей, солдат, — предложил он. — У тебя самая лучшая девчонка, какую я встречал в жизни. Жаль только, что она никакая не актриса; а тебе, — повернулся он к Корнелии, — тебе я тоже желаю счастья. Не похоже, чтобы этот юноша родился в мундире, прежде чем… — Потом опять вдруг оглушительно расхохотался: — Пейте, ребята, и будьте счастливы! А теперь я погляжу, чем смогу посодействовать этому дезертиру.

И он быстро вышел из комнаты.

Вдруг лицо Корнелии исказилось от страха; она подбежала к Кристофу и уткнулась в его грудь:

— Послушай, я так боюсь, как будто мне грозит смерть.

Кристоф поцеловал ее в лоб и обхватил любимое лицо ладонями, словно драгоценное сокровище.

— Не бойся, — прошептал он, — тебе нечего бояться, ведь я тебя правда очень люблю. — Он сказал это с таким жаром и так проникновенно, точно хотел изгнать из нее злого духа.

— А мне мерещится, будто счастье нам дано лишь на миг, как если бы дверь открылась и тут же вновь закрылась, — лишь как возможность, а вовсе не как ощутимая реальность. Везде поджидает опасность, ни часа мирной жизни и покоя; мы загнаны и зажаты со всех сторон и всегда сможем быть вместе лишь во время отпуска, лишь обрывки часов и дней вместе, вечно гонимые куда-то произволом государства; мы погибнем… погибнем… Веришь ли ты хотя бы, что там, наверху, в другом Царстве, в единственном Царстве, мы сможем быть вместе? Веришь ли, что Господь может всерьез воспринять нашу ничтожную человеческую любовь? — В ее горящих мрачным огнем глазах проглянула искорка надежды. — Ну ответь же мне, — добавила она нетерпеливо, — ответь же… Ты… ты ведь наверняка знаешь.

На лице Кристофа была написана странная смесь восхищения и боли; непривычное для него чувство безмерного счастья и бесконечной боли воодушевило его, и он едва слышно прошептал:

— Да, я верю в это, верю, что там мы сможем обрести друг друга и возрадоваться; я верю, что и человеческая, непостижимая, бешеная и кровавая любовь так же бессмертна, как и наша плоть, что там мы обретем блаженство.

Он даже встревожился, увидев, с каким упоением она внимала ему — казалось, только его слова и могли ее утешить. «Боже мой, — подумал он в испуге, — надеюсь, я сказал правду…» И на него тоже опустилась черная туча…

Когда дверь открылась, они испуганно отпрянули друг от друга, но великан милостиво помахал им рукой:

— Целуйтесь себе на здоровье, дети мои, целуйтесь… Жизнь так коротка, а война нависла над вашими головами, как грозовая туча. — И, будто догадавшись, что означает серьезность на их лицах, добавил: — Простите меня, я всего лишь старый пьяница, старый верблюд…

Корнелия подошла к великану и положила руки на его плечи; она засмеялась, негромко и сдержанно, но все же засмеялась.

— Не сердись, Каспар, — сказала она спокойно, — но мне сдается, нам больше не нужен этот маскарад.

Кристоф молча кивнул, а потом удивленно и радостно улыбнулся, поняв, что они с Корнелией думают одинаково.

— Может, ты дашь нам бутылку шнапса и пачку сигарет? Мы пойдем погуляем. — Ее словно подменили: она была так спокойна, собранна и полна радостного ожидания, словно чисто женское ощущение защищенности пришлось ей по росту, как новое красивое платье.

Когда стали прощаться, Каспар особенно тепло и долго пожимал руку Кристофу, но лицо его помрачнело и нахмурилось.

— На войне будь поосторожнее, солдат, а то у тебя такой похоронный вид, будто ты уже погиб под Лангемарком…

В сопровождении хоровода легких снежинок они зашагали по матово поблескивавшему снежному покрову; они были совершенно одни во всем мире и находились на поверхности земли, на этой тонкой корочке между древними тайнами планеты, существующей с незапамятных времен, и отдохновенной обещанной жизнью на Небесах, на этой темной, столь горячо любимой корочке, где люди живут и умирают, страдают и радуются, грешат и молятся с тех пор, как Господь их создал…

Корнелия странно изменилась — она была радостна, спокойна и серьезна, но за этой радостью таилась уверенность в неминуемых страданиях; и Кристоф вновь ощутил близость кровавой реальности Креста, о чем за эти два месяца счастья почти совсем позабыл. Креста, победительно возвышающегося над пропастью, которая разделяет человечество, причиняющего боль и все же внушающего надежду; счастье заключалось в основном в надежде на счастье, и эта надежда была уже как бы предвестьем блаженства, так же, как поцелуи и объятия любящих — суть лишь обещания таинства, бурного и страшного таинства слияния души и тела, которое может произойти лишь в мечтах. Исполнение их счастья где-то вплетено Господом в непроницаемую для людей завесу времени, и им остается лишь ждать и ждать, не гася свет в сердцах, пропадая от жажды любви и всегда помня о загадочной завесе времени, которая приоткрывается лишь на мгновения и вновь исчезает в вечности…

Во время долгой прогулки вокруг города, сквозь чудесную ночную тишину, наполненную лишь чистой и нежной музыкой падающих снежных хлопьев, над ними был загадочный лик ночи, а под ними, под чистым покровом снега, — твердая и темная поверхность земли. Во время этой прогулки, когда они шли, тесно прижавшись друг к другу и погрузившись в чудесное молчание, знакомое лишь тем, кто абсолютно уверен в полном взаимопонимании, — во время этой прогулки обоих посетило предчувствие, что они сбежали от чего-то и приблизились к чему-то; может быть, в своей пламенной жажде человеческого счастья они сбежали от Креста, а может, их горящие любовью сердца, наоборот, летели прямо в его распахнутые объятия…

Тихо падали, кружась, густые снежинки; казалось, будто это неисчерпаемая вечность разбрасывает время мелкими жемчугами… Они оба ощущали и торжественность, и ужас от соприкосновения с дыханием бесконечности…

Кристоф где-то отшвырнул в снег проклятую пилотку; папка висела у него на ремне через плечо. Внезапно он почувствовал, что они подошли к каким-то домам, молчаливо и одиноко стоявшим в ночи, и встал как вкопанный. Дрожащим голосом он произнес:

— Послушай, какой-то животный инстинкт подсказывает мне, что мы оказались возле казармы… Господи Боже мой!

Она сняла перчатку и ласково погладила его по щеке, желая успокоить, и он вдохнул все тот же тонкий, невыразимо нежный аромат, который унес с собой в самый первый вечер.

— Нет, дорогой, — промолвила она тихо, и он почувствовал, что она мягко и горько улыбнулась, — мы стоим перед моим домом.

И тут он, сразу узнав и старые деревья, и засыпанный снегом большой и мрачный дом, посмотрел на фасад так, как смотрят на живое лицо.

— Знаешь что, — улыбнувшись заявила Корнелия, — если нам удастся когда-нибудь начать в этом мире совместную жизнь, нашу жизнь, то я попытаюсь скроить такое пальто, в котором любящие смогут гулять по ночам, не отделяя себя друг от друга двумя слоями толстого сукна… И…

Но шутка умерла на ее губах, Кристоф тоже окаменел от страха; странным и непонятным образом тишина вдруг приобрела ужасающий облик, казалось, она неслышно набухает и вздымается перед ними черной грозной волной… И вдруг ее разорвал ужасный, пронзительный звук множества труб, который поддержали горны. Они так и стояли, окаменев от ужаса, когда вдалеке послышались громкие крики и пронзительные свистки.

— Это тревога, — произнес Кристоф подчеркнуто спокойным тоном. — Или же?.. Нет-нет, война еще не может начаться, они не станут… Нет-нет… — И его голос сорвался на дикий крик, разорвавший ночь, как удар палки рассекает поверхность стоячей воды…

Внезапно на него упал сноп яркого света; Кристоф в испуге оглянулся и увидел, что Корнелия открыла дверь своего дома; он подошел к ней, она улыбнулась ему сквозь слезы, и на ее лице были написаны и боль, и счастье, и все человеческие беды; губы ее дрожали, она тихо сказала:

— Для нас это разлука на долгие-долгие годы, я это знала…

Кристоф закрыл за собой дверь и, когда обнял ее и почувствовал сладостную близость ее тела, пожелал, чтобы ночь, бесконечная ночь обрушилась на их головы и погребла под своими руинами; он нес плачущую Корнелию вверх по лестнице, зная, что никогда больше не увидит этого дома, никогда больше не будет подниматься по этой лестнице, и вся бесприютность солдата навалилась на него раньше, чем он выяснил, началась война или нет…

9

С тех пор как Кристоф, бледный, без пилотки и с папкой под мышкой, похожий на заспанного студента, в то утро вошел в ворота казармы с выражением полного безразличия, которое подействовало на окружающих, как крошечная искра, способная взорвать большую порцию взрывчатки — ведь в их казарме царила безумная суматоха после приказа о тревоге, выполнявшегося с поистине муравьиным нерассуждающим усердием, — с этого дня у него почти не осталось приятелей во всем батальоне.

Караульный тотчас отвел его в канцелярию, и, не будь сердце Кристофа исполнено холодной ненависти к этому смехотворному идиотизму, он бы умер от одного ужасающего рева, с которым дружно набросились на него офицеры и фельдфебели. Соседи по комнате встретили Кристофа ледяным молчанием, и даже Пауль весьма холодно проворчал: «Нам из-за тебя досталось». Но Кристоф спокойно вынул из папки пакеты, которые принес из города. Все вещмешки были аккуратно уложены, и люди уже с раннего утра лежали на своих койках в полной походной форме; вся казарма словно впала в столбняк на почве дисциплины. Противное это было зрелище, и Кристоф почувствовал, что армейский застенок все теснее смыкается вокруг него. Все, абсолютно все, от малейшей петельки на винтовочном ремне вплоть до тщательно собранных пулеметов, было в боевой готовности; неколебимая серьезность, написанная на лицах окружающих, подействовала на Кристофа как огромная, навалившаяся на его плечи тяжесть; все, что было здесь бесчеловечного, возобладало абсолютно и безоговорочно.

Собрав последние силы, он выдержал и неизбежную встречу со Швахулой, дисциплинарным богом, который ожидал его, сжав кулаки и чуть не лопаясь от жажды мести; вынес он также и неизбежное разбирательство с Виндом, кусачим псом, сбросившим лживую маску сдержанности и оравшим на него, брызжа слюной от злобы и ненависти…

Но самое удивительное заключалось в том, что при всей своей власти над ним они ни в чем не могли его обвинить, кроме как в простом «опоздании к сигналу отбоя», а такое случается время от времени с любым солдатом; их бесило то, что они попали в клещи собственных предписаний; тем страшнее была их неуставная месть, после того как в полдень весь полк погрузился в вагоны и началась выматывавшая душу передислокация от одного учебного полигона к другому, от одних маневров к другим, ведь они должны были закончиться лишь на войне, которая для пруссаков и есть по-настоящему великими маневрами…

Казалось, весь мир состоит из одного отчаяния, накрывшего эти так называемые военные полигоны, и, если у человека не горит в душе искра Божья, он там неизбежно погибнет от безнадежности.

От Кристофа отвернулись все: и те странные молодые католики, которые с особым рвением предавались чистке сапог и выполнению команды «смирно», а из своего стремления стать отличными солдатами Гитлера создали некую сентиментальную разновидность вероисповедания; и те идеалисты, у которых путаница в мыслях зажигала в глазах слишком яркое пламя служебного рвения; и те рядовые, кто считали себя и интеллектуалами, и верующими христианами, и бравыми солдатами; они были воплощением мешанины в мозгах многих молодых людей, с которыми Кристоф тем не менее общался по-братски, поскольку все они были детьми одной матери-церкви; но и те, кто смотрел на него полупрезрительно-полурастерянно, в душе считали его еретиком, поскольку были не способны понять великое значение свободы, ибо «любили мундир». Эти тоже отвернулись от него окончательно, когда узнали, что ту ночь он провел в объятиях актрисы. И восприняли присутствие Кристофа на воскресных службах, проводившихся тоже на манер военного праздника, как чистое кощунство; в их незамутненных сердцах Господь, вероятно, имел чин не меньше майора…

Однако великие законы свободы осуществляются, невзирая на брюзжание рабов…

Так что единственными людьми в рамках этого беспощадного армейского порядка, его единственными друзьями были те презираемые всеми, кого в этот якобы христианский век социология назвала асоциальными элементами. Иногда по вечерам, когда Кристофу, зажатому, как и они, в жесткие тиски дисциплины, удавалось немного поговорить с этими парнями, парадоксально объединявшими в себе простоту и авантюризм, ему казалось, что их высокое человеческое достоинство доказывается именно тем, что их отторгло это трусливое общество, молча сдавшееся на милость сатанинского государства; и грех этих великих апостолов свободы состоит, вероятно, лишь в том, что свободу они любят больше, чем дозволено Господом, возложившим на самого себя человеческое бремя…

Итак, в полдень того дня, когда Кристоф, не испытывая никакого раскаяния, вернулся в свой загон, полк снялся с места…

Он впервые в жизни жил, спал и ехал в одном из недостойных человека грязных ящиков, рассчитанных на 8 лошадей или 40 живых людей, которые современная цивилизация, считающая себя выше всех предыдущих, называет вагонами; ему казалось, что этой жизнью на колесах для него начинается война…

В последующие месяцы он держался только письмами матери и короткими, иногда безжалостно мимолетными встречами с Корнелией; часто он с утра до вечера жил лишь воспоминанием о нескольких словах короткого телефонного разговора, соединивших их с помощью бесконечных проводов, протянутых из одного конца Германии в другой. Только телеграммы, поезда и телефон помогали им преодолеть ужасную, причиняющую невыносимые страдания разлуку… Армейская служба — о, это безмерно подлые слова! — держала его в своих когтях, как густая проволочная сетка, внутри которой любое противоречащее уставу движение было сигналом, по которому затягивалась петля на его шее. Сколько глаз исподтишка следили за ним, чтобы поймать на ошибках или мелких нарушениях, следствием чего была череда мелочных садистских придирок, не дававших ему после окончания нарядов оторваться от колышка в стойле, к которому его привязали. Из-за частых арестов, которым он подвергался, Кристоф упустил единственную милость пруссаков — отпуск; это было для него, жаждущего свободы, особенно невыносимо еще и потому, что только ему одному отказали в отпуске. И он вынужден был смотреть, как все, один за другим, на две недели покидали эту тюрьму, даже Швахула.

Но неисповедимы пути Господни; когда весна, обдуваемая еще холодными ветрами, только собиралась вступить в свои права, в тот же день, когда начался отпуск у Корнелии, после изматывающих ночных учений он заболел, и произошло немыслимое: перед температурой 40 градусов даже пруссаки отступили и еще в жару, но сияя от счастья, он вечером диктовал медсестре в больнице маленького неказистого провинциального городка телеграмму Корнелии и матери.

Они знали, что каждая секунда, проведенная вместе, прожита ими в грехе; каждая встреча была одновременно и райским сном, и страшной болью, вонзавшейся все глубже и глубже. Им казалось, будто горизонт их сознания завешен кровавыми тряпками и солнце реальной жизни хоть и просвечивает сквозь них, но как-то смутно. Они жили в великолепных розоватых сумерках под угрозой нависающей фиолетовой гибели, но были настолько растерянны, что у них не хватало силы просто отдернуть занавес и впустить внутрь свет и ясность. Вновь и вновь они испуганно закрывали глаза и опускались в красную пылающую пропасть, заключавшую в себе и все счастье, и всю боль…

Часто им казалось, что они безвозвратно погрязли в грехе; но так же часто и мнилось, будто за беззаботной веселостью, иногда нападавшей на них, не может скрываться грех; пропасть закрывалась и вновь открывалась. И они все больше запутывались в смятении чувств, хотя ни секунды не сомневались в существовании Бога.

У них создалось впечатление, что вся жестокость мира зажала их между двумя стальными стенами и сжимает все сильнее и сильнее и все труднее впустить внутрь свет. Каждое новое свидание было для них раем, но все же опутанным мрачными сетями вины.

Могло даже почудиться, будто Господь нарочно свел во времени разные обстоятельства, дабы ввергнуть их еще глубже в их собственную растерянность; Кристофа нельзя было трогать с места, поэтому он остался в больнице, в то время как весь полк прямо с полигона перевели в другое место; таким образом над ним перестала висеть постоянная угроза возвращения в казарму — причем в тот самый день, когда приехала Корнелия. Словно распахнулась огромная дверь на свободу. Кристоф и Корнелия поздоровались в тот первый вечер с таким трепетом, какой знаком только любящим. Оба были счастливы — впереди долгие часы и дни рая, и оба с болью в сердце закрывали глаза на тысячи возможностей вновь запутаться в черных сетях греха. Они уже не знали никакого иного пути. Весна с ее победительной прелестью, с ее полуулыбкой и полуплачем, словно знающая такие радости, которые не хочет открывать; весна, с ее ласковыми и терпкими ветерками, с ее пьянящей нежностью захватила обоих, когда они сидели у кровати Кристофа и мечтали о том дне, который их вновь соединит. Воспаление легких протекало нормально, несколько дней состояние его ухудшалось вплоть до кризиса, а потом все наладилось, и теперь он просто ждал, изнемогая от слабости, но в душе благословляя эту болезнь, вырвавшую его из когтей тысячепалой службы…

Такими — молчаливыми и потерянно глядевшими друг на друга — и увидела их однажды вечером мать Кристофа. Оба мгновенно залились краской под умным и пытливым взглядом женщины, которая при виде этой пары не смогла сдержать понимающей улыбки. Мать обняла Кристофа, а потом без всякого стеснения и свою новую дочь и тут же залилась слезами; кто бы мог сказать, почему она заплакала? Догадывалась, что означало для него — жить в убийственной обстановке армейской муштры и не сломаться? Или ее потрясло осунувшееся, почти жесткое лицо сына, уехавшего от нее нежным юнцом? А может, ее глаза догадались, как украденный рай цепко держит в своих объятиях эту пылающую любовью пару? Уткнувшись лицом в ладони Кристофа, она плакала навзрыд и никак не могла удержать слез, и ему было жутко смотреть, как они текли и текли по его рукам. Дрожавшая Корнелия стояла рядом с матерью, вытянув вперед руки, словно не решаясь дотронуться до нее. И маленькая, полноватая женщина все поняла, она еще раз улыбнулась сквозь слезы и обняла девушку, как будто прося у нее прощения…

Мать села на стул, принесенный для нее Корнелией, и, еще раз посмотрев на них, с улыбкой спросила: «Почему бы вам не пожениться?» Молодым людям почудилось, что их ударило молнией и темная завеса сама собой распалась; они изумленно посмотрели на мать и еще сильнее покраснели. Но добрая женщина вовсе не собиралась смущать молодую пару; протянув к ним руки, она с улыбкой повторила: «Действительно, почему бы вам не пожениться?» И им показалось, будто пелена упала с их глаз.

10

Выяснив, что таинство брака он имеет право освятить в церкви лишь после того, как государство, в его случае — армия, даст разрешение на женитьбу и со своей стороны осуществит комедийное действо под названием «бракосочетание в загсе», Кристоф счел весьма символичной эту путаницу в полномочиях как следствие путаницы в иерархии власти. Жестокую борьбу со стойкими силами бюрократии он начал весной, еще не выйдя из больницы, и окончил осенью, что уже казалось почти победой.

Целую вечность он не виделся с Корнелией. За эти полгода, в идиотской круговерти учений, в сутолоке лишений, воспринимавшихся с невозможной серьезностью, поскольку армия с тупым упорством готовилась к войне — к войне, победу в которой трусливая пресса с готовностью возвестила заранее; в этой беспросветной хмари он уже готов был поверить, что Корнелия, наверно, умерла; даже письма ее иногда ранили его, как кинжалом. Ах, один только ее почерк действовал на него, как привет из блаженного рая, эти крупные, черные буквы, выплеснутые на белую бумагу ее любовью, частенько качались из стороны в сторону, как будто танцевали от радости! Постоянно зажатый в хмурое однообразие службы, он иногда под хищным, пронзительным взглядом Швахулы чувствовал себя слабым и растерянным, как немое и послушное животное на пастбище..

Его «Прошение о разрешении на женитьбу», плававшее где-то в недрах бюрократии, было предметом всех его надежд и разочарований; часто ему мерещилось, что его через минуту должны вызвать в канцелярию; а иногда — что оно затерялось или его выбросили в корзину для мусора, а он, как последний глупец, ждет того, что давно и безнадежно пропало. Самым ужасным было то, что его теперь презирали и избегали общения с ним не только как с плохим солдатом и еще худшим христианином, но еще и считали посмешищем — ведь он посмел указать в графе «профессия» — студент, а разве есть в этом обществе, восхваляющем порядочность, что-либо смешнее, чем студент, в настоящее время рядовой пехотного полка, подающий «Прошение о разрешении на женитьбу»? Тем самым он окончательно был причислен к бродягам, которых пруссаки ненавидят даже сильнее, чем Господа Бога…

Часто он терял душевный покой и отчаивался еще сильнее, чем в те первые недели; только письма Корнелии и молитвы были способны вырывать его из тупой подавленности окружающим.

Итак, в бараках и на равнинных просторах, а также на полевых дорогах, на плацу чужих казарм и в хлевах он овладевал смертоносным ремеслом пехотинца с такой педантичностью, до которой лишь немцы могут довести это идиотическое занятие.

Однажды он получил от Корнелии такое письмо:

«Любимый мой, происходит что-то очень странное. Я все время чувствую, что чем больше тебя люблю, тем хуже играю на сцене, но публика находит, что я расту как актриса. Я не сомневаюсь, что я недалекий и ограниченный человек, ибо на самом-то деле для меня нет ничего на свете, кроме моей любви к тебе; но люди, сдается мне, считают это многогранностью, то есть «страстью», «выразительностью» или как там еще это называется. Меня теперь вводят в состав, чуть ли не насильно, самых известных трупп, так что в один прекрасный день может случиться самое страшное: меня постигнет слава. Не пугайся, любовь моя, я знаю, ты не любишь шумихи. Только не огорчайся, для меня нет ничего хуже, чем знать, что из-за меня ты станешь хотя бы на йоту грустнее, нежели должно быть, покуда мы не вместе. Теперь у меня будет часто меняться адрес, и я тебе первому сообщу по телеграфу новый; поэтому не удивляйся, если получишь много телеграмм, но я не хочу хотя бы секунду быть для тебя недостижимой. Ведь я очень тебя люблю…»

Кристоф сидел за столом в унылом дощатом сарае, который здесь назывался бараком; он был так измочален и невесел, что даже не мог заставить себя выйти на воздух в те немногие свободные часы, которые ему выпадали; гнетущая жара летнего дня и невыносимо тяжкие учения на сыпучем песке пустоши совершенно добили его; у него не было сил даже добраться до койки. Снаружи, из-под душистых сосен, наползала первая легкая вечерняя прохлада, вытесняя последнее дыхание жаркого дня, укрывшегося у опушки леса. Где-то вдали дурацкий голос, словно в насмешку, распевал солдатскую песню, до такой степени приторно-сладкую, что к ней могли бы приклеиться мухи. В бараке было тихо и душно, пахло потом, кожей, табаком и пивом… Донельзя измученные солдаты валялись на койках или без дела сидели за столом, хмурые и растерянные. Ибо чем ближе был вечер, тем ближе была и ночь, а за ней утро, то есть опять служба! О, это божество, это безжалостное божество, которое они называют «службой»! Этой службе все приносилось в жертву. Более того, даже война, по сути, была для них лишь своего рода службой; действительно, всевластным и всеблагим было это божество — служба!

Кристоф перелистывал книгу, которую книготорговцы всех мастей некогда наперебой расхваливали как заслужившую всеобщее признание; называлась она «Тайны зрелого возраста». Книга показалась Кристофу пустой и лишенной хотя бы намека на то, что можно было бы назвать мироощущением; более того, она не доставляла даже эстетического удовольствия, не удовлетворяла даже примитивным запросам, не была интересной хотя бы по фабуле, которая вообще-то есть стихия жизни. Просто какая-то старческая болтовня со слабым налетом эротики и откровениями политической слепоты, какая присуща владыкам немецкого духа! Разве это студенистое варево эстетического конфуза может быть духовной пищей для изголодавшейся молодежи?..

Кристоф раздраженно отшвырнул книжку и уже поднялся, чтобы в душной столовой залить шнапсом свою тоску, как вдруг кто-то вошел и, небрежно бросив на стол пачку писем, удалился…

Для него в пачке было то самое письмо Корнелии. Он читал его и перечитывал много раз и сам не заметил, как начал бормотать себе под нос слова благодарности Богу — ведь только от него одного и приходило к нему спасение. Потом вскочил и, не обращая внимания на удивленные взгляды, подошел к своей тумбочке, надел портупею и ненавистную пилотку и выбежал наружу. Пока Кристоф, спотыкаясь, тащился к крошечной местной почте, представлявшей здесь это проклятое государство, он с замирающим сердцем все повторял и повторял про себя адрес отправителя! Боже, как близко от него она находилась! Письмо было адресовано на его прежний адрес, в сотнях километров к западу, где его утешала близость к матери и помогала держаться надежда на то, что, может быть, иногда, хотя бы на несколько часов, удастся пойти на концерт в гражданском платье. Но теперь-то он оказался совсем рядом с Корнелией, о чем та и не подозревает! Может, и она, так же, как и он, не сможет устоять перед соблазном просто взять и нарушить молчаливый договор не видеться вплоть до дня свадьбы?

Почти падая от усталости, он добрался до темно-серого уродливого домика почты, пережившего прошлую войну, и всю дорогу его не оставляло желание увидеться с Корнелией, месяцами мучившее его. Теперь, когда она оказалась так близко, не воспользоваться этим было выше его сил. Месяцами он стонал под тяжким крестом разлуки, чуждый и одинокий, в окружении палачей и простаков. Лишь когда вечерами он, вырвавшись из этой тюрьмы, оказывался дома и, заливаясь слезами, отдавался музыке, свинцовая тяжесть отказа от встреч с Корнелией казалась ему терпимой. Он был слеп ко всему — и к непривычно робким попыткам брата, часто посещавшего его в казарме, поговорить по душам, и ко все более невыносимым страданиям матери, в ужасе ожидавшей войны, и к суетливой, встревоженной и странно сконфуженной ласковости отца, — да, он был слеп, слеп и еще раз слеп, ибо испепелявшая страсть не отпускала его ни на минуту…

И вот теперь ему опять грозил полный крах: вновь оторванный от утешительной близости дома и заброшенный в эту проклятую прусскую глухомань, где каждый дом кажется казармой, где все кажется чуждым, холодным и беспросветным…

Слеп, слеп даже по отношению к самому себе, не способен даже собраться с мыслями для молитвы… Лишь иногда он ловил себя на том, что бормочет из нее отдельные слова, словно в подтверждение той истины, что Бог еще жив…

Он на ощупь вошел в телефонную кабинку, нашарил выключатель и вспугнул светом млевшую в объятиях парочку, которая, смущенно потупившись, поспешно сбежала. Потом начал сражаться с фройляйн телефонисткой, не желавшей передавать в театр ближайшего большого города, что Корнелию вызывает «некто ей известный». Чтобы ее уломать, он, наконец, пробормотал в трубку, смущенно краснея и спотыкаясь на каждом слове: «Ну можете… сказать, что у аппарата… ее… жених». Но фройляйн лишь рассмеялась. «Ничего не могу обещать», — сказала она, и ему показалось, что он даже видит насмешливую улыбку на ее холодном, смазливом личике…

На каменном полу пустого зала почты валялись грязные скомканные бумажки, пустые сигаретные пачки и прочий мусор, всегда скапливающийся там, где толчется много народу. Кристоф, снедаемый страхом и сомнениями, закурил сигарету. Мухи неотвязно жужжали вокруг него, досаждая своей наглостью. Сквозь дыры в грязных занавесках и из-под двери в темный зал проникал вечерний свет. Кристоф опять погасил электричество и попытался открыть окно, но оно не поддавалось; рванув с силой, он наконец распахнул створки, однако вместе с теплым вечерним воздухом на него пахнуло смертельно надоевшими запахами полигона. Вечер безжалостно осветил бараки, стоявшие вокруг плаца, каменное тоскливое здание штаба и ровную площадку, на которой завтра из них опять будут вытрясать душу.

Ах, до чего же бессмысленна эта жизнь! Через два часа он был обязан — обязан! — лежать на койке и отсыпаться ради нового дня, полного мучений и идиотизма. В глубоком молчании, будто решила никогда-никогда больше не открываться, за спиной торчала темно-коричневая телефонная кабинка, откуда его должен был позвать звонок. Вонь от прокисшего супа в сочетании с отвратительным ароматом так называемого кофе вдруг донеслась до него, напоминая о том, что в другом крыле этого домика располагалась их кухня. Он с досадой захлопнул окно и начал сновать между кабинкой и закрытыми окошками касс, которые выглядели строгими и равнодушными, словно опущенные решетки. Приятными были лишь начинающиеся сумерки за задернутыми занавесками. Никогда, никогда не зазвучит звонок из кабинки! И он до самой смерти будет шагать тут по грязному каменному полу, между стенами, увешанными дурацкими пыльными плакатами с рекламой почтовых марок 1910 года за стеклом, засиженным мухами, и перечнем давно устаревших тарифов, изложенных таким высокопарным слогом, что их никто уже не мог бы понять. Пюпитр с грязной промокашкой в деревянной рамке, высохшей чернильницей и ручкой, прикованной к ней цепочкой, был весь в грязи и нацарапанных наспех непристойностях. Но верхом всего была эта прикованная цепочкой ручка! Разве это не воплощение Германии — ручка на цепочке! Цена этой ручки едва ли больше двух пфеннигов, и все равно ее надо охранять от «самого дисциплинированного народа» в мире! Тут его взгляд упал на телефонную книгу, наполовину разодранную и затвердевшую от грязи, прикованную еще более толстой цепочкой и тем не менее до такой степени растрепанную, что ею уже вряд ли можно было пользоваться. Он громко рассмеялся язвительным смехом, но потом испугался собственного голоса в этой пустой и душной комнате и невольно начал ходить тише; а кабинка так и стояла, как запертый шкаф, и не было уже никакой надежды дождаться звонка. Время от времени Кристоф останавливался и прислушивался, ему казалось, будто именно в эту секунду телефон зазвонит. Но коричневое четырехугольное чудище стояло беззвучно и неподвижно, а время отбоя неумолимо приближалось. И он не мог себе позволить ни малейшего нового нарушения священного распорядка дня, нет, он не мог опять довести до белого каления гневного бога дисциплины Швахулу. Мера его промахов была так полна, а недовольство им так велико, что все просто не могли дождаться, когда же его отправят в штрафной батальон, но уж тогда Корнелия была бы совершенно для него потеряна, а он — для нее, тогда жизнь бы кончилась! И он, наверное, окончательно запутается в этой паутине подлостей и умрет в одном из тайных ужасных застенков, о которых знали только по слухам, в одном из тех мест казни, учиненных властью, о которых знал каждый, не признаваясь даже самому себе; там бы он и сгинул. Неужели он может умереть?

Кристоф вдруг остановился как вкопанный, и внутри у него все оборвалось! Он вдруг увидел лицо Йозефа и впервые с тех пор, как его друг пропал, отважился додумать мысль о нем до конца. Ему показалось странным и загадочным, что они оба в один и тот же день, но по-разному оказались каждый в своем застенке. Кристоф погрузился в таинственный мрак, где находились несчастные, угодившие в лагеря, где над ними измывались, а может, уже давно уничтожили. Кто мог заглянуть в лицо этого сфинкса, который называет себя государством? Чувствуя ломоту во всем теле, он облокотился о хлипкий пульт и опять машинально закурил. Ему стало стыдно. Хотя в жарких и путаных словах, обращенных к Богу, Кристоф и упоминал своего друга, он никогда не осмеливался посмотреть в лицо страшной правде, которая скрывалась за таинственностью постигшей того участи. Ведь где-то он должен был жить, есть, пить и спать, а может, и работать под охраной угрюмых стражей. Где-то проходит эта человеческая жизнь со всеми ее потребностями, и Кристоф сознавал, что она была еще хуже, беднее и безнадежнее, чем его собственная; вот почему ему стало стыдно. Он невидящими глазами уставился на старый выцветший и запыленный плакат под грязным стеклом. Боже, как он мог забыть, что несметно богат, что его тюрьма по сравнению с многими другими была еще сносной. Боже, страшно было даже представить себе Йозефа, этого чувствительного и хрупкого юношу, этого тонкого пианиста, в лагере, который своей жестокостью и безотрадностью намного превосходил казарму. И Кристоф залился краской стыда, будто его уличили в скверном поступке. Он вдруг показался самому себе слабовольным и порочным человеком — ведь он, потеряв голову от любовной тоски, собирался проломить каменную стену молчания и самоотречения и вновь позвать Корнелию в свои объятия. Мысль о том, что он может ее вскоре увидеть, заставила его содрогнуться; он испугался глубин бешеной, безоглядной страсти, теперь они казались ему бездонными и отнюдь не привлекательными. От любовной тоски горячая кровь прилила к его глазам. И он почувствовал, что его долг — вернуться в колючие кустарники отречения от счастья и из последних сил бросить свое жалкое тело в пустыню, лишь бы не погрузиться в ту пропасть соблазна, которая перед ним разверзается. Да, он испугался от стыда, и ему вдруг почудилось, что откуда-то издалека, из очень далекого далека, такого, что не видишь, а только чувствуешь, на него нисходят совершенно необычайная сила и способность мыслить здраво и будто бы надо лишь раскинуть в стороны руки, дабы сбросить с себя последние остатки роскошного шутовского одеяния страсти и черпать без остановки из какого-то бездонного сосуда силу и способность постоянно помнить об Йозефе и в то же время любить Корнелию, не поддаваясь ни плотскому желанию, ни жестокости армейской службы.

Почти машинально он обратился к Богу с горячими, пылающими огнем просьбами, не отрывая невидящих глаз от плаката. На память ему вдруг пришел чудесный стих: «Все вновь и вновь я должен черпать из горнила, дабы очиститься…»

Ах, он будет каждый день повторять этот стих как молитву; ему так хотелось выбраться из страшного плена плотских желаний и вдохнуть драгоценную свободу, но и это показалось ему безнадежным: придется по десять или по сто раз на дню сбрасывать с себя этот груз…

Как долго он уже не молился по-настоящему! Разве он не молчал на богослужениях, словно и в самом деле потерял Бога? Разве попытался произнести хотя бы одну молитву? А теперь незримая сила перевернула ему всю душу, разгладила глубокие рубцы отчаяния и пролила милосердную влагу на его бедное, огрубевшее сердце; он просто не находил слов! Все его существо свободно и легко устремилось вверх, словно бьющий из-под сухой земли журчащий ключ… И он почувствовал, что могучая сила снизошла на него, но все же в глубинах сознания вновь боялся: чувствовал, что эта сила ему вскоре понадобится…

Телефонный звонок вырвал его из забытья. Он уставился на темную кабинку, внутри которой нетерпеливо заливался звонок, и, краснея из-за вновь охватившего его отчаяния, ворвался внутрь и схватил телефонную трубку. Пятна стыда еще горели на его щеках, когда он робко и хрипло спросил: «Да?»

Но голос Корнелии мгновенно пробудил в нем драгоценные воспоминания, этот низкий голос, красивый, хорошо поставленный, был неповторим: в нем звенели нотки, предназначавшиеся только ему одному. «Послушай…» — сказала она, и, несмотря на радость, счастье и волнующие звуки ее голоса, он вновь ощутил страх: испугался, что может лишиться едва обретенного покоя и ясности; стоит ему сказать: «Приезжай…» — и она одолеет все преграды и разорвет все контракты, чтобы приехать к нему. Поэтому он тихо произнес в трубку, стараясь говорить как можно спокойнее: «Прости меня и не сердись. Я… я люблю тебя… Я просто хотел ответить на твое письмо по телефону». — «Не сердись», — повторила она за ним. И он почувствовал, и услышал, и увидел на ее губах совершенно новую, спокойную и всезнающую улыбку, которой улыбаются лишь те, кто одержал победу над самим собой и в то же время готов ради любви немедленно пожертвовать любыми своими победами. «Не сердись, как будто я могу на тебя сердиться», — сказала она. Кристоф тоже улыбнулся. И не сказал в черную трубку этого слова — «приезжай». Ах, эта черная трубка, так часто связывавшая их друг с другом! Он тихо произнес: «Я надеюсь, скоро все будет хорошо». Других слов он не нашел. Но ведь любовные разговоры по телефону имеют свой собственный словарь, некий тайный язык, который позволяет самыми обычными словами сказать необычайные вещи, которые понимают разве что телефонистки. «Ты еще долго пробудешь там?» — спросил он, поскольку она молчала. «Нет-нет, завтра я опять уезжаю». Голос Корнелии звучал так, будто Кристоф прервал ее раздумье.

«Завтра, — обиженно повторил он и почувствовал, как это короткое волшебное слово, сладкое и жгучее, вырвалось у него против воли, поэтому поспешно добавил хрипло: — До свиданья! — и еще раз, словно задыхаясь: — До свиданья!» Она тоже сказала чужим, беспомощным голосом: «До свиданья». Но никто из них не положил трубку, и они еще долго слушали это молчание, нарушаемое лишь тиканьем каких-то приборов. И, так и не сказав друг другу ни слова, оба со вздохом положили трубки на рычаг.

11

В сущности, лишь нестерпимое желание поглядеть на зятя заставило фрау Глук подумать о поездке на венчание дочери. Но, едва подумав об этом, она уже наполовину отказалась от своего намерения, как это делают люди, не имеющие четких представлений. Она еще раз со скептической улыбкой взяла телеграмму Корнелии и задумалась. Нет, дочь не сможет счесть проявлением слабости с ее стороны, если она теперь, после многолетней вражды, приедет к ней на свадьбу. Собственно говоря, никакого открытого разрыва и не было, скорее появилось все возраставшее отчуждение, которое началось из-за странного выбора профессии дочерью; тем не менее они сохраняли вежливые отношения и даже иногда виделись. Все еще улыбаясь скептически и заинтригованно, фрау Глук позвонила горничной и распорядилась, чтобы приготовили машину к поездке.

Боже мой, могла же она хотя бы посмотреть на семейство будущего зятя под каким-нибудь предлогом — мол, заехала случайно, поскольку «как раз проезжала мимо». Ведь расстояние невелико, и к обеду она вполне могла бы вернуться. Она чувствовала, что любопытство все больше одолевает ее. Надо же, какое событие! Ее единственная дочь выходит замуж, а она, мать, не знает ни зятя, ни его семью. Ничего не знает, кроме того, что Корнелия упряма, а ведь сколько было возможностей, в том числе совершенно неожиданных! Единственным ориентиром для фрау Глук было название улицы, которую она знала, как, впрочем, и весь соседний город, и название это позволяло предположить солидное положение семьи будущего зятя. Боже, это такое событие, действительно интересное и важное, и тем более радостное, поскольку она из-за редкого общения с дочерью была неуязвима для любой неприятности. Да, она уже давно не ждала машину с таким нетерпением!

А пока можно как следует привести себя в порядок. Внимательно поглядев в зеркале на свое все еще гладкое строгое лицо, она нервно поправила выбившиеся из прически золотистые пряди, потом сбросила халатик, чтобы проверить, как сидит серый шелковый костюм. Надела на шею простую, но дорогую массивную серебряную цепь, выбрала подходящий серебряный браслет и кольцо с рубином. «Я отлично выгляжу», — подумала она. Тут вошла горничная и доложила, что машина подъехала.

Шофера фрау Глук оставила дома и сама погнала машину почти на полном газу по новому шоссе, несказанно облегчавшему езду и извивавшемуся по местности, словно стальная змея, без резких поворотов и боковых ответвлений. Поездка из одного города в другой по такой дороге — сущее наслаждение. А вот когда подъехала к окраине соседнего города, то езда по забитым машинами узким старомодным улочкам показалась ей истинным несчастьем. Длинная элегантная машина дрожала от нетерпения, как нервное избалованное животное. Наконец с большим трудом ей удалось выбраться из потока транспорта и остановиться на обочине. Несколько минут фрау Глук придирчиво разглядывала дом. Фасад выглядел довольно изысканно, правда, ужасно старомодно, — очевидно, дом был многоквартирным. Ну что ж, она и не надеялась, что у Корнелии хватит здравого смысла выйти замуж за богатого человека. Ее избранник, очевидно, богатым не был, поскольку теперь лишь немногие, по-настоящему состоятельные люди остались жить в таких домах, в начале века считавшихся верхом изысканности. Несколько рекламных щитов, оповещавших, что в задней части дома располагались мастерские и склады, выглядели вульгарно. В раздумье она прошла через запущенный палисадник и, быстро найдя в длинном списке фамилий нужную, нажала на кнопку звонка.

Вестибюль и лестница отличались запущенной, более того, прямо-таки загаженной элегантностью; когда фрау Глук поднялась на третий этаж, она просто не смогла удержать на лице выражение превосходства, увидев невысокую, любезную женщину, которая поздоровалась с ней, вопросительно подняв брови. Войдя в прихожую, фрау Глук приветливо улыбнулась, сердечно пожала протянутую ей руку и представилась. Но ей пришлось назвать свое имя несколько раз: «Моя фамилия Глук… Разве вам она не знакома?»

Хозяйка дома посмотрела на нее неуверенно и сказала, схватившись за голову: «О да, простите меня, извините великодушно, я иногда бываю ужасно рассеянна».

Она произнесла это так добросердечно и мило, что на нее невозможно было рассердиться. Гостью провели в гостиную, которая произвела на фрау Глук отличное впечатление: здесь лишь чуть-чуть отдавало богемой, а фрау Бахем с улыбкой заметила: «Ну конечно же, вы — мать Корнелии».

Обе женщины несколько секунд испытующе глядели друг на друга; примечательно, что у них обеих, без всякого повода, возникло чувство некоторой враждебности. Высокая стройная белокурая дама, гордо выпрямившись, сидела напротив низенькой темноволосой женщины; вид у дамы был неприступный, но серьезное широкое лицо хозяйки с печатью боли и едва ощутимого безразличия заставило ее отбросить привычное высокомерие.

— Все же странно, — тихо сказала она, — что мы с вами сидим здесь, не будучи знакомы, хотя до женитьбы наших детей осталось всего несколько дней. Я хочу сказать, это примета времени. Или вы полагаете, что такое было бы возможно и раньше, в пору нашей молодости?

Фрау Бахем улыбнулась. Она была рада, что легкая и все же ощутимая враждебность, возникшая между ними, исчезла от этих простых слов, так не соответствовавших светскому виду дамы.

— Я прошу прощения, но мне сдается, это не совсем верно. Думаю, что почти во все времена все было возможно; вероятно, нынче кое-что по-другому, но в целом мир не меняется, он всегда колеблется между добром и злом, а мы пытаемся навести в нем порядок, как мы его понимаем. — Она устало махнула рукой и, посмотрев мимо удивленного лица гостьи за окно, на сверкающее золотом осеннее утро, вздрогнула. — Видите ли, — продолжила она тихо, — вот вы только что сказали, будто раньше ничего подобного бы не случилось, и мне пришла на память одна история, которую я могу поведать вам, ведь мы вскорости станем родственниками. У меня был брат, намного старше меня; на чужбине он женился без ведома и согласия моих родителей на девушке, которая, как тогда выражались, была низкого происхождения. И мои родители больше никогда не вспоминали о нем, его просто вычеркнули из нашей семьи, и я — конечно, страшно об этом говорить, но так оно и было, — я просто-напросто забыла всю эту историю. Я давно была замужем, родители уже умерли, и тут во время войны вдруг ко мне является совсем юный офицер, представляется моим племянником и, покраснев, просит меня быть его свидетелем на свадьбе; можете осуждать меня, но я была не в силах ему отказать. Я тут же надела пальто и шляпу и отправилась с ним. Жалкая то была свадьба, скажу я вам, церемония венчания в едва освещенной церкви скомкана, да и завтрак, который потом устроили родители невесты — хмурые и, как мне показалось, недовольные люди — в грязном привокзальном ресторанчике, тоже оказался убогим. Даже молодые не выглядели счастливыми — юная блондинка, почти ребенок, и тощий солдатик. И знаете, он погиб через три месяца, в тот самый день, когда его жена родила недоношенного младенца и скончалась вместе с ним…

Фрау Бахем все еще не смотрела на гостью и не заметила, что лицо у той изменилось — теперь оно выражало удивление, смятение и даже чуть ли не возмущение.

— Что… все это значит? — задыхаясь, спросила фрау Глук; она сама не понимала, что именно вызывал у нее этот рассказ: неприятное впечатление или же обиду. — Конечно, во время войны много чего случалось, но мы…

Фрау Бахем опять повернулась к ней:

— Осталось недолго ждать, скоро опять начнется война, может, даже через несколько недель. Знаете, у меня такое чувство, что та война вроде бы и не кончалась, а после новой войны уже не будет того, без чего мы не мыслили создание семьи: хоть каких-то гарантий безопасности.

На лице фрау Глук было полнейшее недоумение, она ничего не могла понять.

— Ваш… ваш сын дома?

Теперь удивилась уже фрау Бахем:

— Разве вы не знаете, что он в армии?

Но фрау Глук только покачала головой и молча протянула ей телеграмму:

— Вот все, что мне известно.

Фрау Бахем прочла:

— «Я выхожу замуж 1-го сентября за Кристофа Бахема». — Ниже адрес и подпись.

Из рассказа матери фрау Глук с облегчением узнала, что собой представлял Кристоф, и, несмотря на то что замужество дочери казалось ей в высшей степени несолидным и сомнительным, она улыбнулась, обрадовавшись тому, что теперь, по крайней мере, все прояснилось, да и история, рассказанная фрау Бахем, выглядела совсем в другом свете. Да, у нее стало легче на душе, теперь она хотя бы знала, какую глупость опять совершила дочь, но ей казалось, что во всем виновата сама Корнелия. Эта женщина, что сидела напротив, производила впечатление мечтательницы, ничего не понимавшей в жизни, а молодой человек, скорее всего, точная копия матушки. Все они, заключающие браки из-за странных фантазий и неясных соображений, похожи на малых детей, а ведь брак — это главное событие в жизни, и его надо как следует обдумать. Все это так, но сама-то она в свое время не слишком удачно сделала выбор, и брак ее оказался несчастливым: у Иоахима Глука за внешностью светского льва и профессора скрывалось цыганское сердце. Правда, она, слава Богу, вовремя раскусила его и уберегла родительское наследство от расточительного легкомыслия этого несостоявшегося художника, который умер от алкоголизма. Он буквально допился до смерти!

Не переставая улыбаться, она взглянула в лицо невысокой женщины, внушавшей ей симпатию почти вопреки ее желанию. Да, это так типично для мечтательных и легкомысленных людей — фрау Бахем вроде бы совсем не волнуется из-за того, что ее сын, не имеющий никаких средств к существованию, женится на актрисе, которая в конце концов из-за рождения детей будет вынуждена бросить свою профессию. Фрау Глук радовалась, что может посмеиваться над этим и в то же время оставаться холодной и трезвой. Во всяком случае, она никоим образом не считала ерундой ту стабильность в жизни, которую давали деньги.

— Но теперь мой черед готовиться к свадьбе, — сказала она наконец, — как-никак это дело матери невесты.

Но фрау Бахем только вяло отмахнулась:

— Дорогая фрау Глук, мы ничего особенного не устраиваем, просто небольшой завтрак у нас дома. Молодые желают, чтобы все было обставлено как можно проще. Они хотят сразу же уехать… Да все это и впрямь не имеет значения.

Тут она встала и представила гостье Ганса, который как раз вошел в комнату, высокий и серьезный, с выражением легкого презрения на бледном лице. Белокурая дама с радостным изумлением пожала молодому человеку руку.

— Боже мой! — воскликнула она с любезной улыбкой. — Как вы, наверное, счастливы, имея таких сыновей.

Ее глаза выражали совершенно несвойственное ей умиление, но Ганс, вежливо поклонившись, горько улыбнулся:

— Сударыня, если бы вы знали, как несчастна моя матушка из-за меня… И она права, — добавил он серьезным тоном.

Фрау Бахем залилась краской и смутилась.

— Ах, мальчик мой! — воскликнула она. — Прошу тебя…

Откровенная горечь, прозвучавшая в его словах, испугала ее, но, может быть, это была для сына единственная возможность выразить свое отношение к ней. Поэтому она подбежала к нему и сказала:

— Ты действительно думаешь, что я люблю тебя меньше, чем остальных? — И тихонько добавила: — Несмотря на все…

Ганс насмешливо повторил, обращаясь к гостье:

— Слышите… Несмотря на все!

Он почувствовал себя свободнее, засмеялся и дрожащими руками погладил мать по щекам; странная робкая улыбка промелькнула на его лице.

— Ну, мне, собственно говоря, нужно вскорости уйти.

Фрау Бахем, все еще раскрасневшаяся, обратилась к гостье:

— Не согласитесь ли позавтракать с нами?

Фрау Глук пропустила мимо ушей приглашение, так ее поразило, что в этом доме к высокому элегантному молодому человеку можно запросто обратиться со словами «мальчик мой». Она машинально кивнула, но потом спохватилась и стала отказываться: «Нет-нет, ради Бога, мне нужно домой», однако тут же уступила, когда Ганс с улыбкой заявил, что ему не терпится познакомиться с тещей Кристофа, и начала оживленно беседовать с ним о своей машине, которую Ганс увидел у дверей дома.

Все дни перед свадьбой фрау Глук испытывала радость; она и в самом деле радовалась ежедневным поездкам в соседний город; ей было приятно возить по магазинам эту женщину, совершенно не от мира сего, как ей казалось, помогать делать покупки к свадьбе; мало-помалу она прониклась непринужденной атмосферой этой семьи, так приятно отличавшейся от людей, с которыми она привыкла общаться и лексикон которых ограничивался лишь словами, относящимися к машинам, спорту и чаепитию. Не признаваясь самой себе, она подпала под очарование подобной манеры общения, такой свободной и совсем не мелочной, а глубокая набожность этой женщины ее прямо-таки умиляла.

Фрау Глук проверяла заказы на цветы, посещала приходскую церковь, где должно было состояться венчание, покупала дорогие подарки и с нетерпением дожидалась того дня, когда она наконец познакомится с избранником своей дочери. Во всяком случае, у Корнелии был вкус, думала она, хотя на этом все ее достоинства и заканчивались. За этими делами и мыслями дни текли быстро, и все же она всегда находила какой-нибудь предлог, чтобы избежать приглашения к совместной трапезе, ибо та торжественная застольная молитва, при которой она присутствовала в первый день, ее прямо-таки перепугала: «Бог ты мой, как будто я попала в крестьянский дом!» Ах, в этой семье хватало всяческих странностей.

Частенько она просто побаивалась мрачной серьезности этой необычной женщины, по глазам которой было видно, что она все-все знает о людях…

В канун 1 сентября фрау Глук повезла семейство Бахемов на вокзал к поезду, каким должны были приехать молодые, но там царила такая ужасная неразбериха… В огромном зале толпились растерянные, издерганные люди, осаждавшие справочное бюро, на котором висело большое, от руки написанное издевательское объявление: «За точность информации не отвечаем». Они переглянулись, сбитые с толку и в глубине души не верящие себе, ибо никто из них не допускал и мысли, что слух последних дней окажется правдой. Но вдруг Ганс спокойно произнес: «Вероятно, теперь я могу вам сообщить, что уже несколько дней идет мобилизация…»

«Мобилизация», — повторила фрау Бахем и судорожно сжала руки, словно хотела быстро чего-то вымолить у Бога…

Когда они возвращались домой, нежно-голубой купол летнего вечера высился над городом, словно приглашая все человечество целоваться под его прекрасным шатром…

Еще когда Кристоф отправился в канцелярию, чтобы получить у Швахулы отпускное свидетельство и разрешение на женитьбу, в воздухе ощущалось какое-то необычное напряжение, неуловимое и невидимое, но такое же явственное, как летние запахи вокруг казармы. Он почувствовал, что ему необходимо опередить какое-то грозное событие, надвигающееся на него, от которого ему, может быть, еще удастся ускользнуть. Этим грандиозным и немыслимым событием была война; она нависала далекой прозрачной паутиной, которая внезапно сгустится и явит свое страшное лицо раньше, чем он успеет получить эти жалкие бумажки — разрешение на несколько недель свободы. Швахула держался непривычно нервно и отстраненно; он смерил Кристофа каким-то непонятным взглядом, в котором даже не чувствовалось ненависти; можно было подумать, что в этот момент ему представлялась несущественной его личная месть особому объекту его воспитательных усилий, каким был для него солдат Бахем. Кристоф стоял, как на горячих угольях. Медлительность Швахулы, с какой он еще раз педантично перечитывал текст, проверял печати и многочисленные подписи на бумагах, приводила Кристофа в бешенство. Каждую минуту он ждал, что телефон зазвонит и передаст приказ, который его пригвоздит к этому месту и уничтожит все надежды. Швахула с важным видом собственноручно исправил в бумагах какую-то мелочь, потом отошел от письменного стола, многозначительно посмотрел на Кристофа и тихо сказал: «Должен вам напомнить, что по получении приказа по телеграфу вы обязаны немедленно… немедленно вернуться в часть». Потом протянул Кристофу бумаги, тот козырнул, Швахула в ответ небрежно кивнул, и Кристоф выскочил за дверь; он защелкнул поверх выходной формы пряжку портупеи, которую обычно носил под мундиром, поправил пилотку и без вещей, не оборачиваясь, покинул казарму. Но, пройдя через караулку, он помчался, что было духу, и мчался так, словно его по пятам преследовала нечистая сила…

Их полк уже давно вернулся в казарму, откуда он почти год назад отправился в город и встретил Корнелию; с жгучей тоской он зашел на улицу, которая вела к дому, где она раньше жила, и почувствовал, с какой силой его потянуло туда, где он впервые увидел ее и ту лестницу наверх… Словно преодолевая притяжение огромного магнита, он заставил себя двинуться в сторону центра и, подбегая к трамвайной линии, почувствовал, что стал старше, старше от воспоминаний…

Остановив такси, он доехал до вокзала, торопливо, словно беглый преступник, купил билет и вскочил в только что прибывший поезд, ехавший на запад… Скорее прочь отсюда, из этого города, где насилия было так много, что он даже физически ощущал его цепкие лапы… Когда Кристоф уже сидел в купе и поезд отъехал от вокзала, он глубоко вздохнул и наконец-то счастливо улыбнулся…

Кристоф долго и с наслаждением курил очень дорогую сигарету и чувствовал себя в высшей степени человеком, несмотря на китель с тесным воротником, который сильно жал; продолжая курить, он расстегнул верхний крючок и забросил пилотку на сетчатую полочку. Никогда, еще никогда в жизни он не был так счастлив; ему казалось, что минувший год, мрачный год страданий, освещенных, словно молниями, минутами счастья, рушится за его спиной, точно ветхое здание с черными стенами. Он высунулся из окна и еще раз бросил взгляд на исчезающий город, потом рассеянно посмотрел на спутников, взиравших на него с улыбкой, какую в ту пору еще дарили солдатам, и тяжело плюхнулся на сиденье. Ах, ведь он ехал в сияющее лето счастья; пускай гроза близится, пускай гремит… Его она уже не настигнет…

Поезд медленно полз от одной станции к другой; под палящим солнцем на полях убирали урожай, и казалось, что все люди улыбаются… Однако на какой-то маленькой станции Кристоф внезапно впервые заметил, что на его мундир как-то странно поглядывают. А когда поезд тронулся, по вагону пополз шепоток, да так быстро, будто ни стены купе, ни грохот колес не были для него препятствием. Главное слово было — «мобилизация». Под сочувственными взглядами Кристофа бросило в жар, он вовсе не нуждался в сочувствии и очень боялся, что его могут втянуть в разговор, поэтому сделал вид, что спит… А сам и не думал спать, и в душе его билась тревога, он слышал каждое слово и наблюдал, как слухи ходили кругами и разбухали, словно огромные отвратительные шары…

На следующей большой станции он выскочил из купе, застегивая на бегу китель и надевая пилотку, потом ловко просочился сквозь испуганную толпу, ожидавшую поезда в вестибюле, причем ему чуть ли не почтительно уступали дорогу, пробежал мимо контролера и вихрем влетел в чужой город. Он быстро промчался несколько сот метров по какой-то тихой улочке, явно пользовавшейся дурной славой. Весьма недвусмысленными были здесь и женские головки, высовывавшиеся из окон, и обшарпанные лавчонки и кафе, разложившие в крошечных витринках засиженные мухами товары: старое тряпье или черствый пирог. Он вошел в одну из лавчонок, облегченно вздохнул, когда дверь за ним закрылась, вытер пот и перевел дух… Только после этого он обвел взглядом тесное помещение, донельзя забитое всякой рухлядью — сломанными напольными часами, разными инструментами и поношенной одеждой. Между прилавком и дверью оставалось ровно столько места, чтобы можно было стоять. И сигарета опять доставила ему такое же удовольствие, как та первая, в поезде, час назад. Ах, еще один шаг к подаренной ему передышке перед безликим ужасом войны. Эта душная и вонючая лавка была прелюдией к свободе. Он терпеливо подождал, пока из задней двери не появилась грязная шаркающая старуха, и улыбнулся этому беззубому ухмыляющемуся чудовищу. Лицо седой старухи выражало ту льстивую любезность, за которой обычно скрывается коварство. «Что угодно господину солдату?» — с невинным видом ласково спросила она, опершись о прилавок старческими отечными руками. Кристоф снял пилотку и весело ответил: «Мне нужен костюм моего размера, мамаша, любой костюм, да и чемодан тоже!» В ее потухших глазах зажегся маленький хитрый огонек; она всплеснула руками, как бы удивившись, и, указав на его мундир, возразила: «Но ведь у вас уже есть костюм вашего размера, к тому же он вам идет!» Видимо, эта торговая операция почему-то показалась ей сомнительной. Вдруг она стала на цыпочки и бросила быстрый взгляд на номер части, пришитый к его погонам. «Ах, так вы вовсе не из нашей казармы… Вы ведь знаете, что завтра начнется война?» Кристоф спокойно вытащил бумажник и положил на прилавок. «Знаю, — ровным голосом ответил он, — но сперва хочу напоследок съездить домой, мамаша, и по возможности без помех. Давайте посмотрим, может, найдется что-нибудь подходящее?» Она повернулась к нему спиной и начала неуверенно перебирать висевшие на плечиках брюки и пиджаки. «Сдается, рискованное это дело — за день до войны продавать солдату старые шмотки, но если вам дали отпуск…» Кристоф сбросил на пол портупею, мигом скинул китель и стал торопливо примерять куртки, которые она выкладывала на прилавок; противный запах нафталина и разных дезинфекционных порошков заставил его поморщиться, но он быстро подавил в себе неприятное ощущение: несколько часов можно как-нибудь выдержать. Кристоф быстро подобрал себе подходящий по размеру пиджак из коричневого сукна в голубоватую клетку, к тому же в довольно приличном состоянии. «А теперь и штаны, мамаша, — шутливо поторопил он, — это будет потруднее». Он не стал снимать пиджак и, пока она, бормоча что-то себе под нос, копалась в брюках, переложил документы и разные мелочи из кителя в новые карманы. Бог ты мой, неужели он действительно целый год не надевал штатского платья? Длину каждой пары брюк он прикидывал, растягивая брючины между разведенными руками, надеясь, что какая-нибудь да подойдет. И наконец нашел белоснежные легкие льняные брюки, которые должны были прийтись ему по размеру. «А теперь еще и чемодан, годится любая рухлядь…» Потом привалился спиной к входной двери, чтобы снаружи никто не мог войти, и, пока старуха возилась в каких-то ужасных закутках, быстро вывернул свои брючные карманы, не снимая ботинок, стащил старые штаны с белым кантом и надел новые, белые. Ах, какие же они широкие и мягкие! Кристоф счастливо рассмеялся, увидев старуху, возвращавшуюся в лавку с сильно потрепанным чемоданом в руках; она усмехнулась: «Быстро же ты управился, парень, видать, сильно спешишь». Кристоф выложил двадцать девять марок и стал укладывать в чемодан свой мундир. «Двадцать девять марок за довольно большой кусок свободы», — пробормотал он. Старуха, медленно, осторожно складывавшая деньги в скрипучий выдвижной ящик, вопрошающе подняла голову и недоверчиво спросила: «Что ты сказал?» Но Кристоф пожал ее старческую, немного липкую руку и весело попрощался: «До свиданья!» Когда он выходил из лавки — на этот раз он шел медленно и чуть ли не торжественно, — над его головой вдруг прозвучал звонкий девичий голосок: «Желаю счастья, солдат, и береги себя!» Кристоф испуганно вскинулся и увидел в окне густо накрашенную мордашку с ярко-красными губами, расплывшуюся в доброжелательной улыбке; он послал темноволосой красавице воздушный поцелуй и тут же залился краской до корней волос. «Боже мой, — подумал он, — я, кажется, начал глупеть».

Он опять втиснулся в какой-то поезд, до отказа набитый людьми, который ехал в сторону Рура… Только бы поближе к западу…

Но на большом вокзале, где-то в районе угольного бассейна, ему показалось, будто железнодорожное сообщение почти совсем прекратилось: все поезда объявлялись с безумными опозданиями в сотни минут, которые Кристоф с ужасом пересчитывал на часы… Сквозь плотную толпу людей, сидевших, стоявших, идущих или скорчившихся на своих вещах, выбившихся из сил в ожидании хоть какой-нибудь возможности добраться до дома, Кристоф пробился к одному из окошек, наклеил на свой чемодан адрес и сдал чемодан на доставку. Теперь он мог спокойно погулять, засунув руки в карманы. Едва пробравшись к совершенно задерганному железнодорожному служащему, который давал информацию о поездах, он спросил, прибыл ли уже состав из Берлина, и, блаженно улыбаясь, словно небо распахнуло перед ним свои просторы, спустился в зал ожидания…

С невероятно приятным ощущением пиратской удачи, которое испытывал лишь в те давно прошедшие дни, когда прогуливал школу с поддельной справкой о болезни в кармане, он спокойно и весело спускался по лестнице в уверенности, что внизу в толпе непременно найдет Корнелию, так что ему останется лишь сделать одно-единственное легкое движение рукой — так срывают особенно красивый цветок на пестрой лужайке. Ласковое летнее солнце пробивалось даже сквозь окутанную дымом и чадом толпу. Зал ожидания был забит до отказа; между столиками и стульями на чемоданах, тюках и коробках сидели люди — усталые девушки и плачущие дети с распухшими глазами, мужчины и женщины, все какие-то замызганные, помятые и несчастные; Кристоф осторожно пробирался между ними, стараясь не разбудить кого-нибудь, а сам все улыбался и улыбался, как молодой охотник в предвкушении будущих трофеев… И вдруг увидел ее! Повесив светлый плащ на спинку стула, Корнелия читала, наклонив голову; волосы она забрала в узел на затылке, поэтому был виден ее прекрасный, четкий профиль; она спокойно сидела в углу, среди людей, которые спали, уронив голову на столешницу. Он медленно подошел к ней, с замирающим сердцем постоял с полминуты за ее спиной и тихо сказал: «Разрешите поцеловать вас, сударыня». Она, зардевшись и растерявшись, тихонько вскрикнула и вскочила, чтобы обнять его… Но люди вокруг были слишком измотаны, чтобы засмеяться; они только едва приподняли головы…

День 1 сентября беззаботно занялся над горизонтом, теплом и золотом, без борьбы, почти любовно прогнав ночь… Сначала он выслал вперед лишь маленькие искорки света, но потом разбросал вокруг пышные снопы лучей и, наконец, ворвался бурным розовым потоком в последние остатки ночи, разметав их…

Никто в доме не спал по-настоящему, и, хотя около семи часов утра еще стояла тишина, все же чувствовалось какое-то нервное напряжение. Фрау Бахем тихонько вышла в прихожую и с минуту постояла, прислушиваясь; из первой комнаты, где спал Ганс, не доносилось ни звука, но она знала, что Ганс не спит и, вероятно, курит, лежа в постели; в комнате дочери, где ночевали Грета и фрау Глук, она услышала слабый шепот, о чем-то спросивший, но потом и там вновь все умолкло. Она тихо проскользнула в гостиную, уставленную роскошными букетами цветов, и подошла к окну. Уличное движение начиналось как всегда, спокойно и равномерно нараставшим гулом, словно ничего не произошло. Ничего особенного в облике города она не заметила. Вздрогнув, она отвернулась от окна, направилась в ванную комнату, скинула с плеч легкий халатик и вымылась холодной, приятно освежающей водой. Потом вернулась в спальню и еще раз испытующе взглянула на мужа, спавшего тихо, спокойно и сладко, как младенец. Она быстро оделась.

Затопив в кухне плиту и поставив на огонь воду, фрау Бахем, полузакрыв глаза, прислонилась спиной к шкафу и сложила перед грудью ладони для молитвы…

Во дворе было еще совсем тихо, но в задней части дома уже жужжала повседневная жизнь, как всегда спокойно и постепенно набирая обороты по мере наступления дня. И все же она чувствовала: что-то изменилось, более того, она могла бы в этом поклясться — монотонная, ужасная музыка из многочисленных радиоприемников, каждое утро и весь день лившаяся на задний двор изо всех окон, сегодня звучала непривычно прекрасно и торжественно; это музыкальное сопровождение ее длинной молитвы было ей приятно и воспринималось как само собой разумеющееся. Сегодняшняя музыка не была такой приторной и бодрой, она звучала серьезно и торжественно. Фрау Бахем удивилась бы — как могут соседи так долго выдерживать эту музыку? — если б не была поглощена молитвой, посторонние звуки почти не доносились до нее. Казалось, сегодня она никак не могла закончить молиться: только собиралась перекреститься, чтобы взяться за работу, как ей приходило на память еще что-то, что необходимо сказать Богу; словно по ее рукам скользила цепь, временами эта цепь становилась легче, вроде шла к концу, а потом вдруг опять тяжко ложилась на руки, точно конца ей не было. Она с удовольствием ощущала эту чудесную, волшебную тяжесть, и мысли ее были отчетливы и чисты, в то время как все телесное и чувственное проваливалось в какую-то пустоту. В этой мистической отрешенности, когда духовное и душевное чудесно объединялись, все эмоции лишь реяли вокруг нее, как во сне.

Страдание, которое всегда жило в ней, эта непонятная печаль порождали в ее душе такие чуть ли не пророческие прозрения, которых у нее при ее вполне здоровой психике вообще-то не могло быть. Страдание и сознание волшебной защищенности, появлявшиеся из-за постоянной душевной боли, сливались воедино и превращались в молитвы и беседы с Всевышним, в которых она не забывала и о земных заботах и, признавая свою собственную беспомощность, сообщала их Богу… Вдруг она вздрогнула и побледнела, словно испугавшись привидения, — это Ганс неожиданно вошел в кухню; лицо у него было заспанное, волосы спутанные. Смутившись, он остановился на пороге и тихо сказал: «Ох, извини…» Она быстро пришла в себя и вдруг почувствовала запахи расставленных кругом пирогов и разных вкусных блюд, услышала кусок из бетховенской симфонии, гремевшей на весь двор из открытого окна чьей-то кухни, и радостно поздоровалась с сыном. Ганс посмотрел на нее с необычной для него робостью и тихонько спросил: «Нет ли у тебя немного теплой воды — мне надо побриться». Она улыбнулась, налила ему полную миску и мягко выставила из кухни: пора было приниматься за работу.

Но дел оставалось совсем немного; фрау Бахем еще раз проверила пирожки, бутерброды и прочие вкусные вещи для праздничного завтрака; бутылки, бокалы и посуда стояли повсюду; были там и такие лакомые кусочки, которые она бы охотно попробовала; она поворошила дрова в плите и послушала, не начала ли клокотать вода. Потом опять пошла в гостиную и выглянула на улицу, услышала, что кто-то прошлепал в ванную, и попыталась понять по звуку шагов, кто это был — Грета, муж или фрау Глук, но из-за мягких шлепанцев ей было не различить…

Улица уже совсем проснулась, ничего необычного заметно не было, и она подумала, не обманули ли ее так называемые предчувствия, которые предсказывали начало войны как свершившийся факт; но ведь так все и было! Разве вчерашние события на вокзале не подтвердили ее правоту и разве ее младший сын, который знает все политические тайны, не был так мрачен? Как только она проснулась и увидела за окном этот ясный и ласковый день, она уверилась в мысли, что злая судьба начала сбываться. Пока гроза громыхала где-то вдали, но ей казалось, что она слышит эти звуки совсем рядом. Уже брезжили крошечные отсветы молний, предвещавшие мрачное зрелище заката; да, безумие, которое теперь начнется, принесет и облегчение, потому что приведет к концу: безумная спесь неудержимо и безжалостно уничтожит сама себя… Трамвай, как всегда, позванивал, велосипедисты протискивались мимо машин; она вернулась на кухню, чтобы успеть накрыть стол для тех, кто захочет позавтракать до начала мессы. И опять ее оглушили звуки музыки из репродукторов, выплескивавших одни и те же мелодии в узкую шахту двора; только теперь она отметила красоту классической музыки. Бог ты мой, с каких это пор стали запускать музыкальные сокровища вместо ежеутренних сентиментальных шлягеров? Хорошо поставленный, вкрадчивый, сочный и бесстрастный голос приятного и привычного тембра не меньше шести раз объявил точное время: семь часов тридцать минут…

Вдруг она схватилась за голову: через полтора часа должно начаться венчание, а ни жених, ни невеста все еще не приехали! Как это она могла об этом забыть! Бегом вернувшись в гостиную, она в полной растерянности открыла окно и выглянула из эркера на улицу, словно могла взглядом заставить обоих появиться, но толпа людей, выходивших из трамвая, спокойно рассеялась; она побежала назад и чуть не столкнулась с Гансом, одетым, как всегда, безупречно, он как раз собирался войти в комнату.

— Боже мой, — вырвалось у нее, — я думаю, нам придется отменить венчание, ведь их все еще нет!

— Прок… Ты права, я об этом как-то не подумал, — испуганно отозвался он. — Подтолкнув ее обратно в комнату, он сказал, кусая губы: — Надеюсь, Кристофа все же не задержали в последний момент. Мама, ведь сегодня в четыре утра началась война. — И вдруг засмеялся язвительным смехом и топнул ногой. Мать удивленно взглянула на него.

— А тебе разве не нравится война? — сдавленно крикнула она, словно забыв о венчании; вне себя от волнения, она ухватила его за плечи и заставила посмотреть ей в глаза. — Неужели ты против войны? — произнесла она, спотыкаясь на каждом слове. Казалось, Ганс буквально корчится от душевной муки; сердито отбиваясь, он попытался высвободиться из ее рук, взглянул на нее покрасневшими от бессонницы несчастными глазами и процедил:

— А ты действительно думаешь, что мне… что нам хочется, чтобы началась война?

Она отпустила его и спокойно произнесла:

— Ты, как и я, знаешь, что они с самого начала стремились начать войну. Почему же ты не хочешь признаться, что не согласен с этими преступниками?

Он отпрянул от нее, как ужаленный, и грозно уставился ей в лицо; она ужасно испугалась этого незнакомого, злобного взгляда прищуренных глаз, и ей показалось, будто она никогда не поймет, что же произошло с ее мальчиком за эти годы, сколько грязи свалилось на его голову. А он словно уже и не видел ее. Скорчившись, как от невыносимой боли в животе, он почти навис над столом и смотрел невидящими глазами мимо нее, в пустоту. Она холодно подумала: «Так выглядит человек, который уже не может ни молиться, ни плакать…» Потом ее пронзила мысль: ведь этот совершенно чужой ей человек — ее сын, родившийся из ее чрева, и она, не рассуждая, обвила руками его шею и облила слезами его мягкие темные волосы, чувствуя, как он извивается в ее руках, словно хочет вырваться из них. Но потом напряжение спало, и он приник к ее груди, вялый и сломленный.

— Не переживай так сильно, мой мальчик, — шепнула она плача. — Нет на свете абсолютно пропащих людей, слышишь, нет! — И почувствовала, что отдала бы десять лет жизни за то, чтобы он мог плакать, как она; он был совершенно растерян и беспомощен перед той застывшей громадой мыслей, которых не хотел высказать, хотя громада эта уже закачалась и угрожала рухнуть на него. Стыд и смятение приковали его к ее груди, она чувствовала это, а он не решался ни поднять взгляд, ни высвободиться из ее объятий, хотя ему, конечно, была мучительна эта поза. И все-таки она ощутила странную радость — от того, что он мог в ее присутствии закрыть глаза, измученные глаза, которые не могли не видеть и которым пришлось увидеть то, чего им, вероятно, вовсе не хотелось видеть…

Словно вспугнутая парочка они отскочили друг от друга, когда в коридоре послышались быстрые, приближавшиеся к двери шаги; Ганс подбежал к окну и выглянул наружу, а она спокойно вытерла слезы. Улыбаясь и снисходительно кивая головой, вошел муж и, обняв ее плечи, сказал, чтобы успокоить: «Еще целый час, дорогая, все в порядке». За ним в комнату вошли Грета с полным подносом и мать Корнелии с кофейником. По лицу дамы было видно, что она не знает — смеяться ей или тревожиться; она обвела испытующим взглядом поочередно всех присутствующих и, наконец, произнесла с ироничной усмешкой:

— Мне, конечно, уже доводилось слышать, что бывали случаи, когда жених или невеста не являлись на свадьбу, но чтобы отсутствовали оба, такого я еще не слышала; однако я давно предполагала, что со свадьбой моей дочери непременно случится что-нибудь невероятное.

Она засмеялась вместе со всеми и помогла накрыть на стол. Но тут Ганс медленно подошел к ним, встал рядом с матерью и ласково обнял ее за плечи; она радостно подняла на него глаза, а он спокойно сказал, обращаясь к присутствующим:

— Может быть, вам будет интересно узнать, что сегодня в четыре утра началась война… Да, война, — повторил он, глядя им в глаза.

В этот момент дверной звонок резко звякнул три раза, а потом еще дважды. Ганс насторожился, прислушиваясь, потом мгновенно просиял, с улыбкой поцеловал мать в лоб и воскликнул громко и весело, как мальчик:

— Бог мой, это же старый условный знак Кристофа… — и бросился к входной двери.

Они поднимались по лестнице рука об руку, оба высокие, стройные, вид у них был слегка помятый, но веселый, и никаких следов усталости. Корнелия перекинула светлый плащ через плечо, а Кристоф нес ее чемоданчик; он поцеловал мать в губы, и его познакомили с фрау Глук. Корнелия обняла мать молча, с некоторой робостью, словно искала материнской защиты от этой семейки, взявшей ее в кольцо. Потом произнесла со смущенным смехом:

— Можешь говорить о нем, что хочешь, мама, только не говори, что он тебе не нравится.

Вопреки своей обычной сдержанности, фрау Глук залилась на редкость густым румянцем, потянулась к новому сыну и застенчиво поцеловала его…

В огромной, высокой старой церкви, в этот час почти безлюдной, они как-то растерялись. Над ними высились своды, похожие на облака, лишь слегка поддерживаемые тонкими колоннами; боковые приделы казались просто стенами света, окружающими огромный балдахин; яркие золотые лучи солнца пробивались повсюду; вообще, все это громадное и солидное здание выглядело легким и кружевным, лишь крыша была внушительной… И тишина в нем сливалась воедино с морем огней, которые колебались и мигали, излучая спокойствие и в то же время постоянно меняясь, такие нежные и все же весомые…

И тихое бормотание органа, которое постепенно раскрывало мелодию и вздымало ее в поднебесье, словно посылая в бесконечность, а потом играючи дробило на отдельные звуки, скатывающиеся вниз как по высокой лестнице, чтобы внизу вновь слиться в единый, все возрастающий аккорд, постепенно принимающий законченную форму, а потом вновь взмывающий, как птица, которая еще не знает, что ей никогда не достичь бесконечности…

В огромном нефе было тихо, и эту глубокую торжественную тишину лишь иногда нарушал слабый голос бледного молодого священника, похожий на звучание сфер, да робкие и едва слышные ответы молодой пары. Казалось, что только эти ласковые голоса и должны время от времени раздаваться по ходу службы, чтобы нарушать тишину храма, в то время как мирской шум пролетает мимо за его стенами — бессловесный, беспомощный шум мира людей, которые ничего не могут понять.

Месса слагалась из отдельных частей, словно цветок, молчаливо соединяющий свои лепестки. Теперь Кристоф и Корнелия, преклонив колена, стояли на низенькой скамеечке, склонив головы и спрятав лица в ладонях. Они были подавлены сознанием своей недостойности и одновременно возвышены блаженной уверенностью, что нет ничего такого, что было бы невозможно простить, и им обоим впервые открылся простой и непостижимый смысл жертвы, принесенной Христом в дар нам всем; ведь он был и человеком, нашим братом, но и Богом тоже и подарил нам то, что, будучи человеком, почел для нас необходимым… И им обоим чудилось, будто они и вправду с легкостью идут по воде…

Без всяких выспренних слов священник произнес формулу венчания — краткое и исчерпывающее объяснение церковью таинства брака. А потом, видимо радуясь возможности наконец-то нарушить строгость церковного обряда, сердечно улыбнулся и крепко пожал молодым руки.

— Оставайтесь такими же счастливыми, как сейчас, и да откроется вам истина: каждое таинство таит в себе тайну — как стать счастливыми… и даже счастливее, — добавил он тихо.

Лето, казалось, купалось в собственном великолепии, хотело и нежиться, и потягиваться, и мечтать, и улыбаться в собственном восхитительном саду. Когда они вышли из церкви, чудесный день приближался к своей середине. Все плакали, кроме молодоженов и Ганса, который выглядел даже более счастливым, чем они: их души сковывал переизбыток счастья…

Все медленно двинулись домой пешком сквозь потоки уличного транспорта. Ганс шагал слева от Корнелии, сжимая в руке шлейф ее белого подвенечного платья. Он улыбнулся молодой, красивой невестке, потом засмеялся вместе с братом и тут же отвернулся… Они выглядели так, словно были совсем еще мальчишками и только что совершили вместе какую-то веселую шалость… Однако между теми днями детства и нынешним днем было много-много всего, а этот день был таким светлым и в то же время таким мрачным и тяжким, как никакой другой… Гансу вдруг все вокруг показалось препятствием, сотканным из мрака, и он почувствовал, как в глазах его помутнело от резкой боли, но Кристоф по-прежнему весело глядел на него и, хотя тоже почувствовал внезапный страх, все же не дал улыбке погаснуть и продолжал улыбаться, пока проблеск счастливого настроения не появился на лице брата…

Когда улица наконец сузилась и им пришлось идти друг за другом, Ганс обрадовался, поскольку он мог отвернуться от Кристофа и вновь окунуться во мрак череды ужасных событий, начиная с прошлого года, когда он отдал Йозефа в руки палачей. Он испугался сам себя, когда та сцена вдруг ясно и четко всплыла у него перед глазами — ведь она была лишь началом приобщения его к зловещим деяниям власти, которая цепями и колючей проволокой теперь держит его в своих руках. Ганс выпустил шлейф платья, пошатнулся, охваченный жутким страхом, и что-то невыносимо горькое наполнило его рот, а потом с кровью быстро растеклось по всему телу и проникло в мозг; он с трудом оперся о какую-то стену, смутно ощущая, что ему надо куда-то убежать, все равно куда; ничего не видя перед собой, он сделал шаг вперед и погрузился в круговерть красных туманов, пляшущих огоньков и мрачных каменных стен; все это вертелось вокруг него все быстрее и быстрее, круг бешеного вращения все сужался и сужался, и вдруг ничего… совсем ничего…

Ганс смутно ощутил, будто перед ним выросла неподвижная и прочная стена, не дававшая ему ни вытошниться, ни дышать и заталкивавшая в его рот горькую жижу, оттуда распространявшуюся по всему телу… Иногда ему казалось, что она даже брызжет из глаз или еще откуда-то; ему было так плохо… так плохо… А потом он вдруг почувствовал острую боль, как от удара ножом, вскрикнул, и мерзкая стена исчезла, а вся гадость вытекла… Ганс открыл глаза.

Свадебная компания с испуганными лицами обступила его, останавливались и прохожие; и он увидел прямо перед собой, совсем близко, сдержанную светловолосую даму, мать Корнелии, машинально вытиравшую руки. «Тебе лучше?» — спросил ласковый голос матери, и он понял, что она сидит на скамье перед какой-то витриной и держит на коленях его голову. Ах, вот когда он мог бы выплакаться… Но, постепенно приходя в себя, он увидел плотную толпу, состоявшую из знакомых и незнакомых лиц, и с трудом удержал слезы; в отчаянии он повернул голову и растерянно взглянул в горестное лицо матери. Но тут Корнелия подошла к нему вплотную и едва заметным движением руки прикрыла шлейфом подвенечного платья его лицо; казалось, она хотела лишь вытереть с него грязь, но Ганс схватил мягкую белую ткань, закрыл ею лицо и дал волю слезам…

— Это все от вашей проклятой привычки курить натощак, — сказал отец как бы в шутку, но все же всерьез разозлившись. — Сколько штук ты сегодня утром выкурил?

Ганс с жадностью допил крепкий кофе, поставил чашку на стол и тихо ответил:

— Три сигареты до завтрака, не так уж и много.

Ганс был смущен, впервые в жизни по-настоящему смущен; не то чтобы он утратил привычное самообладание, но был действительно глубоко потрясен, очень бледен и разбит, хотя та мертвенная бледность вроде исчезла. Корнелия медленно повернулась к нему на вращающемся табурете и тихонько спросила:

— Тебе не помешает, если я немного поиграю на пианино, пока накроют на стол? Помогать мне не дают, и никто на меня внимания не обращает.

А Кристоф роется в своих книгах.

Ганс обрадованно откликнулся:

— Нет-нет, не помешает, голова уже совсем не болит. Пожалуйста, поиграй, это доставит мне радость.

Не обращая внимания на входящих и выходящих женщин, ставивших на стол аппетитные яства, Корнелия играла с той спокойной уверенностью, какая скрывает настоящую страсть, подобно тому, как бушующее пламя вырывается не вбок, а всегда торжествующе рвется вверх. Она играла небольшую вещицу Шопена, загадочно простую и в то же время загадочно глубокую; так каждый кусочек человеческой души, будучи вырван из нее, сам по себе являет целое.

Потом она начала импровизировать, склонив голову и низко нагнувшись над клавишами, словно роясь в ларце с драгоценностями, а Ганс, лежа на тахте, слушал, затаив дыхание, будто зачарованный. И даже не осмеливался взглянуть на молодую красивую женщину, потому что никак не мог поверить, что все это происходит в действительности. Эта торжествующая печаль, опьяненная собственным страданием, воплощенная в музыке бессмертной красоты… Все на свете куда-то исчезало перед этой тихой игрой, вмещавшей в себя вечность, — игрой молодой женщины в день ее свадьбы. Ганс боялся открыть глаза, чтобы и видеть, и слышать одновременно, боялся убедиться, что это реальность; он впервые что-то понял в райской красоте искусства и силе любви…

Полдневная жара кончилась, и на землю мало-помалу спустились сумерки, медленно и уверенно, словно в надежде длиться вечно; но на смену им уже спешил прекрасный вечер. Свет между небом и землей становился все сочнее и ярче, воздух ласковее, лучи солнца, плясавшие в зеленых кронах деревьев, все ближе и человечнее, будто они родились из смеха и поцелуев, чтобы никогда не умирать и вечно играть с этими милыми вензелями и кружочками…

Однако нежная вечерняя дымка, предвещавшая прелесть тихих объятий ночи, уже нетерпеливо дожидалась за линией горизонта, этой великой сцены всех необычайных красот, окружавшей великолепную просторную равнину перед старинным городом, когда молодожены одни и без всякого багажа покинули дом… Горизонт улыбался, словно держал наготове прекрасную бархатную завесу, чтобы прикрыть сладкую ночь любви…

Но мысли фрау Бахем, одиноко стоявшей у окна, были заняты не этой парой; не вспоминала она ни о прелестном маленьком празднестве, которое было устроено для молодоженов, ни даже о несчастном младшем сыне, который теперь одиноко лежал в своей комнате, предоставленный самому себе. Она сосредоточенно и испуганно вглядывалась в ласковую темноту вечера, первого вечера войны, о которой ей возвестил ужасный голос этого шарлатана из семи громкоговорителей, пока она утром готовила еду на кухне. Где-то там, на востоке, над бескрайними пустошами и пахучими сосновыми лесами теперь гремели первые убийственные раскаты войны; где-то — она была в этом уверена — уже стонали, страдали и гибли молодые люди во имя какого-то ухмыляющегося фантома, который они называли государством…

Ах, каким удивительно прекрасным, ласковым и приятным казался этот летний вечер, суливший тысячи нежных объятий, а ее била дрожь, как будто она попала в ледяной поток… И не в силах была понять, как мог спокойно спать человек, единственный из близких, знавший, что такое война. Этим человеком был ее муж — он спал, положив недокуренную сигару на ночной столик, словно ничего не случилось, кроме небольшого политического события, которое его лично не касалось. Она не знала, ненавидит ли она его за это, нет, в этом она не была уверена, просто никак не могла взять в толк, как может теперь спать человек, побывавший в смертельном горниле войны…

Она не плакала и не молилась, просто всем своим существом чувствовала, сколько горя и страдания, начавшихся на востоке, неудержимым потоком разольется по всей земле. Искра пламени упала на стог ядовитой травы, и котел уничтожения закипел…

Ах, каким мирным был вечер! Она машинально сложила ладони перед грудью, но молиться не стала; и лицом, и всем своим существом она повернулась к Кресту, который незримо, но явственно появился над миром и будет расти, пока весь мир не окажется в его тени…

Часть II

12

Кристоф, шатаясь, провалился в войну, как в зияющую пасть ужаса. Уже в первый день, в маленькой гостиничке на опушке леса в рейнских горах, среди уныния уходящего лета, на них обрушился зловещий голос из громкоговорителя, нарисовавший кровавую картину; время отпуска со сладостно-грустными объятиями и радостными прогулками, вспугнутое и сникшее перед явью войны, стремительно катилось к концу. Время, как и люди, обезумело и утекало со страшной скоростью, словно горячий песок между пальцами. Так было всегда: время с ужасающей медлительностью поворачивалось при невыносимой нужде или парализующем дыхании войны, а счастливые дни стремительно обрезало, словно истрепавшуюся бахрому своего облачения…

Когда война вспыхнула на горизонте его жизни, Кристоф уже познал острое блаженство слова «отпуск» — начиная с упоения счастьем, которое несколько дней идет по восходящей, а потом разом опадает, будто неведомая безжалостная рука обрывает дни, как старые листки календаря. Конец приближался неумолимо, и ужас перед расставанием, расставанием с женой, зиял словно пропасть, которая в такой-то день, такого-то числа такого-то месяца, должна была стать реальностью; сила этого удара была сродни Божьей каре, положившей конец раю. Ведь, несмотря на все муки и на подступавшую к горлу действительность, жизнь рядом с Корнелией была истинным раем; он любил ее, она была воплощением счастья, она была и печаль, и страдание, и красота, и вся его жизнь заключалась ней; а если он пытался выразить это словами, получалось лишь беспомощное бормотание…

Наступил тот жестокий день, когда надо было возвращаться домой и открывать чемодан, сданный им на доставку целую вечность назад, и вытаскивать мундир; он сделал это с таким отвращением, будто вытаскивал из чемодана труп. Разве в этом сером, украшенном серебряным шнуром суконном тряпье не воплотились скудость, беды, страдания и одиночество целого года тяжелейшей неволи? Он почувствовал взволнованное молчание стоявших рядом с ним женщин, матери и Корнелии, схватил китель и брюки и зашвырнул их в угол; светлые металлические пуговицы звякнули, ударившись о мебель. Он трясся от злости и ненависти, но боялся поднять голову и лишь сквозь зубы процедил: «Нет, я не вернусь туда… нет!» — а потом еще и закричал, как безумный: «Нет, не вернусь!» Сникнув под тяжестью невыносимой боли, которую поймут лишь те, кто знает, что такое любовь и свобода, он упрямо стоял на своем.

Сердце Корнелии затрепетало от страха и горя; разве не то же случилось почти год назад, когда она внезапно поняла, что любит его? С тех пор прошла вечность или лишь доля секунды? Она почувствовала точно такую же боязнь что-то сказать или сделать, ту же робость, которая год назад помешала ей взять и упасть к его ногам. Но неведомая сила потянула ее к Кристофу словно гигантским магнитом, и она молча обняла его, заливаясь слезами; с ее губ слетало невнятное бормотание, похожее на череду вздохов, и ее охватило то самозабвенное чувство, когда полностью растворяешься в другом человеке…

Кристоф, словно придя в себя, грустно взглянул на ее прекрасные темные волосы и слегка погладил ее плечо…

Мать спокойно подняла мундир, с улыбкой стряхнула с него засохшую грязь, потом слегка разгладила его руками и тихо сказала: «Ты никогда не умел следить за своим платьем». Кристоф смущенно рассмеялся, в грустном раздумье перебирая пряди волос Корнелии. «А это вовсе и не мое платье», — нарочито медленно возразил он. Но тут мать посерьезнела и, спокойно поглядев на него, сказала ласково, но твердо:

— И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. — Она опять улыбнулась, заметив его удивление. — Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир — все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.

Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.

— И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это — тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. — Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. — Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. — И она положила руки им на плечи. — Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…

Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…

Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.

Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль — немая и все же вопиющая к Небесам — вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?

А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце — боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.

Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи — единственного и почти приятного отличия.

Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.

После целого дня муштры на ужасном казарменном плацу, окруженном мрачными зданиями, или на неприютной бескрайней пустоши, где там и тут росли грустные осенние сосны, вечером Кристоф бросался сломя голову в затемненный полуразрушенный город. В хмурых, темноватых костелах, все стены которых были увешаны яркими образами, ему стала понятна тоска этого уникального народа, чьим самым большим сокровищем была его поистине евангельская нищета; в костелах, отличавшихся чуть ли не сладострастным великолепием, этот грех выглядел жертвой, принесенной Богу. Загадочными и печальными показались ему эти храмы…

Ему частенько улыбались женщины сказочной красоты и бедности, а также девицы с ангельской внешностью, и он впервые увидел, на какой испепеляющий огонь способна любовь, выброшенная из привычного распорядка жизни на улицу, точно яркая красивая тряпка…

В иные вечера, написав отчаянное, пылающее любовью письмо Корнелии, он бросался очертя голову в утешительную пучину вина, чтобы наутро, не помня, как добрался до стойла, с чувством раскаяния и болью во всем теле проснуться искусанным клопами на своей шаткой койке, среди испарений тридцати тел…

Позже он никак не мог поверить, что провел в этой стране лишь две недели — две недели, показавшиеся ему вечностью: мрачная скорбь и дикая роскошь, сон о тоске и страхе…

Из этого преддверия востока их повезли через прекрасную Германию прямиком к границам Франции, где сухопутные войска ожидали следующей победы, сидя в бетонных ульях, изнывая в бесконечных и утомительных караулах, подмерзая ночью в битком набитых сырых чудовищных сооружениях из цемента и щебня, называемых «бункер». Но с возвращением в рейх вновь появилась возможность коротких, наполненных радостью встреч и страстных разговоров шепотом по телефонным проводам. Почувствовал ли тогда Кристоф впервые, что означает слово «родина»?

Затем наступило то лето, когда сухопутные войска вырвались из стылой и гнетущей зимы с ее мучениями в бетонных бункерах на манящие садами просторы Франции, чтобы подарить своему народу победу, вознесенную тупым тщеславием на безумную высоту. Погода и ветры, оружие, небо и ад были послушны обожествляемому извергу! Какая победоносная война и кто мог устоять перед пьянящим восторгом этих побед!

Как пуста душа победителя по сравнению с болью побежденного; как низменно его поведение по сравнению с величием потерпевшего поражение; какой порочной оказалась эта армия, вышедшая из мучений трудной зимы чуть ли не преображенной; какой праздной и невеселой стала она после победы…

Неделями войска тянулись по полевым дорогам, не затененным деревьями и изнывающим от жары; марш по голым шоссе сквозь облака пыли, когда красоту окружающей местности не видишь из-за красноватого тумана смертельной усталости…

Иногда ночь заставала их в городах, где за выбитыми окнами с развевающимися занавесками — ужасающей декорацией заброшенности — разврат и грабежи заключали громкоголосый союз при мягком безразличии благосклонного неба. Часто солдаты в полном изнеможении валились на землю в поле или лесу, обвеваемые восхитительными ароматами раннего лета, и погружались в свинцовый сон, пока немилосердное солнце вновь не гнало их вперед.

Немецкому народу, одуревшему от тщеславия, эта победа подавалась как «приятная прогулка». О, какая убийственная мука — топать и топать, когда твои ступни превращаются в пылающие обрубки, которые вот-вот расплавятся, причиняя дикую боль; когда своего тела вообще уже не чувствуешь, оно — всего лишь разваливающаяся на части и обожженная жарой горсть каких-то жалких клеток. А дрожа от холода, маршировать ночью под градом снарядов в усыпляющем ритме колонны и глотать пыль от хвастливых, пролетающих мимо машин… Сон зачастую похож на короткое судорожное забытье, когда ты одновременно потеешь и зябнешь. Маршировать… маршировать… Делать миллионы шагов и при каждом шаге едва не кричать от боли…

Ах, война на этом не кончалась; война была не только воем снарядов и дребезжащим грохотом мин, воплями раненых и хмурыми лицами в колоннах пленных, не только трупами, прижимавшимися к земле в последнем объятии; нет, война была не только этим: война — это когда тебя выдергивают из общества, из родной страны и швыряют на лоно земли…

Ах, ничего из прелестей этого чудесного сада их глаза не видели, как не видели и этих приятных домиков, этого улыбчивого обаяния, суть которого заключается в метафизической легкости, которую немцы обычно называют своим излюбленным словечком «неряшливость». Ничего не видели из не написанного Ренуаром, и не слышали волшебства, подмеченного Верленом и воспетого в его стихах…

Прускопп остался лежать еще на границе этой страны, беспомощный и несчастный, лицом уткнувшись в землю и с пистолетом в руке. Лейтенант Функе бежал в атаку впереди всех и был похож на юного жестокосердого бога с развевающимися светлыми волосами. Видели ли его провалившиеся глаза где-то вдалеке орден, который обеспечил бы ему благосклонность всех женщин? Верил ли он в миссию Германии — миссию безмозглой жестокости? Он этого не говорил, только атаковал и атаковал; но однажды утром оказалось, что он исчез. Уж не стал ли он за ночь генералом? Или попал в плен? А может, его лично пригласил к себе обожествленный изверг, дабы наконец — наконец-то! — он смог увидеть на своей шее заветный орден героя? В сильном подпитии он свалился в вонючую яму сифилиса и теперь в каком-то госпитале вместе с другими кавалерами мечтал о новых геройских подвигах на театрах военных действий, которые еще имелись в мире. Его место занял лейтенант Гизбертс, тихий, бледный, молчаливый и знающий человек с усталыми глазами, отдававший лишь необходимые команды…

Но Швахула остался с ними, он-то остался; со своим обозом он все время догонял солдат, сражавшихся и маршировавших в строю. Разве он не становился все более лощеным и упитанным, все более опрятным и жирным, как мерзкая крыса, ищущая пропитание там, где оставил свой след охвативший людей ужас?

Швахула остался, он остался богом педантичного порядка, непревзойденным победителем на поле битвы за казарму, удивительно приветливый, старательный и озабоченный «здоровьем солдат». Не светилось ли в его глазах торжество победителя, когда он в сгущавшемся мраке ночи, постанывая от собственной храбрости, тащил местных женщин на свое ложе? О, Швахула остался, ибо он был бессмертен, он был истинным победителем на поле битвы планеты…

Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.

Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял — прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, — и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…

Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, — когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…

А Швахула, словно угадав мысли Кристофа, остановился перед ним и с откровенно издевательской ухмылкой сказал:

— Уж не думаете ли вы, господин солдат Бахем, что из-за каких-то нескольких недель марша в строю вы теперь имеете право застегивать не все пуговицы?

И жестокость, пруссаческая жестокость его невыразительного лица выжидательно притаилась под маской служебного рвения, но Кристоф откашлялся и с равнодушным видом сплюнул ему под ноги, как если бы его и не видел вовсе…

13

Ганс Бахем не мог бы сказать, когда именно словосочетание «фюрер, победа и Германия» начало распадаться на части в его сознании, когда именно он разглядел ужасающую пустоту на лицах окружавших его функционеров так называемой партии; когда ему вдруг стала невыносимо отвратительна безнадежная выхолощенность их трескучей болтовни перед лицом страшной, кровавой действительности; он не знал, произошло это внезапно или постепенно.

Ганс все более и более беспощадно судил самого себя, поскольку понимал, что и у него руки в крови и он участвует в деле, победа которого еще возможна, но цель которого — сатанинское уничтожение всех человеческих ценностей. А под масками этих оболванивающих толпу краснобаев, этих смелых народных вождей, бушевали самые низменные инстинкты похоти и алчности при полном отсутствии интеллекта. И он это знал.

Еще хуже, еще глупее, чем физиономии явных шарлатанов, казались ему «железные лица» тех фанатиков, кто в бессильном исступлении действительно верил каждому слову и каждой речи вождя. Какой же дьявол стоял за всей этой декорацией?

У него было ужасное ощущение безнадежного тупика, и оно становилось все острее после того дня, когда Кристоф женился; все больше его втягивали в кровавые дела власти, которая после первых побед, чванливо раздувшись, набросилась на своих внутренних врагов, совершенно уверовав в безусловную поддержку ослепленного народа.

Зачастую он и вправду чувствовал себя недостойным смотреть матери в глаза и даже думал, что уже никогда не сможет быть таким, как мать и брат. Ибо никогда уже ему не смыть того, что прилипло к нему.

Он в испуге отшатывался от единственной возможности: просто во всем сознаться и избавиться от всей этой грязи, поскольку был совершенно уверен в грядущей мучительной казни или еще более мучительном заточении; кроме того — и это было самое страшное, — он уже не мог так верить в Бога, как верила мать, и таинство радостно принесенного покаяния стало ему чуждым. И он решил махнуть на себя рукой…

Ему удалось выполнить просьбу брата — узнать о судьбе, постигшей Йозефа; благодаря своим обширным связям на всех уровнях власти он сумел разыскать тот концлагерь, в котором находился Йозеф, и почувствовал небольшое облегчение от того, что теперь мог время от времени сообщать сведения о здоровье Йозефа Кристофу, не имевшему ни малейшего понятия о том, каким путем они добыты. Сведения эти были по известным причинам очень краткими: «Жив и здоров». Дальше этого завеса секретности не приоткрывалась и для него, да он и побаивался узнавать больше. До него доносилось дыхание того ужаса, что разыгрывался за проволочными заграждениями, когда крышка над бурлящим котлом выпускала из-под себя эти два слова «жив и здоров». Ничего, абсолютно ничего он не знал о двадцати четырех часах в сутки, бесчисленных минутах за месяцы и убийственных секундах за годы; ничего, абсолютно ничего не знал об отвратительном вареве из боли, крови и ужаса, которым власть потчевала несчастных узников в этих бездонных тайниках своей трусости…

Ганс не знал, что делать, — ведь власть проглотила его со всеми потрохами и теперь цепко держала, не собираясь отпускать; он завидовал брату и тем, кто пал на поле боя в такой замечательной стране, как Франция.

У него создалось впечатление, что мощная буря загоняет его все глубже в сужающийся тупик: стоило ему немного напрячься, чтобы повернуть назад, как буря с удвоенной силой дула ему в лицо и вновь отбрасывала на путь, ведущий к гибели. В нем заговорила мелочная раздражительность, умолкавшая лишь перед серьезными и грустными глазами матери, — горечь, ненависть и безрадостность правили его душой; иногда ему казалось, что подступавшая к горлу желчь, этот внутренний яд, угрожает свести его в могилу…

Втайне он поражался самодовольству и даже спокойствию своих сотрудников: не мог поверить, что они изливали свой внутренний яд в необузданных разгулах и кутежах — предлагаемых пороком способах умиротворения, которые были ему недоступны.

Жизнь, опаленная войной, быстро катилась под гору. Ганс хмуро исполнял свои служебные обязанности: он отвечал за всю прессу большого округа. Как же противно ему было это нечеловеческое рвение всех без исключения писак, их чрезмерное усердие и готовность трубить в большой рог «общественного мнения», не вызывавшие никаких нареканий; газеты были полны выражениями такого безусловного послушания, от которого Ганса тошнило… Он чувствовал, что все глубже погружается в бездонную массу какой-то мерзкой слизи с прожилками крови…

Иногда он уступал смутному любопытству и непонятной ему самому потребности развеяться и ездил вместе со всеми в элегантное злачное место с красными плотными занавесками, где власть имущие политики сбрасывали с себя публично демонстрируемую маску служебного рвения и являли свое истинное лицо в окружении полуголых женщин и бутылок шампанского. Но там он чувствовал себя еще более чуждым, чем на службе, ему становилось совсем противно. И он окончательно поставил на себе крест…

В первые месяцы войны, после свадьбы брата, ему бывало приятно, когда мать Корнелии заезжала за ним на машине, но и в театрах, и в изысканных винных погребках он не находил радости, которой хватило бы надолго; его постоянно терзала безысходность…

Как-то осенним утром в год большой победы его вызвал к себе Гордиан — не в обычное время, положенное служебным распорядком, или по поводу какого-нибудь совещания; странные взгляды секретарей, когда ему сообщили о вызове, — эти взгляды, которые, вероятно, знали или старались показать, что знали больше, — навели его на тревожные мысли; их-то он и обдумывал, идя по длинному коридору в кабинет Гордиана: попался ли он нечаянно в ловушку, которую умели здесь подстраивать весьма ловко? Взорвалась ли мина какой-то интриги, которая сметет его теперь в омут немилости? Совесть его не была чиста ни перед Гордианом, ни перед самим собой; кто впутан в дела власти, всегда зависает между славой и позором. Коридор проходил мимо внутреннего дворика, где золотое тепло солнечного осеннего дня скапливалось, словно в чаше.

Войдя, он облегченно вздохнул, увидев на лице Гордиана обычную приветливость, ту напускную любезность, которую может изобразить и откровенно порочная физиономия. Ему было разрешено сесть, предложена сигара; через окно открывался великолепный вид на Рейн, по сверкающей голубизной поверхности которого весело и деловито сновало множество судов… И вновь Гансу показался противным, прямо-таки отвратительным коричневый цвет мундира на Гордиане, и ему подумалось, что лишь черной магией можно объяснить, почему народ не впадал в ужас при одном взгляде на этот мундир…

Ганс смотрел на испитое лицо Гордиана с равнодушным ожиданием; несмотря на тщательный уход, бугристая кожа костлявого лица шефа свидетельствовала о множестве грубых пороков, а само лицо было безнадежно глупым и развратным — густые черные волосы, словно сползший парик, налезали на его узкий лоб, губы казались дряблыми, их уголки грозили в любую секунду беспомощно и безвольно опуститься книзу.

Гордиан сунул руки в карманы и откинулся на спинку кресла:

— Бахем — вы больны… Молчите! — Широкой улыбкой он отмел какие-либо возражения. — Вы больны, мы все это знаем и тем более этим опечалены, поскольку вы — один из наших лучших сотрудников. Вам, — он хохотнул, — нужна женщина или какое-то другое развлечение.

Его смех перешел в ржание, он явно наслаждался видом Ганса, дрожавшего от злости и растерянности.

Потом Гордиан оторвался от спинки кресла, оперся о письменный стол и сказал совершенно другим голосом, тихо и четко:

— Я решил отправить вас в действующую армию. — Заметил ли он промелькнувший на лице его молодого сотрудника проблеск надежды? Во всяком случае, он выдержал эффектную паузу и продолжил: — И особо — повторяю, особо — хочу подчеркнуть, что в такое время любой немец должен воспринимать это не как наказание, а как честь! — Его голос вновь изменился, теперь он говорил отеческим, слегка игривым тоном: — Бахем, вы действительно больны, я это знаю, наверное, вам это поможет. Думается, поначалу на полтора года, да? И я убежден, что вы нас не подведете. — В его затуманившихся глазах появилась едва сдерживаемая растроганность. — Поверьте мне, старому фронтовику, я вам завидую.

Ганс почувствовал невероятное облегчение: о такой возможности бегства он почему-то ни разу не подумал; никогда бы ему не пришло в голову укрыться за серым мундиром. Он улыбаясь взглянул на Гордиана — почувствовал, что слова этого старого преступника сорвали пелену с его глаз.

— Я действительно считаю это честью, — скромно произнес он, и никто на свете не мог бы услышать нотку иронии в его голосе.

Гордиан приветливо кивнул, посасывая влажную сигару:

— Это меня радует, Бахем. После того как передадите свои служебные обязанности Шибульскому, можете считать себя находящимся в отпуске. Нет ли у вас пожеланий относительно рода войск? Само собой разумеется, вы получите офицерский чин.

Ганс собрался было отказаться от предложенного выбора; ему и впрямь было безразлично, какого цвета будут у него канты — красного, зеленого или белого. Его переполняла радость от того, что он так дешево отделается от этого злосчастного коричневого дома; потом, опомнившись, он опять-таки сдержанно спросил:

— А нельзя ли в пехоту?

Он пропустил мимо ушей положенные при прощании ханжеские сантименты этого выпивохи, обвешанного старыми и новыми орденами, и с улыбкой вышел из кабинета. За дверью он невольно побежал; ему вдруг стала дорога каждая секунда: в темно-зеленом, затянутом тиной и ряской отстойнике времени была пробита дыра, и теперь минуты, крутясь и пенясь, потекли мимо него…

Поспешно, словно наскоро завершая давнее дело, он посвятил горевшего служебным рвением Шибульского в некоторые формальности, на бегу пожал ему руку и выскочил из здания. Скорее… скорее… будто какая-то грозная решетка может вдруг опуститься перед ним, преграждая путь…

На ласковом и веселом ветерке, дувшем с Рейна, колыхались кровавые флаги обожествленного зверя…

Однако дни до отъезда в армию стали для него мучительнее и страшнее, чем все ужасные месяцы с начала войны; просыпаясь по утрам, он ощущал предстоящий день похожим на вязкую кашу — волей-неволей придется ее съесть…

Тягучие и свинцовые дни надвигались на него, словно тяжелые глыбы, которые необходимо свалить с себя в пропасть прошлого; «убивать время» было для него ужасно утомительным делом. Ни одна книга не могла его увлечь, а прогулки по веселым берегам сверкающего Рейна были самым мучительным времяпрепровождением; отчаяние сжимало ему горло. Гансу казалось, что он уже умер и забыт и теперь собственной тенью бессмысленно бродит по городу; даже просветленное лицо матери не могло освободить его от этой давившей на него невыносимой тяжести, тяжести убийственно пустого существования; дикая, болезненная зависть душила его при виде отпускников, веселившихся в обществе девушек на прибрежных лужайках, они-то, по всей видимости, плевать хотели и на прошлое, и на будущее. Какая душевная горечь мешала ему весело отвечать на улыбки встречных девушек? Что мешало ему участвовать в этой беззаботной игре, свойственной только юности? Он чувствовал себя презренным изгоем и жаждал, всей душой жаждал броситься очертя голову в гущу страданий, ожидавших его на фронте. Горестно было ощущать себя запертым в преддверии недостижимого счастья. Он должен был подавить в себе туманную тягу к любви и устремиться навстречу караулившему его огнедышащему дракону…

Если раньше он побаивался страданий, то теперь ему не терпелось выйти навстречу пламени, языки которого уже лизали решетку с его распростертым телом.

Воздух был пронизан трепещущей чувственностью… Все вокруг манило к поцелуям и танцам, и, хотя он не знал, откуда донесся этот голос, он его услышал и понял, что эти радости не для него.

Его уже начало раздражать деликатное и чуть ли не уверенное в успехе начавшихся в нем перемен молчание матери, которая, стыдясь охватившего ее счастья и в то же время боясь за него, наблюдала, как он дрожит, стоя на трамплине решения своей судьбы… Он не желал, пока еще не желал слышать этот голос, сначала ему нужно было вырваться из юдоли страха и позора, из прежнего окружения, где все постоянно напоминало о боли и крови, сначала необходимо было вытравить из себя этот дух, как избавляются от старого хлама… Лишь потом он хотел прислушаться к этому голосу и узнать те тайны, которые были уготованы для него…

Ему казалось, что двери застенка отворились, но цепи на его ногах еще не сняты; он чуял запах свободы и даже воочию видел ее, но не хотел отдаваться ее соблазнам и разочарованиям раньше, чем сможет полностью раствориться в ней. Тяжесть нескольких дней между первым и вторым решениями доводила его чуть ли не до судорожного оцепенения.

Наконец, спустя пять дней, Ганс держал в руках обычную почтовую открытку, сообщавшую о его зачислении в такой-то пехотный полк. Быстро и спокойно он упаковал свой чемодан и довольно прохладно попрощался со всеми домашними; мать поехала с ним на вокзал и, пока не отправился поезд, со слезами на глазах держала его руки в своих; изобразив улыбку, он попытался утешить ее.

— Ведь я пока еще не на фронте, мама, — сказал он тихо и нежно погладил ее плечо. — Когда-нибудь вернусь же, успокойся.

А произнеся это слово, вдруг осознал, что это «когда-нибудь» надо понимать буквально, что оно, это короткое и ничего не значащее выражение — «когда-нибудь» — вмещало в себя всю его судьбу. И его пронзила острая ненависть к войне…

Ганс тяжко задумался над этими словами, показавшимися ему откровением, и, когда поезд въехал в темный зев железного моста и город за Рейном со всеми своими башнями, родной город, с которым его связывали тысячи нитей детства и юности, стал постепенно исчезать, болезненная судорога, державшая его в своих когтях, разом отпустила, и слезы, горячие и очистительные слезы хлынули из его глаз…

14

В непроглядном мраке затемненного города фрау Бахем медленно, ощупью пробиралась по улицам; этот мрак был похож на черное многослойное одеяло из многих-многих ночей. Ни одного пятна света — лишь несколько голубоватых тусклых лампочек пытались пробиться сквозь черную стену опустившейся на город ночи; эти слабые источники света едва брезжили в темноте, слегка освещая лишь самих себя, словно лесные гнилушки, вводящие в заблуждение путника. Фрау Бахем шла медленно, мягко ступая, будто опасаясь шумом шагов спугнуть тишину. Введенное в городе чрезвычайное положение нависло над полуразрушенными и сгоревшими домами; между зияющими остатками закопченных каменных стен, чернота которых была чернее ночи, немой угрозой все еще плавали клочья остывшего вонючего дыма от пожарищ. Фрау Бахем понимала, что под ее ногами, в подвалах, сидели и ждали бесчисленные люди, охваченные страхом; они ждали часами и днями, неделями и месяцами, даже годами, казавшимися нескончаемыми, поскольку война все глубже вгрызалась в себя самое, превращаясь в запутанный клубок злости и ненависти, крови и боли.

Ей казалось, будто она бредет по колено в несчастьях; время от времени в тишине раздавался звук торопливых шагов, исчезавший в каком-нибудь подвале, а потом вновь воцарялась тишина — убийственная грозная тишина, без утешения и надежды; где-то в вышине рокотали стальные чудища, готовые вновь накинуться на чрево города, еще сильнее разрушить его и бросить, как хищники бросают еще теплую жертву.

Она медленно пробиралась сквозь грязное предместье, в темноте особенно сильно чувствовалось его гнилостное дыхание, смешанное с ядами ночи, страха и нищеты и с безмолвной, рвущейся к наслаждению похотью — предвестником всеобщей гибели, — просачивающейся наружу сквозь поры молчаливых домиков.

Дойдя до железнодорожной насыпи, она немного передохнула; теперь нужно будет все время ее придерживаться, этой толстой змеи, извивавшейся вокруг города; где-то она должна наткнуться на пост централизации стрелок и сигналов, который ей отметил на плане Кристоф.

Фрау Бахем попыталась молиться, но разве ее жизнь теперь не превратилась в непрерывное беспомощное бормотание молитв; разве каждый ее вдох не был вздохом, обращенным к Богу? И она так устала, все тело ныло, как от побоев, голова раскалывалась от боли. Ноги ее не слушались, руки обессилели. Помимо постоянной и нескончаемой тяжести войны мелочи будней тоже изматывали сверх всякой меры: несколько раз на дню ей приходилось помогать нести больного мужа в подвал, совершать тысячи движений, которых требует заботливый уход за ним, добывать пропитание и каждодневно выполнять весь круг утомительных работ по дому; надо было и стараться осушить слезы дочери, и писать сыновьям. Прошлую ночь Ганс в последний раз провел дома перед тем, как отправиться в ад, который они называли Восточным фронтом. Ганс с матерью долго не ложились спать, дорожа каждой минутой, пили вино, принесенное матерью Корнелии, потом поехали на вокзал. Там три часа ожидали поезда в том отвратительном настроении, когда уже попрощались, а расстаться не в силах; не сомневаясь, что больше его не увидит, мать проследила глазами, как ее младший сын исчез в каком-то грязном купе, потом в одном из окон мелькнули его измученное лицо и рука, помахавшая ей. Он уехал — никогда она его больше не увидит на этом свете…

Наконец слезы у нее иссякли; на унылом черном перроне ее сердце излилось в бурном, удушающем потоке слез, и теперь она стояла, опустошенная и озябшая, одинокая и несчастная, выдохшаяся и похожая на пустую кожуру от плода, сок из которого выжали. Молиться она уже не могла…

Улица проходила между железнодорожной насыпью и линией домов с пустыми глазницами окон. Тишина, висевшая в воздухе, казалась ей воющим воплем горя, ибо ночной покой был уже заранее нарушен ожиданием очередной тревоги; каждая секунда могла принести разрушительный удар, который пробарабанит по изъеденному взрывами телу города свою пляску смерти под оглушительный свист падающих бомб.

Перейдя на другую сторону улицы, она узнала Аахенерштрассе. И хотя точного плана города не помнила, догадалась, что до горы Виктора еще далеко. А холод стоял ледяной, самая дьявольская комбинация, какую только может учинить современная цивилизация: война — зима — вокзал! Какой триумф освобожденного человеческого интеллекта, какой триумф прогресса, какая головокружительная высота свободы! Весь мир попал в серые необозримые тенета войны, и огнедышащие озверелые чудовища уперлись друг в друга…

Хотя ей надо было торопиться, хотя она дорожила каждой минутой, которую удастся побыть с Кристофом, шла она медленно, еле переставляя ноги. Ее сдерживал страх: она боялась свалиться в одну из этих коварных ям, так называемых воронок от бомб, устроивших на улицах настоящие западни; да, она боялась и судорожно сжимала в руках свою сумку…

И все же на душе немного полегчало: не надо больше, робея, угадывать улицы, теперь все прямо и прямо по этому черному провалу, он приведет ее к цели. Но сумка становилась все тяжелее, все чаще ей приходилось менять руку, и она невольно улыбнулась: конечно, молодым людям всегда хочется есть, их желудки словно глубокие ямы, а внутренности словно пустые бездонные мешки, которые переваривают все — и хорошее, и плохое, их рты всегда открыты, как бы спрашивая: «Больше ничего нет?» Как птицы, они разевают свои клювики смолоду…

Вдруг она обо что-то споткнулась, испуганно отпрянула и ухватилась за гладкий ствол какого-то дерева, в полном смятении прижав другую руку к бешено колотившемуся сердцу; Боже мой, руки-ноги у нее совсем закоченели! Она медленно двинулась дальше, теперь уже почти ползком, мимолетная радость тут же погасла, сменившись глубокой горечью, чуть ли не злостью: ну не безумие ли вслепую пробираться в темноте, рискуя попасть под воздушный налет, только ради того, чтобы один час постоять с сыном между рельсами и вагонами, со своим дорогим сыном, который вновь уезжал в далекую Россию и уже три года мотался с одного фронта на другой. Как ни мучили ее страх и холод, но она не могла не пробираться сквозь враждебную ночь, не могла не продираться к нему, ведь он был ее сыном…

В последний момент она едва успела отшатнуться от воронки у самых своих ног и с испугу стала уже ощупью пробираться по ее краю, а потом, совсем оробев и сникнув, побрела дальше. Черный провал вдруг расширился и свернул налево, в поле; дома справа попадались все реже, стало светлее, и она разглядела узенькую тропку, поднимавшуюся на насыпь, увидела наверху небольшой домик и с трудом добралась до него. Сквозь крошечную щелку в окне пробивался свет, и она смело постучалась. «Обойдите кругом!» — откликнулся грубый голос. Она послушно обогнула домик, нащупала дверь и толкнула ее внутрь. Маленькая, задымленная и жаркая комнатка, из которой ей кто-то встревоженно крикнул: «Быстро закройте дверь!» Она поспешно захлопнула за собой дверь и растерялась, оказавшись перед панелью со странными рычагами и переключателями. Поначалу свет ослепил ее, потом она разглядела мужчину с усталым и хмурым лицом, сердито глядевшего на нее, но, поскольку он ничего не говорил, она робко произнесла:

— Могу я вас кое о чем спросить?

В этот момент зазвонил телефон, мужчина раздраженно отмахнулся, сказал в трубку несколько непонятных слов, повесил ее на рычаг и брюзгливо спросил:

— Да?

— До горы Виктора еще далеко?

— Хотите с кем-то повидаться у воинского эшелона? — Мужчина перестал хмуриться и, не дожидаясь ответа, сказал уже мягче: — Минутку. — Он повертел какую-то ручку и поднял трубку: — Говорит девятый блок, сколько еще простоит у вас этот эшелон?.. Да? Нет… Да? До пяти, хорошо. Спасибо. — Положив трубку на рычаг, он свернул бумажку, чтобы прикурить от печки, и сказал: — Вы небось слышали — до пяти, еще два часа, значит. Может, погреетесь немного?

Конечно, ей очень хотелось хоть чуточку побыть в тепле, но она воскликнула:

— Нет-нет, покажите мне, пожалуйста, дорогу туда.

Только вновь оказавшись на насыпи, исполосованной рельсами, она почувствовала, какой стоял холод. Поскольку мужчина показал ей, куда идти, она теперь ясно видела: неподалеку от нее насыпь под рельсами расширялась, там было чуть посветлее, и ей показалось, что оттуда доносится пыхтение паровоза. Она зашагала быстрее, ах, ей вдруг вновь стало совсем тепло, а как радостно встрепенулась душа! Она даже, забыв про страх, побежала рысцой по узенькой тропинке, протоптанной между рельсами, уходящими в бесконечность, и склоном насыпи. Наконец она увидела вагоны, несколько составов, и красные хвостовые фонари. Она побежала еще быстрее и внезапно оказалась между вагонами; тусклые лампочки слабо освещали пространство между этими немыми коробками из дерева и железа. Видно никого не было, но тут до нее донеслись из вагонов приглушенные голоса и еще какие-то звуки, и она наконец нашла такой, дверь которого была приоткрыта. Она поднялась на цыпочки, прислушалась, потом увидела несколько сигаретных огоньков и услышала усталый голос, который сказал: «Передай мне бутылку, Хайн». Она робко окликнула: «Эй!» — и перепугалась, когда из темноты прямо перед ней вынырнула голова — серое пожилое лицо, пилотка надвинута на лоб, дымящаяся трубка во рту:

— Да?

— Знаете ли вы солдата по фамилии Бахем? — спросила она дрожа: ей вдруг опять стало так холодно!

Солдат с серым лицом поднялся и куда-то отошел, она увидела, что в середине вагона топилась печурка. Через некоторое время он вернулся и покачал головой:

— Бахем? Нет, не знаем такого. А какая рота?

— Третья… Да, третья.

— Погодите-ка. — Он задумался. — Это, наверно, где-то в самом начале состава… Может, в двадцатом или двадцать пятом вагоне отсюда; а что, часового там нет? — Он высунул голову и громко крикнул: — Юпп, а Юпп! — Но никто не откликнулся. — Видно, где-то дрыхнет, свинья, без задних ног. О, простите.

Фрау Бахем подняла руку с парой сигарет, но солдат в ту же секунду вновь растворился в темноте, и, когда она еще раз позвала, ответа не последовало. Она осторожно стала пробираться по узкой тропинке между составами; острые камешки так и впивались в подошвы; ах, до чего же длинные вагоны! Да и составу нет ни конца ни края! Из некоторых вагонов доносился страшный шум — кто пел, кто кричал, а один раз возле самой ее головы заржал конь, так что она отшатнулась; ей было страшно идти по этой узенькой тропинке между высокими вагонами. Наконец она наткнулась на группу притоптывающих от холода фигур в сером. Они хотели было расступиться и пропустить ее, но она остановилась и спросила у того, кто стоял к ней поближе: «Может, это и есть третья рота?» — «Нет, — ответили ей хором голоса, — третья несколькими вагонами дальше». Тот молодой солдатик, которого она спросила, пошел впереди и, обернувшись к ней, крикнул: «Идите за мной! Я там кое-кого знаю. — И спросил на ходу: — А кого вы ищете?» Когда она назвала свою фамилию, он остановился и воскликнул: «О, да я его знаю, он стоит там и ждет!» — «Где?» — недоуменно спросила она, но, подойдя к нему поближе, увидела, что он улыбается, этот незнакомый, бледный, низкорослый солдатик, похожий на подростка. «Идите за мной», — сказал ее проводник. Он молча повел ее по длинной узкой тропе между составами, пока они не обогнули пыхтящий и стонущий паровоз. Затем солдат громко крикнул: «Эй, Бахем! Идите сюда!» И она наконец-то услышала голос Кристофа!

Несмотря на темень и длинную бесформенную шинель сына, она сразу узнала его по небрежной походке. Кристоф обнял ее, молча и взволнованно, и лишь выдохнул: «Ах, мама!» Потом забрал у нее из рук сумку и осторожно подтолкнул ее обратно в проулок между составами поближе к топке паровоза. «Здесь, по крайней мере, тепло, ведь ты наверняка замерзла». Он взял ее руки в свои и стал растирать, она только сейчас почувствовала, что пальцы ее совсем окоченели. Мать и сын молча смотрели друг на друга при слабом свете, падавшем из кабины машиниста. И взгляды их разделяло облако слез. Их очень похожие, узкие лица выражали страдание. Но тут мать сделала над собой усилие и улыбнулась, однако он не откликнулся на ее натужную, слабую улыбку.

— Может, ты достанешь то, что я принесла? — хрипло спросила она.

— Нет, покамест не надо… Я не голоден.

Фрау Бахем весело рассмеялась.

— Ты — и не голоден? — с удивлением спросила она. Но и эта шутка не смягчила хмурого выражения его лица.

— Нет ли у тебя немного курева?

Она протянула ему вынутую из кармана пачку сигарет, и он торопливо закурил; она заметила, что руки его дрожали. «Что с тобой?» — тихо спросила она и положила руку ему на плечо; он ответил не сразу, и она почувствовала, что ее вопрос утонул в пустоте. Немного погодя он сказал совершенно спокойно чужим и немного циничным тоном: «У меня просто пропала охота…» Голос его словно угас от ужасной усталости; Кристоф глубоко, жадно затянулся и выпустил изо рта тонкую, как нить, струйку дыма. «Нет. Просто пропала охота…» И опять не договорил, высокая его фигура как-то съежилась. Несколько секунд, чувствуя свое бессилие и не зная, как помочь ему справиться с мучившей его скорбью, она тягостно молчала. Но потом крепко ухватила его за плечо и спросила громко:

— К чему пропала охота?

— К жизни, — ответил он и равнодушно добавил: — Разве мы только для того родились, чтобы валяться в грязи? Тащиться через всю Европу и маршировать с этими идиотами, мерзнуть на грязных вокзалах и зарываться в землю, чтобы спастись от холода и смерти? — Он затоптал окурок.

Возмущение, мало-помалу нараставшее в его голосе, вдруг разом опало. — Знаешь, мама, мне так хочется хоть две недели просто пожить с чисто вымытыми руками, поспать в нормальной постели… Все эти жуткие мелочи, эта вечная неустроенность… — Он слабо кивнул в сторону вагонов. — Я не так уж многого хочу, всего лишь несколько недель побыть со своей женой… Ах… — Он устало махнул рукой и отвернулся, чтобы не смотреть на мать, но она мягко развернула его к себе лицом, и он почувствовал, как под ее грустным взглядом исчезла вся его строптивость. Уверенность в ее глазах сказала ему больше, чем слова.

— Ты ведь лучше меня знаешь, что на это надо ответить, верно? Ты знаешь лучше, потому что больше страдал и еще больше страданий у тебя впереди… Ведь так?

Он сник, как побитый, и прошептал:

— Иногда мне кажется, что Христос меньше страдал, чем мы.

Мать улыбнулась в ответ, но он не заметил, каких усилий ей стоила эта улыбка.

— Знаешь, не грусти так сильно; откуда нам знать, как страдал Бог каждую секунду своей жизни в образе человека. И знаешь, я совершенно уверена, что ты уцелеешь на этой войне и мы с тобой еще увидимся. А вот Ганса я больше не увижу.

Его серое от усталости лицо сразу оживилось.

— Что с Гансом? — взволнованно спросил он и добавил: — Я как-то не сообразил спросить обо всех.

— Ганс вчера уехал, тоже в Россию, я знаю, что больше его не увижу. — И быстро заговорила, словно желая поскорее выложить все печальные вести: — Отец все еще болен, а муж Греты погиб в первый же день. Она только теперь получила известие: ранение в голову, умер на месте.

Кристоф взглянул на нее спокойно и задумчиво:

— Да, мама, так оно и есть: большинство умирает от ранения в голову… Почему бы и нет? — Он вдруг язвительно засмеялся, потом смущенно потупился.

Царившее вокруг них молчание нарушалось лишь пением дурацких песенок вдалеке и нетерпеливо-сдержанным пыхтением паровозов. Неожиданно паровоз с резким свистом выбросил в сторону струю пара, так что узкий просвет между эшелонами заполнился теплым влажным облаком; они оба перепугались, и Кристоф дернул мать в сторону. На них никто не обращал внимания, и он в душевном порыве быстро прижал мать к себе.

— Наверное, это хорошо, что так случилось с Гансом, разве ты не согласна? На фронте он наконец-то перестанет верить в этот обман. — Он говорил совершенно спокойно, и мать возмущенно подняла на него глаза:

— Ты что, в самом деле хочешь, чтобы твой брат погиб?

Его тон мгновенно изменился, и тихий голос задрожал от печали:

— Иногда я думаю, что лишь врагам можно пожелать долгой жизни… — Он вдруг крепко схватил мать за плечо, вытянул шею, прислушался и прошептал взволнованно и в то же время деловито: — Тихо… Тихо… — В тот же миг огни погасли. — Пошли, — сказал он, — нам нужно спрятаться, тут сейчас такое начнется…

Покров молчания над окрестностью был нарушен где-то вдалеке глухим и все нараставшим рокотом; это опасное клокотанье приближалось, словно громадная волна ужаса; серые фигурки выпрыгивали из вагонов и проползали под соседним составом; Кристоф осторожно и в то же время быстро помог матери спуститься с крутой насыпи и медленно повел ее, поддерживая правой рукой и неся сумку в левой. Так они добрались до ровного места: это была лужайка, поросшая кое-где деревьями; он потянул мать дальше, в поле. Смертоносный шум в небе усилился, казалось, его можно потрогать руками: то было рычание бесчисленных тяжелых самолетов, стремительно приближавшихся на большой высоте. Множество черных фигурок все еще суетливо скатывались с насыпи; сердитый, пронзительный голос закричал: «Проклятье… Сигареты кончились!» Яркими и злобными звездами взорвались над ними первые зенитные снаряды, но смертоносный вал спокойно покатился дальше. Дрожа всем телом, фрау Бахем обняла сына, прислонившегося к дереву.

Кристоф почувствовал, что мать, несмотря на весь этот ужас, молча молилась; было холодно, с лугов тянуло сыростью. Тесно прижавшись друг к другу, мать и сын уже лежали на мокрой траве, когда грозный рокот вдруг перекрылся ужасающим грохотом… Земля вздрогнула, и гигантский кулак замолотил по измученному телу города; сверху доносился адский вой, с сухим треском взрывались зенитные снаряды. И новые волны ужаса, не торопясь, подлетали ближе и сбрасывали бомбы на горящий город. Горизонт застлало багровое пламя… Несколько окровавленных птичек с горящими крыльями, крутясь, упали на землю. Кристоф, крепко держа мать за плечи и прижимая ее дрожащее лицо к груди, молчал и сердито глядел на небо.

И вновь на ночь опустилась грозная тишина, а в городе языки пламени от пожаров взмыли в небо. Когда чудища улетели, тишина показалась обманом слуха. Может, весь этот безумный разгром, продолжавшийся считанные минуты у них на глазах, и красно-черное облако, реявшее над городом, им просто приснились?

Тишину разорвал звонкий сигнал трубы, прозвучавший радостно, как неуместное дурацкое восклицание. Послышались команды, торопливо выкрикивались фамилии и номера, черные и серые фигурки опять стали карабкаться на насыпь. Мать, и не спрашивая, поняла, что это значит. Эта захлебывающаяся спешка, это мгновенное исполнение команд и всеобщее предотъездное настроение немного приглушили ту боль, которая жгла ее душу. Все произошло так быстро, что они не успели прийти в себя, толпа просто втащила их в проход между эшелонами. Кристоф провел мать в просвет между вагонами и сказал: «Вот здесь я и живу, у нас есть еще немного времени». Ах, сколько всего она хотела ему сказать! Но кругом был такой крик, суета и волнение… Резкий голос крикнул из вагона, у которого они стояли: «Бахем, Бахем!» Кристоф спокойно откликнулся: «Здесь я, здесь» — и молча продолжил курить. Они оба молчали, на слова не было сил. Она словно онемела, сухие глаза болели, руки не слушались, а внутри все как будто выжгло; ей казалось, что она умерла, потому что не могла даже заплакать. Наконец Кристоф хрипло пробормотал: «Я так и не смог повидать Корнелию… Передай ей привет. Ах, какой это все бред, бред…» Он обхватил мать за плечи и прижал к себе; рядом чей-то голос, дурачась, воскликнул: «Господа, прошу занимать места! Едем прямиком в Россию, причем совершенно бесплатно!» Потом раздался свисток паровоза. Кристоф разжал руки. Она видела, как он взобрался в вагон… Состав тронулся медленно-медленно, вагон за вагоном проезжали мимо. Больше она сына не видела, и, когда от поезда остался лишь удалявшийся в предрассветной мгле красный хвостовой фонарь, ее уверенность в том, что они еще свидятся, окончательно исчезла…

Фрау Бахем не понимала, откуда у нее взялись силы, чтобы добраться до дома по провонявшим дымом пожарищ улицам, заваленным руинами; как она, карабкаясь через кучи сорванных проводов, перелезая через рухнувшие деревья и обходя стороной зияющие воронки с кусками асфальта и булыжника по краям, пройдя район предместий и Новый город, в конце концов все же оказалась подле своего дома. Она тряслась от холода и усталости, безумное отчаяние перехватывало ей горло, когда она наконец, ступая по осколкам стекла, вошла в свой дом. Все спали глубоким сном после мучительной бессонной ночи. Мужа она нашла в душном подвале, он полулежал в кресле, дочь спала, завернувшись в одеяла. Круглые глаза мужа, всегда такие по-детски доверчивые, сегодня смотрели на нее серьезно, даже печально… Она испугалась. Ни разу за всю жизнь не видела она на его лице такого выражения. Он схватил дрожащими ледяными пальцами ее за плечи и привлек поближе к себе.

— Как дела у мальчика? — прошептал он с трудом.

— Хорошо, — ответила фрау Бахем машинально; она была все еще удивлена и испугана этой незнакомой печалью на его лице.

— Пусть поспит, — прошептал он с улыбкой и кивнул в сторону дочери. — А меня оставь здесь… Дело идет к концу… Ждать осталось недолго.

Продолжая улыбаться, он отмахнулся от ее возражений, а она не могла смотреть ему в глаза. Бог мой, какое же предчувствие таилось в его так изменившейся душе? Ежась от холода, она примостилась на краешке стула рядом с ним. Он опять притянул ее к себе и едва слышно прохрипел:

— Помнишь, ровно три года назад ты попросила меня в течение трех лет избавить тебя от вопросов и ответов… — В ответ на ее удивленный взгляд он слабо улыбнулся. — Ты, конечно, не верила, что я выдержу, правда? Но сегодня все вопросы и ответы стали излишними. Я знаю, что ты была права, всегда… всегда… И только сегодня… — Усталым жестом он попытался удержать ее от рыданий и протестующих слов, готовых сорваться у нее с языка. — Ты всегда была для меня замечательной женой… А я никогда не ценил тебя по-настоящему и не знал так, как теперь…

Совершенно обессилев, он замолчал, закрыл глаза и только продолжал дышать хрипло и глубоко, словно спал; она не понимала и никогда не поймет, откуда у нее взялись эти потоки слез, таких горячих и живых слез…

15

Зажатая между черным небом и черной землей, пехотная рота ползет по грязи, спиной к линии фронта. Трудно сказать, что было темнее — земля, эта развороченная войной земля, покрытая толстым слоем вязкой грязи, или же небо, черное, беспросветно мрачное небо, нависавшее над головами солдат. Ночь давила на них сверху, а снизу засасывала земля, которая никак не хотела выпускать их ноги. Каждый шаг давался с боем, и борьба была тяжкой и жестокой. Бесконечность этой борьбы приводила в отчаяние.

Темные фигуры, усталые и молчаливые, в заскорузлых от подсохшей грязи шинелях, из последних сил ползут в тыл. Никаких проблесков света, все поглотила тьма; ни петлиц, ни нарядных погон офицера не различить, винтовки солдат в грязи и ржавчине, на их шинелях тоже ничего блестящего не осталось. Грязью покрыто все — и снаряжение, и исхудавшие, бледные, давно не бритые лица. Когда где-то далеко позади взлетает осветительная ракета и ее слабый отблеск долетает до этой группы солдат, то кажется, будто земля выдавила из себя какие-то бесформенные грибы, движущиеся то ли вперед, то ли назад; все они измождены до такой степени, что у них не хватает сил даже на ругань, а провалившись в воронку, они мрачно выбираются оттуда, медленно и с огромным трудом. И все же они находят в себе силы выдирать ноги из липкой грязи и продвигаться вперед; Боже мой, откуда только берутся силы у этих вконец выдохшихся людей?

Слабые звуки — позвякивание снаряжения, жадное хлюпанье липкой грязи, не желающей отпускать свою жертву, — все это быстро растворяется во тьме; где-то слева и справа вдали через равные промежутки времени рокочет орудие, и звук этот почти дружелюбен, даже утешителен, словно хочет всего лишь разорвать гнетущую тишину. Никто из ползущих не оглядывается назад, на «линию фронта», там продолжается ночная ленивая перестрелка и с идиотической методичностью вспыхивают осветительные ракеты; нигде в целом мире нет ни домика, ни сухого местечка, чтобы можно было бы прилечь, нигде в мире не ждет утешение, покой и сон… сон… сон; нигде в мире нет воды, чтобы умыться… Только ужасная тяжесть ночи на их затылках и ужасная, засасывающая илистая земля под онемевшими ногами; ночь сзади и спереди, никогда-никогда больше не проглянет день, все так выдохлись и так грязны… А голода уже нет. Только мрак, нет даже крови, ее красного, будоражащего цвета! Кажется, что это дьявол завернулся в беспросветную ночь и, укрывшись за ее черным покровом, коварно ухмыляется и бормочет что-то себе под нос, брызжа слюной от злости. Но он лишь выжидает, выжидает, а потом рывком скинет завесу, вытащит свою палитру из пропасти ужаса и с наступлением дня вновь разбросает краски по полям сражений, словно обезумевший живописец, а его любимый цвет — красный… И все, кто считал ночь страшной, поймут, что день еще страшнее; и всякий раз, когда ночь опустится на них и окутает жутким мраком, они станут ждать дня, так что кольцо страха будет круглые сутки держать их в напряжении!

Внезапно колонна останавливается, будто некто невидимый дернул солдат за ниточку; в следующий миг все плюхаются лицом в грязь, угрожающий свист приближается, нарастая, потом реактивный снаряд зарывается в землю, и чудовищный взрыв раздирает ночь, словно судорожный истерический хохот. Кажется, что после этого безумного рева ночь должна посветлеть — ведь шум и мрак несовместимы. Буквально ощущаешь, как все органы чувств этой затерянной в темноте кучки людей напрягаются, словно сверхчувствительные щупальца. Никто не двигается; следующий реактивный снаряд пролетает высоко над их головами и взрывается где-то впереди, выбрасывая фонтан огня из земли, следующий за ним вроде бы его гасит; но вот раздается свист еще одного — ужасный, как звук крыльев летящего демона, — и где-то впереди рождается огромное, все увеличивающееся пламя, иногда желтое, чаще красное и похожее на факел, который разрывает на части непроницаемый покров ночи и роняет искру надежды в их потухшие души.

Человек, двигавшийся во главе колонны, медленно поднимается, и его усталый, осипший и все же решительный голос тихо произносит:

— Вперед, ребята, там впереди, где горит, кажется, и есть та Богом забытая дыра, в которой стоит наш обоз. Уже немного осталось.

Уже немного осталось! Сколько тысяч километров они прошагали по всем странам Европы, вновь и вновь поддаваясь соблазну этих слов! И они ползут вперед — не потому, что верят обещанному, а потому, что впереди горит этот огонь. Этот чудесный, красный, почти домашний огонь; ведь если там есть чему гореть, значит, там есть что-то еще, кроме этой сырой земли и мрака; почем знать, откуда в их ногах берется сила, чтобы сражаться с этой цепкой грязью за каждую треть метра; откуда у них берется сила тащить вперед не только свои исхудавшие тела, но и тяжелое, мокрое и грязное обмундирование, оружие и снаряжение, необходимое для игры в войну…

Человек во главе колонны чувствует, что желание идти вперед у солдат увеличивается, и ему уже не надо останавливаться, поджидая остальных и рискуя еще глубже провалиться усталыми ногами в цепкую жижу, ему и самому приходится идти быстрее; теперь уже не нужно заставлять колонну подтягиваться, она сама подпирает его, и ему становится труднее принуждать самого себя идти быстрее, чем подгонять солдат…

Он так бесконечно устал, и чувства его до такой степени перенапряжены, что голова напоминает клубок невыносимых болей. Он почти вслепую тащится навстречу разгорающемуся пламени и чуть ли не счастлив, что ночь скрывает его неуверенность от тех, кто следует за ним, ибо он — лейтенант и, следовательно, командир своей разгромленной роты; он чувствует огромную ответственность перед оставшимися в живых тридцатью двумя солдатами и глубокую ненависть ко всем, кто называет себя начальником, начиная от холеного долговязого хлыща — командира батальона, каждые три месяца нацепляющего новый орден на свою аристократическую грудь, как будто где-то там, наверху, с убийственной регулярностью отрывают очередной листок календаря и вручают ему никчемную награду в очередной коробочке!

Он чувствует такую близость с этими тридцатью двумя, ползущими сзади, что часто ему кажется, будто он заплачет, если они начнут сомневаться в нем, но в мясорубке войны он привык к тому, что любой и каждый подвержен сомнениям. И иногда его утешала надежда, что все погибшие, которых он вычеркнул из списка своей роты, в лучшем мире уже простили ему все, что внушало им сомнения…

Неминуемого служебного нагоняя за оставление позиции на передовой он ожидает с бурной радостью. По мере приближения к спасительному огню мысли его все больше приобретают власть над мучительной сумятицей чувств и обессиленным телом. Он уже давно понял, что война — это убийственное безумие, и последние три месяца на передовой использовал для того, чтобы скрывать от солдат бессмысленные приказы и предотвращать ненужное зло, насколько это было в его власти; лейтенанта удерживала на передовой лишь мысль о том, что другой, обычный, командир сделал бы их жизнь куда невыносимее…

Да, он с радостью ожидает первого рапорта господину майору; на этот раз он будет говорить смело и свободно, как человек, имеющий свою волю и свой взгляд на жизнь, который никогда больше не станет почтительно склоняться перед максимой «приказ есть приказ», даже если услышит ее из уст дьявола или его родных детей: глупости, трусости, тщеславия, порока или растерянности. Нет, нет и нет, его жизнь в круговерти войны тысячу раз висела на волоске и не оборвалась, почему бы теперь не поставить ее на карту ради человеческих чувств и разума? Да, он жаждет теперь, когда его роту отправили на отдых и ему уже не придется бросать ее на произвол судьбы во фронтовой неразберихе, — ах, он так жаждет наконец-то открыто выступить против приказов этого маньяка…

Солдат, тянувшихся за ним, тоже одолевают мысли; некоторые, шатаясь от слабости и пьянея от напрасных ожиданий, стремятся к огню, словно мошки… Ах, там, наверно, есть настоящие дома, где для тебя найдутся два квадратных метра сухого пола, чтобы лечь и вытянуться во всю длину, ах, может быть, там есть и вода, чтобы помыться, а может, и почта — но это уж слишком. Хоть бы одно письмо! Но сначала спать… спать… спать; ни тебе постов, ни меча смерти, висящего над тобой, как постоянная угроза… Их человеческие желания, крутящиеся сейчас вокруг того огня, такие же разные, как разные они сами; у одного, может быть, самое страстное желание наконец-то помыться как следует и побриться с теплой водой и мылом; другой мечтает о горячем супе, по-настоящему горячем, или о нормальном стуле, на котором действительно можно сидеть, вытянув ноги. Все их желания, по сути, такие трогательные, что Господь заплакал бы, если б читал в их душах. Но все, все они, как один, мечтают поспать! Закрыть глаза, лечь, вытянувшись во весь рост, и отдаться объятиям сна, как объятиям любящей женщины небесной красоты… О сон, сон, ты, милый брат смерти, ты, нежный, ласковый, божественный брат, сжалься над ними!

Внезапно впереди вспыхивает столб огня, и снопы искр выскакивают в просторный черный плащ ночи; потом огонь съеживается, и на земле остается лишь небольшая кучка тлеющих угольков, из которых иногда вырываются язычки пламени. Безумной судорогой сводит и без того измученные сердца, и солдаты напирают и напирают на него сзади, как будто их жизнь зависит от того, горит еще огонь или погас.

Человек во главе колонны находит в себе силы идти еще быстрее. Он слышит, как за его спиной швыряют в грязь тяжелые ящики с боеприпасами, но это его уже ничуть не заботит; он шагает быстро и так легко, словно и сам тоже сбросил ненужный груз. Зловещий заговор демонов украл у него половину детства и всю юность. Он пожертвовал этим мрачным посланцам преисподней свою веру, свою надежду, свою любовь, а они от жаркого дыхания войны только еще больше напыжились. Да, он обвинял самого себя в том, что ради своей ложной веры еще и принес людей в жертву злобному божеству, которое называют государством; его глаза открылись на этой войне, которая окружает рушащееся здание словно черным огнем; да, он раскаивался и страдал, но жгучее желание отважиться на большее толкает его выше… выше, как пламя, что играючи посылает свои языки вверх, и на душе у него становится так легко…

Огонь впереди почти погас, осталась лишь кучка искр, поодиночке вылетающих и меркнущих в ночи; и человек во главе колонны чувствует, как люди за его спиной вновь сникают, задавленные танталовыми муками. Неистовым усилием воли он должен тащить их вперед, как тяжеленную цепь, к которой прикован; он — связующее звено надежды, обещающей осуществиться где-то впереди. Он шагает и шагает, быстро и без особых усилий, словно может своей волей взбодрить усталую колонну. Но вдруг останавливается как вкопанный, почувствовав, что цепь за ним порвалась. Он ждет, когда поближе подойдет следующий прямо за ним тихий и замкнутый фельдфебель Шнайдер; потом слышит за спиной невнятный говор. «Пошли кого-нибудь узнать, что случилось», — говорит он приглушенно. Ему отвечает равнодушный, потухший голос: «Боргмайер упал и не шевелится». Лейтенант ощупью пробирается к тому месту, где темнеет группа людей, и догадывается: там лежит Боргмайер. Он знает, как важно не останавливаться, иначе все они сразу повалятся в грязь и безвольно отдадут себя земле и ночи; он быстро расталкивает стоящих вокруг темного холмика, сливающегося с землей и похожего на изгиб кривоватой борозды, потом хватает за рукава троих, что поближе, и говорит оживленно: «Оружие и снаряжение бросить и помочь мне нести!» Почувствовав в темноте, как они недоуменно мнутся, подгоняет: «Взялись! Всю ответственность беру на себя!» Быстро расстегнув на лежащем все пряжки, он стягивает с него шинель, заскорузлую от налипшей густой грязи, потом вчетвером они поднимают тело за плечи и за ноги, и, пока несут в голову стоящей в ожидании колонны, лейтенант кричит бодрым голосом: «Вперед, ребята, теперь недалеко! Я уже чую запах горелого».

Его голос действительно взбадривает солдат, и теперь они двигаются вперед без задержек, правда, медленно, в тяжкой борьбе с грязью и с тяжелой ношей прожитой ночи на плечах, но все же вперед, вперед бредет измотанная, вконец измочаленная колонна пехоты…

Им кажется чудом, что вскоре они на самом деле ощущают под ногами твердую почву и видят совсем близко слабый свет сквозь щели в окнах и дверях настоящих домов; и запах горелого, и все еще дымящиеся развалины, мимо которых они плетутся, убеждают их, что они действительно находятся в какой-то деревне; чудо, что в этом мире еще существуют дома и свет, свет во мраке…

В низкой и душной комнате крестьянского дома, закопченной и мрачной, горит маленький огонек, плавающий в растопленном воске на изогнутом лодочкой куске картона, который лежит на шатком столе рядом с пишущей машинкой и телефоном; кругом стоят ящики с формулярами и документами и ломаные стулья, на стене висит на гвоздях, словно в казарменном шкафчике, опрятное обмундирование, приготовленное к смотру; петлицы и погоны на месте, как положено по уставу, и новенькие ордена тоже прикреплены, как положено. В темном углу, куда не добирается колеблющийся свет коптилки, стоит деревянная кровать, а посередине комнаты — громадная черная печь со скамьей вокруг. Глубоко засунув руки в карманы шинели, сидя на скамье, спит лейтенант.

Его высокое худощавое тело скорчилось, пилотка слетела с головы, густые темные тусклые волосы взъерошены, рот беспомощно полуоткрыт, острый нос желтоват, и только губы цветут на его лице удивительно юным и ярко-красным цветом в гуще клочковатой бороды. Шинель его вся в грязи, кое-где видны темные пятна засохшей крови; высокий тесный воротник расстегнут, видимо, так поспешно и нервно, что видны нитки от вырванных с мясом пуговиц, а в отвороте зеленой рубашки светится белизной по-детски трогательная нежная шея…

Сон буквально свалил его и поверг в чудесную пучину беспамятства… Но в приятную глубину сна вдруг врывается жуткий звук: он вгрызается противным буравчиком в небесный отрешенный покой; спящему кажется, что это звонит где-то невидимый огромный будильник; он слышит неумолкающее противное дребезжание, но чувствует, что не может открыть глаза: они придавлены тяжестью нечеловеческой усталости; а будильник вгрызается и вгрызается своим отвратительным звоном в его мозг все глубже и глубже, пока не добирается до сознания… Потом его за плечо хватают клешни огромного жука, от боли он вскрикивает, открывает глаза и видит душную комнату, а перед собой — солдата-обозника, стоявшего на внешнем посту, когда они пришли, и бредовый звонок телефона в тот же миг доходит до его сознания. «Господин лейтенант, — говорит робкий голос, — телефон звонит уже почти пять минут». Лейтенант, шатаясь, добирается до стола и говорит в трубку: «Да, третья рота». Болезненно жмурясь, он какое-то время, еще в полусне, слушает, что ему кряхтит трубка, потом вдруг разражается грубым ругательством. «Сраная жопа! — рычит он в аппарат с такой силой, что кажется, трубка вот-вот лопнет. — Звонить мне посреди ночи и будить в то время, когда я впервые за три месяца заснул, из-за какого-то говенного распорядка дня на завтра. Передайте господину майору, что у меня распорядок дня на завтра таков: вся моя рота будет орать хором в строю — дерьмо, дерьмо, дерьмо, вся германская армия дерьмо!» И он швыряет трубку на рычаг с таким бешенством, что один зубец у рычага отламывается и падает на пол.

Наступившая тишина больно сжимает ему сердце… Он стыдится своей отвратительной ругани, своего злобного крика и, пока ходит вокруг печи с сигаретой в зубах, начинает понимать, что стоит перед грандиозным решением: теперь он имеет возможность либо дальше влачить бездумное существование немного скандального, но все же полезного на войне ландскнехта, либо бросить свою саблю под ноги всей этой изолгавшейся тщеславной сволочи, которая продолжает вести безнадежную войну, прикрываясь смешными отговорками; он колеблется не дольше секунды. Ему достаточно представить себе этого майора, это воплощение преступной глупости, чтобы приготовиться к последнему свиданию с ним. Да, этот прусский аристократ, в мозгу которого зажигательные дьявольские фразы обезумевшего ефрейтора таинственным образом перемешались с прогнившими идиотизмами Старого Фрица[4], это и есть тот тип, в котором чудесным образом сконцентрировалась вся эта бредятина; он — один из тех подручных мельника, которые крутят, крутят и крутят мельничные колеса войны и из-за своей тщеславной слепоты никогда не увидят кровавую слизь, вытекающую из-под жерновов глупости…

Где-то в глубине души ждет своего часа надежда на то, что Бог направит его, но час этот еще не пришел, еще нет; мучимый чертовыми вшами, он несколько минут беспокойно ворочается на кровати, но вскоре понимает, что никогда в жизни не был так далек от сна, как теперь; он поднимается, подходит к столу и, пока медленно садится, вспоминает, что гаупт-фельдфебель, прежде чем удалиться на ночлег, обратил его внимание на рапорт, по которому ему, как коменданту местного гарнизона, надлежит вынести свое решение. Он отшвыривает в дальний угол окурок, зажигает от мигающего огонька новую сигарету и достает из ящика стола лист бумаги, густо исписанный на машинке; листок шелестит в его пальцах, он начинает читать — читать с таким вниманием, что забывает о сигарете, и она догорает на краешке стола.

«В 2 часа ночи с 16 на 17 октября я арестовал на запасных путях станции Шталиконово германского солдата в форме сухопутных войск и трех русских женщин, которых я застал в следующей ситуации: из вагона с продовольствием, пломба на котором была сломана, солдат передавал женщинам пакеты с галетами, колбасой, маслом и большие картонные коробки с сигаретами; одна из женщин складывала переданные ей продукты и сигареты в расстеленное на земле одеяло. Все это могло продолжаться не дольше нескольких минут и происходило с такой поразительной скоростью, которая заставляет сделать вывод о том, что подобное совершается не в первый раз; солдат быстро передавал продовольствие двум женщинам, они принимали, а третья складывала на одеяле. Стоя за вагоном, я понаблюдал за происходящим и поручил своему напарнику, обер-ефрейтору Шмидтману, занять пост в двадцати шагах от вагона, в открытом поле, а сам, сняв пистолет с предохранителя, направился к этой группе. При первом же окрике две женщины быстро шмыгнули под вагоны, а третья, наскоро увязав узел, попыталась убежать в поле. Я выстрелил в убегавшую и попал, как выяснилось позже, в левую ногу. Она закричала и упала вместе с узлом на землю. Солдат выскочил из вагона и крикнул: «Не стреляйте, я никуда не убегу!» Очевидно, он хотел поспешить на помощь лежавшей на земле женщине. Обер-ефрейтор Шмидтман тем временем задержал двух женщин. Часовой, охранявший станцию и встревоженный моими выстрелами, помог нам доставить всех четверых в караульное помещение, где при первом допросе выяснилось следующее: немецкий солдат брал всю вину на себя и показал, что его оставила в деревне уходившая на линию фронта часть, поскольку от усталости он потерял сознание; он остановился на квартире у этих женщин — матери и двух дочерей, — которые его и кормили. Однако вскоре выяснилось, что у всей семьи — двое пожилых мужчин и несколько детей — в доме больше не было ничего съестного. Тогда он пошел в местную комендатуру, получил там маршевое довольствие и при этом узнал от одного солдата из поездной бригады, что на станции стоит эшелон с оружием и продовольствием. После этого он вернулся на свою квартиру и уговорил трех женщин пойти ночью с ним на станцию, где он добудет им продукты из этого эшелона.

Своей фамилии солдат не назвал, не было у него при себе и никаких документов, а также знаков различия и отличия. На вопросы о номере его части он отвечать отказался. На мое заявление, не стыдно ли ему красть продовольствие, предназначенное для его товарищей на фронте, он возразил, что не считает зазорным дать действительно голодающим и невинно страдающим людям какую-то толику от того большого количества, которое все равно будет растащено и распродано; он уже в третий раз отправляется на фронт и разбирается «в этих играх». На угрозы и настойчивые уговоры больше никаких сведений не сообщил; с ним не было ни оружия, ни снаряжения, а также шинели и пилотки, в его карманах найдены лишь серебряная зажигалка и пачка с семью сигаретами.

Допрос женщин происходил труднее, так как не было переводчика. По их жестикуляции и некоторым обрывкам немецкой речи я уяснил, что они согласны с изложенными солдатом фактами, насколько смогли его понять.

Поскольку охрана станции в Шт. не имеет в своем распоряжении подходящего помещения, я передал четверых арестованных заместителю коменданта в Милишки, гаупт-фельдфебелю Борганеку из третьей роты 846-го пехотного полка.

Рапорт отправлен коменданту военной полиции и отделу 1с 29-й пехотной дивизии. Начальником караула станции Шталиконово был унтер-офицер Брек из 4-й роты 708-го батальона нестроевых частей.

Подписано 17 октября 194…

Шнимеллер, обер-фельдфебель ГБ

Шмидтман, обер-ефрейтор ГБ».

Наступила та призрачная тишина между днем и ночью, когда умолкают даже постоянное урчание и грохот на линии фронта, если один из противников не готовится к наступлению. Это были те часы между тремя и пятью ночи, когда постовым иногда кажется, будто время остановилось и они навек обречены стоять столбом на одном и том же месте с замерзшими ногами, уставшей головой, держа винтовку на плече. Кажется, будто время отдыхает; оно ведет себя, как бегун перед следующим забегом: движется медленно и лениво, словно мельничное колесо, когда вода в реке иссякла и лишь иногда небольшая волна дает ему легкий толчок, чтобы оно нехотя повернулось. Да, кажется, что даже время в эти часы спит и движется, как во сне, а часовые, стоящие на посту во всех странах, думают, что они одни бодрствуют. Одиночество и холод доводят их до отчаяния: никогда, никогда уже не придут их сменить; душа так пуста и измотана, что молитвы бессильны помочь, и холод снизу, от ног, поднимается и завладевает всем телом; трубка уже не доставляет удовольствия, только вызывает тошноту в пустом желудке, и негде достать хоть глоток шнапса. Минуты длятся целую вечность, а безжалостная ночь простирается над всем миром. Счастлив тот часовой, которому есть где поспать; чудом кажется, что серая безвольная масса этих двух часов в конце концов утекает в небытие…

Лейтенант держит листок в руках, тишина его угнетает; на полях текста он замечает приписку гаупт-фельдфебеля карандашом: «Сделан запрос в батальоне: женщин — повесить, солдата — отдать под военный трибунал». Женщин повесить!

Лейтенант вновь встает, подкидывает дров в печь и медленно ходит вокруг нее, жуя хлеб с маслом. Остановившись подле стола и заменив фитилек в коптилке, он бегло просматривает остальные бумаги, скрепленные с рапортом: установленные начальством батальона сроки подачи сведений о потерях и наличном составе. Докладные о солдате из обоза, винтовка которого оказалась заржавленной, и об опоздавшем из отпуска, и запрос о служебном стаже унтер-офицеров. Он комкает пакет и бросает его в печь. В помещении почти совсем темно, так как новый фитилек горит слабо; комната кажется огромной, будто стены ее оторвались и раздвинулись в ночь; потом воск начинает таять, и фитилек горит уже ярче.

Лейтенант вскрыл ящик с документами, взял чернила и ручку и начал писать. Поскольку печь уже пышет жаром, он расстегнул шинель, отшвырнул в сторону портупею, и теперь шинель просто накинута на плечи; он медленно и старательно записывает что-то в маленькую книжечку, аккуратно переворачивая ее страницы, на некоторых страницах ставит печать; делает он все это спокойно, с величайшей тщательностью и чуть ли не любовно.

Потом гасит свет, сует книжечку в карман и пробирается к двери. Снаружи холодно и тихо; на самом краю горизонта на востоке набухает едва заметная серая полоса. Он громко зовет часового, но не получает ответа и двигается наугад вправо, вниз по деревенской улице. Нищенские темные избы по ее сторонам наводят на него страшную тоску по стране, где он родился, по родному городу, где течет Рейн среди пологих, поросших цветами берегов. А здесь все так мрачно и жутко… Чужбина, эта злосчастная чужбина подкарауливает тебя за каждым углом. Он облегченно вздыхает, когда из-за одного из домов раздается: «Стой! Пароль». Голос звучит подхалимски, и чутьем опытного вояки лейтенант догадывается, что часовой где-то поспал. Спокойно улыбнувшись, он откликается: «Лейтенант Бахем!», а когда часовой приближается, говорит: «Проводите меня к каталажке!» Он заметил, что тот быстренько сунул трубку в карман, поэтому, шагая за ним в предрассветных сумерках и глядя на его равнодушную спину и сдвинутую на лоб каску, понимает, что имеет дело со старослужащим, и говорит снисходительно: «Да кури себе на здоровье». Солдат молча вынимает трубку из кармана, и лейтенант вдыхает чудесный запах трубочного табака, который он всегда так любил, хотя самому курить трубку было противно…

Часовой остановился перед жалким сараем, ни о чем не спрашивая, вынул из кармана ключ, отпер замок и отодвинул тяжелый засов. «Дай мне ключ, — тихо произносит лейтенант, — можешь идти».

Он еще минутку выжидает, пока часовой удалится, но потом от нетерпения его начинает так колотить, словно внутри у него все готово взорваться; он весь трясется, как вулкан перед извержением. Вот оно: Бог, о котором он и подумать не смел, теперь направил его. Бог вскрыл всю его душу, как плуг вспарывает пашню, и всю скопившуюся в ней гниль и гадость мощным рывком вывалил наверх, поэтому скрывавшееся в тайниках его души зло сгорает от молниеносного и ослепительного осознания, что он теперь — в руках Божьих! Прислонившись к стене сарая, он стонет… Пилотка свалилась в грязь ему под ноги. Он почти бессознательно вверяет себя этому незнакомому буйному огню в своем сердце. Все ближе подкрадывается рассвет, бледными жадными пальцами раздирая черные покровы ночи; вновь оживают привычные фронтовые звуки, грозно и зловеще нарастает рокот артиллерии.

Лейтенант оглядывается растерянно и смятенно… Охваченный бешеной радостью, он, не успев еще полностью прийти в себя, бросается внутрь грязного и убогого застенка…

Темное и затхлое помещение без окна, кислый запах грязных и пропотевших тел спящих. Он узнает этот специфический запах русских людей: чеснок, грязь и пот. Этот запах, такой неприятный и неописуемый, как и вся эта мрачная страна, только этот запах говорит ему, что это не сон. Дрожащими руками он зажигает коптилку и видит на небольшой охапке соломы тела спящих: молодую женщину в сбившемся набок черном головном платке, открывавшем грязные светлые волосы, солдата в серой немецкой шинели и двух темноволосых женщин в пестрых платках; от ночного холода все четверо тесно прижались друг к другу, женщины прикрыли солдата своими широкими юбками, а тот натянул конец одного из платков себе на голову. «Алло!» — тихо говорит лейтенант, и тут до него доходит, как нелепо звучит это слово здесь, и все-таки вновь произносит, на этот раз громче: «Алло!» Он ставит коптилку на утоптанную землю и, поскольку робеет дотронуться до какой-нибудь из женщин, хватает за ногу и трясет солдата, а когда тот медленно, еще не совсем проснувшись, стаскивает с лица платок, он видит бледное и спокойное лицо своего брата Кристофа.

Это похоже на чудо: ведь они действительно родные братья, много лет прожившие в одной комнате, где вместе спали, читали, курили и разговаривали; сыновья одной матери, которую оба любят, и в первую же секунду встречи тает коварное и мрачное отчуждение. Какой-то миг они без слов со смехом обнимают друг друга, и на их лицах написано полное счастье, пока беспокойство женщин не напоминает им о действительности. Только тут они взглядывают друг на друга потрясенно, растерянно и недоверчиво, как бы пробуждаясь от сна, — два брата, которых рука Господа среди бесконечной круговерти войны свела в этой мрачной русской сараюшке, между ночью и днем, при свете мигающей коптилки…

— Сначала давай выпустим женщин, — тихо говорит Ганс, делает знак встать удивленным женщинам, одергивающим юбки, и указывает пальцем на дверь. — Вы свободны, — говорит он запинаясь. — Убирайтесь.

Кристоф вопросительно смотрит на него и говорит несколько слов по-русски; они вскакивают, окружают братьев и наперебой щебечут что-то, как птицы, не успевшие до конца проснуться. Еще два слова говорит Кристоф, уже по-немецки: «Быстро, быстро, Госбезопасность». Тут в их бегающих глазах вспыхивает страх, и они окончательно просыпаются. А когда женщины хотят почтительно поклониться ему, он серьезно указывает им на брата; бормоча непонятные слова, они со слезами покрывают руки Ганса быстрыми поцелуями; две темноволосые женщины юрко выскакивают за дверь, и только блондинка, маленькая и хрупкая, с бледным лицом и детскими губками, над которыми видна крошечная упрямая морщинка, стоит и ждет у двери, на ее лице написана грусть. Кристоф шепотом что-то говорит ей, и она отвечает мягким и смиренным тоном.

— Она не хочет идти без меня, — говорит он.

Ганс вздрагивает, точно очнувшись от глубокого раздумья.

— Да-да, — отвечает он, но потом быстро собирается с мыслями и протягивает Кристофу солдатскую книжку и другие документы. — Это тебе, — говорит он почти спокойно, — я все уже подготовил, возьми на всякий случай и постарайся присоединиться к какой-нибудь части; рапорт я сжег, иди же… Пора, скоро развиднеется.

Но Кристоф молча качает головой.

— А ты? — говорит он.

Опустив глаза, Ганс смущенно шепчет:

— Я комендант местного гарнизона… Так что смогу, наверное, как-то замять это дело… Давай… уходи… уходи… — Он говорит быстро, чуть ли не с ненавистью, потому что чаша весов между ночью и днем полезла вверх и теперь свет победоносно льется на последние остатки ночи…

На фронте все бурлит, между быстрыми выстрелами минометов монотонно и злобно стрекочут пулеметы, через несколько минут проснется гарнизон деревни.

— Иди же, — еще раз говорит Ганс, — иди! — Он в отчаянии ломает руки, наконец умоляюще складывает их, как ребенок: — Прошу тебя, иди же, уходи!

Ему не терпится вытолкнуть брата наружу, мимо этой девушки, которая стоит у двери и ждет, а лицо ее выражает такое смирение и такую решимость, какие были на лицах женщин, некогда отдававших себя на растерзание диким зверям.

— Ты что, не понимаешь, что мне конец, если меня увидят здесь с вами обоими… и потом, ты… — Ганс давится последним словом и никак не может его произнести. Прислонившись к стене и побледнев так, что белая кожа стала просвечивать сквозь щетину, он прошептал: — Я приказывал арестовать столько людей, многих из них, вероятно, посылая на верную смерть, их было не счесть… А таких, которых я, вот как теперь, спасаю, могу сосчитать по пальцам одной руки. — Он посмотрел на брата печальным взглядом. — И первым, кого я отдал в руки палачей, был Йозеф…

Кристоф не очень понимает брата, но видит невысказанную муку в его глазах и кивает, как бы соглашаясь.

Ганс говорит мягко и тихо:

— Ну а теперь уходи…

— Да? — Кристоф медленно и торжественно обнимает его и целует в губы.

— Ты уж постарайся, чтобы мы увиделись еще на этом свете. Помоги тебе Бог!

Ганс провожает брата до двери сарая и, когда они проходят мимо белокурой девушки, наклоняется к ее лицу, неумело берет его в ладони и целует в губы. «Ты — первая и последняя женщина, какую я целую в своей жизни», — бормочет он так тихо, что Кристоф ничего не может расслышать, но она внезапно улыбается, да так, будто поняла его слова. Потом, махнув Кристофу рукой, бежит вперед первой…

Ганс Бахем медленно возвращается; при утреннем свете чужие полуразвалившиеся избы и грязь на улицах выглядят отвратительными, но он улыбается счастливой улыбкой, словно повстречал ангела Божьего.

Навстречу ему попадаются часовые, которые ходят по деревне и будят сменщиков на их квартирах…

Вернувшись в комнату, он заново разводит огонь в печи и ставит таз с водой в темное ее нутро, потом распахивает одно из заклеенных картоном окон и садится за стол, чтобы написать письмо. На улице солнце уже вовсю греет землю, с околицы деревни стреляет артиллерия, из тыла над жалкими домишками с шумом пролетают тяжелые снаряды более крупнокалиберных батарей, война вновь начала свои дневные игрища…

Лошади и люди, доставившие еду на передовую, покрытые грязью, усталые и изможденные, пересекают улицу; ругательства, которыми возчики пытаются взбодрить выбившихся из сил лошадей, разносятся в утреннем воздухе; машина с флажком командующего мчится по грязи и беспощадно гонит отступающие колонны обратно в раскисшие окопы; возчики с руганью провожают глазами машину, пешеходы равнодушно плетутся дальше…

Ганс Бахем закончил письмо и жестом подзывает к окну проходящего мимо солдата. «Прихвати с собой мое письмо, ладно?» Тот добродушно кивает, и он сует ему пачку сигарет. Потом Гансу что-то приходит в голову, он подбегает к столу и достает из выдвижного ящика измятую пачку сигарет и старую серебряную зажигалку. Он ее узнает! Для него это как резкий удар по лицу: только теперь ее узнал! Эту прелестную, совершенно непрактичную игрушку, которую он много лет назад, в самом начале войны, купил вместе с матерью в незабываемый рождественский сочельник, когда люди с радостным ожиданием в сердце бродят по празднично украшенным городским улицам. Эта маленькая штучка напоминает ему обо всем, что объединяется для него в понятии «родина»: общая спальня с братом… мать, отец и сестренка… Рейн и прекрасная картина веселого города, зеленые аллеи по берегам, сады и площади, а также переулки, похожие на уютные дворики…

Он закуривает сигарету Кристофа и достает из печи тазик с горячей водой; шинель и китель он бросил на лавку, портупею достал из угла и вынул из планшета бритвенный прибор вместе с крошечным обломком зеркала. Он раздевается по пояс и пугается мертвенной бледности своей грязной кожи. За дверью слышатся шаги, на миг они останавливаются на пороге, потом свежий и радостный гаупт-фельдфебель входит в комнату. «О, господин лейтенант пренебрег своей прекрасной квартирой?!» — восклицает он.

Старательно намыливаясь, Ганс разглядывает гаупт-фельдфебеля, которого впервые видит при свете дня; несколько раз он встречал его на фронте, куда тот приезжал с кухонной командой и трусливо шнырял по траншеям, противно заискивая перед солдатами; вчера, при свете коптилки, он видел его лишь мельком, но заметил, как тот холодно и высокомерно отчитывал писарей на ужасном армейском жаргоне, который Ганс с давних пор ненавидел. А с пеной на пол-лица рассматривать весьма удобно. Выходит, именно этот человек с такой жестокосердной краткостью написал на полях рапорта: «Женщин повесить». Есть в этом гладко выбритом, холеном лице нечто, заставляющее поверить, что этот человек наверняка сперва попытался бы изнасиловать этих женщин, а уж потом приказал бы их повесить… И его сердце странно сжимается при мысли, что робкая светловолосая девушка могла бы оказаться в мускулистых объятиях этого труса. От этой мысли он вздрагивает и с тоской вспоминает незнакомку, вынырнувшую из этой непонятной страны и вновь исчезнувшую в одном из бесчисленных укрытий, которые никто никогда не найдет…

У гаупт-фельдфебеля смазливое, пышущее здоровьем лицо с налетом легкомысленной чувственности, белоснежные зубы, темные ухоженные волосы и спортивная фигура; в его служебной корректности, иногда доходящей до подхалимства, всегда есть что-то наглое и циничное, против чего просто невозможно защититься. Сейчас по нему видно, что он прекрасно выспался и позавтракал, что сигарета доставляет ему удовольствие и что он совершенно здоров, как и большинство трусов.

Гаупт-фельдфебель отпирает ящик с формулярами, замечает вскрытый ящик с документами, вопросительно глядит на лейтенанта и решает, по всей видимости, подождать, пока тот закончит туалет. А пока он углубляется в какой-то текст. Невыспавшийся дежурный унтер-офицер входит в комнату, отдает честь и докладывает. Из своего угла лейтенант кричит унтер-офицеру: «Пошлите часовых обойти все посты и сообщить, что у роты сегодня выходной! Все могут ложиться спать». Он раздраженно отмахивается от попытки гаупт-фельдфебеля возразить, выталкивает унтер-офицера за дверь, вернувшись в свой угол, с фырканьем окунает голову в тазик с водой. Бросив взгляд на грязную рубашку, все-таки надевает ее, а затем и китель. Теперь, когда Ганс умыт и побрит, он кажется ужасно тощим и молодым, глаза его блестят, словно он великолепно выспался. Потом он усаживается напротив гаупт-фельдфебеля и прикуривает сигарету от зажигалки брата.

— Слушай, фельдфебель, ты — мерзкая свинья, — произносит он медленно, с явным наслаждением. — Ты — грязный трус, удивишься, когда узнаешь, что этой ночью я вскрыл секретный ящик, совершил подлог документа и дал себя подкупить семью сигаретами и серебряной зажигалкой, чтобы выпустить арестантов. — Вдруг ему становится отвратительной его собственная ненависть, его лицо гаснет, и он едва слышно говорит: — Позвоните в батальон, гаупт-фельдфебель, пусть пришлют офицера меня арестовать. — Потом спокойно снимает кобуру с пистолетом и бросает ее на середину комнаты.

Если офицера ожидает унизительная кара, его приятели не знают лучшего способа избежать бесчестья, чем пронести в камеру арестанта пистолет. Он платит за свою так называемую честь своей так называемой жизнью, так что счет оплачен. Но командир батальона, майор фон Вегезак, в испуге отшатнулся, когда лейтенант Бахем швырнул свой пистолет ему под ноги, а командир полка полковник Бойтлер так высоко поднял брови, как будто впервые в жизни удивился. За это время генерал-лейтенанту фон Зимару, командиру дивизии, уже успели доложить о буйном нраве лейтенанта Бахема. Фон Зимар — весьма ухоженный, немного бледный пожилой господин с трагическим лицом, его дряблые щеки кажутся совсем бесцветными рядом с ярко-красным кантом знаков различия на петлицах генеральского мундира; он сокрушенно качает головой, словно отец, прослышавший о проступке своего невоспитанного сына, — никакого презрения, лишь легкая досада.

— Дорогой мой господин Бахем, — говорит он с хрипотцой, бросая взгляд на плечи без погон и покачав головой при виде мундира без орденов, — поверьте мне, на этой безумной войне я научился понимать всякие обстоятельства. Но, несмотря на это, вам придется согласиться с тем, что ваша судьба должна решаться по законам военного времени; вот именно — должна. Полагаю, вы сумеете облегчить свою участь.

Солдат Бахем спокойно смотрит ему в глаза:

— Иногда облегчить свою участь труднее, чем взять на себя кажущуюся трагичность своего долга, ради выполнения которого потребуются жизни невинных людей, в то время как сам ты пребываешь в комфортной безопасности. У меня не было другого выбора: я не мог сохранить свою жизнь, коль скоро это стоило бы жизни другим людям.

Он говорит все это совершенно спокойно, без ненависти и апломба, со стороны может показаться, будто ему жаль старика генерала. А тому кровь бросается в голову, однако румянец на его щеках кажется болезненным по сравнению с ярко-красным кантом; он уже повернулся к двери, но вдруг останавливается и тихо спрашивает: «Приняли бы вы жизнь из моих рук, если б в моей власти было подарить ее вам?» Не медля ни минуты, Ганс отвечает дрожащим голосом: «Да». И тихо улыбается, глядя поверх головы генерала куда-то вдаль, а генерал краснеет еще гуще, потом вдруг торопливо хватается за ручку двери и чуть ли не кричит: «Я невиновен в вашей смерти! Я пришлю вам священника…»

Солдату Бахему остается жить несколько секунд; он стоит, прислонившись к старой глинобитной стене, и смотрит, как вечерние сумерки со всех сторон проникают в сад, в этот одичавший сад, где повсюду валяются затоптанные стебли подсолнечника, а высокие сорняки заглушили виноградник. На душе у него тяжело — ведь он считает, что всего один-единственный день попытался служить Богу, а годы, много лет, следовал по кривой колее того злокозненного дьявола, символ которого сверкает на касках расстрельной команды в последних лучах закатного солнца — эти лучи подчеркивают сходство подкрадывающихся сумерек с туманом; его мысли и чувства лихорадочно сменяют друг друга, и ему хочется громко крикнуть: «Господи, я не достоин…» Но вдруг перед ним возникает бледное, нежное и смиренное лицо той молодой незнакомой женщины, и ему кажется, что он видит в ее глазах слезы; тут у него самого из глаз вырываются потоки горячих слез, которые словно пытаются защитить его от пуль, вылетевших из винтовочных стволов, когда покой вечера разорвала короткая и жесткая команда «Огонь!». Падая, он прикрывает ладонями лицо и остается коленопреклоненным, дабы веки вечные оплакивать эту темную землю…

16

Пропадая от вшей, расплодившихся в истлевших одеялах и соломе, как в инкубаторе, Кристоф долго пролежал на голой земле в мрачном заведении, которое называлось «Пункт сбора раненых», пока его рану наконец не сочли достаточно тяжелой, чтобы отправить на родину в госпиталь.

Страстное желание увидеть обычных людей в гражданской одежде и тем более поговорить с ними частенько заставляло его с большим трудом допрыгивать на одной ноге до окна, подле которого его трясло от жара, а боль в простреленной ноге становилась все острее, и разглядывать пеструю картину рынка. На площади женщины в ярких платьях сновали мимо корзин с плодами садов и, энергично жестикулируя, бурно торговались с продавцами; их дети и мужья праздно прогуливались вокруг с той божественной беззаботностью, которая немцам как бельмо на глазу, а из окон плосковерхих, выкрашенных в блекло-желтый цвет домиков, окружавших рыночную площадь, их жестами подзывали женщины; по ухабистой булыжной дороге громыхали повозки…

Он стоял и смотрел на эту жизнь, пульсировавшую за плотно закрытыми окнами, покуда его не одолевала слабость, и он из последних сил доползал до своего жалкого ложа. Потом опять упирался глазами в потолок, слушал однообразную болтовню завзятых картежников или же волей-неволей слушал ужасно глупые высказывания соседей по койке о политике и войне. Безумной жарой несло от огромной черной и круглой печи, в таком пекле невозможно было ни спать, ни бодрствовать, кроме того, беспрерывно мучили вши…

И тем не менее он был счастлив; сознание того, что он опять минимум на несколько месяцев ускользнет из этого ужаса, до такой степени воодушевляло его, что он примирялся и с жарой, и с окружавшими его людьми.

Простившись с Гансом, он с необыкновенной ловкостью прибился к какому-то следовавшему на фронт подразделению, сказав, что отстал от своей части, меньше недели просидел в сырых, почти до краев заполненных жидкой грязью стрелковых ячейках, после чего при одной из мнимых атак был ранен в ногу…

Его почти пустой вещмешок лежал под головой, шинель наброшена на плечи, сигареты в кармане, и в любой момент могла подъехать машина, которая доставит их на вокзал. У тех, кто отправлялся в Германию, на пуговицах шинели висели особые ярлычки; среди этих избранников царило лихорадочное беспокойство. Остальные тупо уткнулись в карты из зависти или напускного безразличия, но душой они были далеко, даже самые отчаянные азартные игры не занимали их теперь. Боже мой, какой волшебной притягательной силой обладало это слово — «родина»! Эта изголодавшаяся, лежавшая в руинах Германия, где госпитали превратились в казармы, а казармы — почти в концлагеря. Какая же магическая красота, очевидно, заключается в этом слове, если искушенные, циничные ландскнехты, эти старые вояки, которые уже ни во что не верили, кроме как в ранения, дающие право на отпуск для лечения на родине, распродававшие за табак и выпивку свое обмундирование и с лисьей хитростью умевшие проскальзывать между жерновами войны, если они вскидывались, когда слышали это слово, звучавшее для них словно обещание; руки картежников начинали дрожать, а глаза застилались странной, непривычной для них пеленой.

Кристоф неотрывно смотрел на потолок, на этот грязный потолок румынской школы, словно на нем невидимыми буквами была начертана некая чудесная тайна. Ему казалось невероятным, что он в самом деле поедет в Германию, на это он не смел даже надеяться, нет-нет…

Вот уже два года он скитался между фронтом и полевым госпиталем, полевой ротой выздоравливающих, захламленными станциями и погрязшими в грехе городами, где продавалось и покупалось все, от артиллерийского орудия до женского тела. Его запихивали в эти апокалипсические помещения для солдат, рассчитанные только на то, чтобы отчаявшиеся люди с особой силой почувствовали свою покинутость и добровольно как можно скорее вернулись на фронт. Он видел лишь мрачные госпитали, станционные здания, грязные завшивленные ночлежки и — ужасное, сатанинское лицо фронта с его грозным оскалом. В отчаянии он взывал к Небу, жалуясь на ничтожность ранений и предлагая Богу свои ноги в обмен на отпуск, однако Бог не позволяет торговаться с собой. Часто в какой-нибудь сомнительной забегаловке Кристоф продавал последнюю пару носков и пил до потери сознания местный шнапс, которым можно поить разве что лошадей. Да, он повидал все темные закоулки так называемого тыла, эти печальные города, где прежняя элегантность виднелась между пластами разрухи, как улыбка на лице потрепанной жизнью кокотки; где из темных переулков выглядывали желтовато-грязные фасады домов, в которых, казалось, никто никогда не жил и жить не будет. В этих городах правили бал лишь печаль, жульничество, тьма и кровавые преступления. А уж вокзалы!

И ни одного письма, ни одного! Он, которого все время перебрасывали из одной дивизии в другую, выдергивали из наспех собранных подразделений, то заставляли маршировать, то определяли ночевать где попало в вони и холоде, и вновь и вновь кидали в пасть грозно скалившему зубы чудовищу на линии фронта, он — всего лишь никчемная жертва, ни на что больше не пригодная, кроме как на смерть.

Ноги то сбиты, то замерзают до онемения в нескончаемые ночи, когда темнота укрывает, как черным бархатом; и в атаки ходил, и бежал очертя голову по этой земле, черной и липнувшей к ногам, земле, которую он, сидя в траншее, часто крошил пальцами, эту ни в чем не повинную землю…

Просто чудо, что его включили в число едущих в Германию; не в силах в это поверить, он открыл все шлюзы своего отчаяния, чтобы утопить надежду; более того, всем мертвенным холодом своего сердца, похороненного в этой мрачной стране, он старался заморозить розовое мерцание мечты, норовившей расцвести пышным цветом…

Но чудом было и то, что надежда эта все равно завладела им; ласково улыбаясь, но с невиданным упорством, она снова и снова поднимала голову из-под руин его души, как ни пытался он подавить ее своим холодным гневом; да, надежда победила его, но борьба была ожесточенная и отчаянная; он вырывал с корнем все радостные мысли, зарождавшиеся в его мозгу, а надежда все равно зрела и согревала, заливая мрак золотым светом. В этой борьбе он обессилел и сдался на милость надежде, которой он страшился больше, чем реальной и привычной затерянности своей жизни между фронтом и тылом; надежда разодрала своими сильными когтями черные тучи отрешенности от радостей жизни и поднялась ярко горящим пламенем, искры которого словно живительный огонь проникали в его сердце.

Потом Кристоф целиком отдался ей: беспомощно и чуть ли не безвольно он погрузился в мечты, как бы резвившиеся в некоем волшебном саду меж сказочных цветов и небесных ароматов под звуки ангельской музыки…

Какая-то суета вокруг, тревожная беготня и крики заставили его оторвать взгляд от потолка и посмотреть на дверь, в которую вошел унтер-офицер со списком в руках и сердитым жестом восстановил тишину; после этого он стал вслух зачитывать фамилии, и, пока он читал список, всегдашнее недоверие Кристофа к тайнам бюрократии усугубилось привычным неверием в счастливый случай. За те считанные секунды, пока наконец, наконец-то, не прозвучала его фамилия, Кристоф успел испытать все муки отчаяния, страха и сомнений. Итак, чудо свершилось: его фамилия действительно значилась в этом божественном списке! Ведь ему столько раз приходилось страдать от душевной боли, когда его имени не оказывалось в таких радостных списках, и он столько раз переживал горе остающихся, что теперь с сочувствием посмотрел на тех, кто остался сидеть с потухшими глазами, когда уезжавшие, взяв вещи, двинулись к выходу. Но уже на лестнице, на этой школьной лестнице с истертыми ступеньками, дикая радость затмила все остальные чувства. И хотя рана его тут же дала о себе знать так, что он едва удержался от крика, он бегом бросился вниз; от огромной рваной раны и задетой кости боль огнем разливалась по всей ноге, но он все равно бежал и бежал, а боль все нарастала и нарастала; еще один пролет лестницы и еще пятнадцать ступенек, и уже видны выход на улицу и ковер золотых листьев со следами шин во дворе школы. Потом огонь, пылавший в ноге, внезапно взорвался, и Кристоф погрузился в плотный красный туман…

Когда он пришел в себя, оказалось, что он лежит в вагоне одного из тех сказочных санитарных поездов, о которых рассказывали счастливцы, получившие тяжелые ранения. Лицом по ходу поезда, в мягко покачивающемся вагоне, возле окна, на койке с белым, действительно белоснежным бельем; снаружи перед его глазами расстилались просторы — зеленовато-голубая пашня, словно облитая нездешним вином, небольшие кущицы серовато-золотой кукурузы и между ними необозримые степные дали Венгрии; а почти рядом с поездом мелькают, уносясь назад, крошечные голубовато-белые домики с черными крышами и колодцы, похожие на виселицы. Незнакомая и привлекательная, эта страна скользила за окном, словно сон, сопровождаемый грустными мелодиями. Какая святая бедность! Часто попадались люди, молча стоявшие вдоль рельсов, и чудесное смирение чувствовалось в их по-детски опущенных плечах и белых просторных одеждах, а плоские, черные шляпы казались коронами бедняков; встречались среди них и женщины в ярких цветастых платьях: на фоне матовых сиреневых сумерек они смотрелись поцелуями радости — единственным великим и реальным достоянием бедных.

Поезд въезжал в ночь, как в открытую дыру: сумерки сгущались очень быстро, словно темнота тяжелыми хлопьями летела навстречу поезду…

Кристоф испуганно вздрогнул, когда перед глазами вдруг появилась чья-то белая рука и задернула черные занавески на окне; ему показалось, что его вообще лишают свободы, и он растерянно посмотрел на молодую женщину с золотыми вьющимися волосами, выбивавшимися из-под белого чепца. «Боже мой, — подумал он, улыбнувшись, удивленно и почти отстраненно разглядывая ее белую кожу, яркие свежие губы и плавно изогнутые дуги бровей, — почему я уверен, что это лицо — лицо немки?» Оно вовсе не отличалось красотой, нос был великоват, а глаза как-то чудно посажены — слишком глубоко и слишком близко. Странно, однако, но и без этого чепца и белого воротника он все равно бы понял, что это лицо немки. Под его пристальным, по-детски любопытным взглядом женщина вдруг залилась румянцем и твердым, спокойным шагом направилась к следующей койке у окна. И только тут Кристоф посмотрел внутрь вагона — отвернувшись от черной занавески и необычного лица женщины, он добрался наконец до реальности маленького госпиталя на колесах…

По бокам узкого прохода тянулся ряд двухэтажных коек, где-то в середине стоял столик с перевязочным материалом и письменными принадлежностями. До своего соседа слева он почти мог дотронуться рукой, но ему был виден только мертвенно-бледный кончик носа, торчавший точно ножка гриба без шляпки из бинтов и ваты между закрытыми, глубоко запавшими глазами с черными длинными ресницами.

Над головой Кристофа белел листок с показаниями температуры, в изножье слева висел маленький ящичек с дверцей, а еще был крючок, на котором болталась его форма; странно, форма эта показалась ему совершенно незнакомой, хотя в глубине души он был уверен, что это его вещи; да, китель он узнал по дырке на рукаве, которую сам кое-как зашил ярко-зелеными нитками, потому что ветер задувал в нее до самого плеча; узнал он и кепи, от пота и грязи ставшее похожим на кожаное, с полуоторванным гербом рейха. Но штаны, штаны были явно чужие; он лихорадочно искал какой-нибудь знакомый признак, но ничего такого не находил; зеленовато-серые штаны, донельзя заношенные и грязные, с почему-то блестящими пуговицами; он хотел было нагнуться, чтобы проверить содержимое карманов и выяснить, кто же хозяин этих штанов. Но тут его взгляд упал на дыру с кроваво-черной бахромой, и он понял, что штаны его собственные. Пребывая в полусонном состоянии, Кристоф принялся размышлять об этих штанах, ему даже показалось, что они — воплощение абсолютной бесхозности: ведь он не узнал их, хотя носил многие месяцы. В том-то и дело: он носил их, не снимая, они стали частью его самого и он не мог их узнать, потому что ни разу не видел себя в зеркале; вероятно, он точно так же не узнал бы и собственные ноги, поскольку не видел их отдельно от себя, а тем более в зеркале; такой чужой показалась ему эта несчастная зеленовато-серая суконная тряпка, а ведь она все время была на его теле. В душе неожиданно поднялось горячее чувство, очень похожее на тоску по дому, и он уже хотел попенять себе за сентиментальность, но слезы, теплые и благодатные, сами собой хлынули из глаз, и все-все, вся неприкаянность военного времени — унылые вокзалы, целые города из казарм, где им приходилось ночевать, неприветливые, мрачные госпитали и ужасная, рычащая, кровавая пасть фронта — все это предстало пред ним сквозь тонкую пелену слез… А посредине вагона дрожала в такт колесам яркая лампа. Он весь съежился под напором этой ужасной действительности, обрушившейся на него, пусть даже в мыслях, и единственным благом оставались лишь слезы — они были такие теплые…

Часто, когда он просыпался после чудесных снов и собирался приняться за вкусный, опрятно сервированный завтрак, или когда ему начинало казаться, что он пребывает в ладу с жизнью, или когда боль в ноге затихала и ему очень хотелось съесть белого хлеба и выпить горячего укрепляющего питья, или когда в мягком покачивании вагона ему мнилось, что прелесть далеких далей и сладостная близость родины сливаются воедино, его рывком возвращали на войну нечеловеческие вопли калек. Вагон сотрясался от крика, в белых койках беспокойно метались люди, медсестра мчалась бегом, приходили врачи, и вопли, страшные вопли разорванной на части человеческой плоти неслись по вагону, как голос самой войны. И не было никакой разницы между криками искалеченных людей в белом белье, возвращавшихся на родину, и воплями тех, кто темными ночами, беспомощные и одинокие, лежали на холодной земле, брошенные из-за невозможности их спасти или вылечить, распластанные в луже собственной крови, наедине с Богом. Да, тогда вся эта удобная и даже роскошная обстановка вагона исчезала, как досадный мираж, и реальность войны вновь сгущалась над ним, словно тучи, состоящие из дерьма, крови, железа, мусора и жуткого грохота.

Чужими глазами, исполненными болью и страхом, смотрел он тогда на беспомощные, смехотворные манипуляции прибежавших докторов, абсолютно неспособных противостоять дьявольскому мяснику — войне, который просто потешался над их ремеслом. Эти горе-целители всегда держали наготове шприц с обезболивающим средством, поскольку лишь наркотики помогали им бороться с бедой… И жуткий, мало-помалу затихающий стон бился, как слабая дробящаяся волна, о безжалостную стену боли…

Сосед Кристофа слева, которого он знал только по кончику носа и ресницам, в один прекрасный день оказался реальным человеком; было даже страшновато смотреть, как это мертвое лицо вдруг оживает в блеске больших голубых детских глаз, ясных и умных, живых и внимательных. Кристоф увидел лицо соседа, когда сестра подала тому какое-то питье, и сразу понял, что это — живой человек, страдавший молча, без единой жалобы; медленные, но очень точные движения, когда тот подносил маленькие кусочки ко рту; веки почти всегда опущены, словно ему было тошно смотреть на окружающий его мир; и явная, осмысленная жизнь, человеческая жизнь в этих больших голубых глазах. Как-то раз сосед даже улыбнулся Кристофу, и ему показалось, что его сердце готово разорваться от этой улыбки, ласковой и дружелюбной, как улыбка счастливого ребенка. Однако большей частью лицо это было как бы спрятано за желтовато-белой маской, и острый бледный нос торчал неприязненно и высокомерно. «Тяжелейшее ранение в голову», — шепнула ему как-то утром сестричка…

На четвертый день они пересекли границу.

Несколько голых деревьев на осеннем жухлом лугу, немецкое название, вывешенное между двумя черными столбами, и жалкое станционное здание — вот и вся граница; пока поезд стоял, пыхтя и отдуваясь от нетерпения, в вагоне царила мертвая тишина…

Первая мысль, которая родилась в голове Кристофа из сумбура безумных и смутных чувств и взвилась подобно яркому пламени, была такая: теперь я увижусь с Корнелией; теперь я вернулся туда, где можно звонить по телефону и писать письма; теперь я наверняка увижусь с Корнелией; радость и страсть убрали остатки печали с ее уже поблекшего образа, смахнули тени покинутости, и лицо любимой явилось ему, как прекрасный сон…

И вновь возродившаяся надежда погнала его в райские кущи счастья, она не оставляла его в покое, владела им целиком, она была похожа на дикого обезумевшего зверя, который мчал его на своей спине через все препятствия страха, ужаса и печали, он был почти без ума от счастья — теперь, когда лицо любимой так живо и многообещающе стояло перед его глазами…

Да, после переезда через границу Кристоф пребывал в полной уверенности, что жестокосердая завеса прошлого с шумом опустилась за его спиной и он никогда больше не попадет в этот котел кипящего безумия — на русский фронт. Но он чувствовал, что на этом его беды не кончаются, и в этом тоже был совершенно уверен, хотя не мог сказать, что это было — вера, разум, интуиция, а может, все вместе; он чувствовал, что тяжесть, лежавшую на его плечах, лишь слегка приподняли перед тем, как разверзнется новая, еще более страшная пропасть. Все еще продолжалась борьба пожирающих друг друга демонов, он все еще ощущал их гнилостное дыхание, все еще терпеливо качались чаши чудовищных весов войны, в то время как потоки крови уже подмывали их опоры. Но еще не пришел день, когда одна из чаш со страшным грохотом свалится вниз и в безумии гибели унесет с собой миллионы жизней…

В ярком свете солнечной осени мимо поезда проносились равнины, горы и леса, не тронутые войной; между серыми облачками брезжили силуэты великолепных замков в фиолетовых облачениях неземной красоты…

В вагоне стояла напряженная тишина, словно радость угасла в предчувствии разочарований; эти изувеченные войной, искалеченные телом и душой солдаты ехали не на райский отдых, не к покою и миру, которые они заслужили. Грохочущий поезд привез их на серую измученную родину под дьявольский вой воздушной тревоги; в целом свете не было для них мира — мира, который и есть для них родина. Они оказались зажатыми безжалостными челюстями судьбы. В вагоне стояла жуткая тишина безропотного смирения перед роком…

Люди устали; в цепких щупальцах войны, которая перемесила их, как глину, они превратились в вялые, покорные существа, и только слепая, жгучая боль заставляла их иногда вскрикивать…

17

Серым, серым, безнадежно серым был город; серость эта была отвратительная, безрадостная, лишенная вкраплений других цветов, затевающих игру с серыми сумерками; то был мрачный и бездушный серый цвет, как если бы открылась одна из ядовитых желёз дьявола и захлестнула все многоцветье Божьего творения безнадежным холодом отчаяния, или как если бы преисподняя рассыпала по земле свою золу, словно пыль. На крышах и в зловещих провалах между домами этот серый цвет господствовал абсолютно, как и на унылых лицах людей без возраста и пола, без красок и надежд. Трамваи и люди, машины и бедные, несчастные животные, усталые и безрадостные, кружились на этой апокалипсической ярмарке, называемой уличным движением, словно гонимые некоей невидимой, зловеще ухмыляющейся силой; весь мир казался Кристофу чудовищным серым колпаком отчаяния, покрывавшим землю от одного горизонта до другого; тяга к эротическим радостям угасла, триумфальные воинственные крики умолкли перед грозными и все ближе надвигающимися стенами двух фронтов, все сильнее сжимающих рейх. Оставался лишь вопрос: кто из этих дьяволов окажется победителем? Обносившиеся гражданские люди уже почти не отличались внешне от серых солдатских толп, вечно куда-то перемещавшихся; семьсот семьдесят семь тысяч заправил хаоса ведали так называемой «организацией порядка», приказ за приказом бессмысленно следовали один за другим, противореча друг другу и внося полный сумбур, и один лишь неприкрытый произвол царил среди тех, кто «имел право решать». Война стала своего рода мировоззрением, откровенным идиотизмом, душившим природу и разум; любой человек по любому приказу мог быть приговорен к смерти; беспрекословное подчинение оказалось ядовитой змеей, жалившей самое себя в хвост…

Серым был облик мира, серым было несчастное лицо Германии, и серым-пресерым был этот город.

В пустых витринах выставлены дурацкие пасхальные безделушки — последняя судорога рекламы пустоты; раненые, калеки, изголодавшиеся штатские, развалины домов — издевательские прорывы в пустоту посреди мира видимостей. Приближались последние месяцы войны — безрадостные и наполненные тайным ужасом безумия. Кристоф с загипсованной ногой плелся через весь город, чье некогда очаровательное лицо теперь носило очевидные признаки гибели; серое небо застыло в нерешительности между дождем и снегом…

Ковыляние Кристофа по улицам смахивало на призрачную прогулку среди мертвецов; никакого интереса ни к чему не оставалось уже на этих лицах; правда, иногда в некоторых глазах вспыхивала волчья жадность, да и печаль от перенесенных страданий еще не исчезла; но большинство в этом неторопливом потоке были мертвы. Кристоф шел медленно, словно опасаясь выдать счастливое волнение сердца и тем самым вызвать раздражение у озабоченно спешивших прохожих. Он радовался предстоящей встрече с Корнелией, как стал бы радоваться каждый день в течение тысячи лет; радовался он также табаку и хлебу, а в своем потрепанном сером вещмешке бережно нес бутылку вина, словно самую большую драгоценность в подлунном мире. Конечно, его охватывала тревога, когда вспоминались последние услышанные им новости, однако во время предстоящей встречи с Корнелией, последней встречи в ее маленьком гостиничном номере, должна царить только радость; нет-нет, он покуда не хотел ничего слышать о мрачных предсказаниях приближавшейся пляски смерти…

На большом перекрестке поток солдат и штатских остановили для поголовной проверки документов. Громадный детина — фельдфебель с большой жестяной бляхой на груди — раскинул руки в стороны поперек тротуара, получилось нечто вроде шлагбаума; двое солдат проверяли документы, а молодой офицерик с надменно-наглым лицом отошел в сторонку, изображая полнейшее равнодушие, чтобы в сомнительных случаях выступить в качестве представителя власти. Рядом на проезжей части стоял большой серый грузовик, в который сажали арестованных; проверка документов шла медленно, поэтому ожидающие выстроились в длинную очередь. Иногда начиналась слегка возбужденная перепалка, но быстро угасала; некоторых солдат и штатских отсылали к грузовику. Кристоф приближался к проверяющим с тревожно бьющимся сердцем; всякий раз, как он проходил такой контроль, хотя бы и ежедневно, он испытывал страх перед «отечественным правопорядком». Наконец он дрожащими руками положил в равнодушно протянутую руку свою солдатскую книжку и справку об отпуске; в такие минуты он отчетливо ощущал нож у своего горла и всегда пылко молился в душе; солдат вернул ему документы и движением головы показал, что он может проходить. Кристоф словно заново родился, таким свободным и независимым он себя почувствовал. Еще раз взглянув на грузовик, он услышал голос того молодого офицерика, властно подзывавшего его к себе. Опираясь на палку, он проковылял несколько шагов по твердому серому асфальту до края тротуара, к этому холодному, окаменевшему элегантному мундиру, увенчанному стальной каской, из-под которой на него презрительно глядело некогда юное лицо, превратившееся в мертвую надменную маску. Пока эти властные глаза какой-то миг глядели на него, Кристоф успел подумать, что он разоблачен и уже приговорен, но тут бесцветный голос процедил едва слышно и даже сквозь зубы, словно нехотя: «Застегните пуговицы!» Лицо равнодушно отвернулось…

Корнелия напряженно прислушивалась к шагам на лестнице, ожидая знакомой череды легкого и тяжелого стука по деревянным ступеням. Гостиничный номер в душном коридоре, где уже в середине дня горели лампы, представлял собой небольшое пространство, служившее гостиной, спальней и кухней, — привычное жилье для человека, которого война согнала с насиженного места. В тесной комнатке, обклеенной дешевыми, потертыми обоями, стояла огромная кровать из темного дерева, два дряхлых шкафчика и маленькая, круглая печка, служившая плитой; окошко в стене, перпендикулярной к кровати, выходило в узкий проулок; в просветах между шкафчиками и кроватью притулились грубо сколоченные из ящичной дранки книжные полки; лишь ренуаровские детские головки и пейзажи, прикрепленные к стенам кнопками, и пестрые корешки книг, втиснутых на хилые полочки между коричневатой мебелью, казалось стенавшей от грехов прошлых поколений, придавали комнате некоторый уют. Посреди комнатки стоял очаровательный маленький столик с изогнутыми ножками в стиле рококо, в этой убогой обстановке выглядевший прелестно и изысканно, как менуэт.

На лестничной клетке и в коридорах постоянно слышались то неразборчивое бормотание, то свистки, крики или хлопанье дверьми и звук шагов. Однако во всей этой какофонии Корнелия не могла уловить единственного желанного звука…

Она еще раз проверила, хорошо ли поджарены чудесные золотистые оладушки, переложила по-новому ломтики хлеба и, улыбаясь, посмотрела на масло и колбасу, потом сняла с огня закипевшую воду. Ей все-таки казалось чудом, что Кристоф, побывавший на всех черных рынка между Гавром и Одессой, сумел раздобыть здесь все эти вкусности. Боже мой, и яйца, и масло, и чай, и эти любимые маленькие белые штучки — сигареты. И хотя она так и не решилась ничего попробовать, пока Кристоф не вернется, одну сигаретку ей захотелось выкурить уже сейчас. Она придвинула стул к печурке и закурила.

Снаружи было тихо, за весь день сирена не выла ни разу! Ей подумалось, уж не исчезла ли желтая пелена сковывающего страха, постоянно висевшая над городами, и теперь можно будет спокойно дышать. Вторая половина дня длилась так недолго, точно была лишь придачей к полудню; в это время года ночь всегда наступала внезапно и быстро, без постепенного, мягкого перехода в сумерки, а чем длиннее были ночи, тем дольше висел над городом дамоклов меч бомбежек.

Время между тремя и четырьмя было тем часом, когда день словно останавливается в нерешительности и медлит, прежде чем сделать последний, решающий шаг к вечеру…

Корнелия была так счастлива, что даже не могла это как следует осознать. Иметь в своем распоряжении отдельную комнатку, не страдать от холода и голода и долгие дни и ночи быть вместе с Кристофом в течение уже многих-многих недель было так невероятно прекрасно! И хотя близость войны постоянно вспыхивала на горизонте, их настоящее, их «частная жизнь», как они это называли, освещалась солнцем любви; поцелуи и объятия, драгоценные ночные разговоры — все это и было их подлинной жизнью. Эта жалкая комнатка часто представлялась ей волшебной шкатулкой счастья, окруженной реальными ужасами. Вот если бы можно было защитить ее от всех угроз и опасностей! Она часто мечтала закрыться здесь, отгородиться от этого времени, вырваться из потока жестоких событий в мире, все время бившихся о краешек ее жизни, подобно гибельному прибою. Ах, временами в ней оживала древняя мечта людей о рае, такая же заманчивая и туманная, как пьянящее брожение ее крови, подчиняющее себе всё-всё, все чувства и мысли и даже вызывающее легкое помутнение разума; казалось, будто некая древняя и прекрасная мелодия проникла внутрь нее, словно поток немыслимой радости, словно золотистая пылающая и пульсирующая жидкость…

Долгие-долгие годы войны она так часто изнемогала под безрадостными мелочами быта, что они временами приглушали огонь ожидания. Эти годы улетучились как сон, который кажется бесконечным, пока спишь, а при дневном свете рассеивается, они сгорели в пламенных минутах настоящего; да, она была укутана в счастье, как в великолепные золотые одежды, и танцевала в них, подобно восторженному ребенку.

Временами ей казалось, что своими прошлыми мучениями она все же не заслужила такого счастья, и, когда наступал час очередной жуткой бомбежки, она чуть ли не радовалась, что тревогой и страхом сможет заплатить хотя бы часть своего долга.

Улыбнувшись, Корнелия выбросила окурок. Один Бог знает, сколько стоит улыбка на губах любящей женщины…

Причесываясь этим утром, она увидела первые седые волосы и вдруг подумала, что ей скоро исполнится тридцать; Господи, как это чудовищно много — тридцать лет! Тяжесть этого открытия, чуть было не обрушившаяся на ее плечи, скользнула мимо и потонула в потоке времени; эти тридцать лет представились ей как большой скачок; а что, если будет еще один такой скачок и ей стукнет шестьдесят? Господи помилуй — шестьдесят лет! Если б она могла знать силу своей обворожительной улыбки, то поняла бы, что и в шестьдесят не будет выглядеть старухой…

Ей даже захотелось выкурить еще одну сигарету, но было лень опять вставать и идти к тумбочке; у печки так тепло и уютно, так приятно следить за течением своих мыслей и пребывать в неподвижности, поддаваясь чарам бесконечной гармонии…

И вдруг Корнелия услышала звук шагов Кристофа: один шаг легкий, второй тяжелый, а между ними звонкий удар палки; просияв, она вскочила, опять поставила чайник на огонь и поспешила к двери. После первого радостного объятия она испытующе вгляделась в его лицо: ей померещилось, будто по нему промелькнула какая-то тень, но, как ни старалась, ничего не заметила…

— Боже мой, — сказала она с улыбкой, накрывая на стол, — разве мы с тобой уже не стали бродягами много лет назад? И думается, в нас навсегда останется что-то от вспугнутых птиц из разрушенного гнезда, присевших передохнуть на телеграфные провода, покуда уличный мальчишка не швырнет в них камнем. Нам уже никогда не удастся избавиться от этого бродяжьего духа. Или ты полагаешь, что мы когда-нибудь будем жить в том времени, какое наши родители называли мирным?

Кристоф откупорил бутылку вина и придвинул к столу стулья; сияющими глазами он неотрывно следил за грациозными движениями этой красивой женщины, и снова и снова ее лицо наполняло его радостью.

— Главная дикость в том, — сказал он, — что нас вообще нельзя назвать поколением. Родившиеся в годы войны, под скипетром ничтожного кайзера, выросшие в беспомощной республике, гуманной до такого идиотизма, что, ничего не понимая, обнимала своих убийц, мы утонули в полном мраке этого государства как раз в тот момент, когда в нас загорелось пламя юности; и бешеной травлей нас как хлыстами прогнали через все кошмары власти, да так, что мы и опомниться не могли, пока оно не забилось в последних конвульсиях, которые совершаются теперь на наших глазах в грозном свете факелов, возвещающих ее крах. Теперь, когда мы вступаем в права наследования полной разрухи, нам тридцать лет. Нет, я не считаю, что мы сможем назвать наше будущее мирным. Давай помолимся перед едой.

Они сидели друг против друга за красиво накрытым столом; Кристоф наполнил бокалы, поцеловал ей руку и с улыбкой чокнулся:

— Душа моя, разве это не похоже на сон? Больше шести лет назад я слепо отдался на волю Провидения и получил в награду тебя…

Воспоминание нахлынуло на них могучей волной, накрывшей обоих, и они стали целоваться с таким жаром, какой рано состарившимся людям всегда кажется глупостью.

Они и на еду набросились с такой сумасшедшей радостью, какую никогда не понять сытым.

На землю быстро и беззвучно опустился вечер. Они покончили с едой и теперь сидели рядышком. Корнелия опять заметила на лице Кристофа ту непонятную тень, которая ее встревожила; тень промелькнула так быстро, будто ее стерла невидимая рука. Но он улыбнулся, словно желая показать, что ей не о чем беспокоиться. Она взглянула на него внимательно и испытующе.

— Скажи-ка мне, — начала она, — веришь ли ты, что самое страшное уже позади? Есть ли у тебя ощущение или даже уверенность, что мы с тобой выбрались из трудного положения? Смеешь ли ты надеяться, что тяжкий груз теперь окончательно остался в прошлом?

Кристоф обхватил ее лицо ладонями, его глаза помрачнели от безмерной усталости, и он ласково погладил ее по щекам.

— Ах, мне сдается, что недели и месяцы краха будут еще ужаснее, чем все, что было до него. Когда я даю волю своему воображению, то вижу лишь зловещее пламя, прорывающееся сквозь толстый слой дыма. Перед смертью наши народные вожди в самоубийственной бешеной злобе захотят утащить с собой в могилу все, что попадет им под руку; они будут кусаться и рявкать, как бешеные псы, а слепое подчинение огромной армии позволит им пролить еще много крови на своих бойнях. Знаешь, — прошептал он едва слышно и прижался сразу посеревшим и постаревшим лицом к ее щеке, — давай постараемся держаться как можно ближе друг к другу в этой ужасающей сумятице, которая уже начинается. Я больше не хочу, слышишь! — Он оторвался от нее, встал и начал ковылять из угла в угол. — Нет, с меня хватит. Это ужасно — шесть лет пробыть солдатом на войне и все время желать своей стране поражения; видеть крах и в то же время знать, что следующая власть станет топтать ногами труп этого государства и тоже, вероятно, будет дьявольской; всякая власть в этом мире — от дьявола, и смена власти — всего лишь смена больших дьяволов на дьяволов поменьше, в этом я не сомневаюсь. Мы обречены на безумное разрушение всякого порядка. Любой идиот тебе скажет, что религия не имеет ничего общего с политикой, а я совершенно уверен, что миссия религии — заменить собою политику. Это единственная возможность уничтожить змею хаоса, жалящую себя в хвост. Сказано же: «…И предоставь мертвым погребать своих мертвецов!» Ах, я сыт по горло! После того как меня перемолола мельница войны, каково мне теперь стоять у смертного одра этого государства и знать, что следующее тоже будет каким-нибудь кнутом глупости, умеющим только хлестать? — Он нервно дымил сигаретой, иногда останавливаясь и устало сжимая перед грудью кулаки, словно обвиняя саму Корнелию. — Неужели ты думаешь, что эти люди, которые победят нас благодаря своим резиновым подошвам и банкам тушенки, смогут когда-нибудь понять, сколько мы выстрадали? Ты думаешь, они поймут, что это значит — попасть под их бомбы и мины и одновременно испытать все злодеяния собственного государства, то есть оказаться между этими жерновами? Они просто не страдали так много, как мы, а после смерти Христа существует иерархия страданий, по которой мы останемся победителями, о чем мир, правда, никогда не узнает и чего никогда не поймет. — Он вдруг наклонился к ней и страстно поцеловал ее волосы. — А не сумели бы мы с тобой где-нибудь укрыться, чтобы нам не пришлось видеть ни победителей, ни побежденных? Давай, по крайней мере, допьем это вино.

И он еще раз поцеловал ее с такой глубокой грустью, какая знакома только солдатам. Но потом его полный отчаяния взгляд покинул унылые просторы усталости, и он вгляделся потемневшими, печальными глазами в ее лицо. «Что с тобой?» — тихо спросил он. Она схватила Кристофа за руки и притянула его к себе так близко, что он ощутил тепло ее губ, а ее лицо, это прекрасное лицо, прикоснулось к его щекам отчужденно, чуть ли не торжественно, оно было исполнено глубокой печали, какой он еще никогда не видел у нее.

— Послушай, я чувствовала себя такой счастливой, что была готова — без каких-либо гарантий — заплатить за это счастье всеми страданиями, которые уже вынесла, и всеми, которые еще придется вынести. Но думаю, одного я не могла бы пережить, поскольку это слишком высокая цена: что ты когда-нибудь усомнишься в искренности и реальности Распятого. Ты не имеешь права сомневаться в этом и не сможешь сомневаться, если поразмыслишь как следует. На свете нет такого страдания, вообще ничего нет, чего не может объять Он. Послушай! — воскликнула она, словно желая его разбудить. — Ты же сам сказал мне это, когда мы с тобой нашли друг друга, а меня как раз тогда начала отталкивать пошлость внешнего облика церкви… Прошу тебя, послушай!

Он застонал, словно ее руки, лежавшие на его плечах, были слишком тяжелы для него.

— Да, я все знаю, все это я знаю, но разве не ужасно, что лишь ничтожно малое число служителей церкви в Германии поднялось против этого безумия? Разве мы не страшно одиноки? Разве не должен был каждый христианин — от епископа до последнего капеллана, — встретившийся на твоем жизненном пути, относиться к тебе по-братски, быть с тобой заодно и помогать тебе всеми средствами, даже незаконными с точки зрения государства? А главное, чтобы он был готов говорить народу правду. Но ты только посмотри: чем выше их сан, тем изящнее они облекают в словеса любые трудности, которые могут возникнуть, — и все это только ради того, чтобы сохранить свою драгоценную личную безопасность. Мы одиноки, а ведь в Писании сказано: «Не хорошо быть человеку одному!»[5]

Корнелия встала и, улыбаясь, погладила его по щекам:

— Но ты ведь знаешь, что церковь никак не может нас покинуть, даже если бы захотела! Она жива в каждой святыне и в каждом причастии и будет жива, даже если останется один-единственный христианин! Слушай, нам пора идти, скоро шесть. — И она поцеловала его. — Ах, я верю, что буду любить тебя и после смерти.

Корнелия мыла руки, а Кристоф, уже в шинели, стоял и грустно смотрел на нее; иногда он испытующе вглядывался в ее лицо, будто хотел, но не решался что-то сказать, потом лишь криво улыбнулся и рассеянно погладил ее затылок.

Было безоблачно и прохладно, как бывает между зимним холодом и весной; звезды мерцали, точно хрустальные брызги, на равнодушной синеве неба. Казалось, что дыхание ночи разбудило призрачную жизнь в гибнущем городе: по темным улицам сновали какие-то подозрительные тени; то и дело попадались смеющиеся парочки и молчаливые группы людей, охваченных похотью; из затемненных окон пивнушек лились наружу волны мрачного, разухабистого веселья…

Они шли быстро, словно боясь попасть под брызги этих волн, и, когда наконец выбрались из суеты центральной части города и оказались в сонной тишине окраинной улочки, из маленького особняка послышались слабые звуки церковной музыки, исполняемой небольшой капеллой; очевидно, служба уже началась, и эти робкие звуки заставили их прибавить шагу, так что к дому они приблизились уже почти бегом. Даже безвкусные церковные украшения тихого небольшого помещения не убавили их радости.

Только опускаясь на колени, Кристоф выпустил руку Корнелии. Стоило им окунуться в благостную тишину, как его прежние слова, эти мрачные слова отчаяния, мгновенно и бесследно забылись — так испаряется на свету и свежем воздухе рыхлая пена. Здесь собралась небольшая группа людей; почти машинально Кристоф отметил про себя, что среди серых мужских спин попадались и военные шинели, и с чувством благодарности молитвенно сложил ладони перед грудью…

Пока совершалось таинство жертвоприношения, они чувствовали себя здесь в полной безопасности, словно в Ноевом ковчеге. Отблески далеких пожаров растекались по небу, и разрушительное пламя приближалось от горизонта, но они были в безопасности здесь, в тихих и прохладных долинах надежды. Им показалось, что они еще ни разу в жизни не прочувствовали по-настоящему церковную службу; простое и впечатляющее таинство — совершение жертвоприношения — отправлял невысокий худощавый священник; они оба пылали, не понимая, что с ними происходит, и сочли самонадеянностью судить об этом таинстве человеческими мерками.

Было абсолютно тихо, так тихо, как, вероятно, иногда бывает в раю, когда все спят; такая же тишина царила, когда священник повернулся к пастве и заговорил будничным голосом:

— Дорогие братья и сестры, с нашей стороны было бы большой самоуверенностью, если б мы, люди, вознамерились понять, почему вокруг нас происходит столько горя и несправедливости; мы можем только молиться и молча переносить те великие страдания, которые обрушились на нашу страну. — Немного помолчав, он беспомощно и горестно оглядел кучку прихожан. — Однако чем глубже мы будем осознавать это горе, тем ближе подойдем к пониманию таинства жертвоприношения Иисуса Христа, до дна испившего смертную чашу человеческих страданий, и мы будем молиться и молиться и приносить в жертву все наши страдания вместе с Ним и тоже будем всегда готовы к смерти. Аминь.

Было необычайно приятно сознавать, что обычный человек совершал на их глазах самый священный из всех обрядов церкви, и у обоих возникло желание причаститься, и желание это превысило и печаль, и радость пресуществления Святых Даров в тело и кровь Христа, и им показалось, что они впервые в жизни поняли, как сильно можно стремиться к причастию…

Оказавшись вновь в своей комнатке, они долго молчали, словно потеряли дар речи, и только смущенно поглядывали друг на друга…

Наконец Кристоф собрался с духом и заговорил.

— Корнелия, — робко начал он, — надо приготовиться к отъезду, мы непременно окажемся в самой гуще последней битвы. — Он ласково погладил ее лицо, желая успокоить. — Сегодня днем я многое узнал в городе. Фронты все больше сближаются, и мы в любой момент можем услышать, как сюда войдут русские танки, а на западе американцы уже давно добрались до Рейна. Нам нужно найти родных, мы просто не имеем права пропасть для них, сидя здесь за мрачной русской стеной. Я сейчас сниму гипс, а ты напишешь на мое имя новое служебное предписание для проезда на запад. Помнишь, как мы с тобой надеялись, что дождемся конца здесь и, как во сне, раз — и перенесемся в мирное время. Но мне сдается, что Господь не хочет, чтобы мы так дешево отделались; от пруссаков дезертировать можно, но от Господнего зова не уйдешь. Давай, душа моя, уедем сегодня же.

Она вздрогнула: «Уже сегодня!» И он увидел на ее лице боль — такую внезапную и такую древнюю, какая была на лицах тех двоих, изгнанных из рая. И все же в ее печальных глазах светилось понимание неотвратимости всего, что может случиться с ними в будущем.

Она заполнила бланк предписания, спрятала еще несколько чистых бланков в карманах платья, остальные бросила в печку, как велел ей Кристоф, но, когда пламя охватило листки, он воскликнул: «Боже мой, ведь этими бланками мы могли бы помочь многим бедолагам!» Потом махнул рукой и продолжил разрезать гипсовую повязку.

Пока Кристоф разминал онемевшую ногу, расхаживая взад и вперед, он подсказывал Корнелии, что надо взять с собой, и улыбался, выслушивая ее соображения. Он разрешил ей упаковать один рюкзак с продуктами и одеялом, который она же и понесет, и другой, потяжелее, в который вошло несколько любимых книжек небольшого формата, немного одежды и сигареты. Потом стал размышлять, что ей надеть в дорогу.

— Ах, моя бедная девочка, сразу видно, что ты не служила в пехоте, прусской пехоте, модернизированной Гитлером, которая прошла маршем по всей Европе, словно это был один большой казарменный плац. Полагаю, тебе не следует брать ни одной лишней заколки для волос, почем знать, сколько всего нам еще придется выбросить. Но это все в тысячу раз легче, потому что мы вдвоем! — Он с радостным видом остановился перед ней. — Подумай только, ведь мы вместе!

У них было и легко, и тяжело на сердце, когда они заперли свою комнатку, и Кристоф, положив ключ в карман, сказал: «Не думаю, что он нам еще понадобится, но пусть останется на память».

Слух о том, что русские приближаются, быстро распространился в городе и поначалу его парализовал, но потом вызвал бешеную суету: людьми овладела паника, все бросились бежать, улицы были запружены колоннами испуганных беженцев, которые отправились в путь, сгибаясь под немыслимыми тюками; все вокзалы были забиты толпами людей, ожидавших поезда; почти на каждом углу стояли патрули, задерживавшие всех, кто казался им пригодным для обороны города; мужчин отрывали от семей, чтобы послать на какой-нибудь «пост», детей отбирали у родителей; на волю были выпущены все демоны безрассудства, однако в предписании Кристофа содержался пункт, который должен был произвести впечатление на этих ревнителей безоговорочного порядка. Рукой Корнелии там было написано: «Согласно приказу фюрера подателя сего под паролем «исследователь» всем инстанциям пропускать и ни под каким видом не задерживать», что и подтверждалось множеством печатей. Вот так с ними и следует поступать — с властителями этой земли! Но хотя Кристоф чувствовал и даже знал, наверняка знал, что все происходившее было чистым безумием и что без крайней нужды оставаться здесь было бы самоубийством, его ни на минуту не покидало горькое ощущение стыда, поскольку он один из всех мужчин беспрепятственно проходил через контроль.

Поездка на запад была истинным мучением; иногда они несколько километров ехали на машине, стуча зубами от холода, но большей частью шли пешком по полевым дорогам, а на шоссе со всех сторон вливались все новые и новые потоки беженцев; мороз стоял такой, что даже обжигал. Кто бы мог описать эту картину — плачущих детей, стонущих женщин, страшные лица «покорившихся судьбе»! Казалось, чьей-то рукой на холодном голубом небе кроваво-красной краской было начертано: «Нет мира на земле…»

Наутро следующего дня они, усталые, грязные и полумертвые от холода, оказались на околице маленькой деревушки в самом сердце Германии и услышали, как какой-то мужчина совершенно спокойно и неестественно деловито рассказывал, что город, который они покинули вечером, уже полностью занят русскими, а на западе американцы переправились через Рейн. Корнелия почувствовала, что рука Кристофа, державшая ее руку, стала еще холоднее, и испуганно взглянула на него; в утреннем свете они увидели группу беженцев, только что высаженных из машины; они тщетно пытались достучаться в дома, чтобы хоть немного обогреться. Вещей у Кристофа и Корнелии стало меньше, многое они раздали ночью зябнувшим детям и плачущим матерям, голодным мужчинам и отчаявшимся старикам, через силу тащившимся по ухабистой полевой дороге. «Надо было побольше с собой взять», — сказала Корнелия, протягивая ему книжку, чтобы разжечь костерок на обочине шоссе. Кристоф все время молчал, но старался держаться к ней поближе.

В некоторых домах двери открыли и впустили людей с улицы. Они оставались последними, и Корнелия, дрожа всем телом, повернула к Кристофу замерзшее лицо; он крепко сжал ее плечо и заговорил, впервые за много часов. Услышав его голос, прерывающийся от усталости и тем не менее спокойный и уверенный, она смутно представила себе, какие трудности выпали на долю солдат во время этой войны.

— Мы не можем пойти погреться, — сказал он почти равнодушно, — нам надо идти дальше, ведь американцы уже переправились через Рейн, а мама живет теперь всего в нескольких километрах от Рейна, на этом берегу, я должен, должен ее увидеть… к ней… — И голос отказал ему.

Внезапно он выскочил на середину шоссе и встал на пути приближавшейся на большой скорости машины, которая, испуганно взвизгнув тормозами, все же остановилась прямо перед ним. Корнелия подбежала к нему. Кристоф достал свое предписание и, обратившись к сидевшему в машине офицеру с трусливыми глазами, спокойно произнес: «Вы обязаны меня подвезти — приказ фюрера! Секретное оружие!» Офицер, затравленно глядя на него, при слове «фюрер» чуть ли не вытянулся — сидя! — по стойке «смирно». «Это ваша жена? — сипло спросил он и ткнул дымящейся сигарой в сторону Корнелии. — Садитесь сзади». Они обогнули машину, и Кристоф, смеясь, помог Корнелии перелезть через борт, она устроилась между ящиками и картонными коробками и с улыбкой протянула к нему руки… Но в тот же миг машина дернулась вперед, Кристоф упал, а когда поднял голову, то в предрассветном тумане увидел лишь протянутые к нему руки Корнелии и услышал ее крик — шум машины постепенно затих вдали… Но он все смотрел и смотрел ей вслед, не в силах поверить, он ничему больше не мог поверить… Потом с воплем вцепился пальцами в твердую, замерзшую грязь, точно пытаясь заставить землю поддаться…

Как он ни старался, ему так и не удалось найти Корнелию; он не нашел ее ни в одной деревне, не нашел он ее и на обочинах шоссе, сколько ни расспрашивал и ни искал; она потерялась в этой толпе беженцев, которая становилась все больше…

От горя Кристоф словно онемел; вперед, только вперед, в это мрачное будущее, сквозь слезы и кровь, сквозь грязь и нужду… Один… один… И он уже не верил, что найдет хотя бы мать; не зная, что происходит на самом деле, довольствуясь лишь самыми дикими слухами, он молча тащился вместе со всеми на запад, на бедную свою родину. Один… Иногда кто-нибудь давал ему кусок хлеба, иногда он где-то спал, прикрывшись холодом; он видел, как люди сбивались в кучки, точно загнанные в ловушку, из которой нет выхода; с востока и запада фронты стремительно приближались друг к другу, словно две мрачные стены, а с воздуха дьявольским молотом били бомбежки. Беженцы безнадежно потерялись между двумя железными челюстями войны, и бедная, преданная, чуждая сама себе армия бродила, как призрак, в ужасной неразберихе, вконец запутавшись в сетях идиотских приказов, которые уже никто не мог распутать; но кровавое принуждение и самоубийственная привычка к подчинению кое-как удерживали полу-развалившийся остов от полного крушения.

Спустя какое-то время с запада потянулись только солдаты, гражданские беженцы предпочитали оставаться на месте и, дрожа от страха, выжидать, кто победит в этом состязании, надеясь, что волна наступавших с запада перехлестнет через их головы раньше, чем их настигнет черный вал с востока…

Кристоф теперь жил, как во сне: совершенно выбившийся из сил, в изодранной в клочья одежде, грязный и бородатый, с потухшими глазами, он не обращал никакого внимания на колонны солдат и дошел до того, что в этом всеобщем безумии перестал вообще чего-либо стыдиться. Хотя приказы становились все строже, как будто дьявол насмехался над самим собой, проверки тем не менее проводились все небрежнее, поскольку армейские чины мало-помалу перестали сомневаться в своем поражении.

Теперь Кристофу оставалось лишь добраться до городка, где жила мать, раньше, чем это сделают противники; он надеялся найти там и Корнелию, за которую совершенно не боялся, ему только ужасно ее не хватало. Эта надежда придала ему силы; он словно вновь пробудился от сна и стал осторожным и бдительным, как видавший виды ландскнехт, знакомый со всеми жизненными перипетиями.

Он выпросил себе темное пальто, стащил с ног и выбросил солдатские гетры и в один прекрасный вечер отправился в путь, чутко прислушиваясь к звукам близкого уже фронта и ориентируясь в них по собственным фронтовым воспоминаниям. Холода внезапно кончились, и апрель начал радовать теплыми и веселыми деньками…

Кристоф стоял на небольшой высотке и глядел на раскинувшуюся перед ним местность — холмы и крошечные рощицы, утопавшие в лесах деревушки… Далеко-далеко на горизонте сгущался туман, и Кристоф догадался: там Рейн.

Было еще светло, и он видел вдалеке дым от минных разрывов, слышал он и глухой, смутный рокот, похожий на урчание какого-то добродушного дьявола; мерзкие звуки войны в такой приятный вечер издали походили на бормотание человека, спавшего под одеялом.

Справа, где находился городок, в котором жила мать, царила странная и жуткая тишина, будто какие-то враги притаились в окрестности. А может, верным был слух о том, что эту местность уже окружили и взяли в котел? Кристоф с досадой покрутил головой: уж сколько раз он покупался на проклятую глупость слухов, этакое месиво из правды и лжи…

Загадочная тишина справа насторожила его, но он смело направился прямо в центр этой опасной зоны. Ему показалось, будто он вступил в пространство, где у него тысячи шансов взлететь на воздух. В любой момент могла взорваться какая-нибудь мина, а может, просто нервы его за восемь дней бегства перенапряглись; он зашагал быстрее, и странно: чем больше сгущались сумерки, тем быстрее исчезал его страх; он шел уже битый час, но не встретил ни одного человека, а фронт все так же глухо рокотал где-то впереди. И вдруг он догадался: Бог ты мой, ведь немецкие войска все еще сопротивлялись! Кристоф даже испугался — настолько чужой и далекой показалась ему армия. Он чувствовал себя скорее нищим бродягой, после долгих и трудных странствий по свету возвращающимся в родной дом.

Он быстро пересек тихий лесок, за которым скрывался город. Боже мой, еще четверть часа! Рокот далекого пулемета прозвучал миролюбиво, словно привычная ленивая перестрелка на некоей линии фронта, где обе стороны прочно засели в траншеях, чтобы никогда больше не наступать. Боже мой, неужели здесь действительно все еще воюют, ведь армии, по сути, уже нет.

На улицах городка он увидел людей, стоявших в очередях к водопроводным колонкам, в то время как артиллерийские снаряды со свистом пролетали над их головами; казалось, этот звук был привычен им с детства. Кристоф спросил у одного старика, как пройти по такому-то адресу, получил вежливый ответ и сигарету в придачу. «Разве заметно, что я солдат?» — испуганно подумал он и только тут обнаружил, что пальто на нем распахнуто и видна его военная форма. Кристоф поспешно застегнулся. И вскоре нашел нужный дом. Молчаливый и мрачный, он смотрел закрытыми ставнями на одну из тех улочек в маленьких городах, где чудится, что вот-вот из окна высунет голову женщина, одетая по моде конца девятнадцатого века, и, зардевшись, тут же захлопнет створки.

Оробев, он постоял перед домом, хотя в первый же миг понял, что Корнелии тут не найдет; на фоне странного, незнакомого и даже какого-то театрального гула артиллерии тишина вокруг ощущалась еще острее. Он чувствовал себя так, будто стоял на сцене, изображая счастливца, вернувшегося к родным пенатам, которому по роли полагается постучать в дверь и утонуть в ликовании радостной встречи; однако на сердце у него было тяжко, словно он уже умер — да, в самом деле умер, а потом вновь вернулся к живым, чтобы еще раз пережить человеческое горе и человеческую печаль. Почти машинально он постучал в дверь… и никак не мог поверить, что эта миловидная блондинка, боязливо и вопросительно глядевшая на него, стоя в проеме двери, и есть его сестра. «Грета», — тихо сказал он, и ему показалось, что он никогда не был с ней знаком; ее неожиданный резкий крик заставил его очнуться, последовали бурные объятия, а мозг точила неприятная мысль, что сестра целует его впервые в жизни. Он молча поднимался за ней по лестнице, а она в это время беспрерывно щебетала…

Но полностью он пришел в себя лишь у постели матери. Это бледное, все понимающее, исхудавшее лицо, обрамленное густыми, совершенно седыми волосами! А серьезные карие глаза улыбались так по-детски! «Мальчик мой», — тихо сказала она и приподняла узкую, почти бесплотную ладонь… Это действительно была она, его мама… В глазах этой женщины светилось столько мудрости, что он даже испугался; Кристоф поцеловал ее холодные тонкие губы и почувствовал, как по лицу его заструились потоки горячих слез…

Ему показалось глупым о чем-либо рассказывать. Мать была очень серьезна, будто ей и так известно абсолютно все о том, сколько горя и боли есть на земле. И все же на дне этой серьезности таилась улыбка, словно цветок надежды. Да, это была она, его мама. Кристоф ел и пил, не отходя от ее постели, и уверенность, что здесь — его спасение, смягчила даже боль от кровоточащей раны по имени Корнелия…

А потом спало безумное напряжение и ослабла судорожная бдительность, гнавшие его к цели, тело ощутило неимоверную усталость, и он, полулежа на кровати матери и обхватив голову руками, незаметно для самого себя погрузился в глубокий сон…

Когда он проснулся, в ушах гремело, визжало, грохотало, жужжало, свистело, дудело, насмешливо горланило и мягко шелестело, словно огромные птицы пролетали над самой землей, а вперемежку с ними неожиданно глухо раздавались удары литавр. Казалось, сама преисподняя вырвалась на землю со своим гигантским джаз-оркестром. Ясный день заглядывал в комнату сквозь затемненные окна, но еще больше, чем этот шум разбушевавшейся техники, больше, чем страшный вопль сестры, с перекошенным от испуга лицом стоявшей у изножья кровати, еще больше заставило его окаменеть лицо матери; она лежала, широко открыв глаза, серьезно и печально глядя в незнаемое, будто видела перед собой ужасную рожу и ничуть ее не боялась; левая рука матери лежала на сердце, а правая на его плече. Губы ее были так плотно сомкнуты, словно она поняла: все слова бессмысленны и существует лишь живое милосердие — попутный ветер в паруса воли. Но потом совсем поблизости вдруг раздался громовой, оглушительный взрыв. И Кристоф почувствовал, как рука матери сжала его плечо и тут же легко и любовно разжалась; он увидел, что мама его угасла. И, обнимая рыдающую и дрожащую всем телом сестру, он даже не заметил, что снаружи почему-то все стихло…

Наступивший жуткий покой поразил его своей гнетущей тяжестью, и он не мог бы сказать, сколько времени уже простоял, глядя на лицо матери… Кристоф подбежал к окну и отодвинул занавеску. На улице двое чужих солдат в непривычных глазу мундирах цвета хаки, с винтовками на изготовку конвоировали опиравшегося на костыли одноногого солдата в серой форме. Словно мутный поток выплеснулся из его души, и он, отшвырнув пальто и не попрощавшись, бросился вон из дома, поднял вверх руки в знак того, что отбрасывает прочь все на свете, и побежал вслед этой троице…

Вместо эпилога

18

Перед друзьями высился израненный силуэт города с обвалившимися башнями и сорванными фронтонами, похожий на изуродованное рубцами лицо. Они были совершенно одни на широкой голой аллее вдоль Рейна. Прохладный ветер играл с шуршавшей листвой, и чем ниже опускался вечер, тем более одинокими они себе казались. Они молча шагали рядом: Йозеф, освобожденный победителями из застенка прежних властей, и Кристоф, отпущенный из плена победителей. Лица их были осунувшимися от голода, но глаза сияли радостью встречи…

Осень уже пожухла и сникла, покорившись неумолимо холодному дыханию зимы. И пока вечер опускался все ниже, они медленно-медленно брели своим прежним маршрутом вдоль Рейна. Потом постояли, облокотившись о парапет набережной и глядя на реку, чье непрерывное бормотание завораживало, как заклинающий голос, говорящий о том, что все человеческое одновременно и ничтожно, и важно.

— Тебе тоже холодно? — тихо спросил Кристоф. — И ты тоже все время спрашиваешь себя, не приснился ли тебе весь этот ужас? — И вдруг закричал, словно хотел перекричать ровное журчание воды: — Нет, нет и нет! Я не могу поверить в то, что мать и отец умерли, Ганс похоронен где-то в той мрачной стране, а уверенность в том, что Корнелия жива, жива для меня, — может быть, ее куда-то далеко увезли или над ней надругались, — но она жива, эта уверенность кажется мне сном. Уверенность в том, что она жива, похожа на надежду — ведь надежда в любую секунду может исчезнуть и в любую секунду может вновь возродиться, как огонь, который меня постоянно сжигает, но и укрепляет. Уверенность, что Корнелия — пусть недостижима, неуловима, но действительно жива…

Йозеф ответил ему, не оборачиваясь:

— За эти семь лет я не раз чувствовал, что надежду во мне уничтожить нельзя. Я пытался ее убить, задушить, затоптать, но она вновь и вновь появлялась. Ведь вся наша жизнь — это лишь надежда, мы всегда пребываем в долине надежды, мы просто не можем ее покинуть, очевидно, Бог нас не отпускает. Иногда мне так хотелось умереть вместе с этой моей надеждой. Многие другие, незахороненные мертвецы, выносили все тамошние муки легко. Для них важно было лишь получить суп, хлеб и табак; тебе наверняка знаком по армии этот адский круговорот, который держал их на поверхности. Но нам-то приходилось самим тащить на себе свою надежду — самый страшный груз, который мы сами взвалили на свои плечи. Страшный и в то же время сладкий груз, вновь и вновь разочаровывающий и вновь и вновь обещающий; мы крепко-накрепко связаны с надеждой, а она — с нами…

Он умолк, и в его молчании чувствовалось такое человеческое, такое глубокое и такое невыразимое счастье. Кристоф обернулся к нему и спросил:

— Бог мой, что же нам теперь делать? Молиться и работать?

Йозеф продолжал пристально смотреть на реку.

— Да, — сказал он, — молиться, и работать, и радоваться свободе, несмотря на муки голода, и надеяться, и возвещать правду, и каждый день думать о том, что все случившееся за эти семь лет было не сон, а явь. Ведь люди склонны обо всем забывать, на трон вновь взойдет поколение бездушных — они почти наверняка вновь победят, но мы все равно будем возвещать правду.

Тут он взглянул Кристофу прямо в лицо, и Кристоф поразился, какими мягкими и ласковыми были его глаза после таких жестких слов. Йозеф продолжил свою мысль, он говорил очень проникновенно:

— Эти бездушные люди отрицают реальность Распятия и вообще страдания Христа, хотя именно они вновь и вновь и распинают Бога на кресте. Мы будем бороться против них, пусть это и противно, требует много усилий и кажется абсолютно бессмысленным, вроде попытки выпить до дна море. У них нет ничего святого, кроме способа обеспечения их личной безопасности, как бы он ни назывался — государство, партия, церковь или деньги. В тридцать третьем году, когда распинали Христа, они сидели за первым или вторым завтраком, и их поколение, поколение незахороненных трупов, и поныне не вымерло…

Мы прошли через ужасы войны и плена, как сквозь огненную печь; мы побывали на кровавых бойнях нищеты и видели пламя у огромных серых ограждений, окружавших поля унижения; мы шли по следам псов с отвислыми животами, которых надо судить по всей строгости, как судят мародеров; мы побывали в мрачных садах бесчестья, и наши потухшие было глаза вновь загорелись ненавистью при виде красных, сладострастных одежд стражей; мы видели грязное, топкое болото проституции, которое все ширится и ширится, потому что впитывает в себя кровь бесчисленных юных девушек; мы обыскали секретные охотничьи угодья богачей всех рангов, откуда они черпали невиданное количество чистого золота; мы входили в клоаку, застывшую в метафизическом ужасе, где плачут бесчисленные жертвы абортов; мы перерыли все водостоки, уличные канавы и флигели на задних дворах, все места, где распинают и побивают бичами; мы съездили на заброшенные рудники и спустились на разболтанных медлительных лифтах в горные пещеры так называемой науки; и мы своими глазами видели смерть, шагавшую по кровавому мраку концлагерей и полей сражений, где она подбирала безнадежно искалеченных; ах, мы видели и казарменные плацы, и лагеря, где предназначенных на смерть и бичевали, и венчали терновым венцом. И всякий раз, возвращаясь из глубин ужаса, мы смотрели прямо в лицо этим радостным идиотам, отрицающим нищету и бедность, чьи глаза затянуты отвратительной плесенью бездарности, скрывающей от них действительность.

Мы должны научиться распознавать этих убийц духа, которые величают себя духовной элитой; они ни во что не верят и отнюдь не склонны к самопожертвованию. И если они назовут себя христианами, мы не поверим им, ибо они даже не продают Бога, они просто обходят Его стороной. Но мы никогда не забудем о том, что Иисус Христос был распят как жертва правосудия этого мира и что мы живем ради НЕГО, осужденного по всем правилам юриспруденции. (К счастью для эстетов, в Палестине использовали в качестве орудия казни крест, иначе им бы пришлось вешать на стену в спальне гильотину или виселицу.)

Молиться, работать и радоваться свободе…

«Крест без любви» — самый первый роман Генриха Бёлля, написанный им сразу по возвращении домой после шести лет войны и плена (до этого были созданы всего несколько новелл), впервые был опубликован лишь в 2002 году.

В чем же причина столь долгого отсутствия этого романа на книжном рынке — при том, что имя автора, нобелевского лауреата, давно стало знаменитым? В своем эссе «В самом начале» (1973) Г. Бёлль так описывает историю его создания: «Мой первый послевоенный роман я написал в 1946 году; он не был напечатан, и позже я больше никогда не предлагал его для публикации. А написал я его потому, что прочитал в журнале «Neues Abend-land» объявление о конкурсе рукописей… (Целью этого конкурса было «выявление лучшего романа среди работ, посвященных сопоставлению христианства и национал-социалистского мировоззрения». — Е. М.) Роман был очень объемист, 400 или 500 машинописных страниц, написанных, кажется, сразу набело, без черновиков… Жюри конкурса его вернуло без комментариев, я сунул рукопись в ящик стола и забыл о ней».

В действительности же в рукописи оказалось лишь немногим более 200 страниц, правда, сохранились еще и наброски, по крайней мере к двум первым главам, а отказ издательства позже был обоснован. Конкурс проводило издательство «Johann Wilhelm Naumann» в Аугсбурге, издававшее журнал «Neues Abendland», который планировал публикацию статей и эссе о политике, культуре и истории. В первом его номере, вышедшем в марте 1946 года, была напечатана статья редактора, видимо привлекшая внимание Г. Бёлля, в особенности ее тезис: «Главное для журнала — опровергнуть «опруссаченную» трактовку германской истории и вернуться к единой общеевропейской исторической традиции. «Neues Abendland» должен служить обновлению Германии в общехристианском духе, то есть в смысле подлинной западноевропейской духовности…»

Бёлль в ту пору был глубоко убежден в необходимости христианского обновления Германии, это видно из его многочисленных писем с фронта. Итак, он засел за написание романа. В письмах друзьям он жаловался, что работа эта требует множества переделок, что он смертельно от нее устал и никогда в жизни не станет перечитывать этот роман.

В последующие два года (1947–1948) на запросы Бёлля редактор журнала отвечал сначала уклончиво, а затем, в апреле 1948 года, высказался весьма определенно: он признаёт за романом общечеловеческую достоверность и литературные достоинства, однако отмечает недостаточную глубину анализа сущности национал-социализма; при наличии у автора явного писательского дара, ему еще не хватает зрелости. Кроме того, германская армия показана не объективно, а в излишне черно-белых тонах. По этим причинам журнал отказывается принять роман к публикации.

Яростный противник всякого милитаризма, казарменного духа и тем более войны, Бёлль, естественно, не мог согласиться с такой оценкой; более того, по прошествии двух лет он убедился, что старые военно-патриотические тенденции вновь начинают возрождаться в стране. Будучи ревностным католиком, он тем не менее решил в дальнейшем сотрудничать не с религиозно-патриотическими, а с либеральными издательствами.

В целом роман «Крест без любви» нельзя назвать автобиографическим, хотя в нем есть многое из жизни Бёлля. Семейство Бахем отнюдь не точный портрет родных автора, и в то же время совершенно очевидно, что центральная фигура в этой семье — фрау Бахем — написана с матери Бёлля, умершей в ноябре 1944 года. Кроме того, младший ее сын, Кристоф, — безусловно лирический герой романа, поскольку его роднят с автором не только религиозность, душевная тонкость, отзывчивость и интеллигентность, но и внешность — высокий рост и худоба. Правда, многие детали их жизненного пути, например история любимой женщины, не совпадают. К тому же Бёлль, в отличие от Кристофа, был призван в армию уже в начале войны и попал в Польшу и в Северную Францию лишь после окончания военных действий. Зато пребывание Кристофа в румынском госпитале отчетливо окрашено собственными воспоминаниями Бёлля. Так что страницы, посвященные описанию солдатской жизни на фронте и в казармах, лишь косвенно связаны с личными впечатлениями автора.

Многие автобиографические мотивы проявляются и в более поздних сочинениях Бёлля. Так, в романе «Бильярд в половине десятого» сын становится чужим своей матери, братья оказываются политическими противниками, христианская секта агитирует против нацистов; а самая выразительная сюжетная линия романа «Ангел молчал» — это судьба солдата, который добровольно пошел на расстрел вместо другого.

Итак, роман «Крест без любви» пролежал в безвестности на родине автора более полувека, а теперь издан и на русском языке. Как говорили древние римляне, «habent sua fata libelli» — «книги имеют свою судьбу».

Е. Михелевич

Примечания

1

Лангемарк — бельгийская деревня, место особенно кровопролитных боев в начале Первой мировой войны. (Здесь и далее примеч. переводника.)

2

Видеть, оставаясь невидимым (лат.).

3

Евангелие от Матфея, 8, 22.

4

Старый Фриц — прозвище короля Пруссии Фридриха Второго Великого (1712–1786); у Бёлля — символ прусского милитаризма.

5

Бытие, 2, 18.

Сообщить об ошибке

Библиотека Святых отцов и Учителей Церквиrusbatya.ru Яндекс.Метрика

Все материалы, размещенные в электронной библиотеке, являются интеллектуальной собственностью. Любое использование информации должно осуществляться в соответствии с российским законодательством и международными договорами РФ. Информация размещена для использования только в личных культурно-просветительских целях. Копирование и иное распространение информации в коммерческих и некоммерческих целях допускается только с согласия автора или правообладателя