Короткий роман, в сущности повесть Т. Уайлдера, вышедший вслед за «Мостом короля Людовика Святого». Уайлдер так говорил о своем творении в разных письмах, интервью, беседах:
«Женщина с Андроса — по пьесе Теренция — остров в Эгейском море. Язычество в предчувствии христианства».
«Фактически мой роман представляет собой исследование языческой души. Фон действия — Греция после завершения эпохи героев. Греция II века до новой эры — страна, в которой еще сохранились следы минувшей славы. Вот на этом фоне я и показываю личность человека, попавшего в обстоятельства более тяжелые, нежели может вынести душа. Христианства еще нет, и язычнику — жертве судьбы — не к чему прислониться во внешнем мире.»
«Главная героиня — гетера, жившая ранее в Коринфе и других городах-государствах. Хотя до возникновения христианства остается еще два столетия, в ней есть некая странная, наугад нащупывающая свой путь гуманность, которая заставляет ее давать в своем доме приют беспомощным — хромым и одноглазым, так сказать.»
«Женщина с Андроса, моя гетера, постепенно превращается в некое подобие доктора Джонсона. Книга буквально провисает под тяжестью высказываний, притч и любви к сирым, которых она берет на свое попечение. И все же она должна умереть, к тому же в неэллинистическом духе, — anima naturaliter Christiana (Христианский по природе дух). Мне нравится думать, что пьеса Теренция, на которой я столь беспардонно основываю свою повесть, была в числе любимых у Фенелона и Джона Генри Ньюмена».
Торнтон Уайлдер
Женщина с Андроса
Первая часть этого романа написана по мотивам комедии Терентия «Андрия», автор которой, в свою очередь, опирается на две не сохранившиеся пьесы Менандра.
Земля вздыхала, продолжая неизбывное свое кружение; ночные тени медленно наползали на Средиземноморье; Азия утонула во мгле. Могучий мыс, который впоследствии назовут Гибралтарским, еще долго отсвечивал красными и багровыми полосами, а с противоположной стороны, на освещаемых лучами заходящего солнца отрогах Атласских гор, проступали глубокие голубые морщины. Пещеры, окружающие Неаполитанский залив, погрузились в глубокую тень, издавая во тьме, каждая на свой лад, то ли переливчатые, как колокольчик, то ли глухие звуки. В Греции остались позади времена триумфов, в Египте — мудрости, но с наступлением ночи былая слава как будто возрождалась, а земля, которую вскоре назовут Святой, вынашивала во тьме драгоценное свое бремя. На море хватало места для всего: у Сицилии с ее курящимися вулканами бушевал шторм, а в устье Нила вода походила на влажную мостовую. Легкий ветерок колебал поверхность Эгейского моря, греческие же острова вдыхали внезапную свежесть уходящего дня.
Бринос, самый солнечный и наименее известный их них, с готовностью подставлял себя ветру. Вечер был долгим. Какое-то время шум волн, накатывающих одна за другой на мол небольшой бухты, перекрывался женским говором, мальчишескими криками, блеяньем ягнят. С появлением первых огней женщины удалились. По мере того как со стуком начали закрываться ставни лавчонок, утихли и ребячьи голоса, и в конце концов лишь отголоски разговоров мужчин, занятых в тавернах игрою в кости, смешивались со звуками моря. На балконы домишек, прилепившихся к склону холма, и ступеньки вьющихся лестниц, служащих улицами, падал бледный свет — предзнаменование еще не взошедшей луны.
Таверны были разбросаны по грубо замощенной площади, у кромки воды, и в одной из них играли пятеро или шестеро Отцов острова. К тому времени как луна появилась на небосклоне, игроков осталось только двое — Симон и Хрем. Симон был торговцем, он владел двумя складами и тремя судами, что постоянно курсировали между островами. Игра закончилась, кости остались лежать на столе, а игроки вздыхали, поглаживая бороды и думая о том, как долго им предстоит добираться до дома призрачными оливковыми аллеями. Сегодня Симон устал больше обычного: закон умеренности учит заниматься торговыми сделками и чистыми подсчетами не более трех часов в день, а нынче он потратил на всякие споры и передвижения целых пять.
— Симон, — внезапно заговорил Хрем с видом человека, которому предстоит выполнить неприятную и долго откладывавшуюся задачу, — твоему сыну сравнялось двадцать пять…
Понимая, что разговор заходит о деле, которого он всячески избегал, Симон тяжело вздохнул.
— Четыре года назад, — продолжал Хрем, — ты сказал, что старшие не должны заставлять молодых людей жениться. Само собой, никто Памфилия ни к чему не понуждает. Но чего он ждет? Он помогает тебе управляться со складом, он занимается спортом, он ужинает у андрианки. Сколько еще времени можно вести такой образ жизни? Когда ты наконец признаешь, что ему же будет лучше, если он женится на моей дочери?
— Хрем, он должен сам ко мне обратиться. Первым я не стану заговаривать с мальчиком об этом.
— Первым! Да ты и не будешь первым. Давно уже между нашими семьями было решено, что он женится на Филумене. И все это время мы только и говорим об этом. Сверстники уж смеются над ним. Ему отлично известно, что моя дочь готова выйти за него. С его стороны это чистое разгильдяйство. Просто безответственность и нежелание принять на себя обязанности мужа, отца и не последнего на острове домовладельца.
— Мой сын — молодой человек, который знает, что ему делать. Я ни к чему его подталкивать не буду.
— Что ж, тогда придется признать, что он просто не хочет жениться на моей дочери. А для нее унизительно ждать годами, пока он решится. Да и мать девочки сколько уж времени донимает меня, чтобы я покончил с этой историей. Может, и напрасно я это говорю, но ты из-за нерешительности, вы оба из-за нерешительности от доброго дела отказываетесь. Филумена — первая красавица на островах, да к тому же с отменным здоровьем. И по дому умеет делать все, что требуется от женщины. От союза наших семей все только выиграют, Симон, ты это не хуже меня понимаешь. Но все эти отсрочки и сомнения заставляют думать, что твой сын просто ждет, когда ему на глаза попадется другая девушка. Что ж, так тому и быть! Начиная с сегодняшнего дня, моя жена будет подыскивать нового жениха.
— Право, Хрем, ведь сыну всего двадцать пять. Пусть еще немного погуляет. К чему так спешить с женитьбой и отцовством? Он славный мальчик и вполне доволен жизнью. Насколько я понимаю, твоя дочь тоже. Ну так пусть еще какое-то время все остается как есть.
— Внуки — вот что мне нужно! Между поколениями не должно быть больших разрывов. Это плохо для нравов и повседневной жизни.
— Лучше опоздать, чем поторопиться.
— Есть и еще одна причина, — продолжал Хрем, — по которой мне хотелось бы поскорее покончить с этим делом. Нам не нравится, что Памфилий зачастил к этой андрианке. Конечно, мне трудно говорить об этом, ведь и мой сын к ней ходит. Но разве не естественно, что к зятю относишься строже, чем к собственному сыну?
Симон поник еще сильнее и ничего не ответил.
— Полагаю, тебе не больше моего нравится появление этой иностранки, — вновь заговорил Хрем. — Наши острова всегда славились добропорядочностью и строгими нравами. Если в молодости в нас, случалось, и вселялся дьявол, всегда можно было завести в темный уголок какую-нибудь пастушку. Но эта андрианка принесла с собою всю атмосферу Александрии — духи, горячие ванны, поздние застолья и все такое прочее.
Симон почесал подбородок и проворчал в ответ:
— Всегда что-то случается, не одно — так другое. Что же касается этой андрианки, то лично я о ней ничего не знаю. Женщины трещат о ней без умолку, с утра до ночи, но разве их словам можно верить?
Решив, что это от него и требуется, Хрем с явным удовольствием пустился в объяснения. При этом он время от времени посматривал на Симона, пытаясь понять, занимают ли его подробности, представляющие такой интерес для него самого.
— Вообще-то ее зовут Хризия. Не знаю уж, почему она предпочитает называть себя андрианкой. На острове Андрос такие манеры, как у нее, не приняты. Наверняка она усвоила их в Коринфе и Александрии. Так там ей и надо было оставаться вместо того, чтобы заживо хоронить себя в нашем городе и читать стихи нашим юношам. Да-да, она декламирует стихи, словно какая-нибудь знаменитость. И раз в семь-восемь дней приглашает к себе на ужин двенадцать — пятнадцать молодых людей — естественно, неженатых. Они возлежат на кушетках, едят странную пищу и беседуют. Потом она поднимается и начинает декламировать. Целую трагедию может прочитать, не заглядывая в текст. Судя по всему, она очень строга с гостями. Заставляет их говорить с аттическим акцентом. Едят они, как это приято в Афинах: поднимают тосты, носят гирлянды, и каждый по очереди избирается царем вечера. Под конец приносят подогретые влажные полотенца, чтобы омочить ладони.
К явному разочарованию Хрема, Симон не обнаружил к его рассказу большого интереса — глаза его были опущены, а на лице сохранялось то же равнодушие, с каким он выслушивал разнообразные сплетни, гуляющие по острову. Хрем решил, что пора закругляться, и лишь добавил с оттенком возмущения:
— По мне, так Александрия — это Александрия, а Бринос — это Бринос. Еще несколько заморских идей — и нашему острову конец. Мы превратимся в толпу несчастных неразборчивых подражателей. Все девушки захотят читать, писать, декламировать. Нет, Симон, ты только подумай, во что превратится домашняя жизнь, если женщины научатся читать и писать? Мы с тобой женились на лучших девушках своего времени и всегда были счастливы. Хорошо хоть, мы можем научить здравому смыслу и добронравию по крайней мере еще одно поколение наших земляков до прихода времен, когда все женщины превратятся в танцорок, а мужчины будут увиваться за ними.
Симон хотел было ответить, но промолчал. Как никто на этом острове, Хрем был под каблуком у жены. Больше того, сидя в полутьме за ткацким станком, она мечтала командовать целым островом, используя своего беспокойного мужа как законный карательный инструмент.
— Ну, а потом, после окончания застолья, что происходит? — спросил Симон.
Каждый платит за ужин, и платит прилично. А кое-кому время от времени дозволяется остаться до утра. Вот и все, что мне известно.
— И твой сын не пропускает этих ужинов?
— Вроде он повздорил с кем-то или, может, перепил, точно не знаю. По крайней мере, на какое-то время он был отлучен от этого дома. Другие гости его прямо на улицу вышвырнули. Но с ней он снова наладил отношения.
— А ты с ним говорил об этой… этой Хризии?
— Да нет, делаю вид, что мне ничего не известно.
— И мой сын тоже в этой компании?
— Говорят, днюет и ночует.
Повисло долгое молчание. Мальчишка, прислуживающий в таверне, вышел на улицу и принялся закрывать ставни. Вернувшись, он шепнул Симону, что на улице его ждет какая-то старуха. Ждет довольно долго, поговорить хочет. Для Бриноса это было необычно, но Симон гордился тем, что никогда не выказывал удивления. Он лишь слегка кивнул и продолжал смотреть куда-то прямо перед собой.
— А женщины у андрианки бывают? — спросил он.
— Не знаю. Одни говорят — да, другие — нет. Но вообще-то в доме всегда полно народу. Это нечто вроде приюта для престарелых, недужных и… разного рода бедолаг-ветеранов. Дом находится на самой окраине…
— Я знаю, где это.
— …и те, кто там живет, кто бы то ни был, никогда не ходят в город. Они даже на дорогу в дневное время не выходят. Но поверь мне, горожане только о них и говорят.
Хрем поднялся и накинул плащ. Ему было ясно, что Симон не приблизился к окончательному решению.
— В общем, так, — заключил он, — надеюсь, что через десять дней ты сможешь дать мне ответ. Честно говоря, Симон, жена мне покоя не дает. Велела передать, что, если Памфилий не положит конец этим визитам, о женитьбе на нашей дочери можно забыть. И вообще с браком надо решать как можно скорее, иначе тебе придется подыскивать для сына другую невесту, которая в подметки не годится Филумене.
Впервые за все время разговора Симон вскинулся и медленно проговорил:
— Вы с женой тоже от доброго дела отказываетесь, Хрем. Я не могу говорить с Пафмилием так, как говорил бы просто с сыном, именно потому, что это не обычный юноша. Ты и вообразить себе не можешь, что это за человек.
— Да кто же спорит, Симон, мы знаем, что Памфилий — превосходный молодой человек. Но ты уж извини меня, знаем мы и то, что ему свойственны… нерешительность, медлительность. Чтобы в полной мере проявить свои качества и занять в жизни достойное место, нужно чтобы его подталкивал такой человек, как ты. Ведь Памфилий обожает тебя. К тому же он не так, как следовало, интересуется делами и устремлениями нашего острова. Ты знаешь молодого жреца храма Эскулапа и Аполлона? Так вот, нечто от этого жреца есть и в Памфилии. Такие люди предпочитают держаться в стороне. Они еще совсем не знают жизни.
Хрем вышел из таверны и каменистой тропою побрел домой. Симон чуть задержался.
«Что за скверный конец скверного дня», — думал он.
Оба они бок о бок выросли на острове. Тридцать лет оставались его известнейшими гражданами. Они прекрасно знают друг друга. В разговоре они позволили проявиться антагонизму, что всегда существовал между ними. Похвальба детьми — как же это вульгарно! Не по-эллински, не по-философски. Тем не менее, что правда, то правда: в Памфилии действительно есть нечто от жреца.
*****
Симон подошел к старухе, скрывавшейся в тени у двери, и отрывисто бросил:
— Это ты хотела поговорить со мной?
Наполовину напуганная, наполовину заинтригованная — как-никак почти два часа провела в ожидании, — Мизия едва нашла в себе силы пробормотать:
— Это моя госпожа хотела поговорить с тобой, господин мой, — Хризия, андрианка. — Она протянула обе руки в сторону берега.
Симон проворчал что-то. Подняв голову, он увидел в пятнадцати шагах от себя красивую женщину, опирающуюся на парапет прямо у воды. На голове у нее была вуаль, на плечи накинут плащ, и стояла она в свете луны так спокойно и отрешенно, словно два часа представляли собою лишь миг в ее ничем не нарушаемом душевном покое. Внизу, где расстилалась защищенная со всех сторон небольшая бухта, по-приятельски перестукивались бортами лодки, но все остальное застыло в мире в покое под светлой луной. Симон решительно шагнул к женщине.
— Ну?
— Я… — начала она.
— Я знаю, кто ты.
Она помолчала немного и заговорила вновь:
— Я оказалась в безвыходном положении. Вынуждена просить тебя о помощи.
Симон нахмурился и устало опустил глаза. Ом продолжала ровным голосом, без тени волнения или заискивания:
— Мой друг с острова Андрос, откуда я родом, серьезно болен. Дважды я посылала ему деньги через моряков, плавающих между островами. Теперь я знаю, что люди эти бесчестные, деньги до него так и не дошли. Все, о чем я прошу тебя, так это поставить свою печать на коробку деньгами. Тогда они непременно дойдут по назначению.
Симон не любил, когда люди вели себя как эта андрианка — с достоинством и независимостью. Чувство неприязни постепенно усиливалось. Он резко бросил:
— Ну, и кто он, этот твой друг?
— Раньше он водил суда, — с прежней твердостью в голосе ответила она. — Но теперь он не просто болен, а еще и умом тронулся. Рассудок он потерял после войны, слишком много на него бед свалилось. Я нашла людей, которые за ним присматривают, но только за деньги. В противном случае его просто отправят на один из островов вместе с остальными. Ты ведь знаешь такие места… пищу там на несколько дней оставляют в тазах — на всех… и еще…
— Да знаю я, знаю, — перебил ее Симон. — Но поскольку твой друг утратил рассудок и даже не понимает, в каких условиях живет, лучше и оставить его на острове с другими. Разве не так?
Хризия поджала губы и устремила взгляд куда-то в сторону.
— На это мне нечего ответить, — сказала она. — Может, для тебя это и так, но для меня — нет. В свое время этот человек был знаменитым моряком. Возможно, ты слышал о нем. Его зовут Филоклий. Мне кажется, никого, кроме меня, у него не осталось. Разве что ты согласишься все же помочь ему.
Имя Симону ничего не сказало, но тон его несколько смягчился.
— Когда ты хотела бы послать деньги?
— Э-э… Кое-какая сумма у меня есть уже сейчас, но лучше бы подождать дней десять.
— Как тебя зовут?
— Мое имя — Хризия, дочь Архия с Андроса.
— Хорошо, Хризия, я сделаю то, о чем ты просишь, и даже добавлю немного денег от себя. Но взамен и тебя хочу попросить об услуге. Ты откажешь моему сыну от дома.
Хризия немного отодвинулась и, положив руку на парапет, посмотрела вниз, на воду.
— Услуга перестает быть услугой, когда ее оказывают на определенных условиях. Великодушием не торгуют, Симон. — Эти афоризмы Хризия едва ли не прошептала, затем подняла голову и посмотрела прямо в глаза собеседнику: — Я не смогу сделать этого иначе, как предупредив твоего сына, что такова твоя воля.
Несколько покровительственное и даже циничное отношение Симона к окружающему миру основывалось на том, что никогда в жизни ему не приходилось выслушивать упреков в несправедливости, неверности либо недостатке щедрости. Раздраженный — но злости своей не выказывающий — тем, что сейчас его лишили этого преимущества, Симон возразил:
— В этом нет нужды. Ты можешь просто передать через слугу, что не хочешь больше видеть сына у себя дома.
— Нет, не могу. На этом острове есть несколько молодых людей, для которых двери моего дома по разным причинам закрыты. И я не могу включить в их число Памфилия без всякого объяснения причин. Если бы ты понимал сам дух наш встреч, ты бы не просил меня об этом. Мне кажется, в чем нас нельзя упрекнуть, так это в недостатке уважения друг к другу. Я плохо знаю твоего сына, мы и десятком слов с ним не обменялись. Могу сказать, однако, что пока он — первый среди моих гостей.
Хризия живо представила Памфилия, и ей стало весело и радостно оттого, что она говорит о нём добрые слова, и именно это заставило ее сдержаться и понизить голос:
— Он человек достаточно взрослый для того чтобы самому принимать решения. А если их принимаю я, он должен понимать причину.
Симон ощущал, что эти удивительные и точные слова, сказанные о его сыне, каким-то образом объединили его с этой женщиной. Сердце едва не замерло от радости, но с губ все равно сорвалось:
— В таком случае тебе придется послать деньги на Андрос другим способом.
— Отлично.
Они посмотрели друг на друга. Симон неожиданно понял, что окружают его натуры слабые и что он одинок. Он давно уж не говорил с сильными и независимыми людьми, речи которых основываются на способности глубокого суждения и внутренней уверенности в себе. С женой, с Хремом, с другими жителями острова можно было говорить, не особо задумываясь над собственными словами и всё равно возвышаясь над ними, но теперь в течение каких-то нескольких минут эта женщина уже дважды поставила его в тупик. Хризия заметила его смущение и поспешила на помощь. Она нарушила молчание, в котором он чувствовал себя злым и маленьким упрямцем.
— Скорее уж его младший брат нуждается в опеке, а твой Памфилий заслуживает иного отношения.
А по тону можно было понять, что сказать она хочет следующее: «Вы с ним люди одного роста и должны быть на одной стороне».
О сыновьях Симон любил говорить больше всего на свете, но сейчас никак не мог привести в порядок свои чувства и всего лишь вымолвил:
— Ну что ж… что ж, андрианка, я сделаю то, о чем ты просишь. Мои суда ходят на Андрос каждые двенадцать дней. Один корабль ушел не далее как сегодня.
— Прими мою благодарность.
— Могу я попросить тебя… э-э… не рассказывать обо всем этом Памфилию?
— Не скажу.
— В таком случае… покойной ночи.
— Покойной ночи.
Домой Симон возвращался усталым, но в приподнятом настроении. Его радовали добрые слова в адрес Памфилия, тем более, говорил он себе, что, судя по всему, эта женщина исключительно хорошо разбирается в людях. Он свалял дурака, но хорошо то, что хорошо кончается.
«Жизнь… жизнь…» — продолжал он разговаривать сам с собой, подыскивая слова, которые передадут ее многообразие, способность поднимать время от времени на поверхность скучной повседневности таких ярких людей.
Слова не приходили на ум, но приподнятое настроение сохранялось. Вот бы послушать, как она читает пьесы. В свое время Симон увлекался такими вещами, и когда дела приводили его на какой-нибудь из островов, где был театр, он не упускал случая посмотреть хорошую трагедию.
У входа к себе во двор он увидел Памфилия. Тот стоял в одиночестве и смотрел на луну.
— Добрый вечер, Памфилий.
— Добрый вечер, отец.
Симон пошел спать. Его переполняло чувство гордости, но на всякий случай он все же тревожно твердил себе: «Не знаю, что с ним делать. Не знаю, что с ним делать».
А Памфилий по-прежнему стоял один, глядя на луну и думая об отце с матерью. Он думал о них в связи с историей, которую рассказала Хризия. Под конец застолий она любила переводить разговор с местных дел на общемировые предметы (она часто приводила высказывание Платона о том, что подлинные философы — это молодые люди примерно их возраста. «Не потому, — добавляла она, — что у них это так уж хорошо получается, но потому, что они всей душой отдаются идее. Впоследствии же кто-то философствует ради похвалы, кто-то ради покаяния, кто-то — потому что это сложная интеллектуальная игра»). Памфилий вспомнил, как в один из вечеров беседа зашла о зле, которое приносят поэты, утверждая, что жизнь героична. А юноша с другого конца острова наполовину в шутку, наполовину с надеждой обронил:
— Знаешь, Хризия… понимаешь ли, домашняя жизнь совсем не похожа на жизнь, какой ее показывает Эврипид.
В поисках ответа Хризия некоторое время помолчала, затем подняла руку и начала:
— Давным-давно…
Стол грохнул от смеха. Но это был добродушный смех, ибо все знали, что она любит заключать свои слова в форму притчи и начинать рассказ этой детской присказкой. Памфилий вслушивался в звучание ее чистого красивого голоса:
— Давным-давно на земле жил герой, оказавший большую услугу Зевсу. Когда ему пришел срок умирать и он оказался в серых пустошах Ада, он воззвал к Зевсу, напомнил ему об этой услуге и попросил об ответной милости — вернуть его на день на землю. Зевс пришел в сильное замешательство и сказал, что это не в его силах, даже он не может вернуть наверх тех, кто спустился в царство, где правит его брат. Но воспоминания о былом настолько тронули его сердце, что он отправился во дворец к брату и, припав к его ногам, попросил оказать ему эту услугу. Царь мертвых тоже пришел в сильное замешательство и сказал, что даже ему, Царю мертвых, это не под силу, если только не вернуть человека к жизни в каком-нибудь сложном и болезненном виде. Но герой охотно согласился на любые условия, и Царь мертвых позволил ему вернуться не просто на землю, но и в собственное прошлое и заново прожить тот из отпущенных ему двадцати двух тысяч дней, который был менее всего насыщен какими-либо событиями. Но при этом его сознание должно раздвоиться, половина достается участнику, половина — наблюдателю: участник совершает поступки и повторяет слова многолетней давности, наблюдатель предвидит итог того и другого. Так герой вернулся к солнечному свету, в некий определенный день своей жизни, когда он был пятнадцатилетним подростком. Друзья мои, — продолжала Хризия, медленно обводя взглядом собравшихся, — проснувшись у себя в детской, герой почувствовал, что сердце его исполняется боли — не просто потому, что оно снова начало биться, но потому, что он увидел стены своего дома и понял, что вот-вот увидит родителей, которые давно уже покоятся в земле родного края. Он спустился во двор. Мать, сидящая за ткацким станком, подняла на мгновение глаза, поприветствовала его и снова вернулась к работе. Отец пересек двор, не заметив сына, — в тот день у него была масса забот. Внезапно герой обнаружил, что живые — это тоже мертвые и что о нас можно сказать, что мы живы только в те моменты, когда сердцем переживаем этот ниспосланный нам дар; ибо сердца наши недостаточно крепки, чтобы любить постоянно. Не прошло и часа, как герой, одновременно живший и наблюдавший жизнь, обратил к Зевсу мольбу избавить его от этого страшного сна. Боги услышали его, но перед тем как вернуться в царство мертвых, он опустился на колени и поцеловал землю, которая слишком дорога, чтобы вполне понимать ее.
Такими вот глазами видел сейчас Памфилий своего отца, только что проследовавшего к себе, и такими глазами видел мать, хлопочущую по дому, поддерживающую огонь в очаге, заканчивающую дневные дела. Именно эта история открыла ему глаза на тайную жизнь родительского сознания. Он словно проник взглядом за оболочку их маленьких радостей и дневной болтовни, заглянул в сердца и увидел пустоту, отрешенность, жалостливость и терпение. Хризия выработала целую концепцию жизни, любила повторять, что все человеческие существа — за вычетом немногих, кто загадочным образом проник в тайну богов, — просто переживают медленную безысходность существования, всячески скрывая от себя ужас осознания того, что в конечном итоге жизнь не таит никаких чудесных неожиданностей и что самое тяжкое бремя — неразделимость любви. Конечно, это объясняет комическую печаль отца и суетливую заботу матери. И вот сейчас, когда отец прошел по двору мимо него, эта мысль более чем когда-либо потрясла Памфилия. Что можно сделать для них? Что — дабы сравняться с ними — можно сделать для себя самого? Ему двадцать пять — уже не юноша. Скоро будет мужем и отцом — положение, которое он отнюдь не склонен романтизировать. Скоро он будет главою дома и хозяином этой фермы. Скоро постареет. Время протечет мимо, невидимое, как вздох, а у него нет ни замысла, ни правил, ни связного плана — всего того, что могло бы подсказать, как спасти и других, и себя от наползающей серости, от чувства поражения, с которым смиряются слишком легко.
— Как жить? — воззвал он к сверкавшим звездам. — С чего начинать?
Взгляд Хризии на род человеческий находил выражение, как мы уже видели, в притчах, цитатах из литературных произведений, пословицах и афоризмах. Себя она характеризовала одним словом: Хризия называла себя «умершей». А коль скоро она мертва, неудобства профессии, насмешки горожан, неблагодарность иждивенцев — ничто не могло ее задеть. Единственное, что беспокоило ее в могиле, — унизительная неразборчивость в любви, то, с какой назойливостью, даже по меркам ее профессии, женщины преследуют случайных прохожих. Подобного рода явления, как, впрочем, и любые иные, способные оказывать на нее угнетающее воздействие, Хризия научилась отметать как проявления слабости, гордыни, упрямого и ненаказанного тщеславия.
Наутро, после разговора с Симоном на морском берегу, она проснулась с чувством неясной тревоги, но решила не заниматься поисками причин этой новой докуки. Тем не менее, она весь день преследовала ее — голос, повторяющий одни и те же слова: «Я одинока. И как я прежде этого не замечала? Я одинока». Действительно, профессия ее принадлежала к числу тех, что укрепляют смутное, лежащее в глубинах сознания многих людей представление — представление, согласно которому мы никому не нужны, привязанности возникают и проходят в зависимости от каприза разлук, пресыщенности и опыта. Самые ненадежные связи — те, что заявляются самыми тесными.
Тем не менее Хризия открыла два способа противостояния неотзывчивости и непостоянству мира, в котором жила. Первый — усовершенствования, привнесенные ею в традицию застолий у гетеры. Она трудилась над ними неустанно, и изумленным гостям эти застолья и впрямь казались пиршеством ума, праздником красноречия, воплощением аристократического изыска. Настоящие рассказчики устроены таким образом, что не знают своих мыслей до тех пор, пока не услышат, как, оживленные дарованным им специфическим талантом, они срываются с их уст. Хризия позволяла себе эту роскошь — беседовать с молодыми людьми от всей души. Многое оставалось за пределами их понимания, но ее нежелание снисходить до них, сам посыл, согласно которому анализ идей и произведений искусства есть их естественная стихия, вдохновляли гостей.
Хризия отдавала себе отчет в том, что, если оставить в стороне физическую красоту, она не особенно соответствует своей профессии — ей не хватает блеска, который ценят клиенты среднего возраста. Но мужчин помоложе, тех, кто все еще благоговеет перед любовью, эти заурядные упражнения, особенно если они насыщены грустью, достоинством и духом литературы, не разочаруют. Быть может, степень зрелости цивилизации как раз этим свойством и определяется — даром наблюдения за тем, как молодые люди первый раз в жизни влюбляются в женщину старше или моложе их. Если их юношеское воображение оказывается целиком захвачено пустой болтовней никчемных девиц, которых они готовы вознести на пьедестал, то им всегда суждено питаться объедками. Но даже лучшие из гостей казались Хризии далекими и незрелыми, и в конце концов она нашла другой способ делать жизнь более укорененной, а друзей — более постоянными: она взяла на себя опеку сирых и обездоленных, тех, кто в ней нуждается.
Про себя, предаваясь раздумьям, Хризия называла их своей паствой. И хотя эти люди попадали под ее крыло, пережив страшные, тяжелейшие беды, приспосабливались они к новым условиям жизни с удивительной быстротой. Более того, прежние испытания окутывались романтическим ореолом, и когда что-нибудь в нынешней ситуации переставало их устраивать, иные, по слухам, начинали сожалеть об утраченном рае невольничьих рынков, побоях и массовой резне в деревнях. Для Хризии давно не было загадок в человеческой натуре, и то, что паства взбрыкивает и даже позволяет себе проявлять снисходительность к своему пастуху, ничуть не обескураживало. Она любила ее и находила удовлетворение в тех выпадающих время от времени часах на закате дня, когда в саду собиралась разношерстная группа людей, ткущих пряжу в согласии и веселье. Такие часы напоминали жизнь дома.
Сегодня вечером предполагалось очередное застолье. Отгоняя преследующие ее печали, Хризия решительно встряхнула головой и отправилась вниз за покупками. Ее сопровождали Мизия и носильщик: Мизия несла сетку для фруктов и зелени, а носильщик — большой сосуд для соленой воды, куда поместят рыбу и устриц. Хризия медленно спускалась по извилистым лестничным пролетам-улицам. Она закуталась в широкий шарф из старинной жатой ткани, на голове была широкополая соломенная шляпа, в руке — небольшой деревянный веер. Отстраненность и ослепительный блеск легенды были частью ее профессии, ибо в то время в Греции распространилась ностальгия по старине. Хризия должна была как можно сильнее отличаться от других женщин и превращать это отличие в деньги.
Магазины и лотки были разбросаны на открытой площадке прямо у воды, и самая оживленная и говорливая публика на свете радостно гомонила под жаркими лучами утреннего солнца. Но стоило возникнуть этой молчаливой и загадочной фигуре, как рынок затих. Такой стати гречанкам как раз и не хватало, такой стати они втайне завидовали. Сами они были низкорослы, смуглы и голосисты, при этом непрестанная их болтовня сопровождалась непрестанной жестикуляцией. И все это племя страстно жаждало размеренности, безмятежности и плавности в движениях, так что в течение, должно быть, целого часа местные жительницы исподтишка ловили каждое движение андрианки со смесью благоговения и ненависти. При ее появлении они почувствовали себя провинциальными торговками.
Время от времени к Хризии подходили и заговаривали с ней молодые люди — завсегдатаи ее дома. В таких случаях незамужние девушки и молодые жены островитян, не скрывая ужаса, смотрели, как она улыбается, разговаривает и отсылает жестом их братьев и будущих мужей. Филумена, стоявшая в тени под навесом, прислонившись к стене, не спускала глаз с иностранки. Слегка повернув голову, она заметила стоящего за прилавком у двери отцовского склада Памфилия. Взгляд ее упал на собственное грубое платье, красные руки, и лицо постепенно залилось краской. А у Хризии становилось все тяжелее и тяжелее на сердце.
«Я жило в одиночестве и умру в одиночестве», — словно стонало оно.
По дороге домой Хризия разразилась страстным внутренним монологом: «Вся беда во мне самой. Я не умею любить по-настоящему. И знаю это. Что ж, Хризия, надо начинать жизнь сначала. Следует целиком посвятить себя пастве. Ты должна растопить лед между ними и тобою, пробить стену. Ты должна заставить себя снова полюбить их. Ты должна вновь ощутить ту радость, что испытывала при первой встрече с каждым из них. Рутина, каждодневное общение — вот что убивает. Но любить людей только при первом знакомстве — это трусость. А ну-ка, Хризия, встряхнись!»
В сотый, должно быть, раз женщина ощутила прилив надежды и мужества. На сей раз она победит. Приближаясь к дому, Хризия вся дрожала от нетерпения. Она действительно превратит жилище в дом.
«Если бы я по-настоящему любила, поняла бы их, — говорила она сама себе. — Жить никогда не научишься или научишься, когда уже слишком поздно, когда все испортишь, да так, что ничего уже не поправить. Но мне предстоит прожить на этой земле пятьдесят лет, и у меня должно все получиться».
Хризия не сразу поняла, что произошло в доме, пока ее не было. Уходя, она даже не заметила, что он пуст. Ее паства рассеялась. Она пребывала в сильной тревоге. Люди метались у ворот, вглядываясь туда, откуда она должна появиться, и единственное, что они сейчас испытывали, так это обиду, каковая являет собою еще одно свидетельство преданности. Хризия не отдавала себе отчета в том, что подобное изъявление любви в форме обиды есть одно из характернейших явлений этого мира. Пока ее не было, людей охватил страх. Их зависимость от нее была настолько велика, что даже краткое ее отсутствие напоминало им о лишениях, от которых теперь они были избавлены, об обстоятельствах, которые были столь ужасны, что сознание стремилось их упразднить, но которые тем не менее виднелись где-то вдалеке, с особой силой заставляя людей ощутить блага нынешнего своего положения и лишь укрепляя их в эгоцентризме. Все эти чувства выплеснулись на Хризию, когда она с трудом переступила порог своего дома. В середине дня она говорила себе, едва не впадая в истерику: «Нет, это невозможно. Я ничего не могу изменить. Ведь они попросту ненавидят меня. К счастью, я мертва. И вовсе не гордость моя задета. Я мирно покоюсь в земле. И все же, все же… как хочется, чтобы кто-нибудь пришел на помощь в таких делах. Если бы только боги хоть изредка спускались к нам, людям. И ничего не надо, лишь бы грела мысль, смутная мысль, что смысл жизни есть».
В застолье Хризия рассчитывала найти отдохновение.
«И это тоже трусость с моей стороны, — говорила она себе, — быть счастливой только с гостями, когда я могу направлять ход беседы, высказывать всякие мысли и быть предметом восхищения».
Но сегодня даже и в такой обстановке ей было не по себе. Гости казались более чужими и более молодыми, чем обычно, а она, в свою очередь, более капризной, чуть ли не раздражительной. Неудивительно, что и в беседе она почти не находила удовольствия.
Один из ее гостей, Никератий, выделявшийся уверенностью в себе, спросил Хризию, какой будет жизнь через две тысячи лет.
— Ну, прежде всего, — живо откликнулась она, — на земле не будет войн.
— Мне не хотелось бы жить в мире без войн, — возразил он. — Это будет эпоха женщин.
Хризия была задета этим оскорблением женского достоинства и не упустила случая бросить вызов столь явному унижению ее пола.
— Скажи, Никератий, ты хотел бы послужить государству?
— Да.
— И ты ценишь мужество?
— Да, Хризия, мужество я ценю.
— В таком случае попробуй родить ребенка.
Никератий нашел это замечание неуместным и покинул дом. Он пропустил следующие два застолья, но затем вернулся и попросил прощения за то, что позволил себе принять расхождение во мнениях за личную обиду. Признание своих ошибок всегда доставляло Хризии огромное удовольствие.
«Прочнее всего те связи, — любила повторять она, — что вырастают из заблуждений и готовности их простить».
Затем разговор перешел на пьесы о Медее и Федре, которые она читала гостям раньше, а также вообще на проявления безумной страсти. Молодые люди в голос заявили, что проблема совсем не так сложна, как кажется, и что таких женщин следует просто подвергнуть бичеванию, как провинившихся рабов, а затем запереть в комнату, посадив на хлеб и воду, пока не смирят гордыню. А потом кто-то из гостей, чуть ли не шепотом, поведал Хризии историю о местной девушке, чье поведение шокировало ее семью и друзей. Какое-то время девушка ни на что не обращала внимания, демонстративно продолжая свои безобразия, а потом поднялась на высокую скалу рядом со своим домом и бросилась в море.
Наступило молчание. Все вопросительно смотрели на Хризию, ожидая толкования столь удивительного исхода.
«Даже не пытайся ничего им объяснять, — подумала она. — Поговори о чем-нибудь другом. Глупость повсеместна и непобедима».
Но выжидательные взгляды все же оказали на нее воздействие. Какое-то время Хризия, задетая до глубины души, словно боролась с собой, потом негромко заговорила:
— Как-то, давным-давно, собралось вместе множество женщин. И пригласили они на свою встречу мужчину, поэта-трагика. Они сказали ему, что хотят отправить послание всему мужскому миру и именно его выбирают в качестве своего посредника и вестника.
«Передай им, — настойчиво заговорили они, — что наше непостоянство — всего лишь видимость. Скажи им, что все дело в том, что мы слишком зависим от своей природы, но в глубине души взываем к их терпению. Мы так же стойки, храбры и мужественны, как они».
Поэт печально улыбнулся и ответил, что мужчины, которым это и так известно, лишь постыдятся выслушивать это вновь, а те, кому неизвестно, ничего не извлекут из одних лишь слов. Тем не менее он согласился передать послание. Поначалу слушатели встретили его молча, затем один за другим расхохотались. И отправили поэта назад, к женщинам, со словами: «Передай им, пусть успокоятся и не забивают свои чудные головки подобными рассуждениями. Скажи им, что слава их не угасает, и пусть не геройствуют, подвергая ее опасности».
Когда поэт передал эти слова женщинам, иные залились краской стыда, другие — гнева, а кое-кто устало вздохнул: «Не стоило отправлять им никаких посланий».
Они вернулись к своим зеркалам и принялись расчесывать волосы. И, расчесывая волосы, они рыдали.
Едва Хризия замолчала, как молодой человек, почти не принимавший до того участия в общем разговоре, внезапно обрушился на нее с упреками в неправедном способе существования. Он был из тех, кто меряет чужую жизнь на свой аршин, стремясь по собственному усмотрению заставить людей играть ту или иную роль. Сейчас он хотел сделать Хризию служанкой или швеей. Гости начали перешептываться, отворачиваясь кто в смущении, кто в гневе, но Хризия смотрела прямо в горящие глаза юноши и восхищалась его прямотой. Была в этом уничижении, накладывающемся на собственную подавленность, даже некоторая гордость. Она и без того была расстроена недавней стычкой с Никератием и теперь решила проявить великодушие. Хризия встала и подошла к молодому фанатику. Взяв его за руку, она грустно улыбнулась и сказала, обращаясь ко всем:
— Из всех форм гениальности у праведности явно самый долгий переходный возраст.
Но не таковы были эти события, чтобы заставить Хризию забыть неизбывные переживания дня.
«Тщета. Пустота. Непостоянство», — повторял ее внутренний голос.
Как раз в тот самый момент, когда Хризия была уже готова подвести общий итог дню, признав, что ей нечего дать жизни, нет ей места на этой земле, взгляд ее упал на Памфилия. Человек застенчивый, он всегда усаживался в самом дальнем углу комнаты. Другие признавали его превосходство, но когда однажды вознамерились выбрать Царем застолья, он, не повышая голоса, но с полной решительностью заявил, что отказывается, и голоса были отданы другому. Хризия часто, как и сейчас, останавливала взгляд на подавшейся вперед фигуре молодого человека, который сосредоточенно ловил каждое ее слово.
«Каков юноша!» — внезапно сказала она себе, и на мгновение сердце успокоилось.
Она собиралась прочитать сегодня «Облака» Аристофана, но передумала. Хризия ощутила потребность насытить сердце и эти впившиеся в нее внимательные глаза чем-то возвышенным и глубоко прочувствованным. Возможно, то, что она называет «возвышенным», на самом деле представляет собой в этом мире лишь красивую оболочку фальши, обман сердца. Но нынче вечером она сделает еще одну попытку, посмотрит, не получится ли после такого пропащего дня зажечь хоть искорку уверенности в себе.
— Так что же все-таки почитать? — спрашивала она, пока отодвигали столы. — Гомера? Например, эпизод, в котором Приам просит Ахилла отдать тело Гектора? Нет… Нет… И «Эдип в Колоне» тоже до них не дойдет. Тогда, может, «Алцеста»? «Алцеста»?
Один гость, из тех, что позастенчивее, видя, что Хризия никак не может на чем-то остановиться, робко предложил почитать «Федра» Платона.
— В эту книгу я уже несколько лет как не заглядывала, друг мой, — возразила Хризия. — Придется импровизировать целыми строфами.
— А не могла бы ты… не могла бы прочитать начало и конец?
— Ладно, попробую, специально для тебя. — Хризия медленно поднялась и расправила подол платья.
Слуги удалились, наступила тишина. Именно такие моменты (если застолье получалось удачным) Хризия больше всего и любила — это молчание, эту напряженность, этот восторг с легким налетом юмора.
«Что делает их в течение каких-то пятнадцати лет, — спрашивала и переспрашивала она себя, — такими испорченными… такими надутыми, или завистливыми, или натужно веселыми?»
Сначала все шло хорошо. Молодые люди с восторгом внимали рассказу о том, как некогда их сверстники собирались на афинских улицах и палестре послушать Сократа. А слушая, не могли не признать, что ничто в мире не ценится так высоко, как красиво выстроенная речь. Далее следовало описание прогулки Сократа и Федра по сельской местности.
«Какое, право, чудесное место для отдыха. Этот платан не просто высок, он могуч и пышен листвою. А этот кактус в самом цвету, и тень от него, и аромат дарят нам здесь особую приятность. А эти изваяния и эти жертвоприношения убеждают, что место это — святилище нимф и кого-нибудь из речных богов… Право, Федр, ты прекрасный проводник».
Тут Хризия перешла к финалу: «Однако пора возвращаться, жара прошла.
Сократ. А не следовало бы, перед тем как идти, вознести молитву богам этого места?
Федр. Ты прав, Сократ.
Сократ. О, возлюбленный Пан и вы, иные боги, что освящают это место, даруйте мне красоту внутреннего мира, и пусть все, чем я обладаю вовне, придет в согласие с тем, что находится внутри. Да научусь я считать богатыми только тех, кто мудр. И да удовлетворюсь я таким количеством денег, что не превосходит потребностей творить добро. Как ты считаешь, Федр, следует ли нам добавить к сказанному что-нибудь еще? По мне так этой молитвы достаточно.
Федр. И пусть та же молитва и мне сослужит свою службу, ибо такими вещами друзья делятся».
До этого места все шло хорошо. Но тут Хризия, безмятежная, счастливая покойница, увидев слезы на глазах Памфилия, остановилась и, глядя в эти глаза, разрыдалась — так рыдает тот, кто, предавшись соблазнам безрассудства и своеволия, возвращается в любимые края и к старым привязанностям. Правда, безусловная правда, трагическая правда заключается в том, что мир любви, достоинства и мудрости — это и есть истинный мир. И тем сокрушительнее выглядит ее поражение. Но она не одинока: подобно ей, он, Памфилий, тоже был свидетелем продолжительной и проигранной войны, и она любила его так, словно любит впервые, и так, словно полюбить уже больше не дано. Это непреложно, это заповедано навсегда.
Хризия быстро взяла себя в руки и успокоительно обратилась к гостям, в тревоге склонившимся к ней:
— Садитесь, друзья мои. Со мной все в порядке. — Она улыбнулась. — А сейчас я почитаю вам «Облака» Аристофана.
Но прошло еще некоторое время, перед тем как в зале зазвучал смех как заслуженная дань божественному таланту автора «Облаков».
*****
Бринос поднялся с рассветом, и уже через несколько часов утренние труды были окончены. Через несколько дней после описанных событий Памфилий, сделав на складе то, что велел отец, и не чувствуя настроения заниматься спортивными упражнениями, отправился на прогулку. Стояла ранняя весна. Сильный ветер гнал по небу облака, море покрылось белыми барашками. Порывы ветра трепали одежду и волосы Памфилия. Даже чаек порою внезапно срывало с места, и, распластав крылья, нахохленные, они с сердитыми криками взмывали в фиолетово-голубое небо. Памфилий был человеком серьезным и основательным, и никакое опьянение ветром и солнцем не могло прогнать тревогу, с какой мысли его сейчас обратились к Хризии и Филумене, а также к четырем членам его семьи. Он бродил посреди скал и ящериц и диких карликовых маслин, когда внимание его неожиданно оказалось привлечено к тому, что происходило на склоне холма, слева от него. Несколько городских мальчишек преследовали юную девушку. Та отступала вверх, пробираясь заброшенным садом и пренебрежительно отругиваясь от обидчиков. У тех злоба превратилась в ярость. Они разразились потоком брани и принялись швырять в девушку камнями, правда, мимо. Памфилий подошел к ним и жестом велел убираться. Девушка с пылающим лицом, прислонившись к дереву, недоверчиво следила за его приближением. Какое-то время они молча смотрели друг на друга. Наконец Памфилий проговорил:
— Ну и что все это значит?
— Это просто деревенские олухи, вот и все. Никого, кроме земляков со своего несчастного Бриноса, они в жизни не видели. — И от злости и обиды девушка безудержно и горько разрыдалась.
Памфилий дал ей выплакаться, а потом поинтересовался, куда она шла.
— Никуда. Просто вышла прогуляться, а они преследовали меня от самого города. У меня нет никакого дела. Мне некуда идти… Я ничего им не сделала. Просто вышла погулять, а они стали обзываться. Все никак не хотели отстать. Я тоже начала обзывать их по-всякому. Тогда они принялись швырять в меня чем попало.
— Мне казалось, я всех знаю на острове, — задумчиво проговорил Памфилий, — но тебя вижу впервые. Ты давно на Бриносе?
— Почти год, — ответила она и добавила невнятно: — Только я почти не выхожу из дома… и вообще…
— Не выходишь из дома?
— Ну да. — Девушка потеребила платье и грустно посмотрела на море.
— Тебе стоило бы познакомиться с кем-нибудь из местных, вместе бы и гуляли.
Она повернулась и посмотрела ему прямо в лицо:
— Я никого здесь не знаю. Я… я все время сижу дома. Мне не разрешают выходить на улицу, разве что вечером, когда я гуляю… ну, с Мизией. — Девушку продолжало трясти от рыданий, но она уже приводила себя в порядок: приглаживала волосы, поправляла платье. — Не понимаю, зачем им понадобилось швыряться камнями…
Памфилий молча и печально смотрел на нее. Наконец он встряхнулся и проговорил:
— Видишь тот большой валун? Почему бы тебе не присесть?
Девушка последовала за ним, все еще приглаживая волосы и вытирая глаза и щеки.
— У меня есть сестра примерно твоего возраста, — продолжал Памфилий. — Ты могла бы завязать знакомство с ней. Гуляли бы вдвоем, вот и перестала бы быть у нас чужой. Ее зовут Арго. Уверен, вы понравитесь друг дружке. Сестра сейчас шьет матери большую накидку и рада будет твоей помощи. И она бы, в свою очередь, могла помочь тебе. Ты умеешь шить?
— Да.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Памфилий.
И в эту минуту Глицерия поняла, что полюбила его — навсегда.
— Я, должно быть, знаком с твоим отцом? — вновь заговорил Памфилий.
— У меня нет отца. — Девушка робко посмотрела на него. — Я сестра женщины с Андроса.
— Ах, вот оно что, — протянул пораженный Памфилий. — Я хорошо знаю твою сестру.
— Да, — кивнула Глицерия. Ее ясные повлажневшие глаза обежали морскую рябь, скользящих в небе птиц. — Она не хочет, чтобы кто-нибудь знал, что я здесь. Целыми днями я либо сижу на чердаке, либо работаю во дворе. Только вечерами мне разрешают погулять с Мизией. Даже сейчас мне следовало быть дома, я просто нарушила обещание никуда не выходить. Она ушла на рынок, а я… Мне хотелось увидеть, как выглядят остров и море днем. И еще я хотела высмотреть вдали Андрос, мою родину. Но мальчишки погнались за мной, принялись швыряться камнями, и теперь мне уж никогда не выбраться на волю.
Тут она разрыдалась еще сильнее, Памфилий же только и повторял: «Н-да» и «Вот оно что». Наконец он спросил девушку, как ее зовут.
— Глицерия. Хризия давно ушла из дома. Я осталась жить там с братом, но он умер, и я осталась одна. Отправиться мне было некуда, и однажды она вернулась и взяла меня с собой. Вот и все.
— А больше братьев и сестер у тебя нет?
— Нет.
— А кто такая Мизия?
Она не гречанка. Родом из Александрии. Хризия подобрала ее. Все эти люди в доме… она просто подобрала их кого где. Она постоянно кого-нибудь подбирает. Мизия была рабыней в ткацком хозяйстве. Бывает, она рассказывает мне о тех временах.
Памфилий по-прежнему пристально смотрел на девушку. Она тоже, отведя свой неуловимый, ни на мгновение не застывающий на месте взгляд от моря, нацелилась на него своими огромными жадными глазами, ярко выделяющимися на бледном лице. Даже столь продолжительный взгляд уже не смущал ни его, ни ее.
— Хочешь, я попрошу Хризию позволить тебе гулять по острову днем? — предложил Памфилий.
Если ей этого не хочется, не надо переубеждать ее. Хризия знает, что правильно, что неправильно. — Девушка отвернулась и негромко, с печалью в голосе проговорила: — Но что будет со мной? Неужели я навсегда останусь взаперти? Мне уже пятнадцать. В мире полно чудес, много замечательных людей, вдруг я ничего этого не увижу? Я знаю, не следовало мне нарушать обещание, но годами жить, ни с кем не знакомясь, и только слышать, как люди изо дня в день проходят мимо дома, и смотреть им вслед… Ты считаешь, я неправильно поступила?
— Нет.
— Я никого не знаю. Никого не знаю.
— Ну… ну, ты познакомишься с моей сестрой. А это будет только начало, — сказал Памфилий, задумчиво и восхищенно прикасаясь к кончикам ее пальцев.
— Да.
— Все всегда начинается заново. Я твой друг. И сестра моя станет тебе подругой. А вскоре у тебя появится много-много друзей. Вот увидишь.
— Но что со мною будет через пять лет? И через десять? — прорыдала девушка, дико озираясь вокруг. — Не знаю. Я боюсь. Я несчастна. Все в мире счастливы, кроме меня.
Сплетенье рук как первый знак любви, которому уже не повториться в своей простоте, кажется взаимодействием двух воль, союзом, направленным против непонятного мира. Его ладонь соскользнула с волос девушки на плечо, она повернулась к нему, слегка приоткрыв губы, не сводя смущенного взгляда, и вдруг обняла его за шею. Срываясь с ее губ, в уши ему хлынул поток почти невразумительной речи:
— Да. Да. Да. Я не могу оставаться здесь вечно. Мне не следует никого знать. Мне не следует никого видеть.
— Она разрешит тебе видеть меня, — сказал он.
— Нет, — возразила Глицерия. — Но я сама приду. Я не должна просить у нее разрешения. Все равно не позволит. Она всегда знает, как лучше. А мальчишки пусть швыряются камнями. Если ты рядом, мне все равно. Как… как тебя зовут?
— Мое имя — Памфилий, Глицерия.
— А можно мне… можно тебя так называть?
Нет, не при этом свидании, и не при следующем, но на третий раз Природа перевела на свой язык то ласковое рукопожатие, которое поначалу было знаком союза воль, сострадания и восхищения.
Все эти события происходили ранней весной. А как-то поздним летом, в полдень, Хризия незаметно выскользнула из дома и поднялась на возвышающийся прямо за ним холм. Ей вдруг безумно захотелось побыть одной и подумать. Она смотрела на сверкающую поверхность моря. Ветер в тот день дул несильный, и, подгоняемые им, на берег одна за другой набегали волны, замирая с протяжным шепотом в песке либо несмело поднимаясь пенным шлейфом на скалы. Вдали резвилась, играя в свои бесконечные игры, большая стая дельфинов. Кое-где на водной глади образовывались удивительные бледно-голубые лужайки и дорожки. А где-то совсем далеко угадывались лиловые очертания ее любимого Андроса, от которого она глаз отвести не могла.
Убедившись, что никого вокруг нет, никто за ней не следует, Хризия немного побродила на вершине холма, а затем направилась вниз по противоположному склону, в сторону своих любимых убежищ — скального выступа, нависающего над морем, и расположенной рядом с ним, скрытой от глаз пещеры. Уже почти дойдя до места, она ускорила шаг, почти побежала, и на бегу ласково шептала: «Мы вот-вот будем там, смотри, мы уже совсем рядом». Наконец, перебравшись через гряду валунов, вышла на сухую горячую песчаную косу, амфитеатром спускающуюся к морю, начала было расплетать волосы, но тут же резко остановила себя.
«Нет-нет. Надо подумать. Хорошо бы здесь вздремнуть. Но сначала надо подумать. Я скоро вернусь», — бормотала она на ходу, обращаясь к амфитеатру.
Хризия возвратилась к валунам и присела, упершись подбородком в ладони и устремив взгляд в сторону горизонта. Она застыла в ожидании мыслей.
Прежде всего следовало бы подумать о своем новом недуге. Несколько раз она просыпалась от мучительного трепыхания в левой стороне груди. Оно не унималось, становилось все сильнее, и в конце концов начинало казаться, что в сердце ей вгоняют острый кол. После этого весь день не оставляло ощущение, будто в этом месте давит какая-то тяжесть. «Наверное… скорее всего в следующий раз я от этого умру, — сказала она себе, и при этой мысли на нее накатило предчувствие. — Да, наверное, я умру от этого, — весело повторила она и с интересом принялась наблюдать за раками, копошащимися в лужице у ее ног. Она сорвала несколько травинок и повела ими прямо перед глазами-бусинами этих возмущенных существ. — Ничто, ничто не может заставить меня бросить свою паству. Но если я умру, они снова окажутся во власти обстоятельств, как и я. Глицерия, что будет с тобой? Апраксия, Мизия?.. Бывают времена, когда нам кажется, что все кончено. Но проходит пять лет, и мы спим и едим совсем в другом месте (шутка: разве сердце может столько выдержать?)».
— Ну что же, — произнесла она, обращаясь к боли, трепетавшей где-то внутри ее, — только приходи скорее. — Она наклонилась и снова стала дразнить раков. — Я прожила тридцать пять лет. Это много.
«Незнакомец, здесь лежит Хризия, дочь Архия с Андроса: овца, отбившаяся от стада, проживает в один день много лет и умирает в преклонном возрасте на закате».
Хризия засмеялась над иллюзорным уютом жалости к себе и, скинув сандалии, опустила ступни в воду. Она на мгновение отвлеклась, спрашивая себя, что есть в доме на ужин ее подопечным, но, вспомнив, что на полке остались рыба и немного салата, вернулась к своим мыслям. Потом еще раз повторила свою эпитафию, на сей раз напев ее как мелодию и в насмешку самой себе усилив ее ложную сентиментальность: «О Андрос, о Посейдон, как же я счастлива. Я не имею права быть такой счастливой…»
Глядя на гладкие спины дельфинов, все еще резвящихся в отдалении, она понимала, что уходит от другой проблемы.
«Я счастлива оттого, что люблю этого Памфилия — Памфилия озабоченного, Памфилия несмышленого. Ну почему ему никто не скажет, что страдание — вовсе не такая уж необходимость. — У нее вырвался легкий раздраженный смешок — укор бестолковому, неисправимому возлюбленному. — Ему кажется, что ничего у него не получается. Ему все время кажется, что он все делает не так. О боги Олимпа, пусть он хоть ненадолго освободится от жалости к тем, кто страдает. Пусть научится иначе смотреть на жизнь. Это что-то новое в подлунном мире — забота о сирых и недужных. Стоит предаться ей, и конца не будет — только безумие. Это путь в никуда. И вообще это дело кого-нибудь из богов. — Тут она обнаружила, что плачет. Но и утерев слезы, продолжала думать о нем: — Такие люди даже не отдают себе отчета в своей праведности. Они колотят себя по лбу из-за того, что ничего у них не получается, но мы-то, остальные, бываем счастливы, всего лишь вспоминая их облик. Памфилий, ты один из вестников будущего. Когда-нибудь мужчины будут похожи на тебя. Так не надо печалиться…»
Эти мысли отнимали слишком много сил. Она встала и, вернувшись к амфитеатру, легла на песок. Продекламировав негромко несколько фрагментов из текстов эврипидовых хоров, Хризия заснула. Она всю жизнь прожила на островах, и ни это жаркое равнодушное солнце, ни теплое равнодушное море, на поверхности которого играли его лучи, не были ей враждебны. Вот уже два часа, как однообразие солнца и моря обволакивало ее, не нарушая покоя дремлющего сознания. Как некогда сероглазая Афина стояла на страже, охраняя Улисса — она опиралась на копье, и большое ее сердце внимало протяжным божественным мыслям, что являли собою ее достояние, — так сейчас, прямо сейчас, время и место готовы были сойтись воедино и поделиться с нею своею силою.
— В один прекрасный день, — проговорила она проснувшись, — мы поймем, почему страдаем. Я буду под землею, среди теней, и чья-нибудь волшебная рука, какой-нибудь Алцест прикоснется ко мне и откроет смысл всего этого. И я буду часами тихо смеяться, как сейчас… как сейчас.
Она встала и собралась двинуться вверх по склону, когда, уже поворачиваясь, почувствовала, что ее тянет совершить какой-нибудь ритуал, чтобы отметить этот миг. Она распрямилась и протянула руки к садящемуся солнцу:
— Если ты все еще способно слышать молитвы из уст смертных, если наши порывы хоть сколько-нибудь задевают тебя, внемли мне. Придай Памфилию уверенность — пусть даже такую, какой ты одарило меня, при всем моем непостоянстве, — уверенность в том, что он прав. И вот еще что! (О Аполлон, говорю это не из тщеславия или гордыни — может, это просто слабость с моей стороны, может, есть в этом что-то ребяческое, может, это сводит на нет всю молитву…) Если это только возможно, пусть придет день, когда мысль обо мне или о том, что я когда-либо говорила, согреет его. И…
Руки ее опустились. Мир казался пустым. Солнце зашло. Море и небо внезапно отдалились, и Хризия осталась одна, со слезами на глазах и тревогой в сердце. Она сжала губы, отвернулась и прошептала:
— Видно, нет никакого бога. Надо все делать самим. Мы должны сами влачиться по жизни насколько хватит сил.
Напрасно Хризия позволила членам своей паствы привыкнуть к своему постоянному присутствию. В результате сейчас, когда она спала, их все больше раздражало ее затянувшееся отсутствие. По двое, по трое они подходили к двери с выражением наполовину надменным, наполовину встревоженным.
— Когда вернется, не вздумайте с нею заговаривать, — властно бросила Апраксия, долговязая хромоножка, которую Хризия подобрала избитой и брошенной умирать на окраине Александрии. — Сделайте вид, будто не замечаете ее.
— …На целый день ушла и никому ни слова не сказала.
— …А я так вам скажу: не хочу жить в доме, где меня ни в грош не ставят.
— …Даже меньше того.
Но тут случилось нечто такое, что заставило всех перестать ворчать. В стаде появилась новая овечка.
Благодаря посредничеству Симона деньги, предназначенные Хризией для недужного моряка, дошли до цели. Но опекунам Филоклия давно надоело присматривать за ним, да и деньги поступали нерегулярно. Так что они решили истратить полученную сумму на отправку его на Бринос. Для этого надо было выждать, пока в состоянии больного наступит просвет. Когда такой момент наконец наступил, они поспешно собрали его вещи, причесали и отвели на берег, где нашли курсирующее между Цикладами судно, капитан которого с готовностью согласился доставить его до места. И получилось так, что Филоклий оказался на Бриносе как раз в тот день, когда Хризия отправилась погулять в одиночестве. Мальчишке, прислуживавшему в одной из таверн, было велено отвести его в дом, и вот впавший в детство моряк оказался среди пансионеров-заговорщиков.
Десять лет назад Филоклий считался лучшим навигатором на Средиземноморье, первым по умению, опыту и известности. Он много раз был на Сицилии и в Карфагене, водил суда мимо Геркулесовых столпов, заходил в Финикию. Он месяцами плавал на западе в пустынных водных просторах в надежде открыть новые острова и вынужден был поворачивать назад, сталкиваясь с очевидными проявлениями гнева богов. Это сейчас мужчины либо моряки, либо торговцы, либо фермеры, а в великую эпоху они были прежде всего греками или афинянами, и жители островов причисляли Филоклия к этому роду, видя в нем титана былых времен.
Он был уже мужчиной средних лет, когда Хризия, оказавшись пассажиркой на его судне, направлявшемся в Египет, встретилась с ним впервые, и ее сразу поразило, что в нынешнем мире болтунов, в мире, где все размахивают руками, встречаются столь сдержанные на язык и в манерах люди. Кожа у него задубела на морских ветрах, ноги у него были всегда широко расставлены, словно влиты в колеблющуюся палубу. Он выглядел слишком крупным для повседневной жизни; даже глаза у него были необычными, словно не привыкли они к коротким расстояниям, будучи слишком натренированными видом звездных россыпей между облаками и очертаний мысов, проступающих сквозь пелену дождя.
Его закалили ветер, соль и лишения, а мироощущение, нельзя сказать что жизнерадостное, но глубокое, сформировалось под воздействием вынужденной аскезы и долгих морских походов.
Он был одним из тех, кого Хризия любила больше всех в жизни, и именно ей удалось открыть его тайну, заключающуюся в том, что вовсе не страсть к приключениям или жажда наживы влекли его в море. Он изживал время и искал, чем занять себя, чтобы уйти от жизни, потерявшей для него свой вкус со смертью дочери.
Оба они, и Хризия, и Филоклий, видели в глазах друг друга то, что их объединяет: в собственных глазах они были мертвы. Они жили в шаге от того «я», что придает человеку цельность, того «я», что представляет собою смесь уверенности в себе, алчности, тщеславия и легко уязвимой гордости.
Три года назад Филоклию пришлось командовать судами одного из греческих городов во время войны. Он был взят в плен, изувечен, и некогда могучий мужчина превратился в робкое дитя.
Паства с любопытством оглядывала вновь прибывшего, которого столь бесцеремонно затолкали в общий круг. Его расспрашивали, откровенно потешаясь над ответами, и потом посадили на скамейку на самом солнцепеке, где он мог бормотать сколько его душе угодно.
Вскоре после заката, с трудом передвигая ноги, во двор вошла Хризия. Она смущенно улыбалась и поправляла прическу.
— Извините, право, извините меня, дорогие мои. Прилегла на песок и заснула. Мне очень неловко. Извините за опоздание. — (Мужчины и женщины, насмешливо подняв брови, продолжали заниматься каждый своим делом.) — Апраксия, что-то случилось? — (С чисто александрийским высокомерием Апраксия откашлялась и принялась сосредоточенно отыскивать у себя под ногами какую-то нитку.) — Ладно, надо приготовить сегодня на ужин что-нибудь особенное.
Столкнувшись со столь откровенным притворством, овечки обменялись сочувственными взглядами и, стоило Хризии проследовать в дом, громко расхохотались. Смех прозвучал покровительственно, но союз восстановился. Потом, по знаку Апраксин, Глицерия проследовала за Хризией и сообщила, что с Андроса прибыл Филоклий. Он еще раньше, во дворе, заметил ее, и вспыхнувшая искорка памяти заставила его вздрогнуть. Он поднялся, на подгибающихся ногах вышел в центр двора и встал перед ней — изможденный, с запавшими удивленными глазами и растрепанной бородой. Хризия шагнула к нему.
— Друг мой, дорогой мой друг! — повторяла она, но, обнимая его, услышала, как прозвучал внутренний голос: «Что-то должно случиться. Нити моей жизни сплетаются».
В эту ночь Хризия очнулась от нервного беспокойного сна с инстинктивным ощущением, что кто-то стоит рядом. Она приподнялась на локте, вгляделась в огонек, слабо мерцающий в проеме двери.
— Кто это? Кто там?
На пороге неожиданно показалась чья-то фигура.
— Это я, Хризия. Я, Глицерия.
— Что-нибудь случилось? Заболел кто-нибудь?
— Да нет… просто…
— Зажги лампу, дитя мое. Так что там?
— Ты, верно, сердишься, что я тебя разбудила? Но извини, Хризия, я никак не могла заснуть, и мне надо было тебя увидеть.
Да, но отчего же ты плачешь, дружок, голубка моя? Иди сюда, присядь на кровать. Конечно же, я совсем не сержусь на тебя. — Глицерия опустилась на пол рядом с кроватью. — Нет-нет, на полу слишком холодно. Садись сюда, поближе. Да у тебя волосы мокрые! Ну говори, что тебя так расстроило?
— Ничего.
— Как это ничего? В таком случае ты мне что-то хочешь сказать?
— Нет… Не знаю, как… Мне просто хочется, чтобы ты со мной поговорила.
— Что ж, мне есть что сказать тебе.
Хризия принялась поглаживать волосы Глицерин, прикасаясь кончиками пальцев к прядям, прикрывающим ее уши, как вдруг девушка бросилась на шею сестре и безудержно разрыдалась. Хризия продолжала печально ласкать ее, решив, что это просто один из тех беспричинных приступов отчаяния, которые накатывают на отроческую душу, когда постепенно формирующееся сознание впервые сталкивается с болезненными уколами бытия.
— Ш-ш-ш. Мы тебя любим. Все в этом доме любят тебя. Наша красавица Глицерия, наша радость, наша славная девочка… ш-ш-ш… Ну вот. Так лучше? А у меня для тебя хорошая новость (нет, нет, места тут предостаточно). Начиная с завтрашнего дня у тебя будет совершенно новая жизнь. Можешь ходить по острову одна, куда тебе заблагорассудится. И к нашим с Мизией походам на рынок можешь присоединяться. И на холмы взбираться, если хочешь, и по берегу бродить. Я даже покажу тебе самое для меня сокровенное — красивое убежище у моря, где остаешься совершенно одна… Ну? Довольна? Разве такие новости не поднимают настроение?
— Да, Хризия.
— Ну вот! Я-то думала осчастливить тебя, а ты всего лишь: «Да, Хризия».
— Скажи мне, Хризия, что ждет меня в будущем?
Хризия поменяла позу и на мгновение прикрыла в темноте глаза.
— О радость моя, сердце мое… Это все хотят знать, каждый человек на земле об этом спрашивает. Но для начала ты мне скажи: а сама-то кем бы хотела стать?
— Ну, мне хотелось бы выйти замуж… И жить в доме у мужа. Скажи мне, Хризия, могу я выйти замуж? Возьмет меня кто-нибудь в жены без отца-матери?
— Дорогая, всегда есть…
— Я уже взрослая, Хризия. Мне пятнадцать лет. Прошу тебя, скажи мне правду. Я должна знать. Не надо просто утешать меня. Я должна знать правду. Найдется ли мужчина, готовый сделать мне предложение? Почему ты молчишь?
— Я давно собираюсь серьезно поговорить с тобой на эту тему. Но сейчас не время. Подожди еще немного. Поживешь неделю-две новой жизнью, походишь по острову, и тогда тебе будет легче понять то, что я собираюсь тебе сказать.
Глицерия немного помолчала.
— Все ясно, — выговорила она наконец и прижалась лицом к плечу Хризии. — Это значит, что никто никогда на мне не женится.
— Да нет же, вовсе не это я хотела сказать…
Глицерия поднялась и прошла на середину комнаты.
— Ясно, — повторила она в темноте.
Хризия вновь приподнялась на локте и медленно проговорила:
— Мы с тобой не граждане Греции. Мы не из тех, у кого здесь свои дома. Нас считают чужеземцами, в глазах местных мы стоим ненамного выше рабов. Ну, а другие живут у себя дома, знают своих отца и мать; они женятся и выходят замуж друг за друга и считают, что нам никогда не приспособиться к их жизни. Положим, все это верно…
— Но ведь ходят истории о мужчинах, — перебила ее Глицерия, — которые даже на рабынях женились.
— Да, и если кто-нибудь из молодых людей влюбится в тебя, вполне возможно, что и возьмет к себе домой. Потому-то я так за тобой и присматривала, потому и держала взаперти. От молодых людей, что приходят ко мне в гости, люди этого острова знают, что ты здесь и что тебя опекают самым тщательным образом. Так что теперь, когда ты свободна гулять в одиночку, тебе надо быть в сто раз осторожнее, чем здешние девушки. Ты красива, добропорядочна, и на глазах у всех — недобрых и подозрительных — тебе следует всячески демонстрировать скромность и добропорядочность. Вот и все, что я могу сказать, дитя мое. Дальше остается только надеяться.
— В таком случае, Хризия, может… может, мне лучше не выходить одной из дома?
— Нет-нет. Тебе надоест сидеть взаперти. Постепенно надоест. Но сейчас возвращайся к себе, дорогая, и постарайся заснуть. А все то, о чем мы с тобой говорили, устроится само собою. И тебе пока лучше оставаться собой, той Глицерией, какова ты есть.
Глицерия неуверенно приблизилась к постели:
— Хризия, мне надо тебе кое-что сказать.
— Да?..
— Ты рассердишься на меня, Хризия.
— Да за что же?
— Да помогут мне боги… Я… я спрашивала у Мизии, и она сказала, что у меня будет ребенок.
Наступило молчание, нарушившееся негромким стуком: это Хризия опустила ноги на пол.
— Где Мизия? Помоги мне подняться.
— Она сказала правду, Хризия. Когда ты уходила, я, хоть и обещала не делать этого, тоже оставляла дом, по холмам гуляла.
— О дитя мое, дитя мое!
— Но он любит меня. Он женится на мне. Он любит меня, я точно знаю.
— Да кто он-то? Как его зовут?
— Памфилий, сын Симона.
Невидимая в темноте, Хризия застыла. Затем медленно подняла ноги и вновь легла на кровать.
— Он любит меня. — Глицерия задохнулась от волнения. — Он не оставит меня. Сто раз повторял это. Что мне делать, Хризия, что делать? Мне страшно.
Сдавленный стон донесся из-за двери: Мизия не оставила свою молодую хозяйку в одиночестве перед этим разговором, но, не решаясь войти, пряталась на коленях за дверью.
После недолгого молчания Хризия бросила небрежным безразличным тоном:
— Ну что ж… отправляйся к себе. Надо поспать. Да. А то, глядишь, обе здесь простудимся. Поздно. Скоро утро, наверное.
— Мне не заснуть.
— Все будет хорошо, Глицерия. А сейчас я не могу больше разговаривать. Что-то неважно себя чувствую. Завтра поговорим.
Глицерия, вся дрожа, вышла из комнаты.
В худые минуты Хризия заводила, по ее словам, «диалог с судьбой». Вот и сейчас, повернувшись лицом к стене, она проговорила: «Я слышу тебя. Ты снова победила».
Через некоторое время у нее возникла сильная боль в боку. Она не проходила, и Хризия поняла, что жизнь ее истекает. Мысли утратили связь с окружающим миром. Теперь, когда боль пересилила мужество, женщина не осмеливалась спрашивать себя, не прожила ли она свою жизнь и не умирает ли теперь без любви, без цели, без смысла. Время от времени Хризия напряженно вглядывалась в себя, пытаясь убедиться, что думает лишь о жизни после смерти, о порядке этой жизни, о ее блаженстве; но как раз самым изнурительным из всех наших путешествий и является эта дорога по длинным коридорам сознания туда, в самый конец, где живет вера. Она отдалась воспоминаниям об иных моментах своей жизни, когда интуиция ее не подводила и она находила отдохновение в колыбельных своего младенчества на Андросе и строках из поэтов-трагиков. Хризия берегла силы для исполнения последнего желания, какое, быть может, недостойно людей уже немолодых. Сознание ее сформировалось под воздействием письменной литературы — эпоса и од, трагедий и исторических хроник о героях прошлого, — и это чтение привело ее к убеждению, что умирать следует с достоинством, немалую часть какового составляет внешний облик. Единственное, чего она боялась, так это покинуть мир с криками боли, расстроенным сознанием и в ненадлежащем виде.
Весть о тяжелой болезни андрианки быстро распространилась по острову. Молодых людей — завсегдатаев ее дома немало смущал явный разрыв между едкими замечаниями их собственных матерей и тем уважением, что внушала Хризия им самим, но, так или иначе, кое-кто из них робко приносил ей скромные подношения — вино и сыр. В таких случаях Хризия немного приподнималась на постели и старалась выглядеть и говорить как обычно — легко и непринужденно. Но большинство держалось подальше: для того, чтобы помирить память о чувственных наслаждениях и уважение к приближающейся смерти, потребно более зрелое сознание, нежели то, каким могли похвастать они.
У Памфилия были другие причины не появляться у Хризии. Становилось все более очевидным, что на Глицерин ему жениться не позволят. Но однажды утром он все же пришел к дому Хризии и попросил о свидании с хозяйкой. Памфилий миновал двор, прокладывая себе путь между ее разношерстными и смятенными пансионерами, и остановился взглядом на Глицерин. Она сидела рядом с Филоклием у двери в комнаты сестры, молчаливая и безутешная. Памфилий на миг опустился перед ней на одно колено и взял ее за руки.
— Не бойся, — негромко проговорил он, — тебе не сделают ничего плохого.
Слова Памфилия не ободрили девушку. Она внимательно и печально посмотрела на него. Губы у нее задрожали, но, не проронив ни слова, она опять опустила взгляд. Памфилий прошел в комнату, где лежала Хризия. Поначалу из-за темноты ему показалось, что никого здесь нет, но потом он заметил склонившегося в углу над медником жреца Эскулапа и Аполлона и наконец саму Хризию, печально улыбающуюся ему со своего ложа. Он молча присел рядом с ней. Оба ожидали, кто заговорит первым.
— Мы все переживаем, Хризия, — прервал наконец молчание Памфилий, — мы все ужасно переживаем, что ты заболела.
— Спасибо, Памфилий. И поблагодари от моего имени своих друзей.
В последнее время… в последнее время так много дождей. Когда выглянет солнце, ты поправишься.
— Да, на солнце мне всегда лучше. Как там у тебя на ферме, все в порядке?
— Да, хвала богам.
— Хвала богам. Никогда не забуду услуги, оказанной мне твоим отцом.
— Отцом? — Памфилий был явно изумлен.
— О, прости меня… Только сейчас вспомнила, что обещала ничего не говорить тебе. Болезнь виновата — все забывать стала. Но коли так вышло, надо договаривать: на Андрос отправлялся один из его кораблей, и твой отец мне кое в чем помог. Но мне не хотелось, чтобы он думал, будто я не умею держать слово. Так что очень прошу тебя ничего ему не говорить.
— Разумеется, не скажу, Хризия.
В комнате снова повисло молчание. Хризия, словно упрекая себя в чем-то, слегка прижала к кровати обессилевшие руки.
— Да, — нарушил затянувшуюся паузу Памфилий, — выглянет солнце, и тебе сразу же станет лучше. Что-то нынче надолго небо затянуло. Я уж и не припомню, когда в последний раз тучи так долго висели.
А молча оба взывали, каждый к себе: «Ну как, как нам выбраться из этого?»
— Нам не хватает встреч у тебя дома, Хризия. Позволь мне еще раз сказать, как я дорожу ими, какую радость они мне приносят. Я все жду очередного вечера, не помню уж, какую пьесу ты. обещала на нем прочитать.
— «Иона» Эврипида.
— Да-да, верно.
— А вот это, — сказала Хризия, посмотрев с улыбкой на жреца, — мой собственный Ион.
Возможно, это была неудачная шутка, во всяком случае, Хризии показалось, что склонившийся над своей работой жрец нахмурился.
— Извини, — коротко бросила она, — извини, я совсем не хотела тебя обидеть.
По щекам ее заструились слезы.
— В жизни, Памфилий, приходится часто ошибаться, но зло, которое мы причиняем тем, кого любим и почитаем, нестерпимо.
Жрец подошел к дальнему углу кровати и поправил подушки. Прошептав что-то на ухо Хризии, он вернулся к своему меднику.
— Я тебя не утомляю? — спросил Памфилий.
— Нет-нет, я рада, что ты пришел, — сказала Хризия и тут же подумала: «Время проходит, а о чем мы говорим?! Неужели мне нечего сказать ему от души, что-то такое, что запомнится нам обоим?» Но Хризия не верила сама себе, не верила чувствам, переполняющим ее сердце. Может, это все лишь возбуждение и боль? Или смутные и фальшивые сантименты? Может, лучше сохранять выдержку, быть смелой и замкнутой, толковать о всякой всячине? Или высшая смелость как раз в том, чтобы превозмочь стыдливость и выговорить те ясные слова, что подсказывает сердце? Что правильнее?
А Памфилий думал: «Она умирает. Что сказать ей? Беда в том, что я никогда не могу найти верных слов. Пустой я человек. А она видит во мне просто того, кто надругался над ее сестрой».
Вслух же он тихо сказал:
— Знаешь, Хризия, если получится, я непременно женюсь на Глицерин. И уж во всяком случае, ты можешь быть уверена, что вреда ей никто не причинит.
— При всей моей любви к ней, — Хризия с трудом подбирала слова, — мне не хотелось бы ни на чем настаивать. Я… я больше не верю в важность того, что происходит. Ты женишься на Глицерин или на ком-нибудь еще. Время все расставит по своим местам. Но истинное значение имеет лишь жизнь духа.
— Я сделаю для нее все, что в моих силах.
— Надо просто быть самим собой, дорогой мой Памфилий, без страха, без сомнений.
— Ты ведь простишь меня, Хризия, за то, что я так мало разговаривал с тобой во время застолий… и за то, что сидел с краю, и еще… такой уж я человек. Слушатель, не более того. Даже сейчас толком не знаю, что говорю. Но твои слова я запомнил.
Боль в боку сделалась невыносимой.
— Друг мой, — вымолвила Хризия, — поверь мне… все это не так уж плоско… не так уж бессвязно, как может показаться. — Жрец не сводил глаз с Хризии; она сделала ему слабый знак рукой. — Я не хочу, чтобы ты уходил, — почти прошептала Хризия, поворачиваясь к Памфилию, — но сейчас мне лучше поспать. — И, приподнявшись на локте, она с трудом выдохнула: — Может, нам еще доведется встретиться по ту сторону жизни, где всей этой боли уже не будет. Думаю, у богов припрятано еще для нас немало загадок. Ну, а коли не судьба, позволь мне сказать сейчас… — Ладони, покоившиеся на покрывале, судорожно сжались. — Мне хоть кому-нибудь хочется сказать, что я прошла через худшее, на что способен этот мир, и все же я его восславляю. Его и все живое. Все, что есть, — благо. Вспомни меня как-нибудь, вспомни как человека, который любил все и принимал от богов все — свет и тьму. И следуй моему примеру. Прощай.
Симон встал рано, чтобы успеть на похороны Хризии. По причинам, коренящимся глубоко, в самой сути понимания вещей, а также из суеверия греки устраивали похороны до рассвета, так что стояла еще глубокая ночь, когда небольшая группа насельников дома Хризии собралась выйти на улицы городка. Появившись на площади, Симон обнаружил, что здесь уже собралось немало жителей Бриноса. Одергивая свои грубые длинные плащи, они негромко переговаривались. Старше поколение не могло скрыть любопытства и презрения и поздравляли себя со счастливым избавлением острова от чужеземки. Но молодые, особенно те, что были знакомы с Хризией, стояли со скорбным выражением на лице и еще больше печалились при виде радости старших. Не говоря ни слова, Симон встал рядом с Хремом и никак не откликнулся на оживленные речи последнего. В какой-то момент, когда раздались звуки флейты и плакальщицы затянули поминальную песнь, он заметил рядом с собой Памфилия, хранящего, подобно отцу, молчание.
Мизия изо всех сил старалась навести порядок в возглавляемой ею процессии, участники которой никак не желали идти в ногу, все время нарушая ритуал и норовя рассыпаться. Филоклий шел, высоко вскидывая колени, как ребенок в колонне сверстников. Одной рукой он держал несколько травинок, другой вцепился в плащ спутника — привратника в годах; при этом, однако же, он то отходил постоянно в сторону, то застывал на месте и, широко раскрыв глаза, изумленно разглядывал факелы, которые несли впереди процессии, либо хихикающих зевак. Позади него шла глухонемая девочка из Эфиопии, которую с трудом удавалось удерживать от того, чтобы она не рванулась вперед к спящей подруге Хризии, чьи нагоняи, когда она что-нибудь делала не так, были столь ужасны, а улыбка представляла собою достаточную компенсацию за ту тюрьму молчания, в которой она пребывала. Глицерия шла, опустив глаза, отрешенная и от всякой надежды, и от ритуала, соблюдение которого требовало от нее рыданий и безудержной жестикуляции официальной плакальщицы. Все это происходило при ослепительном свете звезд, уже откликающихся на первые предвестия дня последними, особенно яркими вспышками. В безветренном воздухе, овевая процессию, колебались длинные, похожие на гирлянды струи дыма.
Продвигаясь по улицам городка вместе с другими любопытствующими, Симон упорно смотрел на Глицерию. Причин тому было несколько: ее бросающееся в глаза положение, внешнее сходство с сестрой, подавленность, наконец, красотам скромность в манере держать себя. Он заметил, что и сын смотрит в ту же сторону. Действительно, всю дорогу Памфилий не сводил с нее горящих глаз, стремясь перехватить ее взгляд, чтобы хоть таким образом подбодрить и сказать о своей любви. Но до тех самых пор, пока процессия не достигла места, где были заранее подготовлены связки хвороста, и рядом с телом Хризии не были возложены жертвенные козленок и барашек, и пока не коснулись их первые языки пламени, Глицерия глаз не поднимала. И тут, когда причитания зазвучали особенно пронзительно, а мелодия флейты, перекрывая все остальное, взмыла к самому небу, она повернулась к Мизии и, наклонившись к ней, заговорила страстно и безудержно. Но горячей этой тирады в общем шуме не было слышно, как и слов ободрения, которые говорила ей Мизия. Глицерия старалась высвободиться из крепких ласковых рук старшей подруги, и происходила эта замедленная, неуверенная борьба двух женщин при отблесках разгорающегося пламени костра. Памфилий, ощущая, как все больнее становится ему за девушку, шаг за шагом продвигался в ее сторону с выставленными вперед руками. В какой-то момент он услышал слова, которые Глицерия повторяла вновь и вновь: «Так будет лучше всего! Лучше всего!» Внезапно Глицерия оттолкнула Мизию и с громким возгласом «Хризия!» неловко шагнула вперед и рухнула на тело сестры.
Но Памфилий был готов к этому. Он стремительно бросился вперед и, схватив девушку за растрепанные волосы, оттащил от костра и заключил в объятия. Оказавшись в кольце его рук, Глицерия безудержно разрыдалась. Она прижималась головой к его груди так, словно это уже было не в первый раз и теперь она просто вернулась домой.
Неприличие этой сцены сразу же ощутили все присутствующие, а особенно Хрем, который с изумлением и гневом повернулся к Симону. Но тот шагнул в сторону и медленно направился домой, озаряемый первыми лучами рассветной зари. Теперь он понял, каким стал сын за последние несколько месяцев.
Островитяне на все лады толковали об удивительном событии, случившемся на похоронах Хризии. С едва сдерживаемым любопытством наблюдали они за тем, сколь явно охлаждаются отношения между семьями Симона и Хрема. Прошел слух, будто Памфилий пообещал признать ребенка, хотя, естественно, возможность женитьбы даже не обсуждалась.
Читателям позднейших времен будет трудно понять проблемы, с которыми столкнулся молодой человек. Но в ту давнюю пору брак был не столько романтическим приключением, сколько юридическим событием исключительно важного значения, а мера участия жениха в заключающемся союзе в большей степени зависела не от него самого, но от его семьи, состояния фермерского хозяйства, предков. Без поддержки родителей и без возможности жить в их доме молодой человек был просто авантюристом, лишенным какого бы то ни было социального, экономического или гражданского статуса.
Женитьба Памфилия была возможна лишь в том случае, если на нее даст согласие Симон. Традиции, царившие на островах, обеспечивали отцам роскошь самой беспощадной тирании, правда, как раз взаимоотношения Симона с сыном всегда отличались удивительным беспристрастием. Его даже смущало собственное почтение к сыну, казавшееся ему слабостью. Может быть, поэтому в молчании Симона не ощущалось бесповоротности отказа. Более того, оно как бы подразумевало, что решение со всеми его последствиями для домашнего хозяйства, бесконечно благими или бесконечно печальными, остается за Памфилием.
Однажды — это было через несколько месяцев после похорон Хризии — Памфилий заставил себя пойти на палестру поупражняться. Он прошел через низкую дверь и, кивнув нескольким друзьям, сидящим под навесом у кромки поля и вяло переругивающимся о чем-то, двинулся по красному раскаленному песку. Старый привратник, увенчанный в далекой юности венком победителя, захромал следом за ним под палящим солнцем и, едва Памфилий уселся на мраморную скамью, принялся массировать ему икры и лодыжки. В центре поля, отрабатывая технику броска, тренировался с воображаемым диском в руках сын Хрема. Тридцать, сорок, пятьдесят раз он поворачивался вокруг собственной оси, приподнимая при этом колено и стараясь запечатлеть в мышечной памяти последовательность движений. Еще двое молодых людей репетировали фестивальный танец, прерываясь время от времени на то, чтобы поругаться по поводу малейшего нарушения синхронности движений и идеального равновесия. Юный жрец Эскулапа и Аполлона наматывал круги по беговой дорожке. Памфилий отослал привратника и, расстелив на песке плащ, подставил грудь солнцу. Он не думал о своих заботах, так что сознание его превратилось в порожний сосуд, заполненный лишь мучительной тоской, которая каким-то образом сливалась с усыпляющей жарой. В какой-то момент он пошевелился, уперся локтем в землю, поднял голову и, прижав ладонь к щеке, принялся наблюдать за жрецом Аполлона.
Жрец никогда не участвовал в соревнованиях, но в смысле терпения и настойчивости, несомненно, был на острове первым, а в скорости уступал только Памфилию. За вычетом фестивальных недель он тренировался ежедневно, пробегая всякий раз не менее шести миль. Он вел в высшей степени умеренный образ жизни: не пил вина, ел только фрукты и овощи, вставал с рассветом и, если не было вызовов к больным, ложился с закатом. Он дал обет воздержания, обет, навсегда отвращающий сознание от плотских соблазнов, не позволяющий никаких взглядов украдкой и не допускающий возможности даже самых невинных отклонений, каковы бы ни были обстоятельства, обет, который, если выдерживать его до конца, придает сознанию такую силу, которая навеки отделяет жреца от неверных и непоследовательных детей человеческих. Обязанности жреца предполагали долгое времяпрепровождение среди недужных и несчастных, так что в кругу здоровых и счастливых он ощущал себя чужаком, и никто на острове близко его не знал. Но над больными и слабоумными он обладал странной властью, и лишь при их исповеди или когда им бывало особенно плохо, приподнималась завеса его бесстрастия; и те, кому он открывался в такие минуты, уж больше не сводили с него взгляда, удивленного и благодарного. Ему было всего двадцать восемь, но, несмотря на возраст, в знак особого признания его направили на Бринос жрецы — участники храмовых мистерий в Афинах и Коринфе, ибо храм на Бриносе играл особую роль в легенде об Эскулапе и Аполлоне. Памфилий никогда не заговаривал с ним, разве что приветствовал на палестре, и в то же время ему хотелось сблизиться с ним больше, чем с кем-либо на свете. Жрец, в свою очередь, проявлял к нему сдержанный интерес. И вот сейчас Памфилий лежал на песке, провожая жреца взглядом и думая о том, как хорошо было бы начать жизнь с начала.
Неожиданно он почувствовал, что кто-то трясет его за плечо. Это оказался один из приятелей.
— Твой отец пришел, — сообщил он и вернулся под навес.
Памфилий поднялся и, выказывая уважение, сделал шаг в сторону отца, приближающегося к нему в сопровождении привратника.
— Не надо, оставайся на месте, приляг, если хочешь, — сказал Симон. — А я сяду на скамью. Поговорить надо.
Памфилий снова лег на песок, повернув голову к беговой дорожке.
Симон вытер лицо подолом рубахи.
Много времени это не отнимет… Но надо все же как-то обсудить это дело… надо в конце концов. — Он был явно смущен. Высморкался. Кашлянул несколько раз и неловко подоткнул полы одежды. — Очень хорошо, так-так, — повторил несколько раз Симон в тщетном ожидании, что и Памфилий скажет хоть что-нибудь. В конце концов он начал заготовленное вступление: — Ну что ж, мой мальчик, насколько я понимаю, ты хочешь жениться на этой девушке. Гм…
Памфилий положил голову на сложенные руки так, словно собрался вздремнуть. В предчувствии всех тех ненужных вещей, которые ему предстояло выслушать, он вздохнул. В глубине души Памфилий знал, что стоит ему сказать «да» или «нет», и отец в любом случае согласится.
— Я не хочу ни к чему принуждать тебя. Полагаю, ты уже в таком возрасте, что сам способен решить, что для тебя хорошо, а что плохо. Но несколько моментов, связанных с этим делом, все же неплохо бы обсудить. Мне хотелось бы в самых простых выражениях представить его с другой стороны и не торопясь посмотреть, что из этого получится. Не против?
— Нет, — отозвался Памфилий.
— Что ж, для начала справедливо, думаю, будет указать на тот факт, что с формальной точки зрения ты совершенно не обязан жениться на этой девушке. Тут все ясно. Она — не гречанка. Насколько я понимаю, девушка воспитывалась в домашней обстановке, судя по всему, сестра ее, эта самая Хризия, старалась, чтобы она не пошла ее путем. Но это не отменяет того факта, что она просто танцорка. Заметь, я не отрицаю того, что девушка она скромная и хорошо воспитанная. На вид мало чем отличается от нашей Арго. И все же надеяться на нечто большее, нежели она имеет сейчас, ей не приходится. В мире полно таких же славных бродяжек, как Глицерия, но из этого не следует, что мы должны открывать им доступ в лоно нашей доброй греческой семьи. Можешь не сомневаться, Хризия прекрасно знала, что Глицерия когда-нибудь станет либо, подобно ей самой, гетерой, либо служанкой.
Симон умолк. Ему был виден только затылок сына, но он легко мог представить, что на лице его сейчас сохраняется то же самое отрешенно-печальное выражение, которое всем им приходилось наблюдать последние несколько недель. Он снова откашлялся и вновь, словно с разбега, принялся декламировать заранее подготовленный текст:
— Не сомневаюсь, что ты чувствуешь себя связанным обещанием. Но, давая его, Памфилий, ты не подумал о всех нас, а особенно о матери. Если бы ты решил жениться на этой девушке, твоим матери и сестре пришлось бы постоянно прилагать все силы, чтобы жить с нею в мире под одной крышей. Но так много от них требовать нельзя. Ты ведь их знаешь. Девушка понятия не имеет о наших обычаях. Она не знает, сколь непритязательна и однообразна жизнь наших женщин. Полагаю, жизнь с андрианкой и всей этой странной компанией, что нашла приют в ее доме, была необычным испытанием. Но с нами счастливой она не станет. И даже если не будет перечить твоей матери изо дня в день… то даже хуже — замкнется и уйдет в себя. Поверь мне, Памфилий, они никогда не полюбят друг друга. Лучше проявить жестокость сейчас и оставить ее наедине с собой, нежели поселить несогласие и раздор в нашем доме — несогласие и раздор на всю жизнь.
На мгновение память ему изменила, но он собрался и продолжил:
— Но даже если допустить, что твои мать и сестра полюбят ее и примут в дом со всею сердечностью, все равно в поведении других женщин нашего острова она будет находить нечто оскорбительное для себя. Мы, мужчины, не придаем такого уж значения всем этим социальным различиям, но женщины… женщины с их ограниченными интересами и… ну, и так далее… их хлебом не корми, только дай посмотреть на кого-нибудь свысока или вообще не заметить. Это согревает их. Глицерия — не гречанка. Ее сестра была гетерой. И всю жизнь ей придется терпеть их поджатые губы и косые взгляды. Но главное даже не в этом. Симон рассчитывал, что столь интригующая пауза в его блестящей речи хоть как-то заставит сына поменять позу, но молодой человек даже не пошевелился. Симон обвел усталым взглядом палестру.
— Девушка физически не сильная. И легко срывается, нервы у нее как натянутая струна. Она народит тебе хилых, больных детишек. А мы с тобой знаем, каково живется семьям с такими детьми. Она немного походит на жену нашего соседа Доуро, как тебе кажется? И слабое здоровье таких женщин — пусть даже они более миловидны, да, более миловидны, чем Филумена, — делает их раздражительными и капризными. И на детях это тоже сказывается. Нельзя производить на свет детей, которые не могут участвовать в общих играх, детей-молчунов, постоянно подверженных простудам, лихорадке и различным хворям. Самое главное в жизни — дом, полный сильных, здоровых ребят. Возьми, к примеру, Филумену. Ты ее не любишь в том смысле, в каком это слово употребляют поэты. Ну что ж, женясь на твоей матери, быть может, и я ее не любил. Но со временем полюбил и… как бы сказать… теперь мне трудно представить себя женатым на другой женщине, то есть женатым так удачно. Филумена — привлекательная девушка. Но главное, она сильная. Ну, так как?.. Как тебе кажется, Памфилий, есть хоть какая-то правда в моих словах? Памфилий?
Но Памфилий спал.
Последнее, что ему вспомнилось, перед тем как заснуть, — одна из максим Хризии — ироническая фраза, которую он предпочитал истолковывать буквально: «Ошибки, которые мы совершаем из-за своей щедрости, предпочтительнее выгод, которые мы получаем благодаря своей осмотрительности».
Симон не был обескуражен. Он вздохнул и, подняв голову, увидел жреца Эскулапа и Аполлона, по-прежнему отмеряющего круг за кругом — на беговой дорожке. Ему вспомнилось, как несколько месяцев назад они с Состратой взяли с собой в храм сестру Памфилия. Два дня и две ночи она мучалась от боли в ухе, и хоть и знали они, что жрец нередко раздражается, когда его беспокоят из-за мелких недугов, все же отважились отвести к нему дочь. Обычно он принимал больных сразу после восхода солнца, и, оказавшись там в этот час, Симон с женой обнаружили в храме целую толпу: инвалиды, которых принесли сюда на носилках, люди, страдающие от опухолей, продолжительной слабости, рези в глазах, одержимые… Симона с Состратой болезни миновали. Они видели в них, как и в бедности, как и в нечистоте, проявление недостатка гражданственности и потому, обнаружив такое количество недужных, едва не вернулись домой, настолько велико было отвращение. Жрец требовал, чтобы близкие, приводящие к нему больных, пока он беседует с ними, отходили подальше, так что и Симон с Состратой неохотно двинулись прочь по ближайшей аллее. Кажется, Арго не разделяла отношения родителей к болезням — еще не дойдя до храма (прикрывая уши ладонями), она погрузилась в благоговейное молчание, а когда подошла ее очередь, поведала свою недолгую историю голосом, сдавленным от волнения. Жрец бережно прикоснулся к ее уху, произнес слова заклинания. Затем закапал в уши немного масла и пристально вгляделся в ее смущенное лицо. И пока смотрел, губы его начали постепенно изгибаться в улыбке, и девушка тоже улыбнулась в ответ.
Подлинное воздействие на человека оказывают не единичный порыв красноречия и не удачно подобранные слова, но умение собрать воедино глубинные мысли, сосредоточенные в глазах другого. И есть нечто более важное, чем просто исцеление болезни, — это готовность принять ее и разделить с больным.
Боль в ушах сразу не прошла, но Арго сказала родителям, что прошла, ибо ничего другого они бы просто не поняли; и всю ночь она, не жалуясь, пролежала, прижимая к ушам пакетики с лавровыми листьями, которые дал ей жрец, и повторяя в уме разговор с ним, вспоминая его взгляд.
Больше таких бесед у девушки с ним не было, но, когда они случайно встретились на дороге, сердце ее затрепетало. Арго робко поприветствовала его, веки ее задрожали, исподтишка она бросила на него быстрый взгляд, который он вернул со слабым подобием улыбки. Ее родителям эта внезапно возникшая внутренняя связь показалась забавной — жрец выявил в характере дочери свойства, о существовании которых они и не подозревали, а между тем им суждено было проявлять себя на протяжении всей ее жизни. С тех пор у Арго даже осанка изменилась, она выпрямилась.
Однажды к ним зашел поужинать кузен, живущий на другой стороне острова. За столом он отпустил колкое замечание в адрес жреца, в том смысле, что тот способен исцелять только старух, вообразивших себя больными. У Арго потемнели глаза, упрямо сжались губы. Она порывисто встала из-за стола, и с тех пор бедный дурачок слова от нее не услышал, так и не поняв, чем провинился. Все это и вспомнилось Симону, когда он увидел жреца.
«Такие люди, — подумал он, — знают о жизни какую-то тайну. Так почему бы не сказать о ней открыто, вместо того, чтобы облекать ее во всякие ритуальные заклинания? Им ведомо нечто такое, что удерживает их от шатания из стороны в сторону, как это свойственно всем нам. А ведь если подумать. — Симон оттопырил нижнюю губу. — Что я здесь делаю, если не просто валяю дурака? Топчусь на месте, рассуждаю о вещах, в которых сам не разбираюсь. — Он остановил долгий взгляд на спящем сыне. — Памфилий тоже знает часть этой тайны. Как и та женщина с Алидроса. Хрем прав, хоть в его устах это и звучит укором: в Памфилии есть что-то от жреца, что-то такое, что жаждет пробиться наружу. Ладно, лучше встать да уйти, пока что-нибудь еще не сказал».
Симон поднялся и с легким ощущением вины покинул палестру.
Памфилий уже все решил и тем не менее, дабы рассеять последние сомнения и избавиться от угрызений совести, захотел прояснить возникшую перед ним дилемму и окончательно увериться в своей правоте, возродив обычай, бывший когда-то у греков, а во времена описываемых событий почти забытый. Суть обычая проста: воздержание от любых разговоров и пищи от зари до зари; помимо того, предписывается либо провести ночь в тиши храма, либо появиться там до рассвета, венчающего пост. Никакой особенной магии в этом обычае не усматривалось: считалось, что он очищает сознание, освобождает от суеты повседневности и, возможно, подготавливает к важному сновидению. Человек соблюдает свой пост и хранит обет молчания, но вообще-то греческое сознание неодобрения относится к попыткам возвышения человеческого опыта путем дальнейшего самоотречения. Все как обычно: человек занимается домашними делами, упражняется на палестре, сидит за ткацким станком, спит. Если к постящемуся обращается кто-то из непосвященных, тот прикасается пальцем к губам, и всем все становится понятно. Этот обычай до сих пор соблюдают спортсмены, подвергающие себя аскезе за несколько дней до начала соревнований; а еще невесты накануне свадьбы, пожилые дамы, надеющиеся отыскать потерявшуюся безделушку или восстановить во сне черты почти забытого возлюбленного, наконец, верные родине солдаты, отправляющиеся в военный поход. Странновато, конечно, что такого рода обычай возрождает, да к тому же без видимого повода, здоровый молодой человек, однако же островитяне были в ту пору еще достаточно религиозны, чтобы почитать обычаи, питающие духовную жизнь их славных дедов и прадедов, и не сказали ни слова.
К полудню голод начал давать о себе знать, и это стократ усилило переживания Памфилия. Какой бы выбор он ни сделал, кому-нибудь от этого будет хуже. Под грузом навалившихся проблем даже мысли о Глицерин отошли на второй план. Он отправился в самый заброшенный уголок острова, взобрался на вершину холма и присел, рассеянно поглядывая в сторону моря и срывая пробивающиеся сквозь скальную породу травинки. Потом он пошел туда, где впервые встретился с Глицерией, и постоял немного, застыв, как валяющиеся вокруг камни.
«Интересно, — спрашивал себя Памфилий, — как в этой жизни завязываются связи: случайная встреча им причина либо это зависит от глубинной внутренней необходимости?»
Вернувшись на ферму, он увидел, что подавленность его передалась и матери с сестрой, скользившим бесшумно по дому. Даже рабы, занимаясь своим делом, ходили на цыпочках, а под вечер удалились в молчании, прерываемом лишь тревожными расспросами. Во время вечерней трапезы Памфилий сидел у дверей с закрытыми глазами. Его брат, вернувшись, с благоговейным трепетом переступил через ноги Памфилия (он и сам всего несколько месяцев назад прошел через такое же испытание, только тогда был совсем иной повод, торжественный — двенадцать молодых людей были приняты в Лигу) и держался в отдалении, испытывая явную неловкость оттого, что отличный атлет ведет себя с такой серьезностью. Арго по собственной инициативе принесла Памфилию чашу с водой, которую он выпил, взглянув со слабой улыбкой прямо в встревоженные глаза сестры. Она вернулась на свое место за столом с большим достоинством и тайным волнением, словно деяние какое-то совершила. Когда Симон наконец велел им с братом идти спать, она шагнула к нему и прижала губы к уху.
— Как это все понять, отец? — прошептала Арго. — Нет-нет, скажи мне, что все это значит?
Симон взял ее за руки и на мгновение задержал в своих руках. Потом значительно поднял брови и пожелал покойной ночи.
Уже лежа в кровати, Арго уловила в темноте какое-то движение: мать накинула плащ и вышла в сад, примыкающий к мысу, чуть позже за ней последовал и отец. Широко раскрыв глаза и настороженно прислушиваясь, Арго следила за этими непривычными ночными передвижениями. Ее переполняло странное любовное томление, она покрывала поцелуями куклу и плакала. В какой-то момент Арго заметила, что ее младший брат, неловко опираясь на ладони и колени, выглядывает во двор, залитый лунным светом. Она последовала его примеру. Они посмотрели друг на друга, но тут из тени неожиданно вышел Памфилий и жестом отослал их назад, по кроватям.
Памфилий мерил шагами двор. Полная луна заливала молочно-голубыми струями света густую листву маслин, покрывающих склон холма по ту сторону дороги и отбрасывающих густую тень на хозяйственные строения. Этот мирный свет удивительно контрастировал со странным волнением, которое пробуждал он в человеческих существах. Памфилий увидел вышедших в сад отца с матерью, но смотрел на них равнодушно, без жалости. Он вернулся в дом и лег на кровать. Никогда еще не был он так далек от того, что называется просветлением. Уткнувшись лицом в подушку, он водил пальцем по неровностям пола.
Симон ходил вверх-вниз по дорожке, на которой тускло поблескивали ракушки. Время от времени он искоса посматривал на жену. Она сидела на скамье из щербатого мрамора с прожилками — любимом месте его матери. Скамейку поставили здесь в незапамятные времена под фиговым деревом. Это дерево вырвало с корнем в ночь, когда над островом пронесся легендарный ураган. Скамейка стояла в самом конце сада, где утес обрывался в море и откуда был слышен нескончаемый, во все стороны расползающийся шепот приливов и отливов. Отсюда мать раздавала указания пятерым детям, здесь вытирала им слезы и, согласно кивая, выслушивала потоки их сбивчивой речи.
«Если посмотреть издали, — говорил себе Симон — жизнь размеренна и прекрасна. Бесспорно, в те годы, когда мать улыбалась нам с этой скамейки, склок и свар было не меньше, чем сегодня, но какими же чудесными сохраняются те времена в памяти! Мертвые окутаны в саван любви, быть может, иллюзорной. Они спускаются под землю, и этот нежный свет постепенно начинает падать на них. Но настоящее никуда не уходит — череда мелких домашних неприятностей. Я уже шестьдесят лет живу такой жизнью, но меня по-прежнему угнетают ее эфемерные заботы. И я по-прежнему спрашиваю себя: что же есть подлинная жизнь — настоящее со всеми его бедами или былое со всеми его чувствами?»
Он снова бросил исподтишка взгляд на Сострату, сидящую на скамье. Она нервно теребила подол платья и выражала всей своей позой неприязнь и протест.
«Все дело во мне, — думал Симон. — Будь я умнее, справился бы с этим. Как главе семьи мне следовало быть тверже. Надо было сказать ясное «нет» или «да», и тогда пусть Памфилий приводит в дом эту девочку. Лучше бы, как сорняк, выполоть все мои сомнения. Ведь даже и сейчас Сострата ждет, пока я все решу за нее. Скажи я четко и прямо, она, пусть против воли, без особых усилий приспособится к переменам. Дом найдет способ принять под свою крышу нового члена семьи, и жизнь потечет своим чередом».
Симон думал, что надо бы подойти к жене с доброй улыбкой и сказать, что в свои шестьдесят они заслужили право оставаться спокойными, даже если дом рушится. Но он догадывался, что гордость не позволит ей примириться с такого рода капитуляцией, и продолжал расхаживать по саду.
Впрочем, Сострата и не хотела, чтобы Симон с ней заговаривал. В голове у нее звенел лишь один настойчивый возглас: до чего же глупы мужчины! Лишь женский ум способен постичь и предвидеть ущерб, что принесет брак вроде того, о котором сейчас идет речь. Ведь именно жительницы острова оценили всю опасность появления в их краях этой женщины из Александрии. И что же? Теперь именно ей, Сострате, первой матроне Бриноса, велят принять под крышу своего дома худший из отбросов рассеявшейся колонии. Всю свою жизнь она предвкушала момент, когда станет тещей и бабушкой, а получается, что в снохи берет безродную бродяжку. Сострата была уверена, что греческий дом — это единственная крепость, способная выдержать напор восточных нравов, финансовых потрясений, политического хаоса. Высшее обретение, предел мечтаний любого — стать членом островной семьи, прожить всю жизнь и умереть на одной и той же ферме уважаемым, основательным и не напоказ преуспевающим человеком. Принадлежать семье, уходящей корнями в прошлое, которое помнят лишь поросшие мхом погребальные урны, и в будущее, насколько хватит воображения, то есть до появления внуков. Общество — это подобие. Она повторяла и повторяла себе это, и накатывающие волны возмущения и жалости к себе — хотя, как правило, она преклонялась перед мужем и сыном — стерли с ее лица добрую улыбку, а красивые глаза Состраты, в которых на протяжении последних трех дней сверкали злые слезы, исторгаемые бесконечным внутренним монологом, сделались колючими.
Когда по прошествии немалого времени Симон остановился и неуверенно шагнул к Сострате, она стремительно поднялась со скамьи и бросилась мимо него в дом, тяжело дыша и дрожа от возбуждения.
Наконец Памфилий встал, набросив на плечи плащ с начесом, медленно миновал разбитый во дворе небольшой сад и вышел через ворота на выгон. От голода и уныния у него слегка кружилась голова. На мгновение Памфилий остановился и задержал взгляд на поднимающемся прямо перед ним холме, обильно поросшем серебристыми маслинами. Ему казалось, что по ним пробегает ровная волнообразная дрожь, словно земля и небо объяты пламенем, медленно горят бледным серебристым огнем. Да, вся земля и небо, еще не поглощенные до конца, но постоянно питающие собою бесчисленные языки пламени. Он смотрел и смотрел на этот бесшумный пожар, пока не заметил справа от себя, в небольшом квадрате густой тени, очертания двух фигур. Прижимаясь щекой к каменной опоре ворот и устремив взгляд в сторону дома, Глицерия самозабвенно молилась, а Мизия смятенно и беспомощно уговаривала свою госпожу вернуться домой, не искушая химер ночи и ревнивый холод луны.
Заметив Памфилия и убедившись, что он узнал ее, Глицерия от смущения припала к груди Мизии, но постепенно успокоилась и, вытянув руки в сторону Памфилия, остановила на нем умоляющий взгляд.
— Пошли домой, птенчик мой, сокровище мое, — прошептала Мизия.
— Помоги мне, Памфилий! — выдохнула Глицерия.
У него сердце сжалось в груди — ясно стало, что лишь в полном отчаянии девушка могла позволить себе такое. Памфилий молча прижал палец к губам. Он даже не улыбнулся, но, двинувшись в ее сторону, бросил твердый ободряющий взгляд и кивком указал, чтобы она шла с Мизией в город.
Глицерия сорвала со лба шарф и, опустившись перед ним на одно колено, бессвязно заговорила:
— Я люблю тебя. Я люблю тебя, Памфилий. И ты уверял, что любишь. Что мне делать? Что со мною будет?
Памфилий посмотрел на Мизию и вновь прижал палец к губам.
— Тихо, родная, — сказала она. — Понимаешь, он дал обет и не может говорить с нами. А мы не должны говорить с ним. Видишь, он хочет, чтобы ты пошла со мною домой. — Мизия обняла девушку за талию, и они медленно двинулись в сторону дороги.
— Он клялся, что любит меня, — шептала Глицерия. Слезы застилали ей глаза, она ничего не видела и просто позволяла вести себя. Однако, пройдя буквально несколько шагов, остановилась, оттолкнула Мизию в сторону и воскликнула: — Нет-нет! Мне надо видеть его. — Глицерия на секунду прижала шарф к губам и устремила на Памфилия проникновенный взгляд: — Памфилий, если нельзя, не женись на мне. Но не бросай. Не оставляй меня одну так надолго. Вспомни Хризию. Вспомни тот день, когда ты увидел, как мальчишки швыряют в меня камнями. Да-да, не женись, если твои отец и мать против, но скажи… скажи, что по-прежнему любишь меня.
Наконец он кивнул, улыбнулся и слабо помахал рукой.
— Мизия, смотри, он кивает! — вскричала Глицерия.
— Да, радость моя.
— Смотри, он улыбается. Видишь? Внимательнее смотри!
— Да-да, и рукою машет. Помаши в ответ.
Глицерия, как ребенок, махала изо всех сил, пока Памфилий не исчез из поля зрения. Долго они с Мизией шли домой по неровной каменистой дороге. Глицерия без умолку говорила о его улыбке, прикидывая серьезность намерений и истинные чувства Памфилия, запечатленные во взмахе руки и кивке. Они говорили о важности принятого им обета и о традиции в целом, вспоминали все известные им подобные случаи и последствия каждого.
— Все будет хорошо, Мизия, — лихорадочно повторяла Глицерия. — Вот увидишь, поверь мне, все будет хорошо.
Но в конце концов они замолчали, и с молчанием вернулись прежние страхи и бесконечная усталость. Дойдя до дома, Глицерия остановилась и, плотно сжав губы, со страхом в глазах проговорила:
— Надеяться не на что. Боги разгневались на меня за то, что в какой-то момент я решила, будто счастлива и в мире жить легко. Тогда я ничего не знала о жизни и говорила Хризии жестокие вещи. Боги справедливы. О, если бы мне хоть на секунду ее увидеть и сказать, что теперь я понимаю, насколько же она великодушна, насколько великодушна! Но Хризия мертва.
Глицерия повернулась к Мизии, но та отшатнулась и, колотя по лбу костяшками пальцев обеих рук, упала прямо на пороге дома.
Памфилий шел в противоположном направлении. Как и утром, и днем, он бродил по горным пастбищам, взобрался на высшую точку острова посмотреть на луну и море. Он старался вырваться из тенет положения, в которое попал, обращаясь мыслью к предметам не близлежащим. Он думал о кораблях, что идут под этим магическим переливающимся светом из порта в порт, рассекая блестящую, словно бормочущую что-то морскую гладь. Это был час, когда рулевой, не беспокоясь о курсе, погружается в грезу, вспоминая о детстве либо подсчитывая доходы. Памфилий думал о тысячах домов, разбросанных по всей Греции, где спящие либо пробуждающиеся души вечно переворачивают страницы, на которых запечатлены темные письмена судеб.
«Подними любую крышу, — любила говорить Хризия, — и тебе откроются семь загадочных сердец».
Памфилий подумал о Хризии, о ее урне, вспомнил ее странный наказ восхвалять жизнь во всей ее полноте, даже темные стороны. И при мысли о ней переполняющая Памфилия тоска уплыла куда-то подобно облаку, и он почувствовал, как на смену ей приходит робкая радость. Да, он тоже восхвалял всю материю жизни, ибо дано ему было увидеть, как ее богатейшие дары удивительным образом вырастают из разочарований, жестокости и разъединенности.
Хризия живая и Хризия умирающая в страданиях. Задумчивый взгляд, который отец так часто останавливал на нем, и усталое выражение на лице отца, когда он думал, что никто его не видит. Робкая тайна Глицерин… Памфилию казалось, что мир — это не только камни, деревья и вода, а человеческие существа — не только одежда и плоть: подобно маслинам на склоне холма, их обволакивает вечное пламя любви. Любви печальной, любви, которая наполовину являет собою надежду, любви, часто отвергаемой и жаждущей подтверждений своей правоты. Но отчего же тогда любовь терпит крах, словно ожидает голоса с небес, возвещающего, что именно там хранится тайна мира? Лунный свет переменчив и неясен, и именно под таким светом живут люди. Но сердце внезапно открыло ему, что выйдет солнце и при его свете исчезнут робость и сомнения. И по мере того, как Памфилий шагал вперед, эта истина все более прояснялась в его глазах. Он даже засмеялся при мысли о том, насколько же был слеп, чтобы не видеть очевидного. Он шел с воздетыми к небу в радостной благодарности руками и на ходу восклицал:
— Хвала всему живому, свету и тьме!
В конце концов эйфория уступила место покойной усталости. Войдя в затененный храм, Памфилий увидел спящего перед алтарем жреца. Жрец на мгновение открыл глаза и увидел, как молодой человек расстилает плащ на мраморном полу, ложится и засыпает.
Незадолго до рассвета Симона разбудили чьи-то пронзительные голоса и необычное движение во дворе. Выйдя из дома, он увидел у ворот беспрерывно говорящую что-то пожилую женщину, которую пытались урезонить и вывести на дорогу несколько рабов. Присмотревшись, Симон узнал в женщине Мизию. Жестом велев рабам отпустить ее, Симон спросил, в чем дело.
— Мне надо видеть Памфилия.
— Его здесь нет.
— Я не могу уйти, пока не увижусь с ним. — В голосе женщины зазвучала страстная решимость. — Это вопрос жизни и смерти. Что будет со мной, мне все равно, но Памфилий должен знать, что с нами сделали.
— Я прикажу тебя высечь, — хладнокровно произнес Симон. — Я продержу тебя три дня взаперти, если не прекратишь скандалить. Памфилий выберет время поговорить с тобой попозже утром.
Мизия немного помолчала, затем глянула мрачно на него и проговорила:
— Будет слишком поздно. Тогда уже ничего не поправишь. Умоляю, позволь мне увидеться с ним прямо сейчас. Это ему самому нужно. Он не простит, если ты прогонишь меня.
— Ладно, говори, в чем дело, я сам помогу тебе.
— Нет, ведь это ты во всем виноват, и теперь только он может спасти нас.
Симон велел рабам возвращаться к себе и, повернувшись к Мизии, спросил:
— Это в чем же я виноват?
— Ты не захотел помочь нам, — сказала она. — Вчера на остров пришел «Линос», и мою госпожу Глицерию вместе со всей паствой Хризии продали в рабство. Глубокой ночью нас разбудил городской вестник, велел собрать пожитки и идти в гавань. Глицерия сейчас плохо себя чувствует, с ней нельзя так обращаться. Мне удалось ускользнуть через виноградники, и теперь я ищу Памфилия. Это ты во всем виноват, потому что именно Отцы острова распорядились продать нас в рабство за долги.
Так оно все и было. Симон вспомнил, как несколько дней назад в его присутствии зашел разговор на эту тему. Тогда он не проявил к нему особого интереса и решил, что всех обо всем предупредят заранее и это позволит отделить Глицерию от остальных. «Линос» заходил на Бринос так редко, что Отцы острова даже опасались, что в ожидании этого торгового судна им придется не один месяц кормить всю компанию.
Внезапно Мизию осенило:
— Да ведь он же в храме! Как я могла забыть, что он дал обет молчания?! Где еще ему быть? — Круто повернувшись, она шагнула в сторону дороги.
— Тебе нельзя идти храм, — отрывисто бросил Симон. — Пошли в гавань, я выкуплю твою госпожу.
Он вернулся в дом за плащом и поспешил в город. Мизия едва поспевала за ним. Когда они спускались по извилистой лестнице на площадь, уже занималась заря. На фоне неба, прорезанного розовыми полосками рассвета, виднелись мачты «Линоса». Это было не только работорговое судно, но и передвижной рынок, где продавались иноземные яства, безделушки, одежда. Если остров был достаточно велик, «Линос» причаливал и устраивал для жителей ярмарку и цирковое представление. Вот и сейчас при раннем холодном свете занимающегося дня Симон разглядел возвышение на палубе с ярко раскрашенной палаткой, медведем на цепи, ручной обезьяной, двумя попугаями и много чем еще выставленным на продажу, включая общину покойной Хризии. Филоклий остался на берегу и добрых два часа стоял на парапете, привлекая короткими вскриками внимание своих товарищей. Как грек, он не мог быть продан в рабство, и теперь его предстояло вернуть на Андрос.
Симон спустился по ступеням на берег и вместе с Мизией сел в лодку. Пока договаривался с улыбающимся смуглым хозяином «Линоса», Мизия, встав перед Глицерией на колени, рассказывала, как все хорошо в конце концов обернулось. Но Глицерия не выказала радости. Она сидела между Апраксией и девушкой из Эфиопии, посреди тюков с одеждой, и от изнеможения даже глаз поднять не могла.
— Нет, — выговорила она, с трудом шевеля губами, — я остаюсь здесь, с тобой. Никуда не хочу идти.
Подошел Симон.
— Ты идешь со мной, дитя мое, — сказал он Глицерин.
— Да, счастье мое, — прошептала ей на ухо Мизия, — отправляйся с ним. Все будет хорошо. Он отведет тебя к Памфилию.
Но Глицерия продолжала сидеть с опущенной головой.
— Не хочу я никуда идти, — прошептала она. — Здесь останусь.
— Я отец Памфилия. Ты должна пойти со мной. И ни о чем не беспокойся, о тебе позаботятся как должно.
Наконец Глицерия с величайшим трудом встала на ноги. Мизия подвела ее к борту и, обнимая перед расставанием, прошептала:
— Прощай, любовь моя. И пусть боги принесут тебе счастье. Мы никогда больше не увидимся, но умоляю, помни обо мне, ведь я так тебя любила. И где бы мы ни оказались, не будем забывать нашу дорогую Хризию.
— Ты тоже идешь с нами, — бросил Симон Мизии, и та, привыкшая к еще большим сюрпризам, послушно последовала за ним.
Лодка доставила их на берег. По дороге все трое молчали. Тем временем гребцы «Линоса» опустили весла в воду, торговый корабль распустил свои яркие паруса и вышел из бухты на поиски новой добычи.
Солнце стояло уже высоко, когда Памфилий легким, беззаботным шагом возвращался домой. Тут он нашел Глицерию, которая мирно спала под присмотром его матери. С фермы не доносилось ни звука: мать, уже преисполненная осознания значимости своих новых обязанностей ангела-хранителя и сиделки бездомной девочки, велела, чтобы никто не шумел. Арго сидела у ворот со светящимися радостью от обретения новой подруги глазами. Симон еще раньше ушел на склад, а когда вернулся, повел себя, хоть и счастлив был безмерно, так, будто ничего не произошло. Такова уж его натура: он всегда оставался сдержан.
В ближайшие два дня всеми мыслями своими они оставались в комнате, где лежала девушка, а сердца их заново трепетали от тех робких требований, что предъявляла им красота и застенчивость Глицерин. Если не считать Памфилия, Симон лучше других понимал ее благородную сдержанность, и она тоже вполне понимала его. Между ними возникла дружба, не нуждавшаяся в словах. Но этому празднику добродетели не суждено было пройти испытание рутиной повседневной жизни, как не суждено было пережить смены настроений — от самобичевания до возрожденного мужества: на третий день у Глицерии начались боли, и к закату матери с ребенком не стало.
В ту ночь после многомесячной засухи пошел дождь. Несильный и равномерный поначалу, он затем распространился на всю Грецию. Над полями повисла плотная завеса воды. В горах дождь превратился в снег, а в море он отпечатывался на поверхности бесчисленными призрачными монетками. Большая часть жителей острова спала, но даже дремлющему сознанию долгожданный дождь принес облегчение. Он падал на урны, стоящие в ряд в тени, и все — здоровые, и больные, и умирающие — слышали, как над их головами по крыше барабанят крупные капли. Памфилий лежал, уткнувшись лицом в подушку. Он слышал, как первые крупные капли дождя ударяли по крыше, и знал, что и отец с матерью тоже слышат. Он повторял про себя назидание Хризии, добавляя к нему последние, с трудом выговоренные слова его Глицерин: «Не надо ни о чем жалеть, не надо ничего бояться». Повторял и вспоминал, как, почти незаметно скосив глаза, она указала на ребенка и произнесла: «Где бы ни были, мы всегда твои». Он тревожно вопрошал себя, где же его радость и где тот восторг, что был пережит несколько ночей назад, и как мог он быть столь уверен в красоте бытия? И тут ему вспомнились слова Хризии, сказанные одному из ее юных гостей, вернувшемуся на Бринос после долгого отсутствия. Он потерял сестру, и Хризия, мягко прикоснувшись к нему рукой, негромко, так, чтобы не смутить тех, кто никогда не переживал утрат, проговорила:
— Некогда ты был с нею счастлив. Так не сомневайся же, что сердечная убежденность в этом счастье так же верна, как сердечная убежденность в печали.
Памфилий понимал, что на протяжении последующих ночей ему предстоит почерпнуть из этих осколков мудрости достаточно сил, не только для себя, но и для других — тех, кто с таким тревожным ожиданием поворачивается в его сторону и старается постичь в его глазах секрет последних источников надежды и мужества: того, на чем можно основывать жизнь, того, чем можно жить. Но в смятении чувствуя, как уходят последние остатки мужества, он повторял: «Я славлю все живое, свет и тьму».
На море рулевой ежился под ливнем, а на горном пастбище пастух кутался в плащ. На холмах давно пересохшие русла ручьев вновь полнились влагой, и в ущельях эхом отдавался шум воды, устремляющейся вниз, обтекая камни и переливаясь через них. Но за плотной пеленой туч плыла в ярком своем сиянии луна, освещая Италию и ее курящиеся вулканы. А на востоке звезды мирно изливали свой свет на землю, которую скоро назовут Святой и которая уже тогда вынашивала драгоценное свое бремя.
Послесловие
Точная дата публикации пока неизвестна, но новой книге Торнтона Уайлдера предстоит сделаться подлинным литературным событием.
Мистер Уайлдер заметил как-то, что любая его книга является исследованием того, как мужчины и женщины встречаются со своею судьбой.
Замысел «Женщины с Андроса» возник в Лоренсвиллской школе весной 1928 года, в самом эпицентре литературного взрыва под названием «Мост короля Людовика Святого». Последствиям этого взрыва предстояло сыграть решающую роль в том, как и где «Женщина с Андроса» будет написана, оформлена и разрекламирована издателями, все теми же братьями Бонн. Это определит и восприятие новой книги со стороны критики и читателей, а также даст в руки автора инструмент для публикации пьес — другой его литературной страсти.
До публикации «Моста короля Людовика Святого», полностью перевернувшего его жизнь, Уайлдер четыре года (1921–1925) преподавал и работал воспитателем в Лоренсвиллской школе, после чего получил двухлетний отпуск без сохранения содержания, на протяжении которого завершил «Каббалу» и защитил диссертацию в Принстонском университете. Заработка с продаж первого романа не хватило на то, чтобы полностью посвятить себя писательству хотя бы в течение года. Уговорить издателя субсидировать его на это время тоже не удалось, и осенью 1927 года, за три месяца до публикации «Моста короля Людовика Святого», Уайлдер вернулся к преподаванию в школе.
К концу 1928 года объем продаж нового романа достиг в США и Англии трехсот тысяч экземпляров. Один из наиболее ярких дебютантов в американской литературе XX века, Уайлдер стал лауреатом Пулитцеровской премии, любимцем читающей публики в англоговорящем мире и состоятельным человеком.
Теперь потрясенного писателя постоянно понукал потрясенный издатель, напоминая о том, что в его жизни появилось одно существенное обстоятельство: как автор, имеющий теперь огромную читательскую аудиторию, он просто обязан как можно быстрее написать следующий роман.
Что ж, выяснилось, что человек, создавший «Мост короля Людовика Святого», отдает себе отчет в своих обязанностях. В феврале 1928 года, раздираемый между безумными попытками продолжения преподавательской деятельности, функциями школьного воспитателя, телефонными звонками, перепиской, визитами — словом, всем тем, что приносит с собой внезапно обрушившаяся слава, — Уайлдер сообщил издателям, что его следующий роман будет называться «Женщина с Андроса». Судя по всему, описал он его в разговоре с издателем столь же лаконично, как и в открытке, адресованной матери: «Женщина с Андроса — по пьесе Теренция — остров в Эгейском море. Язычество в предчувствии христианства».
«Женщине с Андроса» предстояло стать следующим прозаическим произведением Уайлдера, но не следующей его книгой. В октябре 1928 года недавно основанное в Нью-Йорке издательство Коварда Макканна отпечатало скромный (две тысячи экземпляров) тираж первого драматургического сборника писателя — «Ангел, потревоживший воды». Он состоял из шестнадцати трехминутных пьесок — драматургической формы, которую Уайлдер полюбил еще в средней школе. За вычетом четырех, все эти пьески были написаны и частично опубликованы еще до 1926 года.
Для издателей уклон в сторону драматургии сюрпризом не стал, но и не порадовал. Вскоре после публикации «Каббалы» Уайлдер уже предлагал издательству «Альберт и Чарлз Бонн, инк.» выпустить его пьески. Рассчитывая на золотые россыпи, которые принесет проза, издательство не желало отказываться от контракта на две следующие книги ради какого-то сборника пьес. Потому в апреле 1927 года братья Бонн дали Уайлдеру разрешение выпустить свои пьески в каком-либо ином издательстве, но «ограниченным тиражом». Уайлдер понимал риски книготорговли. Еще год назад он обсуждал этот вопрос с коммерческим директором издательства Льюисом Бэром:
«Мне кажется, что они [пьески] настолько слабы, что даже если вы выпустите их через два, скажем, года, они нанесут ущерб моим книгопродажам, а возможно, и читательской массе. И все же мне хотелось, чтобы эти вещицы увидели свет где-нибудь еще, без шума и коммерческой выгоды».
Благодаря основе, заложенной «Мостом короля Людовика Святого», насчет шума и коммерческой выгоды можно было не беспокоиться. Уже на суперобложке была четко выявлена связь между двумя книгами: «Эти пьесы вызовут исключительный интерес как свидетельство развития таланта, поразившего критическую мысль». Издание нашло широкий и вдумчивый отклик по обе стороны Атлантики, пусть даже некоторые критики не очень поняли смысл всего предприятия и в смущении задавались вопросом, а стоит ли вообще читать юношеские опыты Уайлдера. Принес «Ангел, потревоживший воды» и кое-какие деньги: за два года автор заработал на продажах пять тысяч долларов — весьма скромная сумма, конечно, в сравнении с теми ста тысячами, что принес за те же первые два года своей жизни на книжном прилавке «Мост короля Людовика Святого» — этот поистине монетный двор.
Будучи явным свидетельством того, что Торнтону Уайлдеру была настолько близка драматургическая форма, что он готов был даже рискнуть своей репутацией в читательских кругах, «Женщина с Андроса» может еще быть воспринята и истолкована как прозаическая версия «Ангела, потревожившего воды». Дело не только в маленьком объеме: новая книга даже и на короткий роман вряд ли тянет, — у них еще и темы родственные. Четыре пьески, написанные после 1926 года, убеждают, что Уайлдер бился над теми же вопросами морали и религии. В пьеске, давшей название всему сборнику (она датируется тем самым 1928 годом, когда Уайлдер начал писать новый роман), возникает ангел, сообщающий некой напоминающей Хризию личности, что ее час исцеления в священных водах еще не настал. «На службе у любви, — говорит ангел, — могут быть только раненые солдаты». Из позднейших интервью Уайлдера мы знаем, что один из трех его первых романов начинался как пьеса. Несомненно, это была «Женщина с Андроса».
Сыграв свою роль в привлечении читательского внимания к забавным пьескам, «Мост короля Людовика Святого» также обеспечил Уайлдеру возможность целиком отдаться занятию, которое он любил более всего и которым будет отныне заниматься всю жизнь, — писанию. Теперь он собирался построить свою жизнь так, чтобы переезжать из страны в страну, из отеля в отель, из пансионата в пансионат, из квартиры в квартиру, задерживаясь повсюду на несколько дней или недель. Его заметки на полях «Женщины с Андроса» приоткрывают дверь в творческую мастерскую писателя, пребывающего в постоянном движении:
«"Женщина с Андроса". Идея впервые возникла весной 1928 года. Два первых эпизода написаны в Эксленд-хаус, Хорли, графство Суррей; остальное, в главной своей части, продумано во время церковных служб в Ред-Хилл, Аутвуд, и т. д. Переписка почти завершенных кусков началась 11 октября 1928 года в пансионе Сарамартель, Хуан-ле-Пен. Значительная часть (вплоть до монолога Хризии в пещере) осуществлена в апреле 1929 года в Нью-Хейвене. Затем (сентябрь — октябрь): Оксфорд — Париж — Мюнхен».
В этой записи упоминаются два места, где Уайлдер бывал и раньше, работая над «Мостом короля Людовика Святого», — пансионат в Хуан-ле-Пен и Нью-Хейвен, где он некоторое время снимал комнату в общежитии юридического факультета Иельского университета. Но этот перечень не полон. Из писем и заметок нам известно, что Уайлдер основательно работал над рукописью в лондонском отеле «Савой» и в колонии Макдауэлла в Питерборо, штат Нью-Хэмпшир. Выяснилось также, что ему хорошо работается на кораблях, пересекающих Атлантику («Лучше всего малышу на море», — любил повторять он впоследствии). В результате судна под названиями «Адриатика», «Лапландия» и «Седрик» тоже могут считаться частью творческой истории «Женщины с Андроса». Скитания рукописи завершились в знаменитом лос-анджелесском отеле «Билтмор» — именно здесь 4 января 1930 года или около того, всего за шесть недель до публикации, Уайлдер написал последние строки своего третьего романа.
Нижеследующие фрагменты позволяют бросить взгляд на то, что нередко ускользает от внимания наблюдателей, — поглощенность Уайлдера религиозной литературой в период работы над «Женщиной с Андроса»:
«Хорошо ли ты знаком с «Достоверной историей религиозного чувства» аббата Бремона? Я сейчас корплю над первым томом, потому что Фрэнсис де Сэйлз всегда был одним из моих любимцев (Сен-Шанталь, его сестра по вере, была бабушкой мадам де Севиньи. Но впервые я познакомился с ним через твоего аббата Юве)».
«Женщина с Андроса, моя гетера, постепенно превращается в некое подобие доктора Джонсона. Книга буквально провисает под тяжестью высказываний, притч и любви к сирым, которых она берет на свое попечение. И все же она должна умереть, к тому же в неэллинистическом духе, — anima naturaliter Christiana (Христианский по природе дух). Мне нравится думать, что пьеса Теренция, на которой я столь беспардонно основываю свою повесть, была в числе любимых у Фенелона и Джона Генри Ньюмена».
Где бы Уайлдер ни оказался, его, лауреата Пулитцеровской премии, тут же окружали репортеры.
Один и тот же вопрос повторялся, как нетрудно понять, из раза в раз: что вы сейчас пишете, мистер Уайлдер? Ответы были, как правило, коротки и сдержанны, примерно в таком роде: новый роман связан с античностью, пьесой Теренция и греческими островами. Уайлдер также добавлял обычно, что, закончив роман, он примется за пьесы.
Помимо работы над романом, Уайлдер еще осенью 1928 года начал задумываться об оформлении книги и ее рекламе. Не говоря о том, что молния дважды в одно и то же место не ударяет, имелись и еще два обстоятельства, которые заставляли его обращаться к этим практическим вопросам. Прежде всего Уайлдер считал, что братья Бонн не должным образом используют успех «Моста короля Людовика Святого», позволяя печатать его с продолжениями в газетах и слишком вольно обращаясь с правами на перепечатку. Во-вторых, он обнаружил, что повествование о жизни и смерти на заброшенном греческом островке — это совсем не то, о чем говорится в «Мосте короля Людовика Святого». По словам автора, ему хотелось, чтобы новый роман был представлен публике в «консервативной манере». Он возражал против того, чтобы произведение печаталось с продолжениями (как было с «Мостом короля Людовика Святого») в газетах Уильяма Рэндолфа Херста, как и намеревался запретить издания ограниченным тиражом, из-за которых «Каббала» и «Мост короля Людовика Святого» превратились в предмет охоты со стороны коллекционеров.
Уже то, что Уайлдер вообще получил возможность затрагивать подобные вопросы, стало еще одним важным следствием успеха «Моста короля Людовика Святого». Новый статус писателя требовал услуг литературного агента для того, чтобы должным образом распорядиться своими правами, и им стал доверенный адвокат Уайлдера — Дж. Дуайт Дана из Нью-Хейвена, Коннектикут. В результате переменившихся отношений Уайлдера с издателями контракт на публикацию «Женщины с Андроса», подписанный 18 декабря 1929 года, включал специальные положения, запрещающие «любое переиздание… продаваемое по особо оговоренной цене либо ограниченное по тиражу», а также «дешевые издания… либо перепечатку и передачу прав другим издателям, иначе как с согласия автора, переданного через упомянутого Дж. Дуайта Дану». Уайлдер также потребовал от издателя представления за месяц до публикации макета суперобложки и вынесенного на нее рекламного текста; кроме того, в контракте специально оговаривалось, что «ввиду особенностей содержания романа в оформлении его и рекламе не должно быть ни малейшего намека на связь с газетной империей Херста».
Роман предстал перед публикой 21 февраля 1930 года. Суммарный тираж составил 50 ООО экземпляров — впечатляющая цифра, свидетельствующая о том, насколько возросла популярность писателя с тех пор, как «Мост короля Людовика Святого» впервые вышел четырехтысячным тиражом. Оформление книги соответствовало желанию автора. На суперобложке не было ни единой ссылки на новый либо на прежние романы Уайлдера. Вместо привычных отзывов, которые можно найти на суперобложках «Моста короля Людовика Святого» и особенно «Каббалы», на четвертой сторонке обложки «Женщины с Андроса» был приведен всего лишь перечень семи последних публикаций издательства, каждая позиция в сопровождении броской фразы. Возглавлял список роман «Женщина с Андроса», о котором было сказано следующее: «Давно ожидаемое новое произведение автора «Моста короля Людовика Святого» представляет собой исследование внутренней жизни людей, оказавшихся в обстоятельствах, обычных для повседневной жизни всех времен и народов». На одном клапане суперобложки эта характеристика повторялась слово в слово с добавлением, предупреждающим, что читателю не следует ожидать нового «Моста короля Людовика Святого»: «В отличие от персонажей прежних романов Уайлдера герои «Женщины с Андроса» — обыкновенные деревенские жители». Оставшееся свободным место было заполнено кратким отзывом обозревателя «Нью-Йорк гералд трибюн» Изабель Патерсон, которая всячески превозносила «классический темперамент» автора и его склонность рассматривать «вечные темы любви и смерти». На другом клапане уместился отрывок из статьи Нормана Фиттса, опубликованной в «Бостон ивнинг транскрипт». В нем рассказывалась легендарная история о том, как «безвестный школьный учитель» за два года стал «одной из наиболее популярных фигур англоязычной литературы», автором, пишущим о предмете, «занимающем великих художников, — душе человеческой».
Действительно, при появлении «Женщины с Андроса» молния не ударила во второй раз в то же место. Тем не менее на протяжении первых шести месяцев вести с книжного рынка были достаточно хороши для того, чтобы говорить о попадании, скажем, в «девятку». Двенадцать недель (с апреля по июнь 1930 года) роман находился в списке бестселлеров, а однажды занял в этом списке первую строчку. К концу июня в США было продано почти шестьдесят шесть тысяч экземпляров, да и в Англии книга расходилась неплохо. Но начиная со следующего месяца темп продаж резко сократился, и к концу года составил примерно шестьдесят тысяч экземпляров. Впрочем, и этого хватило, чтобы в рейтинге бестселлеров «Женщина с Андроса» оказалась на третьей позиции, а автор заработал шестнадцать тысяч долларов — солидная по тем временам сумма.
Эти цифры повлияли на благожелательность прессы. Откровенно признавая, что вряд ли им в полной мере удалось понять созерцательный роман Уайлдера, большинство критиков — как и рецензенты первых двух романов — всячески превозносили его стиль, хвалили роман за мастерство и уровень исполнения. Чаще всего звучало слово «красота».
«Красота — вот ключевое понятие нового романа Уайлдера»
«На протяжении всей книги не оставляет чувство, что Уайлдер пишет на века — созидает красоту»
«Подлинная красота»
«Изысканная красота»
«Праздник красоты»
Изабель Патерсон писала в «Нью-Йорк гералд трибюн»: «Проза Уайлдера так же чиста и прозрачна, как кастильский источник, в котором он черпает свое вдохновение».
«Самое убедительное, что можно сказать в пользу этого романа, — просто приводить из него цитаты», — с восторгом отмечала на страницах «Сатердей ревю» Мэри Лэмбертон Беккер, приводя вслед за другими рецензентами обширные выдержки из романа, прежде всего начальные строки.
Были, впрочем, и кисло-сладкие отзывы. Иные критики упрекали автора за излишне аффектированный стиль.
«Тонкое письмо Торнтона Уайлдера отдает красивостью рекламного буклета»
«Слишком заумно»
«Искусственно и бескровно»
Но все это скорее мелкие уколы, касающиеся вкуса и повествовательной техники, особенно на фоне критических суждений, в которых высказывались сомнения по поводу содержания романа. Следует помнить, что он появился в книжных магазинах уже в новом десятилетии, означавшем наступление совершенно новой эры в глазах тех, кто пережил двадцатые годы. Дата публикации на четыре месяца отстоит от краха нью-йоркской фондовой биржи, что обычно считается началом Великой депрессии. Испытывая воздействие социальной и политической напряженности времени, иные критики признают, что Уайлдер использует античность для рассуждения о вечных, временных проблемах, однако сомневаются, достаточно ли этого.
«Книги Уайлдера, о чем бы они ни были написаны, читаешь с удовольствием и пользой для себя, — рассуждает на страницах «Нью рипаблик» (март 1930 года) Эдмунд Уилсон, — но именно потому, что писатель этот, вне всяких сомнений, первосортный, хотелось, чтобы он больше внимания уделял делам насущным».
Выступая в ежемесячнике — законодателе литературных мод — «Буклигмансли» (апрель 1930 года), Лорин Пруэтт делает дежурный реверанс в сторону романа, этого «скромного образца изысканного письма», но тоже задается вопросом, насколько он отвечает потребностям современного читателя:
«Язычество проходит в сомненьях, мучениях, исканиях; является на свет Иисус Христос. Но достаточно ли этого для нас сегодня? Притча Торнтона Уайлдера связана с колебаниями и трудностями современности, а ответы, которые он дает, отстоят от нас на две тысячи лет. Можно, конечно, сказать, что утилитарная литература отжила свое и сейчас любое положительное слово будет воспринято с чувством определенного облегчения. Когда изучение дна жизни утрачивает живость и непринужденность, люди, весьма вероятно, возвращаются к созерцанию звездного неба, и, кто знает, быть может, век веры уже на пороге, но веры во что? Сомнительно, чтобы мы нашли ответ, оборачиваясь назад… Современность в «Женщине с Андроса» ощущается вполне определенно. В романе есть уважение к человеческой личности, в нем есть сострадание, нежность и проблески прекрасного, но не хватает трагизма и леденящего душу ужаса, которые должны бы занять законное место в любом повествовании о жизни человеческой, не хватает мускульной силы, о чем свидетельствует неубедительная фигура Памфилия. И поскольку это уже четвертое произведение автора, его литературная будущность вызывает печальные сомнения».
Майкл Голд, писатель-коммунист, редактор левого литературного журнала «Нью Мэссиз», таких сомнений не испытывает. Рецензируя в апрельском выпуске своего ежемесячника «Женщину с Андроса», он называет ее автора «маленьким англо-американским викарием, похожим на эльфа». Но и это еще не все. «Да, — продолжает он, — Уайлдер пишет на безупречном английском, но нечего ему на этом безупречном английском сказать нам. Это красивый, напомаженный, причесанный, отлично убранный труп, покоящийся в окружении священных огней и цветов прошлого; но стоит его вынести на солнечный свет, как он тут же начнет вонять». Это было слишком даже для единомышленников Голда. Один из них, Дж. К. Нитс, вступился за Уайлдера уже в следующем номере того же издания: «Безупречный английский — совсем недурная вещь. Почему, собственно, должны вызывать возражения тонкий выбор слов, превосходно организованная проза?» Нитс восхищается «великолепным построением, экономностью повествовательных средств, кристально-чистым стилем» романа и отмечает, что «умный пролетарский писатель никогда не фыркнет при виде технических достижений писателя буржуазного».
Но Голду все как с гуся вода. Поручив возможность выступить в осеннем (1930 г.) книжном приложении к журналу «Нью рипаблик», он обрушился на все написанное Уайлдером. Статья называлась «Уайлдер — пророк благопристойного Христа», и изображался в ней Пулитцеровский лауреат как уличный зазывала, рекламирующий буржуазную традицию благопристойности в литературе, призванную скрывать от общества «реальные проблемы». Голд обвинял Торнтона Уайлдера в пропаганде «музея… в противовес подлинной действительности», уподоблял последний его роман «очередному хитроумному отступлению в глубины времени и пространства». «Где в этих маленьких романах нынешние улицы Нью-Йорка, Чикаго и Нового Орлеана?» — вопрошал он автора, чье творчество характеризовал в целом как «синтез литературы для горничных, трактатов для воскресных школ и бульварного благочестия». Заключал он свою диатрибу следующим вызовом: «Пусть мистер Уайлдер напишет книгу о современной Америке. Можно с уверенностью предсказать, что она полностью раскроет его фундаментальную умственную пустоту и искусственность, ныне прикрытые греческой хламидой».
Нападки Голда вызвали поток писем, главным образом благоприятных для писателя. Двадцать семь из них были опубликованы в шести выпусках журнала «Нью рипаблик», после чего редакторы прекратили баталию «по причине наступления темноты». К тому времени живая полемика перекинулась на страницы других изданий, где развернулся спор о взаимоотношениях и ответственности писателей перед современным обществом. В печати Торнтон Уайлдер так и не ответил Голду. Частным же образом говорил, что это «жалкое дело», на которое не следует обращать внимания. Так или иначе, к осени 1930 года, о чем писатель упоминал не раз, он обратился к драматургии, и одна из его пьес, «Наш городок», премьера которой состоялась на Бродвее в 1938 году, и впрямь породила второй удар молнии. Что же касается атаки, затеянной Голдом, то, к добру ли, к худу ли, она сделалась неотъемлемой частью судьбы «Женщины с Андроса», питая все новые и новые исследования историков литературы.
Сравнительно с другими романами Уайлдера на долю «Женщины с Андроса» выпала спокойная жизнь, хотя книга переведена на восемь языков и приступы любви к ее стилистике и сюжету время от времени испытывают и композиторы, и кинематографисты. Глубокая тень, отбрасываемая «Мостом короля Людовика Святого», постепенно рассеялась, и это дает читателям возможность по-новому оценить «Женщину с Андроса» — роман, где в строгой манере написано о «внутренней жизни людей, оказавшихся в обстоятельствах, обычных для повседневной жизни всех времен и народов».
Ну, и под занавес — слова Хризии: они бросают свет на внутренний мир самого Торнтона Уайлдера, почему и были прочитаны на его похоронах:
«Мне хочется поведать кому-нибудь… что я прошла через худшее, на что способен этот мир, и все же я его восславляю. Его и все живое. Все сущее — благо. Вспомни меня когда-нибудь, вспомни как человека, любившего все на свете и все приемлющего от богов — свет и тьму. И следуй моему примеру. Прощай».
Об авторе
На протяжении всей своей творческой жизни с начала и до конца Торнтон Найвен Уайлдер был на свой лад писателем-революционером, отважно экспериментировавшим с литературными формами и сюжетами. «Любой из моих романов отличен от прежних, — писал он в семидесятипятилетнем возрасте. — С театром то же самое… То, что я пишу сейчас, также совершенно не похоже на прежние вещи». Чрезвычайно многоразличные положения, в которые помещает Уайлдер своих героев, сами эти герои, сюжеты в одно и то же время своеобразны и всемирно типичны. Будучи глубоко погружен в стихию как классической, так и современной литературы, он нередко сплетает в своих романах и пьесах традицию и модерн, неизменно прозревая в обыденном космическое. Автор заглавной статьи в журнале «Тайм» от 12 января 1953 года указывает на «планетарное сознание» писателя — его умение писать с точки зрения американской и в то же время всемирной.
Одна из ключевых фигур в литературе XX века, Уайлдер — романист и драматург, привлекает широкое читательское и зрительское внимание и в новом столетии. Это единственный писатель, награжденный Пулитцеровскими премиями и за прозу, и за драму. Его второй роман «Мост короля Людовика Святого» был удостоен этой премии в 1928 году, пьесы «Наш городок» и «На острие ножа» — в 1938-м и 1943-м соответственно. Уайлдер является автором романов «Каббала», «Женщина с Андроса», «Небо — моя обитель», «Мартовские иды», «День Восьмой» и «Теофил Норт», полноформатных драматургических произведений «Сваха» (на основе которой была поставлена пользующаяся международной известностью музыкальная комедия «Хэлло, Долли») и «Алькестиада», одноактных пьес «Счастливое путешествие в Трентон и Кэмден» и «Затянувшийся рождественский ужин», а также двух исключительно своеобразных театральных композиций «Семь возрастов мужчины» и «Семь смертных грехов», часто исполняемых любительскими труппами.
Произведения Уайлдера и их автор были отмечены многочисленными наградами, в том числе тремя Пулитцеровскими премиями, Золотой медалью американской академии искусств и литературы, орденом «За заслуги» (Перу), медалью Гете (Германия, 1959), президентской медалью Свободы (1963), первой национальной медалью за достижения в области литературы, учрежденной Национальным комитетом книги (1965), национальной премией за лучшую книгу года (1967).
Будущий писатель родился 17 апреля 1897 года в Мэдисоне, штат Висконсин, в семье Амоса Паркера Уайлдера и Изабеллы Найвен Уайлдер. Впоследствии Уайлдеры жили в Китае и Калифорнии, где Торнтон закончил среднюю школу в Беркли. Проучившись два года в Оберлинском колледже, он поступил в Иельский университет, диплом об окончании которого получил в 1920 году. Немаловажный вклад в его воспитание внесли летние каникулы, когда он без устали трудился на фермах Калифорнии, Кентукки, Вермонта, Коннектикута и Массачусетса. Это была идея отца, который считал, что тяжелая физическая работа поможет сыновьям, Торнтону и его старшему брату, Амоса проникнуть в самую суть американской жизни.
Талантливый драматург и романист, Торнтон Уайлдер был также профессиональным педагогом, эссеистом, переводчиком, исследователем-гуманитарием, лектором, либреттистом и сценаристом. В 1942 году, в содружестве с Альфредом Хичкоком, он набросал черновой вариант сценария классического триллера «Тень сомнения» и был впоследствии признан основным его автором, будучи отмечен также за «вклад в подготовку» картины.
В круг друзей Уайлдера входило множество крупных фигур по обе стороны Атлантики — Хемингуэй, Фицджералд, Александр Уолкотт, Джин Танни, Зигмунд Фрейд, режиссер Макс Райнхардт, Кэтрин Комелл, Рут Гордон, Гарсон Кейнин. В середине тридцатых годов Уайлдер сблизился с Гертрудой Стайн и стал одним из ее наиболее проницательных истолкователей и пропагандистов ее творчества. Дружеские связи Уайлдера запечатлелись в его обширной переписке. Уайлдер считал, что письма образуют «большой раздел литературы». В лекции, озаглавленной «О чтении великих писательских писем», он говорил, что письмо может представлять собою «литературное упражнение», «портрет личности», «откровение души» — все эти определения вполне применимы к тем тысячам писем, что он сам отправил друзьям и членам семьи.
Уайлдер любил актерское ремесло и сыграл крупные роли в нескольких любительских спектаклях, поставленных по его собственным пьесам. На протяжении всей жизни он также сохранял любовь к музыке; чтение клавира было одним из любимых его занятий, он написал два оперных либретто по своим произведениям: «Затянувшийся рождественский ужин» (музыка Пола Хиндемита) и «АлкеСтиада» (музыка Луизы Тальма). Обе оперы были поставлены в Германии.
Преподавание было подлинной страстью Уайлдера. Свою деятельность на этом поприще он начал в качестве учителя французского языка одной из частных средних школ (Лоренсвилл, штат Нью-Джерси). Материальная независимость, обретенная после публикации «Моста короля Людовика Святого», позволила ему в 1928 году оставить аудиторию, но в середине тридцатых годов он вернулся к преподаванию, став профессором Чикагского университета, где он в течение шести лет, работая на полставки, вел курсы по переводу, компаративистике и писательскому мастерству. В 1950–1951 годах Уайлдер был профессором Гарварда — здесь он вел курс по поэзии. Дарования Уайлдера — ученого и педагога (аудиторию он рассматривал как театральную сцену) — сделали его чрезвычайно востребуемым лектором как дома, так и за границей. После окончания Второй мировой войны он завоевал — особенно в Германии — репутацию наиболее тонкого истолкователя интеллектуальных традиций своей страны и их воздействия на стиль выражения.
Во время Первой мировой войны Уайлдер прошел трехмесячные военные курсы в артиллерийской части армии США, расквартированной в Форт-Адамс, штат Род-Айленд. На Вторую мировую войну он пошел добровольцем и дослужился в авиаразведке до чина подполковника. За действия на фронтах Северной Африки и Италии Уайлдер награжден орденом «За заслуги», Бронзовой звездой, знакам кавалера ордена Почетного легиона; ему также присвоен титул почетного офицера вооруженных сил Великобритании.
На гонорары за «Мост короля Людовика Святого» Торнтон Уайлдер построил дом в Хэмдене, по соседству с Нью-Хейвеном, штат Коннектикут. Но, как правило, чуть не двести дней в году проводил вдалеке, путешествуя и останавливаясь в самых разных местах, вдохновлявших его и дарующих одиночество, необходимое для работы. То направлялся он в пустыню Аризоны, то в Мастерскую Макдауэлла в Нью-Хэмпшире, то в Ньюпорт, в Саратога-Спрингс, в Вену или Баден-Баден. Он писал на борту парохода и нередко любил ездить «на воды не в сезон». Работая над романом или пьесой, он нуждался в чем-то вроде убежища. Вот как объяснял он эту потребность в беседе с корреспондентом журнала «Нью-йоркер»: «Прогулки, покой — вся прелесть в наличии, все есть — кроме людей! Вот так! Воды не в сезон! У меня это вошло в привычку».
И все-таки неизменно Уайлдер возвращался в «дом, который построил "Мост короля Людовика Святого"», как его называют и поныне. Здесь он и умер от сердечного приступа 7 декабря 1975 года.
Приложение
Резьба по вишневой косточке — афоризмы
В основе стиля, который вырабатывал Торнтон Уайлдер в двадцатые годы, лежит афоризм, как бы его ни определять, — «лаконичное высказывание, содержащее общую истину» либо «краткую выразительную максиму». За специально оговоренными исключениями, приводимые ниже афоризмы извлечены из двух неопубликованных источников, относящихся к годам, разделяющим «Каббалу» и «Женщину с Андроса», — двухстраничной рукописи (Р) и неопубликованного дневника писателя (Д). То и другое писатель завещал библиотеке Принстонского университета, которую считал лабораторией, где он оттачивал эту повествовательную форму.
«Сплетня — искусство передачи трагедии другого так, как если бы она была пережита самим рассказчиком» (Р).
«Следует признать, что из всех проявлений гения — у благодати самый длительный переходный возраст» (Хризия, «Женщина с Андроса». В несколько иной форме этот афоризм возникал раньше, в дневнике и рукописи Уайлдера, позднее прозвучал на страницах его четвертого романа, опубликованного в 1935 году, — «Небо — моя обитель»).
«С достойным сожаления высокомерием оборачиваемся мы на минувшие цивилизации — Фивы, Ур, Вавилон, — откуда доносится до нас смутное эхо войн, жестокости, наслаждений и религиозного ужаса. Вот так же когда-нибудь и наша цивилизация донесет до людей, ею занимающихся, крики солдат, рабов, бражников и взывающих к милосердию» (Р).
«Литература — оркестровка общих мест. Возрождение религии станет вопросом стиля — новые убедительные слова для униженных и оскорбленных» (Д; первая фраза появляется также в рукописи и авторском предисловии к «Ангелу, потревожившему воды»).
«Воспитание. Подлинное воздействие на другого производит не сказанное либо сделанное, но сумма мыслей, накопленных за всю жизнь и сосредоточенных в глазах" (Р). В «Женщине с Андроса» этот афоризм звучит так: «Подлинное воздействие на другого производят не вспышки красноречия или счастливо найденное слово, но сумма мыслей, накопленных за всю жизнь и сосредоточенных в глазах».
«Великий век театра: когда пьеса интереснее толков об актерах» (Д).
Интервью — до и после публикации
До…
Лондонский репортер нашел прославленного автора, готовящегося к возвращению в США после долгого пребывания в Европе, в разговорчивом настроении. Вопрос был обычный: о чем ваш следующий роман, мистер Уайлдер? Далее следует сокращенный текст, в полном виде опубликованный в лондонской «Санди таймс» 20 октября 1929 года. Уайлдер был в Греции один-единственный раз, когда, сойдя с борта корабля, стоящего в Пирейском порту, совершил однодневную экскурсию по Афинам.
Книга (пояснил Уайлдер) основывается на комедии Теренция «Андрианка» (то есть «жительница Андроса»), каковая, в свою очередь, выросла из двух не дошедших до нас греческих пьес, обе принадлежат Менандру — «Андрианка» и «Перинфия».
В комедии Теренция представлены злоключения юного афинянина, который влюбляется в сестру гетеры и в результате целого ряда хитроумных уловок, в которых замешан один находчивый раб, получает у отца разрешение на брак.
— Действие моей пьесы, — продолжает мистер Уайлдер, — происходит до того, как поднимается занавес у Теренция. Это как бы ретроспектива классической пьесы. Или, если угодно, введение к Терентию, но с некоторым отклонением от фактов.
— Что вы имеете в виду?
— Ну, — засмеялся мистер Уайлдер, — в согласии со своим замыслом я много чего изменил — биографии, браки, кончины. Но дело не только в этом. Между пьесой Теренция, являющейся по существу своему фарсом, и моим романом есть большое различие в самом тоне.
— Фактически мой роман представляет собой исследование языческой души. Фон действия — Греция после завершения эпохи героев. Греция II века до новой эры — страна, в которой еще сохранились следы минувшей славы. Вот на этом фоне я и показываю личность человека, попавшего в обстоятельства более тяжелые, нежели может вынести душа. Христианства еще нет, и язычнику — жертве судьбы — не к чему прислониться во внешнем мире.
— Главная героиня — гетера, жившая ранее в Коринфе и других городах-государствах. Хотя до возникновения христианства остается еще два столетия, в ней есть некая странная, наугад нащупывающая свой путь гуманность, которая заставляет ее давать в своем доме приют беспомощным — хромым и одноглазым, так сказать.
— Есть ли у романа счастливый конец? Что ж, есть, в том смысле, в каком счастливый конец есть у «Моста короля Людовика Святого». А еще есть сюжет, который — как и у Теренция — держится на попытках молодого человека вступить в брак.
В заключение беседы мистер Уайлдер заметил, что ему еще остается написать две главы и что он никогда не был в Греции — стране, где происходит действие романа.
После…
«Женщина с Андроса» возглавляла список продаж книжного магазина торгового комплекса «Маршалл Филд и К°» в Чикаго, когда там ранней весной 1930 года появился с обязательным авторским визитом Торнтон Уайлдер, в ту пору преподаватель Чикагского университета. Судя по статистике, реализация в книжных отделах универсальных магазинов составляет в наше время 29 процентов от общего объема книгопродаж. Из этого можно сделать вывод, что автор подписал немало экземпляров своего нового романа, чему предшествовали встреча с читателями и ответы на множество вопросов. Нижеследующий текст был напечатан в газете торгового центра с примечанием: «Иные из высказываний мистера Уайлдера… печатаются с его особого разрешения».
Торнтон Уайлдер о своем новом романе
Действие «Женщины с Андроса» происходит на воображаемом острове Бринос, в Эгейском море, на рубеже II века до новой эры, то есть на закате Великой эллинской эпохи. Я не писал эту книгу, как, впрочем, и другую, подряд, изо дня в день. Книги свои я ношу с собой или под рукой держу, когда отправляюсь на свою официальную работу, то есть в учебный класс. Эту книгу я начал писать в Лоренсвиллской школе, в штате Нью-Джерси. Далее вернулся к ней в колонии Макдауэлла, Питерборо, Нью-Хэмпшир. Заканчивал в гостиничных номерах Лондона и Мюнхена.
«Женщина с Андроса» даже короче «Моста короля Людовика Святого». Привычка к сжатию вроде бы все больше укореняется во мне, так что я уж начинаю сомневаться: удастся ли когда-нибудь написать по-настоящему длинный роман. Что касается темы этой книги, то в ней несколько разноуровневых тем. Вот те, что, пожалуй, можно назвать второстепенными: различие между фактической данностью и, скажем так, рутиной повседневной жизни, как мы ее проживаем, и эмоциональной насыщенностью и красотой той же самой жизни, когда мы вспоминаем ее, оборачиваясь назад с высоты минувших лет.
Другая тема — тоска и смущенность языческой души и элементы искренности веры даже в суеверии.
Главная же тема — это, наверное, тема всех моих книг, а именно: когда обстоятельства складываются так, что перенести их человеческая душа не может, что тогда? «Каббала» представляет собой цепочку из трех таких крайностей, трех «нервных потрясений». В «Мосте короля Людовика Святого» утверждается, что на глубинах, где завязываются главные жизненные связи, сосредоточена некая интуитивная сила, что помогает справиться с такого рода кризисами.
Надеюсь, в будущем я напишу книгу для детей, которую, впрочем, небесполезно будет прочитать и взрослым. Ну а в настоящий момент я пытаюсь сочинять пьесы.
Если совмещаешь писательство с преподаванием в университете, неизбежны большие интервалы. Время — это всегда имеющаяся под рукой записная книжка с фрагментами будущих сочинений. Отправляешься на долгую прогулку и, сам того не желая, возвращаешься с новыми абзацами, которые находят свое место в той или иной рукописи.