I
Первое критическое издание Иеронима (на рубеже Средних веков и Нового времени) было сделано Эразмом. Последним впервые была установлена подложность некоторых сочинений, приписывавшихся раньше Иерониму. Он же, считая издание свое важным и полезным делом для католической церкви, просил у папы Льва X позволения посвятить ему этот труд. Известно по этому поводу льстивое и написанное изысканнейшею латынью письмо гуманиста великолепному папе, "который величием своим настолько же превосходил смертных, насколько сами смертные превосходят скотов" — так, по крайней мере, читаем мы в этом письме. Здесь же находится отзыв об Иерониме: "Блаженный Иероним настолько является для Запада царем теологов, что, пожалуй, только он один и достоен у нас имени теолога. Это не значит, чтобы я осуждал других, но даже и славные по сравнению с ним помрачаются его возвышенностью. Сама ученая Греция едва ли имеет кого-нибудь, с кем могла бы сравнить этого мужа, наделенного столькими исключительными дарами. Сколько в нем римского красноречия, какое знание языков, какая осведомленность во всем, что касается истории и древности. Какая верная память, какая счастливая разносторонность, какое совершенное постижение мистических письмен (Св. Писания). И сверх всего, какой пыл, какая изумительная вдохновенность души божественной. Один он услаждает красноречием, и научает ученостью, и привлекает святостью. И этот-то автор, единственно достойный, чтобы читаться всеми, один же и испещрен ошибками, и затемнен, и обезображен так, что даже ученые не могут понимать его".
Этот и другие отзывы Эразма, в которых он между прочим превозносил Иеронима в очевидный ущерб Августину, вызвали любопытный обмен писем между ним и доктором Эком (хорошо известным по делу Лютера). Эк, обиженный за Августина, как и вообще смущенный некоторыми опрометчивыми мнениями Эразма в области богословия, сделал последнему почтительнейшее remontrance [замечание — франц.], где называл его "солнцем витийства латинского" и "красноречивейшим из смертных", но все-таки указывал, что он, Эразм, несколько пристрастен, и что уж если сопоставлять этих двух учителей Западной церкви, то справедливее было бы воздержаться от предпочтения того или другого, а примириться хотя бы, например, на мнении Филельфа, утверждающего, что если бы из этих двух людей можно было создать нечто единое, то совершеннее этого ничего бы не было в природе. Эразм отвечал пространно, но надменно. "Тебе не нравится", писал он, "мое мнение — мнение человека, который настолько в области богословия предпочитает Иеронима Августину, что счел бы крайней дерзостью сравнивать одного с другим... Об Августине я думаю так, как подобает думать о человеке святом и исполненном выдающихся дарований. Не омрачаю его славы, как ты пишешь, а не хочу, чтобы помрачалась слава Иеронима, которому почти наносится оскорбление, когда он становится позади того, кого во многом превосходит. Спрошу тебя, разве оскорбляет Петра тот, кто ему предпочитает Христа?" И дальше, презрительно намекая на дурной вкус поклонников Августина, замечает: "В любой области есть своя чернь, и всегда лучшее нравилось самым немногим". Впрочем, он снисходит до аргументации. "Рассмотрим вопрос ближе. Никто не будет отрицать, как важно для человека место рождения и воспитание. Иероним был рожден в Стридо-не, селении настолько близком к Италии, что итальянцы считают его своим, воспитан — в Риме, городе первом в мире и к тому же ученейшими наставниками. Августин — в Африке, варварской стране, где образованность далеко не процветала, чего и сам Августин не скрывает в своих письмах. Иероним — христианин от родителей-христиан уже с самым молоком впитал в себя философию Христа. Августин чуть ли не тридцати лет без всякого руководителя взялся за Послания Павла. Иероним, наделенный такими способностями, тридцать пять лет посвятил на изучение Св. Писания, Августин сразу же был сделан епископом и принужден был учить тому, чему еще сам не научился... Но пусть, если угодно, равны были условия их рождения, талантов, воспитания, посмотрим все-таки, насколько же подготовленнее приступил к делу Иероним. Ведь не думаешь же ты, что знание греческого и еврейского языка не представляло в данном случае никакой важности. Вся философия, все богословие того времени были исключительно греческими. Августин по-гречески не знал... Одна страница Оригена для меня назидательнее в области философии христианской, чем десять Августина. А кроме Оригена, еще сколь многих наставников имел Иероним".
Красноречивая рекомендация Эразма в одном отношении, по крайней мере, заслуживает нашего внимания. Она ручается за то, что Иероним как явление литературное представляет из себя нечто выдающееся, могущее удовлетворить довольно притязательному вкусу, нечто, может быть, в своем роде и для своего времени столь же блестящее, как был Эразм для эпохи немецкого гуманизма. С другой стороны (заметим кстати), особенное пристрастие такого человека, как Эразм, с его неглубокой душой, колеблющейся верой и сомнительной моралью, могло в глазах некоторых (что и было, например, с Лютером) отражаться каким-то неблагоприятным рефлексом и на самом объекте поклонения, на Иерониме, поскольку последний должен быть рассматриваем уже не как литератор, а как один из виднейших отцов церкви, как богослов, как учитель жизни и правоверия (чем Иероним был долго и для многих). Мы увидим в дальнейшем, насколько знакомство с Иеронимом может оправдать это косвенное заключение "от поклонника к поклоняемому", а пока коснемся в немногих словах биографии святого, с тем чтобы связать с нею изображение его эпохи, которая для нас (вместе с попыткой дать хотя бы самое общее представление о духовном облике Иеронима) будет главнейшим на этих страницах. Иероним, как Ницше, как Коперник, принадлежит к числу исторических лиц, отметивших появлением своим некоторые важные пункты исторического развития, которых славянство при желании может считать своими, но полную принадлежность которых к нему установить едва ли удастся когда бы то ни было (относительно Коперника, впрочем, сомнения почти невозможны). Мы не можем присоединиться к мнению Филарета, который на том основании, что современник Иеронима Проспер называет его далматинцем (Dalmatus), решает вопрос в пользу славянского происхождения. Это могло быть названием по месту, а не племени. Но наличность славянских элементов в родном городке Иеронима, позднее снесенном с лица земли потопом варварского переселения, не подлежит сомнению. Самое имя Стридона производят от славянских корней Sridni, Srida, могущих указывать на пограничное положение местечка (между Далмацией и Паннонией). Год рождения Иеронима неизвестен. Приблизительно принимается 340-й. По тому образованию, которое получил Иероним, по тому, что у него позднее оказываются земли в Паннонии, можно думать, что родители его были богаты, во всяком случае состоятельны. Юношей он переселился в Рим, чтобы здесь усовершенствоваться в ораторском искусстве, — и это переселение связало его с Вечным городом неразрывными узами — привязанности и ненависти, временных гонений и вечной славы. Нет сомнения, что без этого переселения мы не имели бы того Иеронима, которого знаем сейчас. Для таланта святого сатирика, Ювенала католической церкви, нужна была атмосфера тогдашнего Рима, чтобы проявить себя и сложиться в ту неподражаемую фигуру, которою он является для нас как писатель. Рожденный не в ту эпоху, Иероним с его характером был бы "человеком не ко времени", в IV же веке он оказался на своем месте. Поэтому, чтобы понять хоть что-нибудь в Иерониме, нужно знать его "окружение", т.е. обстановку, современность.
В общих чертах мы знаем эту последнюю: близкие сумерки средневековья (великое Gotterdammerung истории); разлагающийся Рим;
Закат звезды его кровавой,
и это сравнение Гоголя-профессора: "Империя была похожа на тысячелетний дуб, который изумляет своею страшною толщиною и которого средина давно уже обратилась в гниль и прах". Но в данном случае приходится обращаться к источникам более специальным и добывать детали, так как ими именно и определялось направление деятельности и писаний Иеронима. Мы остановимся на Аммиане Марцеллине и Августине. Марцеллину в особенности мы обязаны картинами нравов и быта IV века. И первое, что нас охватывает при чтении их, это — какое-то веяние над всей той эпохой одичания и смерти. Вообще, мнение о том, что варварство надвигалось на Рим только извне, оказывается ошибочным при ближайшем рассмотрении. По какому-то роковому закону смены состояний, тезы и антитезы, само общество римское, римская культура стали вырабатывать внутри себя разрушающие яды, и духовное варварство клало уже свою печать на весь облик Рима. "Немногие домы, раньше славные заботами о науках, теперь изобилуют только забавами лени, наполнены звуками пения и звоном струн. Место философа занял певец, место оратора — преподаватель сценического искусства, и в то время как библиотеки вечно закрыты наподобие гробниц, устраиваются только гидравлические органы, огромные лиры, видом похожие на колесницы, и сложные приборы для театральных представлений". Тот же Марцеллин упоминает между прочим, что в его время Ювенал и Марий Максим пользовались успехом даже у тех, кто не читали ничего другого и боялись "как отравы" каких бы то ни было "дисциплин". Это тяготение к сатире, вне всяких морализирующих соображений, является, пожалуй, тоже одним из характерных признаков упадочных эпох. Очевидно, едкость одного и напыщенность другого писателя были понятнее, более отвечали пресыщенному и притуплённому вкусу века.
Великие искусства древности, наравне со всем другим, также приходили в упадок. Когда понадобилось воздвигнуть триумфальную арку для Константина Великого, не нашлось ни одного художника, который осмелился бы взять на себя эту работу, и выход был найден несколько неожиданный: воспользовались аркою Траяна и новое архитектурное произведение возникло из обломков прежнего, как жалкое искажение высокого образца. Для украшения новосозданного Константинополя его творец принужден был вывозить классические мраморы Греции и малоазийских городов, и самая статуя Константина на вершине его колонны была не чем иным, как древним изваянием Аполлона с короной лучей на голове. Правда, процветало искусство балета, процветали особые, если можно так выразиться, "мимические" танцы, и знаменитый Вафиль, например, передавал в пляске "Юпитера с Ледой". Бутафория и механика балета стояли довольно высоко, — по крайней мере у Иеронима мы читаем такое сравнение: "Какая же это простота; это похоже на то, как если бы во время театральных чудес танцевать подвешенному по яйцам и колосьям".
К тому же и Восток оказывал свое влияние в большей степени, чем когда-либо прежде. Оттуда приходили новые культы, равно как и новые моды. Кричащая пестрота, грубость эстетических понятий водворялись всюду. Мы знаем успех появления новых туник, на которых изображались всевозможных родов животные. Вероятно, что-то варварское было в этих нарядах с вытканными на них зверинцами. Толпы евнухов — эта неизбежная принадлежность азиатских церемониалов — стали необходимыми в каждом знатном доме, и тот же историк замечает, что когда отправляется куда-нибудь кортеж богатой патрицианки, то за ней следуют целые отряды кастратов, старых и молодых, с поблекшими лицами, "вызывающих ненависть к памяти Семирамиды, которая первая из всех оскапливала нежных юношей, как бы насилуя природу и отвращая ее от предустановленного течения".
Относительно восточных культов мы имеем, между прочим, свидетельство Августина в его Confessiones. Римская знать, по его словам, с жадностью бросалась на новые, неведомые мистерии и с жаром принимала "чудовища всевозможных богов и лающего Анубиса, которые когда-то
Против Венеры, Минервы и моредержавца Нептуна Лук напрягали, грозя...
теперь же Рим молится этим, некогда побежденным им, богам". Наряду с этим распространялись суеверия, магия, астрология. Марцеллин говорит о своих современниках: "Многие отрицают богов на небесах, а сами боятся выйти из дому, позавтракать, взять ванну, прежде чем не справятся, где, положим, находится Меркурий или какую часть созвездия Рака закрывает луна".
Из Августина, который астрологов называет mathe-matici, мы узнаем, что даже для животных составлялись гороскопы.
В былое время Цицерон, негодуя, рассказывал в своих речах против Верреса, как этот последний, возлежа на носилках, заставлял носить себя повсюду, как он в домашнем костюме и сандалях принимал морской парад, как подушка на его походном ложе ежедневно набивалась свежими лепестками роз. Все это были черты непростительной изнеженности. Теперь ничем этим нельзя было бы удивить никого в Риме. Обличительно настроенный Марцеллин дает саркастическое изображение сенаторов-модерн. "Часть из них, если для осмотра имения или для охоты с помощью чужих рук сделали некоторый не ближний конец, уже думают, что их походы равняются Александровым или Цезаревым... И если, проскользнув между золоченых опахал, на шелковую полу одежды их сядет муха, или если отвесный луч солнца проникнет в дырочку зонтика — они жалуются, зачем они родились не среди Киммерийцев".
Любопытно, что порою эта изнеженность принимала такие формы, на которые мы в настоящее время не могли бы сетовать, но которые в ту эпоху вызывали горькие насмешки со стороны "старых Римлян". "Так как в столице мира больше чем где-либо свирепствуют болезни, для приостановки которых бывает бессильна всякая медицина, то изобретено целительное средство: именно, нужно прекращать сношения с другом, заболевшим чем-либо подобным, и в дополнение к этой невинной предосторожности присоединяется также и другая, более действительная: рабы, посланные осведомиться о здоровье заболевших знакомых, не допускаются в дом, пока не побывают в бане. Так страшна зараза, даже виденная чужими глазами".
Наряду с ростом этой рафинированности, мимозной чувствительности высших классов, шло их неудержимое стремление к широкой жизни, к легкой наживе, к эфемерной известности, покупаемой какими-нибудь из ряда вон выходящими тратами или другой эксцентричностью подобного же рода. За столом, равно как и во всем обиходе богатого римлянина, ценилось уже не качество того, что предлагалось к его услугам и для его удовольствия, а трудность и связанная с этим дороговизна получения той или другой редкости заграничного импорта. Это был век расточительного гурманства по преимуществу. Начиная с Августов, "для стола которых служил весь мир, и моря и земли несли дань свою", и дальше, вплоть до богатых клириков — все изощрялись в умении наслаждаться тонкими блюдами и добывать гастрономические неожиданности. В одном месте Иероним предупреждает свою корреспондентку: "Пусть будут дальше от стола твоего колхидские птицы, жирные горлинки, ионийские рябчики и все те пернатые, с которыми улетают самые обширные состояния". Да и вообще место изящества, изысканности, красоты быта заступила повсюду дорогая и тяжелая роскошь. "На одну нитку нанизываются достояния целых имений". Впрочем, о нарядах римских женщин речь будет впереди.
Дух воинственности постепенно выветривался из римских легионов. Гиббон сообщает, что со времени императора Грациана римская пехота стала жаловаться на тяжесть лат, и кончилось тем, что шлемы и панцири были забыты. В том же роде сообщение Марцеллина: "И уже не камень, как прежде, был ложем воину, а требовались пуховики и складные постели, понадобились чаши, превосходившие тяжестью воинские мечи, так как пить из кувшинов уже стыдились". С таким войском нельзя было совершать подвигов. Мало того, с ним вообще нельзя было воевать, на него нельзя было положиться вследствие крайнего упадка дисциплины, — и гибель, равно как и всякого рода несчастия, делаются какой-то печальной принадлежностью цезарского звания. Хроника современных царствующих домов Империи представляет из себя страницы, быть может, наиболее трагические во всей всемирной истории.
Что-то вызывающее ужас есть в этом отрывке Иеронима:
"Констанций, покровитель ереси арианской, готовясь идти против врага и уже пламенно устремляясь на него, умирает в деревеньке Мопсе и оставляет власть врагу с великою скорбию. Юлиан, изменивший собственной душе своей и истребляющий воинство христианское, в Мидии познает Христа, от которого прежде отрекся в Галлии, и желая расширить области Рима, теряет и без того расширенные. Иовиан, только что вкусив сладости правления, погибает, задохнувшись в чаду углей, показывая всем, какова власть человеческая. Валентиниан, после опустошения его родины и оставляя неотомщенным отечество, умер от кровавой рвоты. Его брат Валент, побежденный в Фракии в войне с готами, имел место смерти местом же и погребения. Грациан, преданный войском своим и не принятый встречными городами, служил посмешищем врагу, и твои стены, Лион, несут следы его крови. Валентиниан, совсем еще юноша, после бегства, после изгнания, после власти, возвращенной таким кровопролитием, был убит недалеко от города, виновника смерти его брата, и его бездушный труп был опозорен повешанием. Что еще я стал бы говорить о Прокопии, Максиме, Евгении, которые, пока властвовали, были ужасом народов. — Все они пленные стояли перед лицом победителей и (что для некогда могущественных всего ужаснее) были поражены позором рабства еще прежде, чем мечем врага".
Римский простой народ был предан пьянству, игре в кости; страсть к театру поглощала, казалось, все другие чувства римских граждан, и все досуги их уходили на посещение ристалищ, гладиаторских сражений, и даже такие люди, как Августин например, не могли противостоять соблазну присутствовать на кровавых поединках рабов. "И храм, и дом, и клуб, и цель всех желаний для них (римской черни) — это Circus Maximus".
Любопытно, что касаясь в XIV книге своего сочинения событий в самом Риме, Марцеллин считает своим долгом сделать следующую оговорку: "И так как думаю, что некоторые читатели мои будут изумлены, почему это, когда речь заходит об изображении того, что совершается в Риме, всегда повествуется только о мятежах, кабаках и прочих недостойных предметах в этом роде, то я и укажу здесь вкратце причины, отчего это происходит". В книге XXVIII, которая вместе с XIV является важнейшею для нас, опять-таки говоря о римских нравах, он пишет: "Все эти пороки и другие, еще большие этих, на которые долго не обращалось внимания благодаря постоянному попустительству, теперь сделались до того безудержными, что сам Эпименид Критский, если бы, воскресши по образцу баснословных героев, из царства теней явился к нам, один совершенно не был бы в состоянии очистить Рим". Все это до известной степени оправдывает слова Иеронима о том же Риме: "Город пышности, распутства и наслаждений"; и в другом месте: "Город, куда в былое время стекались отбросы всего мира и за которым всегда оставалась пальма первенства, когда дело касалось поношения честных и опорочивания чистых"".
На фоне этой позорной старости некогда великого народа еще рельефнее выступает дикая свежесть окружающего мира. Кто бы мог подумать, что в Европе, в эпоху Вселенских соборов, были людоеды? Но вот что пишет Иероним: "Юношей я сам видел ("видел" у Migne в тексте пропущено и появляется только в примечаниях. — А. Д.) в Галлии Ат-тикотов, племя британское, питающееся человеческим мясом. Находя в лесах стада свиней и другого скота, они обыкновенно отрезают у пастухов задние части, а у женщин еще и груди, и считают это самой лакомой пищей".
II
Кроме сценического искусства, пожалуй, только одно еще ценилось в тогдашнем Риме, это — риторика. Августин в Confessiones рассказывает о наставнике красноречия Викторине, заслужившем статую на Римском форуме, "как знак славного учительства, что считается наивысшим у граждан этого мира". Еще красноречивейшее (хотя и косвенное) свидетельство того значения, каким пользовалось в Риме искусство словесное, мы встречаем у Иеронима. В переводе "Хроники Евсевия", о которой речь будет ниже, наряду с важнейшими событиями (хроника настолько сжата, что иные царствования занимают в ней всего по нескольку строк) под 50-м годом помещено следующее: "Палемон Вицетинский считается в Риме знаменитым грамматиком. Он однажды, спрошенный о различии между gutta и stilla, ответил: Gutta это капля, которая неподвижна, a stilla — которая падает".
Наряду с опущением иногда крупнейших событий в Империи, это "мнение" грамматика, внесенное в летопись мировой истории, говорит необыкновенно убедительно о том исключительном внимании, которое уделялось представителям высокого ars dicendi. Именно этому искусству и должен был обучаться в Риме Иероним. Но даже и оно носило на себе черты упадка, какого-то странного декаданса и сводилось по преимуществу к аффектации и диалектической увертливости. Только выдающийся литературный талант Иеронима позволил ему позднее освободиться от тех пут, которые были наложены на него школой. Его ранние произведения, где наиболее чувствуется его зависимость от влияний тогдашней выучки, принадлежат к самым слабым в литературном отношении. Но, во всяком случае, предмет преподавания отвечал его природной склонности, — и вероятно Иероним был одним из лучших и прилежнейших учеников тогдашних ораторских школ. "Будучи юношей, я пылал удивительной ревностью к учению", — писал святой. Через много, много лет, отшельником в Вифлеемской пещере, он еще видел себя иногда во сне учеником "риторской мудрости". "Еще часто и теперь, с лысою и седою головой, я вижу себя во сне с тщательною прическою и с подобранной тогой декламирующим перед ритором контроверзу. И просыпаясь, поздравляю себя с тем, что свободен от опасности многоглаголания". К тому же, словесные школы, несмотря на недостатки свои, все-таки как-то берегли, "блюли" латинскую речь от засорения, от неряшливости, — и только этим можно объяснить, что среди ученого комментария на прор. Даниила мы вдруг встречаем у Иеронима следующее, например, несколько неожиданное отступление. Приведя строку из гл. 5 пророка: Purpura vestietur et torquem auream habebit in collo, он продолжает: "Смешно, конечно, чтобы в толкованиях пророков я, как грамматик, стал спорить о родах слов. Но так как некто, ничего не знающий, но на все дерзающий, упрекает меня, зачем я torquem передал женским родом, то замечу кратко, что Цицерон и Марон употребляют torquem в женском роде, а Тит Ливии — в мужеском". Ораторские же школы питали в учениках и благоговейное уважение к высокой поэзии "Золотого века". Целые поэмы заучивались наизусть — и у Иеронима, например, усвоенные в юности сотни стихов до того прочно держались в памяти, что и потом, целую жизнь, он мог пользоваться этим запасом, не прибегая к справкам.
Мы, предупреждая дальнейшее изложение событий жизни Иеронима, позволим себе сказать здесь, что если и было что у него главной сущностью его природы — так это его любовь к литературе. Весь наш очерк будет свидетельствовать об этом. Но мы и здесь уже, раз зашла об этом речь, сделаем те указания, которые могут оправдать наши слова. Знакомство с биографией Иеронима говорит за то, что даже религия была бессильна против этой его страсти. Душевный переворот, уведший его с форума в келью, скитания по пустыням Сирии, лишения всяких родов, нарочно на себя налагаемые — все это не могло изменить только одного: его любви к scriptores antiqui. Среди лишений только одного лишения не мог он вынести: оставаться без своей библиотеки. Он спрашивал: "Что общего у Псалтири с Горацием? У Евангелия с Мароном? У Цицерона с Апостолом?"— и все-таки: "Когда много лет тому назад я отказался от родителей, сестры, родственников — и что еще труднее — привычек богатого обихода ради Царства Небесного и отправился в Иерусалим, как воин Христов, я все же не мог обойтись без библиотеки, которую собрал в Риме с великим прилежанием и трудом. И я, несчастный, постясь, предполагал читать Туллия. После частых бдений ночных, после слез, которые из глубины сердца исторгало у меня воспоминание прошлых грехов, в руки брался Плавт. Если, придя в себя, я начинал все-таки читать пророка, меня ужасала грубость речи, и, не видя слепыми очами света, я думал, что это вина не глаз, а солнца".
На почве же увлечения классиками произошло и известное событие в жизни Иеронима — вещее видение суда Божия. "И вот, когда так искушал меня древний Змий, — продолжает Иероним, — приблизительно в средине Великого поста горячка овладела телом моим и без всякого ослабления — что даже невероятно — до того снедала все тело мое, что остались почти одни кости.
Готовились уже похороны, и жар жизненной силы едва теплился только в одной груди, тогда как остальное тело уже начинало остывать — как вдруг, восхищенный духом, я был привлечен пред трибунал Судии, где было столько света, так молниеносно сиял блеск окружавших Его, что, упав на землю, я не осмеливался взглянуть вверх. Спрошенный о том, кто я, я сказал, что христианин. Но Тот, Кто восседал, ответил: "Ты лжешь. Ты цице-ронианец, а не христианин. Где сокровище твое, там и сердце твое", — и замолчал я, и среди бичеваний — потому что Он приказал бить меня — еще более мучился в огне совести".
После клятвы не читать больше языческих книг, Иероним был возвращен к жизни. Но даже и это вмешательство небесных сил, и эта клятва не помогли надолго. В своих сочинениях Иероним продолжал цитировать древних, и в Вифлееме потом открыл школу (если верить Руфину), где преподавались, между прочим, и классики. Когда тот же Руфин уличал его в клятвопреступлении, Иерониму приходилось не без лукавства оправдываться: "Я обещал впредь не читать светской литературы — и это относилось к будущему, а не означало забвения прошлого", но в этих оправданиях было больше адвокатской ловкости, усвоенной в юности, чем убедительности и искренности. Мало того, в том же Вифлееме было написано Иеронимом "Письмо к Магну, оратору города Рима",— может быть красноречивейшая из когда-либо появлявшихся апологий языческих авторов со стороны их приемлемости и полезности для христианских писателей. "Что же касается до того, что ты спрашиваешь в конце письма, почему в сочинениях наших мы предлагаем иногда примеры из светской литературы и чистоту церкви заражаем языческими нечистотами, то вот тебе краткий ответ: ты никогда не спрашивал бы этого, если бы тобою всецело не владел Цицерон, если бы ты читал Св. Писание, если бы заглядывал в толкователей его, забыв про Волкация. Кто же не знает, что и у Моисея и у пророков есть заимствования из языческих книг, и что Соломон предлагал Тирским философам вопросы и отвечал на вопросы с их стороны... Сам Апостол Павел пользуется стихом Эпименида, когда пишет Титу: "Критяне — лжецы, злые звери, утробы ленивые". Этот героический полустих впоследствии употребил Каллимах, и если по-латыни не соблюден метр, при дословном переводе, то этому нечего удивляться, так как и Гомер, переложенный в прозу на том же самом языке, едва сохраняет смысл. В другом послании он также употребляет шестистопный стих Менандра: "Худые беседы портят добрые нравы" и у Афинян в Ареопаге, споря, приводит в свидетельство Арата: "и мы его род есмы", что по-гречески читается τοΰ γάρ και γένος έσμέν и есть завершение героического стиха. Мало того, вождь воинства Христова и оратор непобедимый даже случайную надпись на жертвеннике обращает в аргумент веры, защищая дело Христа. У Давида научился он извлекать меч из рук врага и главу гордого Голиафа отсекать его же оружием".
Дальше он приводит любопытные примеры из христианской литературной истории: "Квадрат, ученик апостолов и епископ церкви Афинской, разве не он подал Адриану, прибывшему на Елевзинские мистерии, книгу в защиту нашей веры и вызвал такое удивление, что его превосходный ум утишил жесточайшее гонение. Аристид-философ, красноречивейший муж, тому же императору представил Апологию христианства, составленную из мнений философов. Позднее Юстин, подражая ему, подал Антонину Пию, сыновьям его и сенату книгу против язычников, проповедуя со всею свободою позор креста и воскресение Христово... Пантен, философ секты стоической, в виду своей особенной ученой славы, был послан Димитрием, епископом Александрийским, в Индию, чтобы проповедать Христа брахманам и философам того племени... Ювенк-пресвитер, во времена Константина, историю Господа Спасителя изложил стихами и не побоялся подчинить законам метра величие Евангелия" и т. д.
Между прочим (сделаем это необходимое отступление, так как иначе совершенно нельзя понять той исключительной славы, которою было окружено имя Иеронима у деятелей Возрождения, у людей XV-XVI вв.) можно думать, что здесь — в этой защите древних, в этом преклонении перед ними — и кроется причина тяготения гуманизма, в частности таких людей, как Эразм, к Иерониму. Тысяча лет между тем и другим прошли почти бесследно, в некотором отношении были вычеркнуты из духовной истории человечества, и Возрождению (отчасти) пришлось ставить и защищать те же вопросы, которые защищал Иероним. Гуманизм (говоря в широком смысле) ставил задачей своей не только "воскрешение богов", как может показаться с первого взгляда, — его цель была шире и выше: он хотел восстановить культурную традицию, нарушенную варварским средневековьем, и первые звенья своего начинания прикрепить к последним звеньям (V веку) былого европейского (уже христианского к тому времени, но выросшего на классическом корне) просвещения. По крайней мере, немецкий гуманизм в лучших своих представителях был именно таким, и, например, Эразм, как будто даже в прямой зависимости от примера Иеронима, берется исправлять Новый Завет, защищает важность изучения древних авторов для пользы христианской церкви, настаивает на пользовании первоисточниками Ветхого Завета и, следовательно, на изучении еврейского языка. Ожесточенная травля монахами знаменитого гуманиста за его "цицеронианство" (даже лозунг преследования оставался тот же, что и во времена Иеронима) была разве еще только ожесточеннее, чем те упреки, которым подвергался Иероним. И разве не должен был ликовать какой-нибудь поборник гуманистического просвещения, находя у своего предтечи IV века такие, например, места: "Святое невежество хорошо только для себя; и поскольку оно устрояет церковь святостью жизни, постольку же вредит ей тем, что не может сопротивляться нападающим на нее". Или еще: "За что терзают меня враги мои и против молчащего хрюкают эти жирные свиньи? Ведь для них вся наука, больше того — вершина всякой мудрости состоит в том, чтобы поносить чужое и доказывать неверие древних даже до потери собственной веры. Мое же правило: читать древних, одобрять некоторых, усваивать, что хорошо в них, и не отступать от веры церкви католической". Последняя выдержка такова, что ее даже со стороны языка можно счесть за отрывок из какого-нибудь оправдательного послания Эразма.
После всего сказанного о классических пристрастиях Иеронима становятся совершенно понятны в его устах такие, несколько необычные для нас, тирады: "Каждая деятельность имеет своих представителей: пусть вожди римские подражают Камиллам, Фабрициям, Регулам, Сципионам, философы пусть берут за образец Пифагора, Сократа, Платона, Аристотеля, поэты пусть состязаются с Гомером, Вергилием, Менандром, Теренцием, историки — с Фукидидом, Саллюстием, Геродотом, Ливией, ораторы — с Лисием, Гракхами, Демосфеном и Туллием; что же касается нашего состояния, то епископы и пресвитеры могут иметь примером своим апостолов и мужей апостольских, пользуясь почетом наравне с которыми, пусть они стараются также воспроизвести и их добродетели". Может быть еще выразительнее следующие строки: "Давид — Симонид наш, Пиндар и Алкей, также Флакк, Катулл и Серен, бряцает на лире о Христе и псалтирью десятиструнной из гроба вызывает Воскресшаго". У Collombet, в цитированном уже двухтомном труде, есть любопытная таблица сопоставленных мест из Плавта и Библии Иеронима. По ним можно видеть, насколько последний был в зависимости от этой литературы даже в самом своем языке.
В связи с богатой литературной одаренностью Иеронима стоит также и его тонкое критическое чутье. Его заметки о стиле некоторых отцов церкви всегда метки и порою блестящи. Его "Письмо о лучшем способе перевода" (между прочим и Св. Писания) устанавливает (на основании авторитета Цицерона, Теренция, Горация, Плавта и Цецилия) принципы этого трудного искусства со всей убедительностью и пониманием задач художественного перевода, каких только позволительно вообще желать. Ему же принадлежит формула, усвоение которой было бы небесполезно даже для литературной критики наших дней: "Поэта не может понимать тот, кто сам не пишет стихов", говорит Иероним, комментируя слова Фабия (Квинти-лиана): "Для искусств было бы счастьем, если бы о них судили одни художники".
Заканчивая очерк гуманистических воззрений Иеронима, мы не можем не привести той фразы его, с которой он обращается к монаху Рустику, излагая для последнего как бы краткий свод правил иноческого пустынножительства. "Пусть не выходит книга из рук и из глаз твоих", — наставляет он своего младшего собрата по трудному делу духовного самоусовершенствования. Здесь в двух словах со всею возможной полнотой сказался этот ученый подвижник, для которого книга была великой святыней, счастием жизни и якорем спасения. Но с другой стороны, в этом же заключении мы не можем обойти молчанием и того обстоятельства, что Иероним все-таки протестовал против слишком глубокого проникновения элементов языческой литературы в обиход религиозной жизни и христианского богословия и, между прочим, пал резкую отповедь на известную попытку сделать Вергилия языческим пророком, возвестившим Римскому миру пришествие Христа. Вот это любопытное место: "Не говорю о мне подобных, которые случайно перейдя от светской литературы к Св. Писанию и услаждая гладкой речью слух народа, считают законом божественным все, что ни скажут. Они не удостаивают даже знать, что мыслили пророки и апостолы а просто применяют для своих мнений неподходящие свидетельства. Как будто бы это не есть самый худший род научения — искажать чужие мнения и насиловать несоответствующее нашим видам Писание. Разве мы не читали центон, составленных из Гомера и Вергилия, и однако ведь не можем же мы назвать Марона христианином до Христа, хотя бы он и писал:
Вот и дева грядет. Наступает Сатурново царство, Новый на землю род нисходит с высокого неба, и заставлял отца говорить сыну:
Сын мой, крепость моя, моя единая сила... Все это ребячество или шарлатанство: учить тому, в чем ты невежда, или — сильнее выражаясь — даже не знать того, что ты невежда".
III
По окончании образования в Риме, вынеся из столицы довольно знаний, светского лоска и тех воспоминаний, которые неразрывно связываются с юностью и которые в будущем должны были так мучить его, Иероним отправился в путешествие по Рейну и Галлии. Приблизительно на то же время падает и его "обращение", душевный перелом, сделавший из Иеро-нима монаха, аскета, учителя церкви. Так, по крайней мере, можно толковать его собственные слова: "Ты сам ведаешь (Господи)... как, после учения в Риме, на полуварварских берегах Рейна, когда мы с ним (Боно-зом — другом Иеронима. — А. Д.) делили пищу и кров, я первый восхотел чтить Тебя". Как уже упоминалось, он рожден был в христианской семье, но до той поры христианство не играло в его жизни никакой роли, тем более, что он даже и не был крещен (явление, впрочем, обычное в то время, когда крещение часто отлагалось до позднего возраста, иногда до приближения смерти. Августин, например, имея мать христианку, был крещен только тридцати лет). Этот поворот в жизни Иеронима ставит нас лицом к лицу с тогдашним христианством в Риме и вообще с христианством той эпохи, которое (психологически) было совершенно иным, чем оформившееся, скристаллизо-ванное в догматы христианство позднейшего времени, более доступное нашему пониманию. Тогда оно все еще было некоторым "werden" а не "sein", но тем любопытнее должно быть для нас его изучение. Вообще — это, может быть, одна из интереснейших, как и труднейших тем истории: эволюция массовых представлений, анализ духовной атмосферы, в которой живут народы, изображение часто какого-то странного симбиоза идей, донельзя противоположных по своему происхождению, но как-то уживающихся в умах, а, может быть, только потому и уживающихся, что они противоположны и слагаются из воспоминаний прошлого и устремлений к будущему. Для христианства понятия об этой стороне его не дадут никакие Dogmengeschichten. Постановления Соборов, энциклики пап здесь едва ли значат многое. Какое-нибудь суеверие, удержавшееся в захолустье, здесь говорит более, чем акты высоких духовных консилий.
В "Жизни Павла Пустынника", написанной Иерони-мом, есть удивительное место. Св. Антоний Фиваид-ский, по вдохновению свыше, идет отыскивать этого Павла, еще раньше Антония сделавшегося отшельником в той же пустыне и являвшегося, таким образом, в некотором роде старшим по длительности благочестивого подвига. "Как только занялась заря, почтенный старец, поддерживая посохом свои слабые члены, решает идти в неведомый путь. И уже пылал сожигающим солнцем полдень, а он все не переставал идти, говоря: "Верую Богу моему, что Он укажет мне раба Своего, которого обещал мне". Вдруг увидел он полулошадь и получеловека, существо, у поэтов называемое Гиппокентавром. Увидев его, он спасительным знаменем осенил чело свое. "Эй ты, — сказал он, — в какой стороне обитает раб Божий?" Тот бурчал что-то варварское, скорее выворачивая слова, чем произнося их, и старался выразить ласковый привет щетинистым ртом. Потом протянутой правой рукой указал путь и, проносясь окрыленным бегом в открытых равнинах, скрылся из глаз удивленного отшельника. Не знаем, было ли это наваждение дьявола, чтобы устрашить его, или же пустыня, плодовитая на чудовищ, породила также и этого зверя. И так изумленный Антоний, рассуждая с собой о случившемся, шел дальше. Прошло немного времени, и вот он видит среди каменистого дола небольшого человека с крючковатым носом, с рогами на лбу, с парою козлиных ног. Антоний при этом зрелище, как добрый воин, взял щит веры и броню надежды. Тем не менее упомянутое животное протягивало ему пальмовые плоды на дорогу, как бы в залог мира. Увидев это, Антоний задержал шаг и, спросив, кто он такой, получил ответ: "Я — смертный, один из обитателей пустыни, которых язычество, руководясь многообразным заблуждением, чтит под именем Фавнов, Сатиров и Инкубов. Я исполняю поручение собратий моих. Мы просим тебя, чтобы ты помолился за нас нашему общему Господу, о котором мы знаем, что Он некогда приходил для спасения мира. По всей вселенной прошел слух о Нем". Когда он сказал это, престарелый путник изобильно оросил лицо слезами, которые исторгала радость из его сердца. Он радовался славе Христа и гибели Сатаны".
Для Иеронима "Жизнь Павла Пустынника" не была сказкой, да он и пытается далее показать (ссылаясь на поимку подобного же странного существа в царствование Констанция), что все это совершенно возможно. Но тогда что же значит этот рассказ? Очевидно, только одно: боги еще не умерли. Они остались, — развенчанные, трепещущие, грешные, но живые. И ждали страшного суда, как ждали его все верующие. "Будет, будет тот день... Жалобно завоет мир перед Судиею-Господом. Народы будут терзать свою грудь. Могущественные когда-то и теперь беззащитные цари вострепещут. Венера предстанет на суд с потомством своим. Приведен будет огненный (возможно и "неведомый" — ignotus) Юпитер и глупый Платон с его учениками. Аргументы Аристотеля потеряют силу свою" и т. д. Здесь, кроме риторики, есть и историческая действительность. И конечно, еще менее можно было удивляться при таких условиях, что наряду с христианством в самом быту (и еще в большей степени, чем в воззрениях) уживалась дохристианская и противохристианская, если можно так выразиться, старина. Августин (в Confessiones) рассказывает о совершенно языческих тризнах, устраивавшихся в дни поминовения мучеников и вызвавших энергичный протест со стороны Амвросия в Милане. Или вот сообщение Иеронима о столь далеком от нас по месту и времени и столь близком по сущности обряде "коляды": "Во всех городах, особенно же в Египте и Александрии, есть древний идолопоклоннический обычай, чтобы в последний день местного года и месяца набирать столы, ставить на них всякого рода яства и чашу с вином — как бы в ознаменование плодородия наступающего года или года прошедшего". Но это осложнение христианства рудиментами прежних вер было, впрочем, совершенно естественно. Оно же и мало касалось его сущности: просто два мира новых и старых богов жили рядом.
Но христианство того времени было осложнено (и угрожаемо) еще и другими влияниями. Может быть, никогда еще не было такого обилия вдруг возникавших и бесследно исчезавших сект, религиозных систем и суеверий, как в тот период. Мир первых веков христианства представлял из себя как бы какой-то огромный пламенеющий очаг, где клокотала непочатая сила религиозных страстей и откуда взрывами выбрасывались одна за другой ереси, одна другой чудовищнее, фантастичнее и невозможнее. Пожар, начавшийся в уголке Сирии, перекинулся в Египет, Византию, на Запад. Словно вознаграждая себя за религию слишком земную, слишком элементарную, которою оно жило столько веков, человечество кинулось в другую крайность — и мы видим его на пороге безумия в проявлениях его религиозности. "Четыреста почти лет прошло, как воссияло в мире слово Христа. С тех пор бесчисленные ереси разрывали ризу Его. И почти всякое заблуждение распространялось на языке сирском, халдейском и греческом". "Армагиль, Барбелон, Абраксас, Бальзамон и смешная Левсибора, и прочие скорее чудовища, чем имена" — все они передавались из уст в уста, имели для тысяч людей авторитет последнего откровения и (зачастую наравне с половыми эксцессами) полагались в основу религий. Ереси получали характер экстаза — и недаром в образовании их играли такую огромную роль женщины. Иероним, по себе знавший власть этого начала, перечисляет в одном месте случаи подобного участия: "Симон Маг основал ересь при содействии блудницы Елены, Николай Антиохийский, изобретатель всяческих скверн, вел за собой хороводы жен. Маркион послал вперед себя женщину в Рим, чтобы она подготовила там души для его обмана. Апеллес имел сообщницей учений своих Филумену, Монтан, проповедник нечистого духа, сначала соблазнил многие церкви через Приску и Максимиллу, богатых и знатных женщин, при содействии золота, затем осквернил их ересью. Но оставлю давних и перейду к позднейшему времени. Арий, чтобы обмануть вселенную, прежде всего обманул сестру кесаря Донат в Африке для того, чтобы зловонною водою загрязнить некоторых несчастных, получал средства от Люциллы. В Испании слепая слепого, Агапия-женщина Елпидия- мужчину, завела в яму, за ним потом последовал Присциллиан — ревностнейший почитатель мага Зороастра"... Эти ереси наполняли все концы Империи всевозможными слухами, страхами, вымыслами. О монтанистах думали, что они употребляют в своих мистериях кровь младенца, и Иероним писал Марцелле: "Умалчиваю о кощунственных таинствах, с которыми связываются рассказы о грудном младенце-мученике. Хотел бы не верить этому. Пусть будет ложно все, что касается крови".
Кроме ересей такого "необузданного", так сказать, характера по своим учениям и ритуалу, возникали десятки других, но уже из иного источника. Мысли, воспитанной на диалектических тонкостях, на неоплатонизме, Евангелие казалось философски убогим, по крайней мере, крайне неполным как система, учением. И созерцательные умы взялись за дело дополнения, раскрытия его метафизической сущности. Отсюда новые "монстры" причудливейших учений, догадок, сект, и фраза Тертуллиана "философы— патриархи еретиков" (цитирована у Иеронима XXII, 1148) в общем верно передает взаимоотношение, существовавшее между философией и поздним гностицизмом. Во времена Иеронима пользовалась самым широким распространением одна ересь подобного рода — именно Оригенова (Ориген между 185— 256 гг. приблиз.). Иерониму мы обязаны и сохранением некоторых положений ее. Вот из них наиболее любопытные:
1) Солнце и Луна и звезды суть существа одушевленные, и подобно тому, как мы, люди, за наши грехи наделены телом грубым и косным, так и светила небесные приняли такие-то и такие-то формы, чтобы светить• более или менее, и демоны также, за большие грехи, облечены в воздушное тело.
2) Ангел или душа или демон, которых он (Ориген) считает одинаковой природы, но разной воли, могут по степени нерадения и неразумия становиться скотами и выбирать, вместо мук геенны, положение низших животных, обитать в водах и источниках и принимать тело тех или других рыб, так что нам следует бояться не только мяса четвероногих, но и рыб.
3) Пусть исследует любопытный читатель, так же ли сам себя познает Отец, как познается Он Сыном, зная, что писано есть: "Отец, пославший Меня, более Меня" (Ин 14, 28); он согласится, что справедливее думать, что и в познании Отец больше Сына, поскольку Он и совершеннее и чище познается самим собою, чем Сыном.
4) И может быть, подобно тому, как умирающие в этом мире по отделении души от тела соответственно различию дел различные места занимают в преисподней: так и те, которые умирают в Иерусалиме небесном (выражусь так), нисходят в преисподнюю нашего мира и по мере заслуг своих занимают на земле разные места.
5) Нам недостает еще истинного Евангелия, о котором, как о Вечном Евангелии, читаем в Апокалипсисе Иоанна, — разумеется "вечном" по сравнению с этим нашим Евангелием, которое временно и проповедано в мире и веке преходящем. И если уж исследовать страдания Христа, хотя и дерзко и страшно искать Его крестных мук на небе, однако же, если духовные грехи есть и среди сил небесных, и если мы не стыдимся исповедать Крест Господен ради разрешения того, что Он искупил своим страданием, почему же бояться нам предлагать что-нибудь подобное в местах горних по истечении веков, чтобы роды всех мест были спасены его страданием?
Мы бы не останавливались так долго на этих заблуждениях одного из крупнейших философских умов христианского мира, но это было необходимо, чтобы заметить потом, что именно Оригена Иероним считал "первым после апостолов". Это показывает, насколько еще неустойчива была догматика христианства, как много "прелести" было для умов в подобных учениях, когда даже такие люди, как Иероним, как Августин (последний в еще гораздо большей степени: до 30 лет почти он был манихейцем), прошли через увлечение ересями. Представляется каким-то чудом, как могло удержаться христианство против всех этих бесчисленных доктрин, как оно не затерялось среди них совершенно (тем более, что некоторые ереси, например, арианская, временно бывали сильнее его). И любопытна еще одна подробность: почти все ереси, умеренные и крайние, оргиастические и рациональные, все они возникли и распространялись в эпоху нелегализированного христианства. Период гонений был в то же время периодом напряженнейших религиозных исканий, смелых опытов, грандиозных философских композиций. С Константина, с Миланского эдикта начинается упадок в этом отношении, и так наз. христианские споры совсем не несут в себе того религиозного воодушевления (хотя партийные страсти там были доведены до крайности), которым проникнуты самые нелепые секты первых веков.
Чтобы покончить с особенностями христианства той эпохи, отметим еще существование в среде тогдашней церкви ереси милленаристов или хилиастов, упоминаемой Иеронимом. Объясняя стих 20-й в 66-й главе пророка Исайи ("И представят всех братьев ваших от всех народов в дар Господу на конях и колесницах, и на носилках, и на мулах, и на быстрых верблюдах — на святую гору Мою, в Иерусалим, говорит Господь" и т. д. — чтение русской библии), Иероним пишет: "Иудеи и наследники иудейского заблуждения эбиониты, которые в знак духовного убожества приняли самое имя "бедных" ("эбиониты" по-еврейски "бедные". — А. Д.) и которые все ждут блаженства тысячелетнего царства на земле, — они и коней, и колесницы, и повозки, и носилки, и мулов — все это понимают так, как написано. Именно, когда при кончине мира придет Христос, чтобы воцариться в Иерусалиме, когда снова возникнет храм и возобновятся иудейские жертвы, со всего мира будут собраны сыны израилевы, только не на лошадях, а на нумидийских мулах. Кто же из них будет предназначен к высшим почестям, те прибудут в каретах из Британии, Испании, Галлии, "от крайних на свете Моринов" ("Энеида" Верг.) и оттуда, где разветвляет течение свое двурогий Рейн — прибудут, встречаемые всеми племенами земли, предуготованными в рабство им".
Но заблуждение о тысячелетнем царстве господствовало не только среди евреев. Христиане — уже на основе Евангелия — находили возможным ждать того же. "Сказываю же вам, что отныне не буду пить от плода сего виноградного до того дня, когда буду пить с вами новое вино в царстве Отца Моего — из этого места некоторые строят басню о тысяче лет, когда, как они уверяют, Христос будет царствовать телесно и пить вино, которого не вкушал Он с того времени и не вкусит до конца мира".
По всей вероятности, общность причин родила и общую мечту. Гонимые иудеи и гонимые христиане, как бы в нетерпении, как бы не имея сил ждать небесных наград, уже здесь, на земле, хотели насладиться блаженством и чисто земным, понятным им и в настоящее время столь недоступным торжеством. Отсюда эта детская греза о "новом вине" или о "новом Иерусалиме", восставшем из пепла. Несчастье ищет последнего утешения в легенде, в поэзии, и от этого обыкновенно с годинами бедствий связывается так много чудес, подвигов и полных таинственного смысла знамений.
Может быть, таким образом и возникла — в связи с жестоким гонением Деция — трогательная легенда о семи спящих эфесских отроках, будто бы спасшихся тогда в пещере от преследования, заваленных там камнями по приказанию гонителя, уснувших на два века и приблизительно в изображаемую нами эпоху случайно открытых и пробудившихся. Целый ряд недоразумений, проистекших от их неведения о продолжительности своего сна, делает эту церковную повесть занимательной, как любая фантастическая сказка, поэтический же мотив долгого и чудесного сна через Коран перешел и в нашу литературу: его отзвук— "И путник усталый на Бога роптал" в "Подражаниях Корану" Пушкина.
Ко времени Иеронима все эти долгие годы гонений, бедственного положения христианской религии были уже далеко, но — замечательно — так велик был ужас от пережитого, что спустя триста лет верующие все еще думали, что Антихристом будет не кто иной, как вновь возродившийся Нерон. "Многие из наших полагают, что в виду чрезмерности зверства и преступлений Антихристом будет Домиций Нерон".
Но все-таки крест, в конце концов, восторжествовал. Теперь этот символ, когда-то требовавший кровавых жертв со стороны приверженцев своих, получил уже всеобщее признание, и многие христиане, между прочим и сам Иероним (за что говорят некоторые выражения его), даже рисовали себе изображение креста на лбу ради особенной ревности о Христе. "Из древних еврейских букв, до сих пор употребляющихся самаритянами, последняя — "тау" имеет вид креста, который написуется на челе христиан, и знак которого часто делается рукой". После этого становится понятным несколько странное на первый взгляд восклицание Иеронима, обращенное к Илиодору: "Рей креста да утвердится на челе". Можно догадываться, что это рисование креста на лице было обычаем монашествующих.
IV
В начале работы мы давали краткий очерк римского общества в IV веке. Что могло родиться от соединения подобной упадочной цивилизации и учения Христа? Было ли последнее настолько могущественно, чтобы духовно победить и внутренне возродить первую? Сочинения Иеронима драгоценны в том отношении, что они дают ответ на подобные вопросы. Ответ этот близок к отрицательному, и мы несколько даже испуганно читаем эти материалы эпохи, этот почти обвинительный акт против христианства того времени, написанный рукой большого таланта и пламенно верующего человека.
Когда Иероним сообщает нам о том, что знатная римлянка бьет нищую за раздачей милостыни ["...между тем старуха, обремененная годами и лохмотьями, после получения милостыни забегает вперед, как это обыкновенно и делается, чтобы получить вторую монету, и когда до нее доходит очередь, получает кулак и расплачивается кровью за свое преступление""] — мы даже не удивляемся: трудно было так скоро утратить "волю к власти" людям, выросшим на руках рабов. Но вот перед нами проходят вереницы духовных лиц — лизоблюдов, лихоимцев, клеветников, — и читателю становится как-то не по себе, и он начинает понимать, почему Иероним бежал из Рима и звал всех в монастырь, в пустыню, в Вифлеем.
Остановимся на этих его изображениях.
"Есть иные — говорю о людях моего состояния — которые только для того добиваются пресвитерства и диаконата, чтобы свободнее видеть женщин. У них одна забота, чтобы одежды их хорошо пахли, чтобы ногу не жал лакированный башмак. Завитые кудри несут след щипцов, пальцы сияют кольцами, и чтобы обуви не обрызгала уличная грязь, они проходят ее на цыпочках". Союзы братской любви, все эти "агапии" обращались в сожительство клириков и матрон, и Иероним спрашивал: "Откуда занесена в церковь язва агапет, откуда новое название жен без брака, откуда новый вид наложниц?" "Сами клирики, которые должны были бы являться наставниками и примером строгости, целуют головы своих покровительниц и, протянув руку, так что — не зная — подумаешь, что они хотят благословлять, принимают плату за свое приветствие", а матроны "называются чистыми и святыми, и после сомнительной вечери видят во сне апостолов".
"Святая любовь не нуждается в частых подарочках, в платочках и повязках, в одеждах, идущих к лицу, в совместно отведываемых кушаньях, в ласковых и сладких записочках. Мед мой, свет мой, радость моя — от всех этих и подобных им любовных глупостей, от всех этих нежностей и смеха достойных учтивостей мы краснеем в комедиях, нам противны они у светских людей, — насколько же более в устах клириков и клириков-монахов, у которых священство возвышается обетом и, наоборот, самый обет — священством их".
"Стыдно сказать: идольские жрецы, актеры, цирковые наездники и публичные женщины могут получать наследства. Только одним монахам и клирикам запрещено это, и запрещено не гонителями, а кесарями-христианами. Я не на закон жалуюсь, а скорблю, что мы заслужили такой закон. Прижигание железом хорошо, но зачем рана, чтобы она нуждалась в прижигании? Предосторожность закона строга и предусмотрительна, но и таким путем не обуздывается однако алчность. Мы прибегаем к доверительным письмам, чтобы обойти эти постановления, и как будто бы распоряжения императоров были выше, чем заповеди Христа, боимся законов и презираем Евангелие. Пусть будет мать-церковь наследницею паствы своей, детей своих, которых она родила, питала и лелеяла, — зачем же мы становимся между матерью и детьми? Слава епископа в том, чтобы заботиться о средствах для бедных, позором же духовенства является забота о собственном обогащении. Рожденный з бедной деревенской хижине, тот, кто когда-то едва имел черный хлеб и просо для питания, я теперь пренебрегаю пшеничной мукой и медом, знаю сорта и имена рыб, знаю, на каком берегу собраны устрицы, по вкусу птиц угадываю провинции (откуда они доставлены), и меня услаждает редкостность яств, а за последнее время даже их испорченность".
"Я слышу, кроме того, о низкой услужливости некоторых по отношению к бездетным старикам и старухам. Они сами подставляют горшок, сидят у ложа и в свои руки принимают мокроту от кашля и желудочные извержения. Пугаются при приходе врача и трепещущими устами справляются, лучше ли больному? И если старик стал немножко бодрее, тревожатся, и — при показной радости — внутри дух их мучится жадностью. Им страшно потерять даром труды, и живучего старика они сравнивают с Мафусаилом. О, какая была бы им награда у Господа, если бы они не надеялись на плату в настоящем. С какими усилиями достигается тленное наследство! С меньшим трудом может быть куплен жемчуг Христа".
Когда читаешь весь этот последний отрывок, трудно отрешиться от мысли, что это не страница из какого-нибудь злого письма-памфлета времен Реформации, направленного против монахов. И опять приходит невольное сопоставление: V и XV век. Возрождение, казалось, коснулось не одних только положительных сторон воскрешаемой эпохи, — и несомненно, что-то общее есть в упадке Рима императорского и Рима папского. Те же пороки, та же ненасытная жажда золота, то же горациево virtus post nummos. Словно завершился круг и пришел к своему началу. Средние века были веками дикости, но и простоты душевной, и христианство их было, может быть, выше, искреннее, чем до них (в веке четвертом) и еле них (в эпоху гуманизма). Разница только одна: IV веке в этом Вавилоне, как не раз называет Рим наш автор, были те десять праведников, за которых обещал пощадить когда-то Содом, и Рим был пощажен, даже усилился (как центр религиозной жизни Запада), — в XVI веке их не оказалось, и Рим понес небывалое поражение: его победил "честный немец", упрямый августинский монах. Что касается этих римских праведников, о которых мы только что говорили, то действительно, как-то даже странно видеть среди уже изображенной нами христианской повседневности IV-V веков такие характеры, как Августин, его мать — св. Моника, Амвросий Медиоланский и, наконец, те римские женщины, с которыми мы еще встретимся впереди. Масса же христианская была, пожалуй, даже хуже в IV веке, чем когда бы то ни было потом. Понятия театра и храма перемешались у этих любителей зрелищ до того, что популярных проповедников приветствовали аплодисментами. И Иероним предупреждает Непоциана в письме к нему: "Когда говоришь в церкви, возбуждай плач в народе, а не крик восторгов". Там назначались любовные свидания и происходили столь недостойные сцены, что Иероним замечает: "Девицам легкомысленным почти опаснее ходить в места святые, чем в места публичные"73*. Еще определеннее выражается он в "Книге против Вигилянция". Последний указывал на разврат во время ночных служб в базиликах мучеников. Иероним мог возразить только следующее: "Преступления юношей и дурных женщин, которые часто обнаруживаются ночью, не должны вменяться людям благочестивым: известно, что и в пасхальную заутреню неоднократно бывали подобные же случаи, и, однако, вина немногих не может вредить самой религии" (или "богослужению").
И уже тогда, уже в четвертом веке появились религиозные обманы, и в монастырях "некоторые глупые люди выдумывают чудовищные истории о сражающихся с ними демонах, чтобы неопытный и простой народ удивлялся им, и получался бы для них от этого барыш". "Избегай мужчин, которых увидишь отягченных цепями, у которых, вопреки слову Апостола, по-женски длинные волосы, борода козлов, грязный плащ и голые, чтобы претерпевать холод, ноги. Все это орудия дьявола".
Духом греховным и светским была проникнута и высшая иерархия. Самое занятие церковных должностей становилось делом расчета. Духовные карьеры делались быстро и неожиданно. "Вчера оглашенный — сегодня папа, вчера в амфитеатре — сегодня в церкви, вечером в цирке — утром в алтаре, незадолго покровитель комедиантов — и вот уже посвятитель дев". Недаром цинический Претекстат, консул-язычник, "имел обыкновение говорить в шутку блаженному папе Дамазу: Сделайте меня епископом города Рима, и я тотчас стану христианином". Может быть, что-нибудь подобное и происходило на самом деле. Только что упомянутый Дамаз получил обладание папским престолом лишь в результате нескольких уличных сражений его сторонников с партией другого претендента на папство — Урсина, причем побоища имели место даже в храме. На церковных соборах господствовали бессовестный обман, подлоги, хитрая стратегия. Руфин в "Апологии" рассказывает о том, как у Иеронима была выпрошена книга, на которую он ссылался в своих утверждениях на одном из соборов, и там были выскоблены места и затем вновь написаны, чтобы на Иеронима могло пасть подозрение в подмене текста. В "Апологии против Руфина" Иероним говорит: "Евстафий Антиохийский обрел детей, не зная их. Афанасий, епископ города Александрии, отсек третью руку у Арсения, потому что тот показал их позднее две, когда оказался живым, несмотря на ложь о его смерти". Из комментариев к этому месту видно, что ариане распространяли клеветы на своих противников с целью замарать репутацию их: ими была подкуплена женщина, показавшая, что имеет сына от Евстафия, и было возведено подозрение в злодеянии на Афанасия. Иеронимов "Разговор против Люцифериан" заключает в себе характерный рассказ о том, как Ариминский собор превратился в простое надувательство со стороны более ловкой партии, в какую-то недостойную игру слов, несмотря на всю торжественность клятв и провозглашение вероисповедных символов. Становится понятно, почему такие люди, как Григорий Богослов, сторонились соборов — "Избегаю соборов... там только ожесточенные споры и борьба за господство"... (слова Григория Назианзина).
Вл. Соловьев, работая над эпохой первых Вселенских соборов, писал из Троицы Н. Страхову:
Да сквозь века монахов исступленных Жестокий спор И житие мошенников священных Следит мой взор, —
этот резкий приговор, к сожалению, оказывается справедливым.
Иероним лучше других сознавал всю глубину падения христианских нравов в его время, и мы находим у него скорбное признание, что рядом с внешними успехами церкви шел моральный упадок ее. "Когда (церковь Христова) стала под властью христиан-кесарей, она сделалась, правда, сильнее могуществом и богатством, но слабее добродетелями".
Но как бы то ни было, с язычеством было почти покончено. Храмы древних богов стояли пустыми. Великая печаль легла на эти остатки великого прошлого. И нельзя читать без тайной грусти ликующих строк Иеронима: "Золоченый Капитолий грязен. Сажею и паутиной покрылись все храмы Рима. Город сдвинулся с оснований своих, и народ, наводнявший раньше полуразвалившиеся капища, устремляется к гробницам мучеников".
Это превращение языческого Рима в христианский кажется еще неожиданнее, если вспомнить, что так недавно была попытка реставрации старого культа. Иероним еще помнил Юлиана, который являлся виновником и душой этой реставрации. "Когда я был мальчиком и учился в грамматической школе, и когда все города снова осквернены были кровью приносимых жертв, вдруг, в самый разгар гонения, принеслась весть о гибели Юлиана. Один из язычников остроумно сказал тогда: Как же христиане говорят, что их Бог долготерпелив и многомилостив. Да Он самый гневный, самый скорый в отмщении своем: даже малое время не мог помедлить Он, чтобы не наказать отступника".
Но не только в этом отношении может удивить нас решительность происшедшего переворота. Успех христианства в таком городе, как Рим, кажется какою-то исторической необъяснимостью еще более в виду внутренних причин и самой среды, в которой происходили события. Казалось бы, сам народ римский, такой исключительно материалистический, трезвый во взглядах своих, веками воспитывавший в себе поклонение плоти и силе, что этот народ не мог найти ничего отвечающего себе в новой религии воздержания и смирения. Иероним писал о Павле: "Почитаемая за плодородие... прежде всего мужем своим, затем близкими и, наконец, мнением всего города и т.д.", — в этом "почитании за плодородие" еще как бы уцелел пережиток былых римских добродетелей, и даже хотя бы одной этой подробности в представлениях римских граждан достаточно, чтобы видеть, насколько дух народа не подходил для усвоения бесплотных совершенств христианства. Недаром такую борьбу с родственными чувствами вел Иероним: "Этот таран семейственной любви, которым потрясается вера, должен быть отражен стеной Евангелия". Он чувствовал здесь исконно-римскую, исконно-языческую черту земной, кровной, крепкой связи, враждебной всякому "не от мира сего".
И какое-то странное зрелище представлял из себя тогдашний Рим, стоящий между двух эпох — своим великим языческим прошлым и неведомым христианским будущим. Причудливое смешение стилей, вер, воззрений должно было останавливать и поражать там на каждом шагу: "Кто поверил бы этому, что правнук консулов, украшение Фурианского рода (речь идет о знатном римлянине Паммахии, принявшем христианство), среди пурпура, в который облечены сенаторы, будет проходить в темной и бедной тунике и не будет краснеть под взорами товарищей по званию, а сам посмеется над осмеивающими его. — Есть стыд, что ведет к смерти, и есть стыд, что ведет к жизни". Или другой случай, еще более любопытный: "Возможно ли было думать, что у языческого понтифекса Альбина родится внучка, обреченная Богу обетом матери; что в присутствии обрадованногоо деда нетвердый язычок малютки уже будет выговаривать Христово "аллилуя"; что старик в лоне своем воспитает деву Божию", и дальше о том же Альбине Иероним замечает: "Думаю, будь он юношей, он и сам бы поверил во Христа, имея такое родство". Эразм предложил другое, более остроумное чтение этой цитаты: "Думаю, на его месте сам Юпитер сделался бы христианином".
Вообще — "язычество даже в Риме теперь ощущает как бы пустыню. Некогда боги народов остались с совами и филинами на пустых крышах. Значками легионов является знамение креста. Порфиры царей и горящие камни диадем украшает изображение спасительного древа распятия. Уже египетский Серапис сделался христианином (намек на разгром Серапеума.— А. Д.). Марна плачет, запертый в Газе, и с трепетом ждет каждую минуту разрушения храма. Из Индии, Персии, Эфиопии ежедневно нам приходится принимать толпы монахов. Арминий сложил свой колчан. Гунны изучают Псалтирь. Скифские морозы согреваются пламенем веры. Красноволосое и белокурое войско гетов носит с собой в походы палатки-церкви, и, может быть, потому они и сражаются против нас с равным успехом, что исповедают ту же религию". И в других местах мы встречаем подобные же (несколько преувеличенные в своем красноречии) свидетельства Иеронима о торжестве христианства во всех странах известного тогда мира. "О бессмертной душе, остающейся после разрушения тела, о чем бредил Пифагор, воо что не верил Демокрит, по поводу чего рассуждал в темнице Сократ ради своего утешения — теперь об этом философствует Индиец, Перс, Гот и Египтянин. Дикие Бессы и толпы народов, облеченных в звериные шкуры, которые раньше на тризнах умерших приносили человеческие жертвы, теперь свой грубый голос смягчили до тихих молитв, и слово "Христос" является общим звуком всего мира". "Кто поверил бы, что варварский язык гетов будет заниматься еврейскими текстами, и самая Германия, когда греки спят или пренебрегают ими, будет исследовать изречения Святого Духа. Рука, не так давно покрытая мозолями от рукояти меча, и пальцы, более приспособленные для метания стрел, смягчились для стиля и писчей трости.
Воинственные сердца восприняли кротость христианскую"• Последние слова интересны еще косвенным свидетельством о чисто цивилизаторской роли христианства: оно всюду несло с собою письменность для принимавших его народов.
Успеху христианства способствовала, между прочим, своеобразная, несколько военная тактика иных духовных вождей. Со времени Феодосия Великого началось усиленное разрушение памятников язычества (и древней культуры — заметим кстати). Предпринимались целые благочестивые походы с целью истребления идолопоклоннической скверны, и самый выдающийся подвиг вандализма, по странной случайности, выпал на долю друга Иеронима. Мы имеем в виду Феофила, епископа Александрийского, разрушившего знаменитый храм Сераписа. Вместе с ним погибла и единственная по обширности Александрийская библиотека — драгоценнейшее книгохранилище древности. "Мы видели книжные шкафы, которые, после разграбления книг стоят пустыми и напоминают о наших временах и нравах",— писал Орозий. Вооруженная сила употреблялась не только против неодушевленных предметов; приходилось сражаться не с одними идолами, но и с еретиками. Тот же Феофил известен деятельным и энергичным истреблением оригенистов в Нитрийской пустыне, о чем он и сообщал Иерониму скромно, но с достаточной выразительностью: "Некоторые негодные и мятежные люди, жаждавшие посвятить и основать в монастырях Нитрии ересь Оригенову, подрезаны серпом пророческим. Потому что вспомнили мы слова апостола, говорящего: Обличай их сурово".
V
После всего сказанного вернемся к христианству самого Иеронима. Как мы уже говорили, он, по окончании образования, принял крещение и отправился в путешествие по северу-западу Европы. Возвращаясь оттуда, он видел в Верцеллах (на Лигурийском берегу) чудо. И очень характерно для этого святого, которому суждено было стать певцом женской добродетели, что и это событие, вызвавшее его первый литературный труд, произошло с женщиной. Невинно осужденная в прелюбодеянии, она должна была подвергнуться казни, но меч сгибался в руках палача от ударов, почти не нанося ей вреда. Иероним витиевато и приподнято составил повествование об этом происшествии в форме письма к другу Иннокентию, и это как раз письмо, возможно, было причиной вскоре последовавшего отъезда, почти бегства его из Италии на Восток, так как в рассказе затронут был в непочтительных выражениях консул — виновник казни. По крайней мере, таково мнение Stilting'a, Zockler'a и некоторых других исследователей. Возможно также, что до известной степени причиной отъезда было желание пылкого новообращенного загладить прошлые грехи и уйти от соблазнов метрополии, в частности, столицы; Восток же (крайней целью поездки куда по первоначальному плану являлся Иерусалим) естественно должен был остановить на себе внимание будущего подвижника. Некоторое указание на такое добровольное решение можно видеть в словах Иеронима, обращенных к папе Дамазу: "И не думай, что это был чей-нибудь приговор относительно меня (жить в пустыне. — А. Д.), я сам решил сделать то, чего заслуживал". О самом путешествии имеются свидетельства в переписке Иеронима с Руфином: "После того, когда от сердца твоего оторвал меня внезапный вихрь, когда прилепившегося к тебе любовью отторгнула жестокая разлука —
Вот надо мною дожди и бурное море повсюду, Море и свод небес...
Наконец, когда Фракия, Понт, Вифиния, весь путь по Галатии и Каппадокии и земля Киликийская истомили меня палящим зноем, Сирия, наконец, явилась мне как бы надежнейшая гавань для потерпевшего крушение. Здесь я испытал всякого рода болезни, какие только могут быть...". Действительно, в Антиохии Иероним опасно заболел, и как раз на время этого недуга падает то видение, которое описано выше в связи с изложением литературных вкусов Иеронима. Около 374 года, покинув Антиохию, он удалился в пустыню Халкидскую, эту "сирийскую Фиваиду", и здесь в течение четырех приблизительно лет посвятил себя "умному деланию" и христианской аскезе. Нам еще придется в будущем коснуться в другой связи тех душевных мук и той борьбы, которыми была полна эта полоса жизни Иеронима, и понять которые тем легче, что подвижник был в цвет молодости, с еще неугасшим интересом бытия и не-изгладившимися воспоминаниями разнообразного прошлого. Но не следует думать, что в данном случае мы встречаемся с довольно обычным "спасением души" воздержанием, бдениями и молитвами, — конечно, было и это, Иероним страстно предавался умерщвлению плоти, но не одним самобичеванием и слезами, как и можно ожидать, наполнялись досуги такого анахорета, как этот недавний воспитанник ораторских школ. Литературные дарования и научные склонности не могли быть заглушены никаким удалением от мира.
Над вольной мыслью Богу неугодны Насилие и гнет — это было ясно и для Иеронима, как для Иоанна Цамаскина, и он с увлечением отдавался умственному труду в тех его видах, которые всего ближе отвечали его таланту. Мы могли бы с большим основанием сказать "талантам", потому что наряду с литератором в Иерониме жил также и ученый — строгий и самоотверженный. Так как именно этой последней стороне его духовного существа суждено было особенно проявиться в указанный период его жизни, то мы и позволим себе немного остановиться на ней.
Ученый в Иерониме сказывался во всем, и между прочим в той крайней осторожности и вдумчивости, с какой он при случае умел подходить к большим и трудным темам. Любопытно также встречать в его трудах пренебрежение (иногда несколько высокомерное) ко всякому верхоглядству, торопливости выводов, напускному глубокомыслию лжеученых. Естественно, что он же особенно должен был стоять за необходимость строгой школы для всякого дела, тем более — для занятия богословскими вопросами.
"Умалчиваю о грамматиках, риторах, философах, геометрах, диалектиках, музыкантах, астрологах, медиках, знание коих является наиполезнейшим для смертных... Перехожу к искусствам прикладным, которые осуществляются уже не столько словом, сколько рукою. Земледельцы, каменщики, кузнецы, резчики по дереву и металлу, шерстобиты и другие, которые изготовляют различную утварь и всякие мелочи, не могут делаться без наставника тем, чем хотели бы.
...снадобий знанье Нам обещают врачи, о ремеслах заботится мастер, только искусство писаний таково, что все его присвояют себе:
Пишут — равно и ученый и неуч — сегодня поэмы. И болтунья старуха, полоумный старик, безграмотный враль — все имеют притязание на это искусство, искажают его и учат ему прежде, чем самим научиться".
И как характерна хотя бы одна эта нижеследующая фраза, показывающая, насколько Иероним понимал ценность тщательного воспитания мысли с самых первых шагов ее: "Самые звуки букв и начальные уроки иначе преподаются устами ученого и иначе устами невежды".
Сам Иероним умел и не стыдился учиться даже тогда, когда для других уже давно являлся признанным учителем и непреложным авторитетом в области богословия. На склоне лет, посетив Египет, он пользовался случаем и слушал уроки Дидима, о чем говорит сам в одном письме: "Уже голова серебрилась сединой и более приличествовала бы учителю, чем ученику, а все-таки отправился в Александрию и слушал там Дидима, и за многое благодарю его".
Конечно, для Иеронима с его теперешним настроением единственным предметом умственного труда могло быть Св. Писание. Но к занятию им он подошел так, как это опять же мог бы сделать только ученый, для которого точность знания из первых рук, по первоисточникам, является органической потребностью его существа. Он еще с юности, со школьных лет, знал греческий язык, как известно, представляющий из себя основной язык Библии в новозаветной ее части. Теперь же, в пустыне Халкидской, он стал изучать также язык еврейский, чтобы самостоятельно, не боясь упреков в неверном понимании переводных текстов, приступить к их толкованию и критике. В его время, кроме такой специальной цели, изучение еврейского языка могло представляться также и путем к знакомству с начатками всякого вообще знания на земле, с первыми проблесками духовной культуры, восходящими чуть ли не к колыбели человечества в его блаженном состоянии. "Согласно преданию всей древности, началом всякого языка, всякой речи, всего, что мы говорим, является язык еврейский".
Да и как иначе можно было думать, при тогдашнем положении исторической науки, если даже греческий язык, язык древнего Гомера оказывался в зависимости (со стороны своей азбуки) от еврейских письмен. В послании к Павле Иероним приводит еврейский алфавит и пишет названия букв со значением этих названий: "Алеф" — учение, "Бет" — дом, "Гиммель" — изобилие, "Делет"— скрижалей и т.д. Итак, греческая "альфа", "бета", "гамма", "дельта" и др., не имея никакого смысла в греческом языке, становились понятны, представлялись простым перенесением звуков языка еврейского в греческий. Вспомним, что писал Иероним о "тау" — и тогда даже самые начертания (именно древние) хотя бы некоторых букв у евреев окажутся совпадающими с греческой формой их. Все это поразительно должно было связывать для людей эпохи Иеронима весь цикл древней культуры в одну непрерывность, заставлять их слышать в священном языке Эллады гзвуки еще более священного языка пророков и Синайского законодательства. И это же, между прочим, позволяет также объяснить одно явление, за которое — на наш взгляд, несправедливо — нападают на Иеронима его критики (начиная с Клерка и до Цоклера). В "Книге об именах" (см. ниже) он изъясняет еврейскими корнями такие имена, как Petrus, Ptolemais, Publius, Priscilla и др. Это, конечно, странно с точки зрения позднейшей науки, но далеко не было промахом для самого автора "Книги" (он впрочем, и сам указывает на натянутость таких толкований). А с другой стороны (тоже замечательная подробность), даже такие люди, как Августин, считали возможным, например, объяснять происхождение еврейского слова "Адам" из начальных букв греческих названий четырех стран света.
"Августин еврейское наименование объясняет греческими значениями, как будто бы α означает άνατολήν (восток), δ — δύσιν (запад), α — άρκτον (север), μ — μεσημβρίαν (юг)" — (Erasmus, Epistolarum libri XXXI Lond. col. 1449). Он здесь в свою очередь только повторял Киприана, который прямо указывал, что буквы взяты от четырех упомянутых звезд, и это толкование имени Адамова перешло в таком виде даже в нашу апокрифическую литературу.
Иероним предавался намеченному изучению с упорством и увлечением. "Какого это мне стоило труда, сколько я преодолел затруднений, сколько раз отчаивался, бросал, начинал снова в жажде научиться наконец — свидетелями этого являются совесть моя — человека, претерпевшего все это, равно как и совесть тех, кто жил вместе со мной. Но — благодаря Бога — теперь я пожинаю сладкий плод горьких семян науки".
Иероним, таким образом, имел в своем распоряжении, кроме латинского, еще два других языка, важнейших для богословских занятий — еврейский и греческий. Уже одно это знание сразу выделяло его из среды тогдашних церковных авторитетов, потому что между ними подобная филологическая осведомленность была редчайшим явлением. (Как современный заток языков известен еще Епифаний, ученый историк ересей.) По некоторым фразам можно думать, что Иероним говорил и по-сирийски, — "красноречивейший муж в отношении сирийской речи" называет себя Иероним; впрочем, другие его же свидетельства не дают подтверждения этому.
Но жизнь Иеронима в Халкиде не была — с другой стороны — и только кабинетным затворничеством ученого. Он жил трудами рук своих. "Ежедневно руками своими и собственным потом стяжаем пропитание себе, помня написанное Апостолом: Кто не работает, пусть не ест"103'- Итак, труды для добывания хлеба насущного, молитва и ученая работа — вот что представляла из себя эта плодотворная жизнь в уединении, о которой не раз потом (мы увидим) жалел святой.
Духовные радости пустынножительства вызвали у Иеронима и литературное отражение их. Писательская одаренность, присущая ему, настоятельно влекла его к самообнаружению, к непрестанному высказыванию всего, что в настоящее время владело его чувствами. Этой потребности мы и обязаны, между прочим, громадной и драгоценной коллекцией писем Иеронима, занимающих в "Патрологии" весь XXII том и преимущественно доставляющих нам те сведения, которыми мы делимся с читателем. Что жизнь отшельника отвечала душе Иеронима, это доказывает между прочим стяжавшее славу "Письмо к монаху Илиодору", где наш подвижник создает целый гимн пустыне.
"О пустыня, зацветающая цветами Христа! О уединение, где родятся те камни, из которых строится в Апокалипсисе град великого царя! О безлюдье, веселящееся присутствием Господа". И он зовет туда своего друга: "Пусть малый внук повиснет на шее твоей, пусть мать, растрепав волосы и разрывая одежды, показывает грудь, которою питала тебя, пусть отец лежит на пороге — спеши, спотыкаясь о твоего отца, лети, не проронив слезы, ко знамени Креста. В этом случае быть жестоким тоже есть род любви".
Выше мы говорили о том, как невыгодно отразилась школа на литературном таланте Иеронима. Эти короткие образцы могут подтвердить читателю справедливость наших слов. Иероним сам признавался впоследствии: "Но в этом письме мы еще, согласно с возрастом, дозволяли себе словесную игру и, еще не остыв от увлечения риторикой, украсили кое-что схоластическими цветами". Даже тогда, когда он употреблял все усилия быть естественным, Иероним все-таки не мог вполне достигнуть этого. Так, в Халкиде же было написано — может быть, как красноречивое поощрение к подвигу между прочим и самого автора — то "Житие Павла Пустынника", из которого мы приводили описание встречи Антония с сатиром. По поводу последнего произведения чрезвычайно любопытна жалоба Иеронима, вырвавшаяся у него в сопроводительном письме, при посылке книжки старцу Павлу из Конкордии: "Посылаем тебе тебя же, то есть старцу Павлу Павла старейшего. В этом труде мы много работали над упрощением речи ради ее доступности для простых людей. Но не знаю почему, даже наполненный водой сосуд сохраняет все тот же запах, который воспринял некогда от первоначально бывшего в нем напитка". Впрочем, этот запах вполне отвечал литературным вкусам века, и письма халкидского пустынника имели большой успех в Италии. Ими зачитывались, их учили наизусть. "Книгу, которою когда-то еще юношей я поощрял Илиодора к иноческому удалению от мира, она (Фабиола. — А. Д.) знала наизусть". Однако, Иерониму не пришлось долго пользоваться гостеприимством пустыни. Партийная вражда проникала даже туда, в среду отшельников, и повела к ожесточенным нападкам между прочим и на Иеронима, которого каждая из сторон хотела видеть своим и в то же время ни одна не могла завербовать к себе окончательно. Для характеристики века знаменателен самый предмет спора, порожденный, как и большинство распрей тогда в христианском мире, до известной степени соблазном Ария. В Антиохии, не считая чисто арианской партии, оказалось еще три враждебных лагеря среди самих правоверных под верховодительством епископов Павлина, Мелетия и Виталия. Их различия определялись, во-первых, большей или меньшей прикосновенностью к арианской схизме, но главным образом догматическим разногласием по вопросу об ипостасях. Павлинианцы стояли за одну ипостась в трех лицах, мелетианцы же признавали существование трех отдельных ипостасей. Чисто словесное недоразумение повело, однако, к длительной междоусобице и непримиримой обоюдной ненависти приверженцев того и другого толка.
Для Иеронима, с его отвращением к богословской казуистике и даже неспособностью разбираться в чисто софистических, на которые были способны лишь греки, тонкостях, эти неурядицы оказывались тем более тягостными, что от него все требовали немедленного заявления о своей вероисповедной солидарности с какой-либо из этих взаимно-нетерпимых догм. Едва не подвергшийся насилию, он решил прибегнуть наконец к авторитету римского первосвященника, — и эти письма Иеронима к папе Дамазу в высшей степени интересны как одно из самых ранних признаний примата Римского престола в управлении вселенской церковью.
"Между тем как дурной сын расточил отцовское достояние, только у вас одних это наследие сохраняется неприкосновенным. У вас земля, тучная удобрением, приносит сторицею плод от чистоты Господнего семени. Здесь (на Востоке) пшеница, брошенная в борозды, вырождается в плевелы и овес. Теперь на Западе восходит солнце правды, на Востоке же оный павший Люцифер выше звезд воздвигает свой трон. Вы — свет мира, вы — соль земли, вы — сосуды золотые и серебряные: здесь же сосуды глиняные и деревянные, которые ждут железного жезла и вечного пламени... Знаю, что на этом камне (кафедре Петра. — А. Д.) зиждется церковь; и кто ест агнца вне дома сего — тот нечистый; и если кто не будет в ковчеге Ноевом — погибнет среди бурных вод потопа".
Поразительны также слова: "Если прикажете, пусть будет составлен новый Символ, вместо Никей-ского, пусть мы, правоверные, исповедуем (Христа) одними и теми же словами вместе с арианами". Дальше этого в признании решающего голоса папы идти было почти невозможно. Правда, у Иеронима есть другое место, уничтожающее собой все только что высказанные утверждения: "Не должна считаться иною церковь Рима и иною церковь всей остальной земли. И Галлия, и Британия, и Африка, и Персия, и Восток, и Индия, и все варварские народы одного почитают Христа, соблюдают единое правило истины. Если говорить об авторитете, то все-таки мир больше Рима. Где бы ни был епископ, в Риме ли, Евгубии, Константинополе, Регии, Александрии, Танах — то же достоинство его и то же священство. Мощь богатства и униженность бедности не (в некоторых рукописях отрицание отсутствует. — А. Д.) делают епископа высшим или низшим. Все, впрочем, преемники апостольские". Возможно, что важность только что приведенного отрывка и повела к таким подозрительным разночтениям, которые связываются с ним (см. примечания у Migne).
Ответ Дамаза нам неизвестен. Но каким бы он ни был, Иерониму все-таки пришлось расстаться со своим недолговременным убежищем. "Ни малого уголка пустыни не хотят уступить мне. Каждый день вопрошают о вере, как будто бы я без веры принял крещение. Исповедаю, что хотят они — этого им мало. Подписываюсь под этим — не верят. Одного добиваются, чтобы я ушел отсюда. Я уже готов и на это; они уже отняли часть души моей, возлюбленнейших братий моих, и те хотят уходить, уже уходят отсюда, говоря, что лучше жить среди зверей, чем среди таких христиан".
И действительно, Иероним бежал, наконец, цитируя Вергилиев стих:
"Что за дикий народ. И какие варваров нравы В этой стране: в песках лишены мы даже приюта". Вновь мы находим Иеронима в Антиохии, где, между прочим, он был рукоположен в пресвитеры. Относительно этого пресвитерства следует заметить, что, несмотря на свой сан, Иероним никогда не совершал евхаристии — "по недостоинству". Указанная трогательная подробность находит себе объяснение в том представлении нашего святого (в данном случае не разделяемом церковью), что личные качества священнослужителя отражаются на силе и действительности совершаемого им таинства: "Также и священники, которые отправляют евхаристию и разделяют кровь Господа народу Его, поступают нечестиво, думая, что εύχαρκττίαν производит самое слово священнослужащего а не заслуги священных лиц, о которых говорится: Пусть священник, на котором есть пятно, не приступает с приношениями к Господу". В Антиохии же Иеронимом был написан "Диалог против Люцифериан", известных своей непримиримостью по отношению к еретикам, хотя бы и желавшим снова вступить в лоно церкви. Затем вскоре Иероним появляется в Константинополе, где его наставниками и друзьями были такие люди, как Григорий Назианзин (Богослов) и Григорий Нисский. Здесь Иероним выполнил одну из своих обширных работ — перевод "Хроники Евсевия" с греческого на латинский язык, чем дал соотечественникам возможность познакомиться с хронологическим сводом всеобщей истории, которого сами римляне до сих пор не имели. Это не был только перевод в большей части сочинения: Иероним сделал множество дополнений в том, что касалось римской истории, и, наконец, последние годы и события "Хроники" (от времени Константина Великого) были всецело внесены им, так как труд Евсевия обрывался на 325 году. Данное полусамостоятельное произведение Иеронима имеет большое значение и для нас, так как греческого текста "Хроники" в настоящее время не существует (правда, в XVIII-м веке найден еще армянский перевод того же сочинения Евсевия). Среди же богословских работ Иеронима, появившихся в константинопольский период жизни, заслуживает внимания перевод толкований Оригена на пророков Иеремию и Иезекииля.
После второго Вселенского собора, бывшего в Константинополе в 381 г., Иероним по делам церкви отправился в Италию, в тот город, где мы видели его юношей и студентом. В Риме его ожидали быстрая популярность и высокое благоволение папы. В Риме же он стал в близкие отношения к кружку благочестивых женщин-патрицианок, — и с описания этих отношений, имевших чрезвычайно важное значение для всей его последующей судьбы и деятельности, мы и начнем изображение второго римского периода жизни Иеронима.
VI
Здесь мы прежде всего сталкиваемся с психологической загадкой. Иероним так протестовал против сближения клириков с женщинами. Иероним знал великое искушение такой близости. Наконец, Иероним был полон страстей всякого рода, и страсть плоти была в нем далеко не последней, если не первой. Зачем же он не уходил тогда от соблазнов? Что заставило его сделаться центром высшего женского общества в Риме, настоятелем своеобразного патрицианского монастыря без устава, хотя в то же время и с безупречным образом жизни. Еще в Халкидской пустыне Иероним узнал, что такое "глад похоти". Мы имеем огненную страницу его (в письме к Евстохии):
"О, сколько раз я, удалившись в уединение, в этой безмерной пустыне, которая, будучи сожжена солнцем, представляет жуткое обиталище для монашествующих, видел себя среди наслаждений Рима. Я был один, потому что был полон горечи. Безобразные члены отпугивали от себя своим облачением, грязная кожа, казалось, покрывала тело эфиопа. Каждодневно слезы, каждодневно стенания, и если когда сон побеждал сопротивляющегося ему, я бросал чуть державшиеся вместе кости мои на голую землю. Молчу об еде и питье. Даже больные монахи там пьют сырую воду, и считается роскошью съесть нечто вареное. И вот я, тот, кто ради страха геенны обрек себя этой тюрьме, я, член общества диких зверей и скорпионов — часто в мечтах присутствовал в хороводах дев. Лицо было бледно от постов, а ум кипел желаниями в охлажденном теле, и в плоти, умершей еще раньше самого человека, бушевал пожар страстей. И так, лишенный всякой помощи, я бросался к стопам Христа, омывал их слезами, отирал волосами моими, и восстающую плоть покорял неядением в течение целых недель. Не стыжусь признаться в глубине несчастья моего. И сокрушаюсь еще, что я сейчас не то, что был. Вспоминаю, как часто я смешивал день с ночью в непрерывных взываниях, как не прежде прекращал биение в грудь, чем приходило, Господним соизволением, успокоение. Я боялся самой кельи моей, как соучастницы помышлений моих. И сам на себя жестоко гневный, я один уходил в пустыни. И когда я видел впадины долин и утесы скал — там было место молитвы моей, была темница для наказания несчастной плоти".
Оказывается, что даже упомянутые занятия еврейским языком были вызваны отчасти желанием отвлечь свое воображение от видений соблазна. "Когда был молод и окружало меня уединение пустыни, я все-таки не смог превозмочь возбуждений порока и жара крови, и хотя я постами старался погасить его, мой дух все-таки кипел помышлениями. Для обуздания мыслей моих я отдал себя в учение одному брату, крещенному из евреев, чтобы после тонкостей Квинтилиана, потоков Цицеронова красноречия, важности Фронтона и спокойствия Плиния снова взяться за азбуку и размышлять по поводу придыхательных и шипящих слов".
Но Иерониму так и не пришлось, кажется, победить себя в этом отношении. По крайней мере, в писаниях его чувствуется какая-то тайная, неудовлетворенная cupiditas пола, и он как-то совсем по-иному, чем, например, Августин, боязливо и торопливо касавшийся в своих трудах непристойных подробностей, внимательно останавливается на них. В письме к пресвитеру Виталию по чисто богословскому вопросу о том, почему по данным Библии выходит, что Соломон и Ахаз уже 11-ти лет рождали детей, он пишет между прочим: "Я слышал — Бог свидетель, не лгу — рассказ про одну женщину, которая воспитывала подкинутого ребенка и исполняла обязанности кормилицы при нем и спала вместе с ним, пока тому не исполнилось 10-ти лет. И вот случилось, что напившись вина более того, чем позволял стыд, и разожженная похотью, она срамными движениями довела ребенка до соития. Опьяненность первой ночи обратилась в привычку во вторую и в следующие. Но не прошло и двух месяцев, как живот женщины вздулся. Чего же больше? Определением Божиим вышло, что та, которая против природы воспользовалась невинностью мальчика для поношения Бога, сама была обличена Владыкой природы во исполнение слова Его. Ничего нет сокровенного, что не открылось бы".
Описывая (в "Жизни Павла Пустынника") гонения при Деции и Валериане, Иероним приводит такой пример пытки: "Другого (мученика), цветущего возрастом юности, приказано было отвести в роскошные сады. И здесь, между белоснежных лилий и рдеющих роз, где рядом кротко журчали воды ручья и ветер чуть шелестел в листьях деревьев, он был положен на пуховое ложе и, чтобы не мог с него встать, весь опутан нежными гирляндами цветов (Эразм дает чтение: "повязками шелка"). И вот когда все удалились, приходит прекрасная блудница, начинает обнимать ласковыми объятиями его шею и, что даже сказать преступно, касаться руками мужской части, чтобы, возбудив похоть, возлечь под него бесстыдной победительницей. Что было делать, куда обратиться — не знал воин Христов. Кого не победили муки, побеждало сладострастие. Однако, вдохновенный свыше, он откусил язык и выплюнул его в лицо целующей. И так сила боли победила чувство страсти".
"Каковы предания фарисеев, которые в настоящее время называются δευτερώσεις, и сколь нелепы басни эти, я не могу и выразить. Этого не позволяет и размер послания, к тому же большинство из них столь постыдны, что мне совестно было бы говорить. Сообщу все же одну подробность на посрамление рода враждебного. Они имеют ученейших людей настоятелями синагог, и эти последние несут на себе исполнение отвратительной обязанности — именно, они должны определять кровь девушки или менструировавшей женщины, чистая она или нечистая, и если не могут сделать этого на глаз, определяют на вкус" (Письмо к Алгазии).
Все это, особенно в первых двух случаях, написано с каким-то очевидным желанием вызвать слишком живой образ этих сцен, и оттого сами описания эти вряд ли могут быть названы целомудренными. В них чувствуется скрытое сладострастие самого писавшего. Иероним говорит в письме к Паммахию: "Девственность я превозношу до небес не потому, чтобы имел, а потому, что более удивляюсь тому, чего не имею". И это — правда, и в этих словах — объяснение ко многому в деятельности и писательстве Иеронима. Пламенный проповедник воздержания, умерщвления плоти, девства, он прежде всего хочет убедить себя, подействовать на себя самого, так как слишком сильна в нем именно плотская сторона. Это был аскет, Но с кровью в жилах, знойной кровью. Этим и объясняется поразительная острота его взгляда по отношению к женщинам, его изумительное знание женской природы, женского кокетства, всех этих маленьких уловок, всевозможных mysteres de la toilette. А. Тьерри пишет о нем: "Мы напрасно бы искали в древности такой наблюдательности, направленной на женщин большого света, на их чувства, привычки, домашнюю жизнь, наконец, даже на их костюм". Благодаря этому, мы имеем возможность, пользуясь Иеронимом, воссоздать довольно полно этот мир грации и порока в последние дни его существования перед нашествием варваров. И какое-то странное чувство охватывает человека при чтении этих пустяков, подробностей, всей этой милой и грешной niaiserie. Его нельзя определить иначе, как чувство изумления перед устойчивостью природы. Прошли века, сменились народы, но вот это:
Risit et arguto quiddam promisit ocello осталось.
"Башмачок блестящий и черный зовет своим скрипом юношей... Волосы то закрывают лоб, то спускаются на уши. Между тем спадает порой покрывало, обнажает белые плечи, и она, как бы не желая, чтоб видели, закрывает поспешно, что открыла с намерением".
С ее плеч, будто сдул ветерок, Полосатый скатился платок. Тот же самый жест кокетства, повторенный почти - непревосходимой точностью — и это на расстоянии полуторы тысячи лет!
При таком мужском обществе Рима, которое описано выше, трудно было бы ждать особенных добродетелей в женском. И мы читаем в знаменитом: "Письме к Евстохии о хранении девства": "Стыдно сказать, сколько каждый день падает дев, сколько их из своего лона теряет мать-церковь, как выше звезд воздвигает гордый враг свой трон, и выдалбливает камни и гнездится змеем в дырах их. Посмотри на многих вдов до брака, покрывающих одеждой лжи нечистую совесть. И если их не выдает величина живота и крик младенца, они с поднятой головой ходят игривыми шагами. Иные пьют снадобья против зачатия и совершают убийство человека еще до его зарождения. Те, чувствуя себя зачавшими в беззаконии, хватаются за яды для вытравления плода и часто умирают сами и идут в ад, будучи виновны в трех преступлениях: самоубийства, детоубийства и прелюбодеяния от Христа... Только тонкий пурпур одежд, едва перевязанная голова, чтобы рассыпались волосы, легкая обувь, развевающаяся за плечами гиацинтовая накидка, подвязанные рукавички и походка распущенная — вот и вся их девственность".
Весь вообще уклад жизни римских гинекеев проходит перед нами в творениях Иеронима. Мы узнаем, что в тогдашнем обществе в ходу были румяна и белила, парики и разглаживание морщин.
"Еще больше оскорбляют христианское зрение те женщины, которые раскрашивают лицо и глаза пурпуром и красками, которых гипсовые лица, безобразные от крайней белизны своей, напоминают идолов, и у которых если непредусмотрительно вырывается капля слез, то оставляет борозду на лице. Их не может научить даже счет годов, что они уже стары, и они устраивают на макушке из чужих волос парик, расправляют морщины, чтобы возвратиться к юности, и, воображая себя девочками, нетвердо выступают впереди толпы своих внуков".
Модным считался рыжий цвет волос, прозрачность одежд, манерность в произношении. "Не обременяй головы ее камнями, не крась волос в красный цвет, чтобы не напоминало в ней что-нибудь о пламени геенны". "Пусть делает себе такие одежды, которыми прогоняется холод, а не те, которыми обнажается одетое тело". "Изнеженно не следуй извращенному вкусу матрон, которые, то сжав зубы, то кривя уста, болтовню свою превращают в шепот, считая вульгарным все, что естественно".
Таковы были женщины. Мы узнаем и о тех, на кого было рассчитано это кокетство их. "Пусть не захаживает около тебя завитой прокуратор, ни актер, изнеженный, как женщина, ни дьявольский певец с ядовитой сладостью своего голоса, ни бритый и вылощенный юноша"'. Самые приемы современного флирта проходят перед нами: "Кто-нибудь, с маленькой бородкой, подаст тебе руку, будет поддерживать уставшую и, пожавши пальчики, соблазнится или соблазнит", — и дальше Иероним опять предупреждает девушку против "дьявольских певцов", вероятно пользовавшихся особенным успехом у римских дам: "Придется обедать тебе среди мужчин и замужних женщин — увидишь чужие поцелуи, совместно отведываемые блюда... Между тем какой-нибудь певец запоет за столом и среди звуков, льющихся сладкой мелодией, не осмеливаясь глядеть на чужих жен, тем чаще будет смотреть на тебя, не имеющую защитника. Будет разговаривать жестами и то, что побоялся бы выразить словами, выразит пылкостью чувств своих. Вблизи таких приманок сладострастия даже железные души покоряет похоть. А она наиболее голодна у девушек, полагая особенно сладким все неизведанное".
Однако, уже и в Риме, оказывается, были своего рода "эмансипе" V века:
"Иные с мужскими манерами, переменив одежду, стыдятся быть женщинами, которыми родились, обрезывают волосы свои и бесстыдно поднимают лица, похожие на лица евнухов".
Можно думать, что все это мучило Иеронима не только сокрушением об угрожаемой чужой добродетели. Такая атмосфера чувственности должна была и самого его возбуждать, тревожить его уснувшие страсти ("даже железные души покоряет похоть"),— и чем больше было искушений от окружающего, тем громче, упорней, неумереннее (и прибавим: безвкуснее в литературном отношении) восхвалял он безбрачие, бегство в пустыню, умерщвление плоти. "Дерзко говорю: хоть и все может Бог, Он не может восстановить девицу после падения". "Невеста Христова есть ковчег завета, внутри и извне позлащенный, хранитель закона Господня. Как в том ничего не было, кроме скрижалей завета, так пусть и в тебе не пребудет никакого внешнего помысла. Как на херувимах, на этом месте чистоты хочет утвердиться Господь. Он посылает учеников своих, да воссядет на тебе, как на осляти, отрешит от забот века сего" и т. д. Обращаясь к матери девственницы, он говорит: "Она оказала тебе великое благодеяние: ты стала тещею Господа".
Но и тут иногда он забывал свою роль проповедника, в нем просыпался бывший столичный щеголь, немножко "талант", человек, который сгоряча мог обмолвиться, что для него отказ от привычек богатой жизни (в тексте стоит даже еще откровенней: привычек хорошего стола) был тяжелей, чем разлука с родителями и близкими, — и он писал к какой-нибудь святой деве: "И так как мы начали говорить о цветах и лилиях, а девство постоянно уподобляется им, то мне естественным кажется, чтобы в письме к цветку Христову я рассуждал о цветах".
Вообще, стиль Иеронима — враг его. Он, несмотря на его призывы к посту и молитве, выдает его невольный восторг перед земной и грешной красотой, и есть что-то трогательное в этой борьбе вкуса и воли. "К нему присоединяется сестра: букет роз и лилий, сочетание слоновой кости и пурпура". На присылку корзины вишен одной из знакомых женщин он отвечает ей: "Получили мы и корзину, наполненную вишнями, такими прекрасными и рдеющими таким румянцем девического стыда, что я готов был подумать: уж не присланы ли они от Лукулла, — ведь он первый после покорения Армении и Понта прислал в Рим из Церазунта этот род плодов, откуда и самое название дерева" (вишня по-латыни cerasum). С одной стороны — теоретическое осуждение всяких забот о внешности, всяких омовений и душистых мазей, формула: "чистая кожа указывает на грязную душу", с другой — пренебрежительное, брезгливо брошенное упоминание о "вонючих подмышках", когда нужно было уязвить женщин-оригенисток. Даже когда хотелось ему написать обличение, иногда сорвавшийся с пера грациозный образ разрушал планы строгого моралиста: "Она (жена. — А. Д.) наподобие ласточки облетает весь дом — посмотрит, подметены ли полы, взбита ли постель, приготовлен ли завтрак, чиста ли посуда", — и читатель говорит: прекрасно! и уже ему нет дела, что это писано для того, чтобы изобразить тягости брачной жизни, что автору нужно доказать тезис: "Если хорошо женщины не прикасаться (ап. Павел), то, следовательно, дурно касаться, так как противоположное добру есть зло", что caelebs (безбрачный) происходит от coelum (небо), что парные животные в ковчеге были нечистыми, что, наконец, ап. Петр грязь брака должен был искупить кровью мученичества. Увещевая Евстохию к ночным слезам и молитвам, Иероним опять-таки употребляет слишком художественное сравнение для такого святого дела: "Будь цикадой ночной", говорит он. Здесь мы остановимся, чтобы после всего отрицательного в нашем предшествующем изложении отдохнуть на некоторых положительных чертах эпохи. Доселе мы видели почти исключительно "развратный Рим". Но там же, наряду с крайней распущенностью нравов, слагался иной образ бытия, иной строй жизни, притом в таком слое общества, где этого всего менее можно было ждать. Знатнейшие римские женщины, жены и дочери сенаторов, ведшие свои родословные от Агамемнонов, Сципионов и Гракхов, образовали — главным образом около Марцеллы, патрицианки-вдовы, устроившей в своем доме на Авентин-ском холме род благочестивой колонии — тесный кружок лиц, связанный интересами веры, общественным положением и отчасти узами родства. Сюда входили Павла, ее дочери Евстохия и Блезилла, Лея, Азелла, Принципия и др. Это были не только самые знатные, но и образованнейшие женщины своего времени: "Слыша ее говорящей по-гречески подумал бы всякий, что она и не знает латинского. Когда же она переходила на латинскую речь, совершенно не чувствовалось иностранного акцента" (Иероним о Блезилле). Эти женщины, принимая христианство, внесли в новую для них религию все благородство своих душ, беззаветность женских сердец, даже некоторую неуравновешенность и крайность — и вписали в анналы Рима еще несколько возвышенных страниц: наряду с воинскими подвигами их предков они показали возможность других, противоположных подвигов смирения, единственно возможных в их гибнущей отчизне. Творения Иеронима сохранили нам несколько биографий этих женщин; мы не можем останавливаться на них в подробностях, но миновать их совсем было бы непростительным упущением в очерке Рима той эпохи.
Еще незадолго до этого времени "ни одна из знатных женщин в Риме не знала обета монашества и не осмеливалась по новизне дела принять на себя имя позорное и низкое, как тогда считалось в народе". Это первая сделала Марцелла. Другие, не будучи монахинями по имени, обрекали себя на жизнь еще более строгую, чем монашеская. "Она (Лея. — А. Д.) была столь смиренна и столь покорна, что, некогда госпожа весьма многих, теперь казалась служанкою всех. Простые одежды, грубая пища, неубранная голова. Но делая все это, она избегала хвастовства чем бы то ни было, чтобы не получить в настоящем веке награды своей". Для многих душевный переворот сопровождался еще большей переменой уклада жизни: "Те (Павла и Евстохия. — А. Д.), которые не могли выносить уличной грязи, которые путешествовали на руках евнухов и трудным делом считали переход по неровной местности, для которых шелковые одежды были в тягость и жар солнца казался пожаром, те теперь в грязи и унижении — и все-таки более сильные по сравнению с прежним — или приготовляют светильники, или растапливают печь, метут полы, чистят овощи, бросают в кипящий горшок пучки зелени, накрывают столы, подают посуду, разливают кушанье, бегают то за тем, то за другим". "Сколько раз она на своих плечах носила больных, пораженных желтой немочью и невыносимо смердящих! Сколько обмыла гнойных ран, на которые другой был бы не в силах даже взглянуть! Своими руками раздавала пищу и вливала питье в уста живых трупов... Знала, чего не сделал когда-то по отношению к Лазарю богатый, и как поплатилась за это надменная душа его". От молитв у некоторых вырастала на коленях слоновья кожа: "Затвердения, как на коленях верблюдов, она (Азелла. — А. Д.) намозолила на святом теле своем непрестанностью молитв".
Ради подвига жены забывали мужей, матери детей своих (как это сделала впоследствии Павла), и название, которое дает А. Тьерри тогдашним крайним ревнителям благочестия: mystiques destructeurs de la famille, может быть признано равно остроумным, как и справедливым.
В среду этих женщин вскоре после своего приезда в Рим и вступил Иероним. Повторяем, трудно понять, что его заставило сделать это. Ведь он сам писал в одном месте "Жития Илариона": "Сходились ; Илариону) епископы, пресвитеры, толпы монахов .. клириков, а также и христианских матрон (великое искушение!)".. Если так, зачем ему было подвергать себя подобному же искушению и собирать вокруг себя greges matronarum? Было ли это желание еще увеличить свой подвиг присутствием соблазна, или Иеро-аима влекло его неискоренимое чувство изящного, причем он был уверен, что нравственность этих женщин высока настолько, что он может не опасаться падения — мы не знаем. Но привязанность его была сильна, и, как увидим, связи его, по крайней мере с некоторыми из них, выдержали все испытания, какие могли представиться в жизни столь необыкновенной, как жизнь Иеронима.
VII
Другой род тесной дружбы связывал Иеронима с тогдашним римским папой Дамазом. Конечно, не без влияния на чувства папы к Иерониму остались и те приводившиеся нами выше письма, с которыми последний обращался к нему из Халкиды по вероисповедным вопросам, но все-таки главнейшей причиной расположения и уважения Дамаза были редкие и многообразные дарования Иеронима. Среди людей, окружавших римского первосвященника, один он мог вполне самостоятельно работать в области вопросов экзегетики, требовавших в большинстве случаев непосредственного знакомства с еврейским текстом. Кроме того, основательная осведомленность Иеронима в святоотеческой литературе (равно латинской и греческой) еще увеличивала компетентность его суждений в области богословия. Блестящая литературность, хотя и не являвшаяся неизбежным условием для права выступать в качестве церковного писателя, была в свою очередь также весьма не лишней. Уже выбор Иеронима для присутствия на Римском соборе, ради чего он появился снова в Италии, говорил о его известности и широко признанном авторитете его суждений. Поэтому немудрено, что папа приблизил его к себе и часто пользовался его услугами, иногда, может быть, даже в качестве своего личного секретаря. Подобная роль Иеронима и дала позднее повод к легенде о его кардинальском сане; Дамаз часто обращался (устно и письменно) к Иерониму за разрешением всякого рода недоумений, связанных с различными местами Св. Писания, и мы имеем несколько ответов-писем Иеронима, наполненных иногда довольно обстоятельными толкованиями ("Письмо о серафимах", "О слове: осанна", "О двух сыновьях" и др.). В конце концов, Дамаз поручил Иерониму работу, которая положила несомненно наиболее прочное основание длительной славе Иеронима в католической церкви. Именно, папа просил его сверить с греческим и исправить Новый Завет, а затем пересмотреть и всю Библию. Это было первым шагом в деле нового перевода этой последней, в деле создания новой Вульгаты, которое получило свое завершение лишь гораздо позднее — уже в палестинском уединении Иеронима. Новый перевод был необходим по многим причинам Основные переводы (даже перевод 70-ти толковников) иногда были не совсем совершенны: со временем, сверх того, накопились ошибки, разночтения, и можно было бояться крупных церковных недоразумений в связи с этой неустойчивостью текста. "В латинских и греческих кодексах, кроме немногого, почти все находим извращенным", — писал Иероним о переводах библейских имен, но он же приводит любопытные образцы и гораздо более важных неточностей перевода и противоречий, попадавшихся в священных книгах его времени. "Κοινόμυϊα не пишется, как следовало бы согласно переводу латинян "песия муха", через букву о, а должно писаться согласно с еврейским пониманием через дифтонг οι, так, чтобы выходило Κοννόμυϊα, то есть "всякий род мух". Аквила перевел πάμμικτον, то есть "всякие мухи". Папе Дамазу, на некоторые его вопросы по поводу библейской хронологии, Иероним писал: в этом отношении есть много неразрешимого, "и о Мафусаиле писано, что он жил четырнадцать лет после потопа, а однако он не входил в ковчег с Ноем. Агарь также Измаила как бы грудного несет на плечах, тогда как оказывается, что ему около 18 лет или более, и было бы смешно столь большому юноше сидеть на шее у матери". Вообще, в своих переводах, в своем отношении к тексту Иероним показал себя необыкновенно свободным от всякой узости и ложного пиетета: смелый научный дух его суждений, при непоколебимой вере, представляет явление чуть ли не единственное в истории. Этот глубочайше благоговевший перед апостолом Павлом человек в то же время писал о нем: "Он не мог выражать достойным образом греческой речью величие божественных мыслей, поэтому имел переводчиком Тита". О евангельских ссылках на Ветхий Завет он замечает: "У Матфея после того, как были возвращены Иудой-предателем 30 серебреников и на них куплена земля горшечника, написано: тогда сбывается реченное пророком Иеремией говорящим: и взяли тридцать серебреников, цену цененного, которого оценили сыны Израиля, и дали их за землю горшечника, как сказал мне Господь (Мф 27,9). Этого совсем не находится у Иеремии, а встречается у Захарии в значительно измененном порядке и не теми словами выраженное". И несколько далее: "Также и Марк приводит слова Спасителя к фарисеям: Разве не читали, что сделал Давид, когда имел нужду и взалкал сам и бывшие с ним; как он вошел в дом Божий при первосвященнике Авиафаре и съел хлебы предложения, которых нельзя было есть никому, кроме священников? (Мк 2, 25-26). Прочтем Самуила или — как вообще они называются — Книги Царств и здесь найдем имя не Авиафара, а Ахимелеха первосвященника". Относительно все той же библейской хронологии он говорит в другом месте: "Перечти все книги Ветхого и Нового Завета — и найдешь такое несоответствие дат между Иудой и Израилем, то есть между тем и другим царством, что длительно останавливаться на этом было бы делом скорее праздного человека, чем любознательного". Кое-какие замечания в стиле Иеронима относительно языка апостолов и ошибок в боговдохновенном Писании были позднее повторены Эразмом — и он чуть не поплатился за это, так как на очереди стоял вопрос об его привлечении на суд инквизиции. Иерониму тоже не прошли даром его смелость и независимость суждений: мы видим целую бурю протестов, поднявшуюся вокруг его переводов. Иероним защищался как мог, причем сознание своей правоты еще увеличивало, казалось, страстность и резкость его тона. "До меня неожиданно дошел слух, что некоторые людишки бранят меня непрестанно, зачем в Евангелиях, против мнения всего света и вопреки авторитету старины, я пытаюсь исправлять кое-что. Я мог бы презреть их по праву — не для осла звучит лира — но чтобы не упрекали нас в высокомерии, как обыкновенно, отвечу им, что не настолько я огрубел сердцем, не настолько во мне мужицкого невежества (которое они одно и считают за святость, уверяя, что они ученики рыбаков, как будто бы люди потому лишь могут быть праведны, что ничего не знают), чтобы считать что-либо из слов Господа или подлежащим исправлению, или не вдохновенным свыше. Я только хотел сверить ошибки латинских кодексов (очевидные ввиду разночтений) с греческими оригиналами, откуда — как и они признают — эти кодексы переведены. А если им не нравится влага чистейших ключей, пусть пьют из грязных луж, и то внимание, с которым исследуют приправы кушаний и вкус напитков, отлагают в сторону, когда приходится читать Писание. Пусть они будут простоваты только в одном этом отношении и считают деревенски-немудреными слова Христа, над которыми в течение стольких веков мучились умы стольких людей и полагали смысл каждого слова большим, чем они могли выразить. Пусть обвиняют в невежестве Апостола, который — как сказано (Деян 24, 26) — безумствовал от учености"".
Наряду с этими трудами по исправлению Библии Иероним еще находил время для переводов из Ориге-на ("Гомилии на Песню Песен") и его последователя Дидима ("Книга о Духе Святом"). В Риме же написано и полемическое сочинение против Гельвидия, выступившего с утверждением о позднейшем (по рождении Христа) брачном сожительстве Марии и Иосифа ("Книга о приснодевстве Марии"). Гельвидий основывался на словах Евангелия (Мф 1,25): "и не знал ее, пока не родила сына" (donee peperit filium), a также на известных упоминаниях Писания о родственниках и, в частности, братьях Господних. Возражение Иеронима против последнего аргумента вполне убедительно: если бы это были действительно родные братья и сестры Христа — говорит он — то зачем бы понадобилось Ему тогда поручать Свою мать ученику Иоанну в минуту крестной смерти? Что же касается самого тона "Книги о приснодевстве", то он, к сожалению, всецело выдержан в духе пренебрежительной и нетерпимой полемики.
Дружба Иеронима с благочестивыми римлянками также повела к возникновению довольно значительного числа небольших богословских трактатов в форме писем ("К Марцелле о десяти именах Божиих", "К ней же о междупсалмии", "О словах ефуд и ферафин", "К Павле о еврейском алфавите 118 псалма" и др.) и затем целого ряда просто дружественных посланий, назидательных и порою хвалебных. Среди такого рода писем первое место по значению (и размерам) занимает бесспорно "Письмо к Евстохии о хранении девства". Оно и для нас было источником множества цитат, приводившихся выше для характеристики быта и нравов римского общества. Читатель, который возьмет на себя труд просмотреть выдержки и заметить те из них, которые падают на промежуток 394-425 столбцов XXII тома Патрологии (как раз столбцы, занятые "Письмом"), увидит, что по богатству материала, литературному блеску и тону бичующей сатиры в отношении к духовенству и монахам это произведение представляет из себя нечто исключительное даже среди произведений Иеронима. Об этих нападках на клириков нужно заметить, что они в своей крайности имели успех несколько неожиданный и наверное нежелательный для Иеронима: язычники стали теперь пользоваться его свидетельствами из "Письма" с целью унизить религию и очернить образ жизни христиан.
Вообще, жизнь Иеронима в Вечном Городе представляется исполненной неустанного умственного труда. Этот труд был всегда обычен для Иеронима, но теперь он стал, быть может, еще напряженнее потому, что вдохновлялся вниманием понимающих и любящих людей. Часто ему приходилось урывать время у сна, чтобы работать, — и от его тогдашних писаний нет-нет да и пахнет вдруг на читателя глубокой римской ночью, кельей и запахом лампады, озарявшей столько веков тому назад какую-нибудь еще свежую страницу этих вечно живых писем. И тогда видишь его самого — усталого, но все еще диктующего своему писцу (по болезни глаз Иероним пользовался услугами тахиграфов). "Когда в воровское, как говорят, время быстрая рука писца писала это под мою диктовку и еще много помышлял сказать я — четвертый час ночи уже приблизился к исходу. Вдруг почувствовал я острый приступ желудочного страдания и стал молиться, чтобы хотя в остальные часы ночи вместе с тихим сном оставила меня моя болезнь". Но в Риме, как отчасти уже можно было видеть, нашему подвижнику довелось испытать и много тяжелых минут вследствие окружающих невежества, зависти и озлобления. Поводов к тому было довольно много, начиная с ученой и обличительно-публицистической деятельности Иеронима и кончая его соблазнительной близостью с домами римских матрон. Впрочем, пока Дамаз был жив, Иероним находился в безопасности. В первое время его пребывания в Риме богословская и аскетическая слава халкидского отшельника заставляла многих даже видеть в нем возможного кандидата на папский престол. "До тех пор, пока я не знал дома святой Павлы, расположение почти всего города сосредоточивалось на мне. Почти всеобщим мнением я почитался достойным высшего священства".
Но в 384 году папа умер. К тому времени, вследствие уже упоминавшихся литературных выступлений Иеронима, его отношения с римским клиром до того испортились, что вопрос о его избрании и не поднимался. Новый папа, не будучи неприязненно настроен к суровому обличителю, во всяком случае не принадлежал и к числу его покровителей. Тогда откровеннее зашевелилась злоба. Враги всякого рода: противники его переводов Св. Писания, эти "двуногие ослята", как он называл их, завистники его влияния у папы, завистники его роли в среде римских женщин — все они соединенными усилиями стали стремиться к тому, чтобы "выжить" его из Рима. Отчасти в этом ожесточенном гонении на него виноват был и сам Иероним. Его характер, нетерпимый, желчный и властный, как будто создан был для того, чтобы везде восстанавливать против него людей. "Я могу и сам кусаться, могу и сам, задетый, вонзить клыки",— писал Иероним. Но это было плохим приемом борьбы против целого Рима недоброжелателей. Клевета распространяла сплетни об его отношениях к Павле и Евстохии. Народ ненавидел монахов, в частности Иеронима. Последний даже чуть было не сделался жертвой возмущения черни во время похорон Блезиллы, дочери Павлы. Когда мать неутешно плакала, идя за гробом, народ (мы продолжаем словами Иеронима) "зароптал: Разве не то мы говорили всегда? Она страждет, что дочь ее убита постами, и что даже от второго дочернего брака она не имеет внуков. Когда же будет изгнан из города этот ненавистный род монахов? Отчего не побьют их камнями, не утопят в реке? Несчастная женщина обманута ими. Что она не хочет быть монахиней — это видно из того, как она плачет: ни одна язычница не оплакивала так детей своих". Очевидно, торжество христианства в Риме не было еще таким безусловным, вопреки уверениям Иеронима. Впрочем — как легко понять — наиболее озлоблены были на Иеронима те, кто увидали свои портреты в его негодующих посланиях и по преимуществу в "Письме к Евстохии". "Сказав, несчастный, что девицы должны быть чаще с женщинами, чем с мужчинами, я попал в глаз всем и каждому. Теперь все показывают на меня пальцами".
От этого периода запутавшихся отношений до нас дошло "Письмо к Марцелле об Оназе". Оно чрезвычайно интересно в том отношении, что на его основании можно установить, как кажется, существование в тогдашнем Риме болезни, подобной позднейшему сифилису.
Оназ был одним из многочисленных inimici Иеронима в ту пору. Письмо, полное намеков и аллегорий, не дает возможности понять, чем именно Оназ вызвал раздражение автора. Но характерны самые насмешки: "Я предлагаю усечь зловонный нос, — берегись, кто болен им". "Разве один в Риме, кто имеет "раной позорной отъятые ноздри? (Эн. кн. б). "Я смеюсь над грошовым красноречием со смешным носом". И письмо заканчивается следующим советом: "Дам, однако, совет, что тебе нужно спрятать, чтобы красивее мог казаться. Пусть твой нос не будет виден на лице, пусть речь твоя не звучит в разговоре: так ты сможешь казаться и красноречивым и привлекательным". Zockler видит в этом частом упоминании носа намек на имя Onasus, но не говоря о натяжке, мы не можем допустить такого толкования хотя бы потому, что в письме уже имеется намек в данном отношении, но совершенно другой по смыслу. "Или ты хорош себе кажешься, оттого что называешься счастливым именем?" (Onasus от δνασνς "польза", "выгода", или же имеется в виду Bonasus — от bonus — как встречается в некоторых рукописях.) Как бы то ни было, вопрос представляется весьма любопытным, особенно если принять во внимание распространенное представление о сифилисе как исключительной принадлежности новых веков. Победа в конце концов осталась за противниками, и Иероним решил удалиться из Рима. Его опять потянуло к уединению, к жизни простой, мирной и далекой от всякой известности. Трогательны эти мечты его о безмятежном счастии на "лоне сельской тишины". В них всего яснее чувствуется усталость от сплетен, дрязг и беспокойств большого города. "Вот, когда уже большое пространство жизни лежит за нами, пройденное среди таких волнений, и корабль наш потрясен бурями и поврежден о подводные камни — теперь, как только будет можно, мы как в некую пристань, решили удалиться в безвестность сельской жизни. Там черный хлеб, овощи, взрощенные нашими руками, и молоко, деревенское лакомство, предоставят нам пищу грубую — правда, но в то же время — невинную. При такой жизни ни сон не отвлечет нас от молитвы, ни отягощенность желудка от чтения. Если будет лето — древесная тень даст убежище. Если осень — самая мягкость воздуха и устилающие землю листья укажут место отдохновения. Весной будут пестреть цветами поля, и среди голосов птиц слаще будут звучать псалмы. Когда настанут холода, туманы и снега, я не буду покупать себе дров, буду бодрствовать, согреваясь, или спать. Знаю наверное, что совсем не замерзну. А здесь пусть шумит Рим, неистовствует арена, безумствует цирк, утопают в роскоши театры, и — если нужно говорить о наших делах — пусть дамский сенат ежедневно принимает визиты". Замечательно для поклонника великих поэтов, что даже и этот лирический отрывок полон отзвуками знаменитого Beatus ille qui procul negotiis Горация. Для путешествия был выбран уже знакомый путь на Восток. В последнюю минуту отъезда, "уже всходя на корабль, в слезах и тоске" (flens dolensque — XXII, 482), Иероним написал небольшое послание к Азел-ле, в котором прощался со всеми, кого любил и чтил. Письмо оканчивается почти воплем: "Приветствуй Павлу и Евстохию — хочет, не хочет мир — моих во Христе. Приветствуй мать Альбину и сестру Марцел-лу, приветствуй Марцеллину и святую Фелицитату, и скажи им: все вместе будем перед судом Христа там явно будет, кто как жил и мыслил. Вспоминай обо мне пример невинности и слава девства, и укрощай волны моря твоими молитвами".
VIII
Иерониму не пришлось надолго расстаться с Павлой и Евстохией. Правда, он отправился из Рима один, но через несколько времени, покинувши дома маленького сына, Павла с дочерью уехали вслед за Иеронимом. В Антиохии они встретились, чтобы не разлучаться более. Дальнейший совместный путь их лежал к Св. Местам, — однако и по дороге туда они старались не пропустить ни одного более или менее важного пункта, отмеченного Библией. Тир и Сидон, и поля древней битвы при Мегиддо — все это видели они теперь воочию, — и какими чувствами должны были наполняться при этом лицезрении души, для которых каждый камень здесь был великой былью, более того — священной реликвией! Чтобы дать понятие об этих чувствах, мы позволим себе привести небольшой отрывок из письма Иеронима.
"Неужели же не будет того дня, когда нам доведется вступить в пещеру Спасителя? у гробницы Господа плакать с сестрою, плакать с матерью (Его)? Облобызать древо креста и на горе Елеонской вместе с возносящимся Господом устремляться за ним духом и молениями? Увидеть Лазаря в повязках, выходящего (из гроба) и струи Иордана, очистившиеся омовением Христа? Затем пойти к яслям пастухов, молиться у мавзолея Давидова? Узреть пророка Амоса, еще до сих пор на скале своей взывающего в пастушеский рог? Поспешить к палаткам Авраама, Исаака и Иакова и оных славных жен или к воспоминаниям о них. Увидать источник, в котором Филиппом крещен был евнух. Направиться в Самарию и поклониться праху Иоанна Крестителя, Елисея и Авдия. Побывать в пещерах, где во времена голода и гонений питалось множество пророков. Затем отправимся в Назарет и — согласно со значением имени его — увидим "цветок" Галилеи. Недалеко оттуда видна Кана, где воды превращены в вино. Пойдем дальше к горе Фавор и увидим кущи Спасителя — не с Моисеем и Илией, как желал некогда Петр, а с Отцом и Духом Святым. Оттуда достигнем Генниса-ретского озера и узрим в пустыне насыщаемые пятью и семью хлебами пять и четыре тысячи народа. Откроется город Наим, у врат которого был воскрешен сын вдовы. Будет виден и Гермоним и поток Ендорский, где был побежден Сисара. Капернаум также, славный чудесами Господа, и равным образом вся Галилея будут доступны взорам. А затем, сопутствуемые Христом, через Силу и Вефил и другие места, где всюду водружены церкви, как некоторые знамена побед Господа, возвратимся к нашей пещере, будем петь вместе, плакать часто, непрестанно взывать и пораженные копьем Спасителя воскликнем согласно: "Здесь Он, кого искала душа моя, держу Его и не отпущу более" (Песн 3,4). При этом, — как характерно иногда должны были сочетаться в воспоминаниях зрителей легенды двух порядков, враждебные друг другу по духу, но все же одинаково близкие сердцу человечества — (Павла видела) "также Иоппию, порт Ионы, бегущего от Господа, и — чтобы коснуться басен поэтов — свидетельницу страданий Андромеды, прикованной к скале". Или еще вот это описание того же путешествия из Рима, которое находим в Иеронимовой "Апологии против книг Руфина": "Безопасно, в сопровождении множества святых, я взошел на корабль в Римской гавани. Прибыл в Регий, некоторое время задержался на Сциллином берегу, где привел себе на память древние басни — о стремительном беге неверного Улисса, о песнях сирен, о ненасытной пасти Харибды. Когда же мне жители тех мест настойчиво советовали плыть не прямо к стопам Протея (т. е. в Египет), а к порту Ионы (по их словам, первый путь избирали только беглецы и люди, гонимые каким-нибудь несчастьем, а второй являлся обычной дорогой для безопасного странствия), — то я мимо Малеи и Цилад направился к Кипру..."
Мы уже говорили, как прихотливо в то время перекрещивались традиции, вышедшие из самых отдаленных областей земли и выношенные столь различным складом исторического бытия. Язычество и христианство встречались и соприкасались повсеместно самым будничным и самым высоким, что в них было. Пустынник Павел, бежавший от гонений, находит пещеру и поселяется в ней: это христианство. И сейчас же рядом язычество: "Египетские письмена сообщают, что в этой пещере помещалась мастерская фальшивой монеты в то время, когда Антоний сожительствовал с Клеопатрой".
Посетивши все достопримечательности Палестины, путники отправились в Египет, где привлекали их знаменитые обители нитрийских отшельников, Иеро-нима же, кроме того, возможность видеть и слышать в Александрии Дидима. Последний был одним из крупнейших экзегетических авторитетов того времени и в своем роде чудо, так как (приведем слова Иеронима из "Книги о знаменитых мужах"), "лишившийся в раннем детстве зрения и вследствие этого не знавший самых букв, показал собою столь необыкновенное явление, что в совершенстве изучил даже диалектику и геометрию, которая наиболее требует от изучающего зрения". О лекциях, которые у него слушал Иероним, мы говорили выше.
Монахи Нитрийской пустыни встретили насколько умели торжественно знатную римскую гостью и знаменитого писателя и богослова. И настолько велик был подвижнический энтузиазм Павлы, что она со своей свитой молодых девушек (из Рима она уехала с несколькими десятками юных римлянок, желавших посвятить себя иноческой жизни) приняла было решение самой поселиться среди анахоретов Нитрии. "Удивительный пыл и твердость, едва вероятная в женщине! Забывши пол и слабость телесную, она желала обитать со своими девушками среди стольких тысяч монахов. И может быть, при общем согласии, выполнила бы свое намерение, если бы еще большее тяготение к святым местам не отвратило ее от этого".
Вернувшись из Египта в Палестину, они, как на постоянном месте жительства, остановили свой выбор на Вифлееме. Иерусалим, со всеми своими святынями, не мог привлекать к себе этих людей, искавших душевного покоя и даже чисто внешней тишины после Рима: город Давида жил той же кипучей жизнью больших центров, как и остальные столицы десятков других государств, слившихся теперь в единое тело Римской Империи.
"Если бы места Распятия и Воскресения не находились в многолюднейшем городе, где есть и курия, и казармы, и публичные женщины, и комедианты, и шуты и все вообще, что обыкновенно бывает в других городах, или если бы этот город только и посещался, что толпами монахов, то всем монахам, разумеется, оставалось бы только желать для себя подобного обиталища. В данное же время было бы в высшей степени неразумно отрекаться от мира, оставлять отечество, бежать городов, признавать себя монахом, а с тем вместе жить в еще большем многолюдстве, чем жил бы на родине. Сюда стекается народ со всего света. Город полон людьми всякого рода, и происходит такое стеснение обоих полов, что здесь принужден бываешь выносить то, чего в другом месте избегал хотя бы отчасти".
Кругом же Иерусалима, как странный контраст с его многолюдством,
Богом сожжена, Безглагольна, недвижима
лежала отверженная страна, которая уже в то время постепенно превращалась в пустыню.
"Едва малые следы руин различаем на месте сильных некогда городов. Силом, где была скиния и ковчег завета, едва являет основание алтаря; Гива — родина Саула — разрушена до основания; Рама и Бефорон и другие славные города, построенные Соломоном, стали теперь малыми деревушками".
Даже самый Иерусалим во времена Иеронима был уже не тем городом, с которым иудеи связывали свое героическое прошлое. История последних веков этого места, священного и проклятого в одно и то же время, была ужасна. Разоренный еще Титом, окончательно разрушенный и потерявший имя свое при Адриане (он был переименован в Элию Капито-лину после вторичного иудейского восстания), Иерусалим должен был выносить еще новые проявления негодования и пренебрежения со стороны цезарей, ревнителей язычества, — и это уже не как центр иудейского культа, а как средоточие религиозных памятников христианства. "От времени Адриана и до Константина, в течение почти ста восьмидесяти лет, на месте Воскресения совершалось поклонение идолу Юпитера, а на скале, где некогда был распят Христос, стояла мраморная статуя Венеры: гонители думали, что уничтожат в нас веру в крест и воскресение, если идолами осквернять святые места. Даже наш Вифлеем, царственнейшее место на земле, где — как псалмопевец поет — "Истина над землею взошла", — этот Вифлеем осеняла роща Фамуза, т. е. Адониса, и в пещере, где некогда плакал малютка Христос, оплакивался любовник Венеры". Константин восстановил для христиан в прежней чистоте их святыни, но евреи и во времена Иеронима были так же отторгнуты от своего Сиона, как сотни лет назад. "Но даже до сего дня вероломным виноградарям, после убийства слуг и, наконец, сына Божия, запрещено вступать в Иерусалим, кроме как только для сокрушения. И они покупают за деньги, чтобы им позволено было оплакивать гибель царства своего, так что те, кто некогда покупали кровь Христа, теперь должны покупать свои слезы: самое рыдание не безвозмездно для них. Посмотри в годовщину взятия и разрушения римлянами Иерусалима, как сходится этот скорбный народ, стекаются отжившие век женщины и старики в лохмотьях, подавленные тяжестью лет, телами и обличьем своим свидетельствующие о гневе Божьем. Собирается толпа несчастных, и в то время, когда горит на церкви Воскресения Христова орудие его казни и с горы Олив (Елеонской) сияет знамя креста, на развалинах храма своего терзает грудь свою жалкое племя, — жалкое, но не вызывающее сожаления. Слезы текут по щекам, худы и бледны руки, спутаны волосы, а воин требует платы, чтобы не мешать им плакать долее. И кто же усомнился бы, видя это, "в дни скорби и тесноты, в дни опустошения и разорения, в дни тьмы и мрака, в дни трубы и крика" (Соф 1, 15-16). Потому что есть у них и трубы во времена плача, и — согласно пророку — голос торжества превратился в стон печали. Взывают над пеплом святилища своего, над разрушенным жертвенником, над когда-то крепкими городами, над высокими зубцами храма, с которых некогда свергли они Иакова, брата Господня". Библейская способность создавать массовые сцены потрясающего трагизма, как можем видеть, не была потеряна евреями и в христианскую эпоху. По уже указанным причинам избегая Иерусалима, Иероним, Павла и их спутники поселились в Вифлееме. Здесь, казалось, должна была найти свое осуществление та идиллия, которую рисовал себе Иероним перед бегством из Рима. "В этой обители Христовой... все — простота, и кроме пения псалмов, всегда молчание. Куда бы ни обратился ты, — пахарь, налегая на плуг, напевает "аллилуя", жнец в поте лица развлекается псалмами, и виноградарь, кривым ножом подрезая лозы, поет что-нибудь из пророка Давида. Таковы стихи в этой стране, таковы любовные мелодии, как их называют, таков крик пастухов и орудия земледелия". Это лирическое изображение, конечно, не совсем отвечало действительности, скорее служа для автора упражнением в художественном описании, но основной элемент глубокого покоя, господствовавшего в небольшом палестинском местечке, передан несомненно верно.
IX
В Вифлееме Павла основала монастырь и странноприимный дом. Иероним взялся за продолжение своих ученых трудов, за детальное изучение еврейского языка. Как всегда изысканный в своей речи, он и об этом сообщает не без некоторой стилистической грации: "Мы основали в этой области монастырь и гостиницу, чтобы случайно Иосиф и Мария, придя в Вифлеем, опять не оказались бы без крова". "С каким трудом, с какими издержками я достал себе Бар-Анину (имя раввина, с которым Иероним занимался изучением еврейского языка. — А. Д.) — ночного учителя. Он боялся своих, и являл для меня второго Никодима".
Здесь, в Вифлееме, и были написаны наиболее капитальные и ценные труды святого. Мы остановимся на них подробнее, потому что вифлеемский период жизни Иеронима важен преимущественно в отношении духовного творчества, событий же внешний жизни, как и естественно ожидать, на него приходится несоответственно мало с его продолжительностью в 35 лет. Первыми палестинскими работами Иеронима были комментарии на послания ап. Павла (к Филимону, Галатам, Эфессеям и Титу). Второй из этих комментариев интересен в том отношении, что чуть не сделался предметом недоразумения и враждебности между Иеронимом и Августином. Как известно, во второй главе послания к Галатам находится описание ссоры апостолов Петра и Павла из-за того, что первый требовал соблюдения иудейского закона между прочим и от уверовавших язычников. Павел уличил старшего апостола в лицемерии, так как и сам Петр часто не соблюдал этого закона. Поставленный в необходимость толковать данное место и в то же время желая придать менее соблазнительный вид всему происшествию, Иероним объяснил спор апостолов заранее условленной и затем нарочно разыгранной сценой в поучение язычников и иудеев. Согласие апостолов было спасено, но зато пострадала искренность их поступков. Нравственно более чуткий Августин тотчас заметил всю неуместность подобного объяснения и написал Иерониму чистосердечно и мягко свое возражение. Письмо к несчастию не дошло по назначению, между тем списки с него быстро распространились по многим местам и попали, наконец, кружным путем в руки самого Иеронима. Это заставило последнего предполагать, что Августин делает нападение на него без предупреждения, и он только после нескольких разъяснительных и извиняющихся посланий Августина внутренне примирился с ним (хотя в спорном вопросе продолжал настаивать на своей точке зрения).
После упомянутых трудов по новозаветной экзегезе Иероним перешел к занятию тем, в чем видел более надобности и где его разнообразные знания могли найти лучшее применение. Вполне овладев к тому времени еврейским языком, он покинул область Нового Завета и всецело отдался изучению вопросов, связанных с Ветхим. Трудность подобного предприятия должна была только еще увеличивать усердие самолюбивого ученого. Он сам писал однажды: "Третий (пророк, именно Иезекииль) имеет начало и конец до того темные, что евреям эти части вместе с первыми главами Бытия до тридцатилетнего возраста запрещено читать". Естественно, ему должна была льстить возможность восторжествовать над темнотой пророческого слова и тайнами Моисея, — и вот мы видим почти целые 35 лет отданными (с перерывами, правда) на перевод и изъяснение Ветхозаветного канона. Подход к работе был опять-таки замечателен и свидетельствовал о врожденном такте ученого. Иероним взялся прежде всего не за интерпретацию, не за комментарии — он пишет "Книгу о еврейских именах" (в Библии), "О положении и названиях еврейских местностей", наконец — "Еврейские исследования на книгу Бытия". Эта серия работ, несмотря на многие несовершенства, естественные для тогдашнего времени, представляла из себя явление несравненной важности в деле изучения Библии. В археологическом отношении вторая книга и до сих пор имеет высокую ценность, — так что из описанного выше благочестивого путешествия по св. местам Иероним сумел сделать вместе с тем и ученую экскурсию, обогатившую его обильным материалом для последующих изысканий в избранной им области. Он сам понимал важность своих писаний, и не без гордости мог говорить в предисловии к трактату "О еврейских именах": "Сейчас у меня на руках книга еврейских исследований — труд совершенно новый и до сих пор у греков и латинов неслыханный". По роковому закону, как и всякая новизна, эти труды Иеронима опять встретили ожесточенную критику. Его упрекали в неуважении к переводу LXX, в ученом самомнении, — и он опять должен был заявлять, что ничего не имеет против пользования старыми, признанными церковью, текстами. Он работает только для людей с высшими запросами знания. "Иноземные товары привозятся только для любителей; простой народ не покупает бальзама, перца и фиников", — иносказательно объяснял святой. И в сознании своей оскорбленной правоты он добавлял: "Я не покушаюсь подыматься высоко, но во всяком случае думаю, что возвышаюсь над пресмыкающимися".
Затем последовали толкования на псалмы, переводы из Оригена (Гомилии на еванг. Луки) и два жизнеописания — благочестивого монаха Малха и св. Илариона. В это же время Иероним нашел в Кеса-рийской библиотеке знаменитые "Гекзаплы" Оригена, т. е. ветхозаветный текст Библии, переписанный в шести (в некоторых частях даже более) параллельных столбцах, причем первые два были заняты еврейским текстом (переданным в одном случае еврейскими, а в другом греческими буквами), затем в остальных столбцах шли различные, известные во времена Оригена, переводы Библии на греческий язык (между прочим и перевод LXX). Этот колоссальный кодекс давал возможность выверять еврейским подлинником каждое слово любого перевода и, кроме того, самому быть обеспеченным (при самостоятельном переводе) от риска сделать какой-нибудь промах. Для Иеронима свод Оригена являлся ни с чем несравнимым сокровищем, и он немедленно же принялся за использование его. Теперь один за другим появляются переводы Псалтири, Книги царств, Иова, Пророков, затем Соломона, Эздры и Пятикнижия. Весь перевод Библии был закончен приблизительно в 15 лет и послужил основой к возникновению Вульгаты — Библии католической церкви, образовавшейся из смешения с течением времени Иеронимова текста с текстами более древних латинских переводов, так назыв. Italae.
Перемежаясь с этой многолетней ученой работой святого шли комментарии к Ветхому Завету (именно к труднейшей для понимания его части — Пророкам), — труд еще более грандиозный по размерам и времени, потребовавшемуся на его завершение. Сделавши первоначальную пробу на меньших пророках, Иероним затем уверенно взялся за главнейших и в то же время наиболее темных. Над этими комментариями он работал 30 лет, и над одним из последних ("Толкования на Иеремию") застигла его смерть. При указанной длительности и частых перерывах, и эти творения святого не могли быть однородными со стороны совершенства в своем выполнении. В значительной мере вредила Иерониму, кроме упомянутых внешних причин, и воспринятая от александрийской школы склонность к аллегорическим толкованиям, но нельзя отрицать однако, что по отношению к местам и авторам, требовавшим особого внимания, Иероним проявлял всю серьезность толкователя, подходя к ним с должной возвышенностью понимания и во всеоружии своих знаний святоотеческой экзегезы. Кроме того, рассеянные там и здесь замечания, касающиеся современности и древностей, придают комментариям интерес не только богословский, но и исторический.
Около 393 г. была написана Иеронимом одна из тех книг, которые — наряду с обработкой Хроники Евсе-вия — до сих пор не потеряли своего существеннейшего значения. Мы имеем в виду "Книгу о знаменитых мужах", — иначе говоря, хронологически (не строго) расположенный указатель всех церковных писателей, начиная с апостолов и кончая самим Иеронимом. Она написана с целью: "Да познают Цельс, Порфирий и Юлиан, беснующиеся против Христа псы, да познают последователи их — которые думают, что церковь не имела никаких философов, никаких ораторов и ученых, — сколькие и сколь великие мужи ее основали, созидали и украсили, и да перестанут они обвинять нашу церковь в невежестве, а лучше сами убедятся в своей непросвещенности".
Несмотря на спешность и краткость труда, в нем — при полной оригинальности задания и отсутствии литературных прецедентов, если можно так выразиться, (существовавшая "Церковная история" Евсевия не могла дать Иерониму многого) — все-таки останавливает на себе внимание осведомленность Иеронима в области церковной письменности, к его времени уже чрезвычайно разросшейся. Если же учесть, что книга была написана в условиях весьма неблагоприятных для справок и изысканий (удаленность от крупных библиотек), то приходится удивляться или памяти святого, или обширности его собственных книжных коллекций. Чтобы дать понятие об этом важном источнике для истории церкви и церковных писателей мы приведем здесь автобиографическую главу из него — перечисление Иеронимом собственных своих трудов. "Глава CXXXV. Иероним, сын Евсевия, рожденный в городе Стридоне, в настоящее время разрушенном готами, а раньше находившемся на границе между Далмацией и Паннонией, до текущего, т. е. четырнадцатого года (царствования) императора Феодосия, написал следующее: Жизнь Павла-монаха, Книгу писем к разным лицам, Увещание к Илиодору (о монашеском подвиге), Спор люциферианца и православного, Хронику всеобщей истории, 28 бесед Оригена на Иеремию и Иезекииля, которые переведены мной с греческого на латинский язык, О серафимах, Об осанне, О благоразумном и расточительном сыновьях, О трех вопросах, касающихся Ветхого Завета, Две гомилии на Песню Песен, Против Гельвидия о вечном девстве Марии, К Евстохии о хранении девства, Книгу писем к Марцелле, Утешение в смерти дочери к Павле, Три книги толкований на послание Павла к Галатам, также Три книги на послание к Эфессеям, Одну книгу на послание к Титу, Книгу на послание к Филимону, Толкования на Экклесиаст, Одну книгу еврейских исследований на книгу Бытия, Книгу о местностях, Книгу еврейских имен, Одну книгу Дидима о Духе Св., которую перевел на латинский язык, 39 гомилий на Луку, 7 трактатов на псалмы от 10-го до 16-го, Жизнь пленного Монаха Малха и бл. Илариона. Я сверил Новый Завет с греческим и перевел Ветхий с еврейского. Число же писем к Павле и Евстохии, так как они пишутся ежедневно, неизвестно в точности. Кроме того я написал толкований на Михея 2 книги, на Со-фрония одну книгу, на Наума одну, на Аввакума одну и одну на Аггея. И многое другое о книгах пророческих, что сейчас имею на руках и что еще не закончено. Также две книги против Иовиниана и к Паммахию Апологию (книг против Иовиниана) и Эпитафию (жены Паммахия Павлы)".
Любопытно, что в список христианских писателей Иеронима попадают, между прочим, Филон, Иосиф Флавий и Сенека, — последний потому, что в то время его считали тайным христианином (существовала даже подложная переписка его с ап. Павлом). В другом месте Иероним также называет его "наш Сенека" (noster Seneca XXIII, 280).
Упомянутые в конце предшествующей выдержки "Две книги против Иовиниана" вместе с позднее появившимися "Книгой против Вигилянция" и "Разговором против пелагиан" принадлежат (как уже свидетельствуют их заглавия) к числу полемических произведений Иеронима. Возможность появления таких учений, как доктрины первых двух, необыкновенно знаменательна для V века христианства. Чрезвычайное преобладание обрядности уже тогда (как и тысячу лет спустя) вызвало совершенно протестантскую по своим положениям реакцию. Очевидно, христианство перестало уже в V веке удовлетворять представлению некоторых о поклонении "в духе и истине", и уже в то время стали раздаваться голоса против излишней материализации культа. Они не имели успеха, потому что исходили от людей небольшого авторитета и главное — людей, опрометчиво переходивших в своих утверждениях границы здравого смысла или, по крайней мере, необходимой сдержанности. Симптомы эти в столь раннюю эпоху определены до того, что не позволяют сомневаться в возможности реформы католицизма несравненно более ранней, чем она осуществилась в действительности благодаря застою, вызванному выступлением на историческую сцену варваров. Как ни парадоксально кажется, но именно эти последние спасли католицизм от разложения и сделали его исключительно устойчивым: борьба за духовное господство над умами новой паствы дикарей, иногда даже борьба за самое свое существование заставила католицизм страшно сосредоточиться в себе, закалиться, выдвинуть со своей стороны людей великой воли и гения. И католицизм победил варваров (пусть иногда ценою уступок), т. е. сделал то, перед чем оказалась бессильной сама римская государственность. В этой победе была слава и опасность для католицизма, потому что она, сделав его повелителем вселенной, в то же время исполнила непомерной гордыни, а главное — приучила католицизм к некоторой рассчитанности на импонирование еще грубому сознанию народных масс. В культурном отношении для Европы было в свое время даже это нужно и спасительно, но что могло остаться в такой религии от учения Христа — предоставляем судить другим.
Однако вернемся к Иовиниану и Вигилянцию.
Вот как излагает Иероним заблуждения первого: "(Он) утверждает, что девы, вдовы и замужние, однажды омывшись во Христе, пользуются равным достоинством, если нет различия в остальных делах.
Пытается доказать, что возрожденные с полной верой в крещении не могут побеждаться дьяволом.
Предполагает, в-третьих, что нет никакой разницы между воздержанием от пищи и ее принятием с должным благодарением. В-четвертых — и это главное — признает равенство воздаяния на небесах для всех, кто сохранили принятое ими крещение".
Утверждения Вигилянция еще характернее (мы их приводим в изложении Патрологии): "Отрицал: 1) что следует почитать мучеников или их реликвии, а также совершать службы на местах их погребения и вообще воздавать им какое-бы то ни было поклонение, обычное в христианских церквах; 2) с еще худшим ослеплением заявлял, что заслуги святых совсем нам не помогают и что небожителям мало нужды до земных дел... 3) Называл суеверием и язычеством некоторые церковные установления, между прочим, обычай возжения свечь днем во время мессы или во время чтения Евангелия, а также не хотел, чтобы пелась "Аллилуя", разве только на Пасху; 4) Полагал, что каждый может при себе удерживать свои богатства и что отречение от мира не представляет из себя ничего хорошего, даже более, называл бездельничеством и постыдным бегством монашескую бедность и уединение... 5) Наконец, пустословил, что клирикам меньше чем кому бы то ни было подобает жить в безбрачии, и столь ненавидел воздержание, которое называл "ересью", и девственность — по его словам "источник вожделений", что даже убеждал епископов никому не верить в отношении чистоты, отнюдь не рукополагать безбрачных и считать недостойными для служения Христу тех женатых, которые еще не видели вздутыми животов своих жен".
Можно себе представить, как должен был отнестись к подобным "тезам" Иероним, даже для женщин разрешавший брак по единственному соображению: "Молодая вдова, которая не может удержаться или не хочет, пусть уже отдается скорее мужу, чем дьяволу". Кроме того, здесь было прямое отрицание всего подвига Иеронима, всех его лишений, всех побед, одержанных над собой. Было также — и Иероним это несомненно с его душевным складом мог чувствовать — покушение на поэзию католицизма, на красоту его ритуала, выношенную вкусом и вдохновением веков. Не удивительно поэтому, что ответы Вигилянцию и Иовиниану носят у Иеронима характер скорее ответов на личное оскорбление (по совершенной несдержанности тона), чем бесстрастного богословского спора. В полемике с Пелагием ("Разговор против пелагиан"), где самая тема была несравненно более удалена от идиосинкразических, если можно так выразиться, пунктов Иеронима, он снисходительнее и спокойнее. (Речь шла о возможности для человека спастись путем усилия к добру собственной воли, без участия благодати, — как именно и думал Пелагий.) Самая форма диалога, принятая для возражения, уже предопределяла более беспристрастное обсуждение вопроса, хотя, конечно, не без производительных насилий автора над неугодной стороной. Впрочем, "Разговор", при некоторой врожденной нерасположенности Иеронима к проблемам метафизическим или хотя бы только отвлеченным, а также при его заметной склонности (находившей неоднократное выражение в его писаниях) к синергистическим или полупелагианским воззрениям, не мог быть ударом верно или сильно направленным. Ум более глубокий и более заинтересованный в вопросах христианской философии с соответственно и большим успехом выполнил задачу опровержения пелагианства: Августин противопоставил учению Пелагия свою доктрину de gratia et libero arbitrio [о благодати и свободе воли] во всей ее беспощадности и без всяких уступок. Совершенно особую роль в жизни Иеронима сыграла его полемика с Руфином. Все остальные случаи литературной борьбы Иеронима имели место в отношении к людям или неизвестным ему лично или известным крайне мало. Руфин же был его ближайший друг. Кроме того, там приходилось нападать на заблуждения, органически неприемлемые для Иеронима, здесь — нужно было развенчивать и низвергать объект бывшего своего длительного и восторженного поклонения (мы имеем в виду Оригена). Чрезвычайно щепетильный в том отношении, чтобы считаться безукоризненно ортодоксальным, Иероним при первой же тревоге, энергично поднятой его друзьями Епифанием и Феофилом вокруг имени Оригена (по поводу неправоверия последнего) с какой-то малодушной и неискренней поспешностью стал открещиваться от своей прежней любви к александрийскому мыслителю и "заметать следы" этой любви, во всяком случае неизгладимые, вроде приводившихся выше выражений. В самом деле — не Иероним ли превыше всех поставлял когда-то этого подвижника церковной учености, написавшего, по некоторым свидетельствам, около 6000 книг? Не он ли сам защищал его от тех обвинений, которые еще при жизни приходилось выносить Оригену. "Разве не видите, что греки и римляне (собственно, писатели-язычники Греции и Рима) побеждены трудами одного? Кто мог прочитать когда-либо столько, сколько он написал? И за все — какая награда! Он осуждается епископом Димитрием, не считая священников Палестины, Аравии, Финикии и Греции. Город Рим присоединяется к его осуждению. Римляне восста-новляют против него сенат — и это не вследствие предосудительной новизны, не вследствие ереси, как теперь клевещут против него бешеные псы, а потому что они не могли вынести славы красноречия его, славы его учености, так что когда он говорил, все казались немыми".
Эти утверждения теперь изменились до своей противоположности. "Верьте опытному, говорю как христианин христианам: ядовиты учения его (Оригена. — А. Д.), чужды Священных Писаний, насилуют Писания".
"Кого в былое время изгнал из города Александрова Димитрий, того по всему свету преследует теперь Феофил, получивший имя от любви к Господу и удостоившийся посвящения Деяний Апостольских. Где же теперь этот извивающийся змий? где ядовитейшая ехидна, Спереди — лик человека, приставленный к волчьему телу?"
Этот язык с полным правом может быть назван недостойным. Иероним помнил, однако, свои прошлые отзывы и пытался оправдаться в них: "Я хвалил толкователя, а не догматика, ум, а не веру, философа, а не апостола".
Все несчастие Руфина заключалось в том, что он остался верен преклонению перед Оригеном, которое раньше разделял и Иероним. Он даже пытался, защищая Оригена, ссылаться на прежние мнения о нем своего вифлеемского друга. И этого было достаточно, чтобы Иероним поднял одну из самых ожесточенных и не делающих ему чести ссор. Правда, обе стороны внесли много несправедливого в их распрю, но в пользу Руфина, хотя и защищавшего ересиарха, говорила все-таки его подкупающая верность своей привязанности, наконец, вынужденность самозащиты, Иероним же обрушивался как будто тем безжалостнее, чем несправедливее он должен был чувствовать себя. Мало того, свое раздражение он перенес с прямого противника и на Меланию (занимавшую такое же положение около Руфина, как Павла около него самого), и теперь та, которая раньше являлась "среди христиан истинною славою нашего времени" превратилась по милости того же автора в "черную" — "черное имя ее свидетельствует о теме вероломства". (Мелания — по-гречески "чернота".) Руфин в "Апологии" говорит даже, что Иероним выскабливал в своих сочинениях места, где он раньше благосклонно отзывался об этой женщине. Сама смерть противника не могла, казалось, утишить озлобленности анахорета. "Скорпион под землей наконец, наконец многоглавая гидра шипеть против нас перестала", — писал Иероним после смерти Руфина.
Августин — святая и чуждая злых страстей душа — с какой-то, мы бы сказали, даже растерянностью следил за перипетиями борьбы, за ростом неугасимого пламени ярости. "Кто же теперь не станет бояться друга своего как будущего врага, если могло произойти между Иеронимом и Руфином то, что мы оплакиваем. О, жалкое и жалости достойное положение! О, неверное знание любящих о их настоящем, когда нет предведения будущего".
Даже Иоанн Златоуст должен был поплатиться за свое мягкое отношение к оригенистам. Феофил, у которого были свои счеты с константинопольским епископом, воспользовался этим предлогом, чтобы напасть на него с непристойной бранью. "Говорил, что как сатана превращался иногда в ангела света, так и Иоанн не есть то, чем кажется: называл его не только подобным сатане, но самим нечистым демоном, извергающим грязный поток слов" (Факунд о содержании письма Феофила). Иероним перевел это письмо с греческого на латинский и находил в нем даже "красоты стиля".
Вообще "Апология против книг Руфина" и вся эта история с Оригеновой ересью лучше всего доказывают, как тщетно было для Иеронима искать где бы то ни было покоя и забвения". Стих из Горация, однажды приведенный им:
Небо, не душу меняет, кто бег свой направил за море, оправдался прежде всего на нем самом. В Вифлееме, как и в Риме, его душе ближе всего отвечала стихия πόλεμος. Недаром Иероним писал Августину: "Мы, хотя и в монастыре заключенные, со всех сторон однако сотрясаемся волнениями".
X
Но эта страстная, часто терявшая меру, душа знала, конечно, и минуты затишья, минуты светлого покоя и почти нежности. Ими преимущественно обязан был Иероним Евстохии и Павле. Мы уже видели свидетельство отшельника о ежедневной переписке с ними. Одного его (этого свидетельства) достаточно, чтобы понять, какова должна была быть привязанность друг к другу этих людей, заброшенных так далеко от родины и — как они, вероятно, чувствовали — безвозвратно. Для женщин было дорого и значительно каждое слово учителя. Они жили почти исключительно интересами святого. Так же, как и он, они изучили еврейский язык, чтобы с ним вместе петь в оригинале псалмы. Естественно, что и сам Иероним платил им в свою очередь участием и вниманием. Целый ряд богословских трудов его посвящен Павле и Евстохии, вместе или порознь. Он, правда, чувствовал некоторую неловкость этого подчеркнутого расположения к женщинам, но с другой стороны не мог не уважать бесконечно их подвига, не мог не видеть, до чего безраздельно их души отдались тому служению, которое приняли на себя однажды. "О, стыд! Слабейший пол побеждает мир, а сильнейший побеждается миром,
Женщина — вождь в этом деле..."
И затем в одном из посвящений Иероним пишет: "Прежде чем перейду к Софонии, девятому в ряду двенадцати пророков, мне представляется уместным ответить тем, кто считает меня достойным посмеяния за обыкновение, забывая мужей, преимущественно писать для вас, о, Павла и Евстохия! Но если бы они знали, что Ольда, между тем как мужи молчали, пророчествовала; что Деввора, одинаково судия и пророчица, победила врагов Израиля, в то время как Варак малодушествовал; что Юдифь и Эсфирь — во образ церкви — и убили противников и готовый погибнуть Израиль освободили от опасности, — они никогда не глумились бы надо мною за моей спиной. Умалчиваю об Анне и Елизавете и об остальных святых женах, которых, как звездные огни, делает незримыми сияющее светило Марии. Перейду к языческим женщинам, чтобы видно было, как и для светских философов имеет значение различие душ, а не тел. Платон выводит Аспазию участницей своих диалогов, Сафо ставится в одном ряду с Пиндаром и Алкеем. Фемиста рассуждает о философии среди мудрецов Греции. Корнелии, матери Гракхов, т. е. родственнице вашей, удивлялся весь народ римский. Карнеад, красноречивеиший из философов, остроумнейший из ораторов, привыкши стяжать шумные одобрения в академии и среди консуляров-сенаторов, не стыдился в частном доме спорить о философии, имея собеседницей матрону. К чему упоминать еще о дочери Като-на — жене Брута, которой доблесть заставляет нас уже не так чрезмерно удивляться твердости отца и мужа? История, как греческая так и римская, полна добродетелями женщин, которые требовали бы целых книг. С меня же — так как у меня иная задача — будет довольно сказать здесь, что воскресший Христос прежде всего явился женщинам, и они для апостолов-посланников были апостолицами-посланницами в свою очередь, да устыдятся мужи, что не искали Того, Кто был уже найден полом слабейшим".
Да и все вообще старые отношения с римским кружком женщин поддерживались в Вифлееме. Павла и Евстохия думали даже убедить Марцеллу переселиться в Св. Землю, с каковой целью Иеронимом было написано увещательное послание к последней. По всей вероятности оно было одним из ранних палестинских произведений Иеронима, так как в нем еще слышится горечь римских воспоминаний. "Конечно, есть там (в Риме) святая церковь, есть трофеи апостолов и мучеников, есть истинное исповедание Христа, есть проповеданная Апостолом вера и слово христианское, каждодневно все выше возносящееся над попранным язычеством. Но самая слава, могущество и обширность города, все эти "видеть" и "видеться", "приветствовать" и "быть приветствуемым", "хвалить" и "порицать" или говорить или слушать, наконец, даже против воли выносить все это множество людей — все это столь далеко от обетов и мира монашеского. Или принимаем посещающих нас — и теряем добродетель молчания, или не принимаем — и обвиняемся в гордости. Иногда, чтобы в свой черед ответить на посещение, спешим к гордым порталам и под брань и насмешки прислуги вступаем в золоченые двери"...
Бедный монах даже в Палестине не мог забыть этого презрения к себе со стороны аристократических холопов.
Из всего этого Марцелла должна была убедиться, что "это место (Вифлеем. — А. Д.) священнее Тарпейской скалы, которая являет на себе знак гнева Божия, будучи так часто поражаема молнией". Но желаемого действия письмо не имело. Марцелла осталась в Риме, хотя некоторые другие женщины из общества Павлы и Евстохии не раз посещали их в Палестине. Зато тем чаще шли оттуда (из Рима) письма, равно как и со всех почти концов тогдашнего римского мира. "С крайних пределов Галлии скрывающегося в селении Вифлеемском вызываешь на ответ по вопросам, касающимся Св. Писания". Конечно, соответственно этому приходилось и многим отвечать. "Признаваясь откровенно святой душе твоей, у меня всегда столько требуют писем в единственное время, удобное для плавания на Запад, что если бы я все захотел писать каждому — я никак не сумел бы справиться с этим". И опять приходилось работать по ночам, и спешить, и извиняться за небрежность и краткость. "Это в одну ночь, когда уже канат отвязывался от берега и матросы кричали на корабле, я продиктовал наскоро, насколько мог припомнить и сохранил в сердце моем от продолжительного чтения". Иногда письма сопровождались трогательными подарками. "Шапочку твою, малую по вязанью, но широчайшую по любви, принял с охотою для согревания старческой головы и радовался о подарке и его дарителе". Марцелла не забыла даже прислать несколько вееров (muscaria) для отмахивания докучных насекомых во время работы.
Письма, получаемые Иеронимом, и ответы на них обычно носили, как и во время римского пребывания, экзегетически-богословский характер. Но нередко также вопросы, обращенные к нему, касались явлений нравственного порядка, даже просто житейского. Множество недоразумений всякого рода, множество "казусов совести" предлагалось на его разрешение. Как раз к просьбам, преследующим цели житейско-практические, могут быть отнесены отчасти те, где речь идет о директивах воспитания юных душ, причем ответы Иеронима рисуют довольно полно римскую систему первоначального обучения. В этом отношении особенно любопытно "Письмо к Лете о воспитании дочери". Там, между прочим, читаем такие советы:
"Пусть для нее будут сделаны буквы из бука или слоновой кости и каждая названа соответственно ее начертанию. Пусть она играет в них, чтобы самая игра являлась для нее научением. И пусть не только запомнит буквы по порядку и распевает их по памяти, но следует часто смешивать их между собой, последние со средними, средние с первыми, чтобы она знала их не только по звуку, но и по виду. А когда начнет со стилем в дрожащих пальчиках учиться писать по воску, пусть или чья-нибудь опытная рука направляет ее нежные суставы, или же самые буквы будут вырезаны на доске, чтобы по этим желобкам шел ее стиль, удерживаемый ими, и не мог отступать от них. Пусть за награду учится складывать слоги и поощряется теми подарками, которые приятны для ее возраста. Пусть имеет подруг по учению, которым могла бы соревновать и похвалам которых она бы завидовала. Не следует бранить ее, если она ленива, но одобрениями поощрять ум, чтобы радовалась быть победительницей и страдала, будучи превзойденной. Прежде всего следует остерегаться, чтобы не возненавидела ученья, чтобы отвращение к нему, воспринятое в детстве, не перешло и в годы зрелости". Порою в этих посвященных воспитанию письмах Иеронима прорываются ноты резкие, почти отталкивающие (когда речь заходит о "больных вопросах" писавшего). И тогда кажется несколько странным, что даже старость, по-видимому, ничего не внесла примиряющего в многомятежную душу отшельника.
"Да будет она глуха к музыке. Лира, свирель, кифара — пусть не знает, зачем они сделаны".
"Пусть не присутствует на свадьбах рабов, не участвует в шумных играх дворни. Я знаю, некоторые советуют, чтобы дева Христова не мылась с евнухами, а также замужними женщинами, потому что у тех остаются мужские помыслы, а эти вздутыми животами говорят о мерзких делах. А мне вообще не нравятся омовения в подрастающей девице, которая должна стыдиться самой себя и себя обнаженною не видеть".
Что-то неумолимое, почти злое есть в этих словах (даже если иметь в виду, что советы касались девушки, предназначенной позднее сделаться монахиней). И тем более характерно для Иеронима, что он даже в этом случае делает уступку в отношении литературы. "Пусть учит греческие стихи. Но тотчас же за этим пусть следует изучение латыни. Иначе, если сначала не приучить к ней молодые уста, произношение будет искажаться чуждыми звуками и будет засорен язык иностранными недостатками".
Иероним, из своей вифлеемской пещеры заботящийся о правильном латинском произношении неведомой ему девочки, — это ли не образ "стилиста до гроба"!
Из той же вифлеемской переписки мы имеем и другое послание — "О воспитании маленькой Пакатлы", которое после всех этих ожесточенных проповедей, бранчливой полемики с Иовинианом и Вигилянцием, колкостей по адресу Августина, вдруг озаряет лицо святого такой теплой, солнечной улыбкой, что мы, можно сказать, почти теряемся от радости.
"Трудное дело писать малютке, которая не понимает, что ей говоришь, души которой не знаешь, о склонностях которой рискованно гадать, так как в ней, по слову великого оратора, скорее можно хвалить надежду, чем осуществление. Как ей проповедать воздержание, когда она просит пирожков; когда на руках матери она лепечет без умолку; когда ей приятнее медовые пряники, чем слова? Разве будет слушать тайны апостола та, которую занимают более ребяческие сказки? Разве почувствует загадки пророков та, которую печалит грустное лицо няни? Поймет ли она величие Евангелия, от молнии которого помрачается всякий ум смертных? Как увещевать - к повиновению родителям ту, которая нежной ручкой бьет смеющуюся мать? Итак, пусть наша Пакатула получит это письмо, чтобы когда-нибудь прочитать его. Тем же временем, как только изучит начатки азбуки, пусть складывает слоги, учит имена и связывает слова и пусть предлагаются ей в награду пирожные, сладости и все, что приятно на вкус, чтобы она больше читала своим тоненьким голоском. Она будет усердствовать в этом, чтобы получить или какие-нибудь цветы, или безделушки, или любимые куклы. Между прочим, пусть учится нежными пальчиками и прясть, пусть часто рвет нити, чтобы после не обрывать; после работы пусть развлекается играми, виснет на шее у матери, на бегу целует домашних. И псалмы пусть поет из-за награды, пусть полюбит учиться тому, чему должна учиться, так чтобы это было не необходимостью, а развлечением, делом не нужды, а желания.
Некоторые имеют обыкновение, обрекая девушку на вечное девство, надевать на нее траурные платья, закрывать ее темным покрывалом, не позволять носить золота ни на голове, ни на шее. Поистине, рассуждение правильное, чтоб она и в юном возрасте не приучалась к тому, что ей будут запрещать позднее. Но другим кажется иначе. Разве, говорят, если сама не имеет, других не будет видеть имеющими? Любит украшения род женский. И мы знаем многих, даже особенно целомудренных, которые с удовольствием наряжаются — не для кого-либо из мужчин, а сами для себя. Пусть уж лучше пресытится тем, что имеет, и видит, как восхваляются другие, этого не имеющие. И лучше, если удовлетворившись, станет пренебрегать этим, чем не имея, будет стремиться иметь" и т. д.
Иероним учил когда-то: "Читаешь ли ты, или пишешь, или бодрствуешь, или дремлешь — пусть в ушах твоих вечно, как рог, звучит любовь". Если бы чаще и для него самого звучала она, как в этих добрых словах ласкового и улыбающегося письма!
XI
Последние годы Иеронима были омрачены бедствиями и волнениями всякого рода. Умерла Павла. Это было тяжелым ударом для него. Уже много времени спустя, когда он хотел написать похвальное слово ей, он все-таки не мог от горя. "Сколько раз я ни брался за стиль, чтобы написать обещанное, у меня костенели пальцы, падала рука, мутились чувства". Все-таки надгробие Павлы было украшено латинскими гекзаметрами Иеронима; он, выражаясь его же словами применительно к подобному случаю, "посеял на ее гроб цветы эпитафии".
Видишь ли тесный сей гроб, в глубинах скалы иссеченный? Это — Павлы приют, наследницы сеней небесных, Той, что покинувши Рим, отечество, кровных и брата, Сына, богатства свои, в Вифлеемской сокрылась пещере, — Здесь твои ясли Христос; здесь некогда древние маги Тайного смысла дары принесли человеку и Богу. Теперь все чаще стала ощущаться в вифлеемской колонии нужда. Громадное состояние Павлы было израсходовано ею на дела благотворительности. Содержание монастырей и странноприимного дома требовало тоже больших средств. После смерти ее остались только долги. Денег, вырученных Иеронимом от продажи собственных земель в Паннонии, также не могло хватить надолго. Постоянная тревога и ожидание нападений кочевых разбойничьих племен, соседних с Палестиной (иногда и действительно нападавших на нее, как видно из переписки Иеронима), еще увеличивали необеспеченность существования. Сказывался упадок сил, мучили болезни. Иероним писал Августину: "Я, когда-то солдат, а сейчас инвалид, могу только хвалить твои победы и победы других, а не сам сражаться, имея столь слабое тело, — Время уносит все, и самую душу. Как часто — Помню — детские дни я тешил пеньем веселым. Сколько забыто теперь тех песен. Неверен Мериду Стал даже голос......"
Ко всему этому присоединилось и общее горе всего Римского мира. Все ближе и ближе надвигалась катастрофа разрушения Империи. "Имеющий жить, доколе есть люди, Рим — victura dum erunt homines Roma" (Amm. Marc. XIII, 6), "princeps urbium" (Horat. Carm. IV, 3) доживал в агонии последние дни свои под ударами варваров. Они уже давно мирно завоевали его. Они уже были на службе его легионов, на высоких административных постах, во главе войска. Иероним в "Жизни Илариона" упоминает о кандидате (придворная должность) императора Констанция, "русыми волосами и белизною тела указывавшем на свое происхождение". В "Комментарии к Даниилу" находим следующее место: "Четвертое же царство (в видении этого пророка), которое, очевидно, относится к римлянам, сковано из железа, истребляющего и покоряющего все. Но пальцы и ноги его лишь отчасти железные, а отчасти глиняные, что яснее всего подтверждается в наше время. Потому что, как раньше не было ничего сильнее и крепче Римской державы, так при конце вещей нет ничего беспомощнее. Теперь мы и в междоусобных войнах, и против других народов не можем обойтись без поддержки чуждых варварских племен". И действительно, вандал Стили-хон являлся даже верховным начальником воинских сил Империи. Иероним на самом себе мог испытать все неудобство нового положения вещей, так как этому "полудержавному властелину" пришлись не по вкусу намеки ученого монаха в только что упоминавшемся Комментарии, и отшельник рисковал жестоко поплатиться за них, если бы смерть Стилихона не избавила его от могущественного недруга.
Везде, на всех рубежах римских, с севера и востока, толпились эти дотоле неведомые народы, сброшенные с насиженных мест недавним натиском гуннов, и теперь тем более страшные, что выведенные из инерции покоя, они могли течь в любую сторону, неудержимые и свирепые. Между прочим, мы находим любопытнейшее замечание Иеронима об этих самых гуннах: оказывается, эти неутомимые, выраставшие на лошадях наездники почти не умели ходить. "Римское войско, владыка и покоритель вселенной, побеждается теми, боится, трепещет вида тех, которые не способны ходить и считают себя погибшими, если они коснулись земли". И еще другая подробность: "Ныне большая часть мира Романского подобна Иудее былого времени. И думаем, что это произошло попущением Господа, Который, однако, не Ассириянами и Халдейцами отмщает поношение свое, а дикими народами, нам неведомыми, у которых страшен и вид и голос, и вот они — люди с женскими бритыми лицами — поражают в тыл убегающих бородатых мужчин". Если это относится к гуннам, то, пожалуй, здесь можно видеть косвенное указание на их монгольское происхождение: как известно, желтые племена бедны растительностью на лице. У Collombet мы читаем, между прочим, очень характерное историческое предание также и о готах. Их апостол Вульфила перевел, как мы знаем, Библию на готский язык. Но — чтобы не разжигать и без того неукротимые воинские страсти своих соплеменников — он выпустил из перевода все книги Царств как одни из самых кровавых страниц Св. Писания. Результаты постепенного захвата варварами римских провинций описаны также довольно ярко у Иеронима:
"Страшится дух останавливаться на ужасах нашего времени. Двадцать и более лет прошло, как между Константинополем и Юлийскими Альпами каждодневно льется римская кровь. Скифию, Фракию, Македонию, Фессалию, Дарданию, Дакию, Эпир, Далмацию и все области Паннонии терзают, грабят Готы, Сарматы, Квады, Аланы, Гунны, Вандалы, Маркоман-ны. Сколько дев Божиих, невинных и благородных тел служило для поругания этим зверям! Плененные епископы, избиенные пресвитеры и другие клирики, разрушенные церкви, кони, стоящие в алтарях Христовых, вырытые останки мучеников. — Всюду плачь и рыданье и многие образы смерти. — Римский мир рушится, а наша упрямая выя не гнется".
"Могунтиак (Майнц), некогда славный город, взят и разрушен, и в церкви убиты многие тысячи людей. Вангионы разорены после долгой осады. Могущественный город Ремов (Rheims), Амбианы (Amiens), Аттребаты (Arras) и "крайние в свете Морины", Торнак, Неметы (Nemegues), Аргенторат (Страсбург) принадлежат уже Германии. В Аквитании, в провинции Девяти Народов, Лугдунской и Нарбонской, за исключением немногих городов, опустошено все. И вдобавок к мечу извне, изнутри их опустошает голод. Не можем без слез вспомнить о Тулузе, которая если и не пала до сих пор, то лишь благодаря святому епископу Экзуперию. Сама Испания, вот-вот готовая погибнуть, ежедневно трепещет, вспоминая кимврское нашествие, и то, что другие претерпели однажды, она претерпевает постоянно в муках страха.
Умалчиваю об остальном, чтобы не показаться отчаивающимся в милосердии Божием. Уже давно перестало быть нашим все то, что наше от моря Понтий-ского до Альп Юлия. И уже в течение тридцати лет с тех пор, как была прорвана Дунайская граница, идет война во внутренних областях Римской Империи. За давностью уже высохли слезы. Кроме немногих стариков, все, рожденные в осаде и пленении, не могли и желать свободы, которой не знали. Кто поверил бы этому, какая история передаст это достойным языком? — Рим, в недрах своих, сражается не ради славы, а ради спасения! И даже не сражается, а золотом и драгоценной утварью покупает жизнь свою (намек на выкуп, заплаченный Алариху. — А. Д.). Это совершается не по преступному попущению императоров (Аркадия и Гонория. — А. Д.), которые исполнены всякого благочестия, а по злодейству по-луварвара — изменника (Стилихона, кстати сказать, к тому времени уже не бывшего в живых; иначе за эту фразу Иероним мог бы поплатиться головой. — А. Д.), который нашими же богатствами против нас самих вооружил врагов. Когда-то вечным позором мучилась империя Римская, что Бренн со своими все-опустошающими галлами, после поражения римского войска при Аллии, мог войти в Рим. И не прежде могла смыть позор со своего имени, как покорив под свою власть Галлию, родину галлов, и Галлогрецию, в которой тоже утвердились победители Востока и Запада. Ганнибал — эта буря, поднявшаяся с границ Испании — опустошая Италию, увидал Город, но не посмел осаждать его. Пирр был охвачен таким благоговением к римскому имени, что, разрушивши все, отступил из его окрестностей: победитель не осмелился взглянуть на Город, о котором слышал как о городе царей. И однако же за это нечестие (не скажу — дерзость), которое прошло благополучно для Рима, один, изгнанником всего мира, поплатился жизнью, отравившись в Вифинии, другой, вернувшись в отечество, там нашел смерть свою. А государства того и другого сделались данниками народа Римского. Теперь же, даже если и все окончится благополучно, мы не получим возможности отнять у врагов что-либо, кроме того, что было нами же потеряно. Описывая могущество Рима, пламенный поэт говорил: "Что велико, если Рим не велик?" Мы выразимся другими словами: "Что устоит, если падет Рим?" Если бы сто языков, сто уст и голос железный Я бы имел — и тогда перечислить все муки плененных, Падших всех имена назвать бы не был в состояньи".И затем Иероним добавляет: "И даже то, что вот только что сказал, уже опасно как для говорящего, так и для слушающих, потому что даже вздох не свободен для нас — не хотящих, вернее, не смеющих плакать из-за того, что мы терпим".
Последние слова замечательны. Мы уже имели случай указывать, как рискованно было самое выражение неудовольствия по поводу варварского господства в Риме.
Далее, в том же письме, обращаясь к женщине, предполагавшей выйти замуж, Иероним спрашивает ее: "Какого же ты возьмешь мужа? Того ли, что будет бежать от врага, или будет сражаться? Но ты ведь знаешь, что следует за тем и другим. И вместо фесценнинских песен тебе будет звучать диким завываньем военный рог. И твои свахи, может быть, превратятся в плакальщиц".
Конечно, эта эпоха не была благоприятна для личного счастья. Казалось, что настал час, когда должно было исполниться пророчество славнейшего римского поэта. Напомним здесь его вещие стихи:
Рим, что сумел устоять пред германцев ордой синеокой, Пред Ганнибалом, в дедах ужас вызвавшим, Ныне загубит наш род, заклятый братскою кровью,- Отдаст он землю снова зверю дикому! Варвар, увы, победит нас и, звоном копыт огласивши Наш Рим, над прахом предков надругается; Кости Квирина, что век не знали ни ветра, ни солнца, О ужас! будут дерзостно разметаны... Или, может быть, вы все, иль лучшие, ждете лишь слова О том, чем можно прекратить страдания? Слушайте ж мудрый совет: подобно тому, как фокейцы, Проклявши город, всем народом кинули Отчие нивы, дома, безжалостно храмы забросив, Чтоб в них селились вепри, волки лютые, — Так же бегите и вы, куда б ни несли ваши ноги, Куда бы ветры вас ни гнали по морю!
Однажды волна варваров, через Кавказ, переплеснулась в Малую Азию и чуть не достигла Иерусалима. "Вдруг затрепетал весь Восток, когда пронеслись слухи, что от крайней Меотиды, между льдистым Доном и свирепыми племенами Массагетов, где Александровы ворота скалами Кавказа удерживают дикие народы, нахлынули полчища Гуннов, которые, на быстрых конях пролетая повсюду, все наполняли ужасом и убийством. Римское войско тогда отсутствовало, будучи удерживаемо в Италии гражданскими войнами. Геродот передает, что это племя при Дарий, царе индийском, в течение 20 лет держало в порабощении Восток и получало в течение года дань с египтян и эфиоплян... Был согласный слух, что они идут на Иерусалим из-за своей жадности к золоту. Стены, бывшие в небрежении во время мира, восстановлялись вновь. Антиохия была в осаде. Тир, желая оторваться от земли, искал древнего острова. Тогда и мы принуждены были готовить корабли и жить на берегу в ожидании прихода врагов, и, несмотря на бурную погоду, более бояться варваров, чем кораблекрушения: не о собственном спасении заботились мы, а о чистоте девственниц"227'. И так характерно для Иеронима, что он тут же добавляет: "В то время были у нас несогласия, и войны домашние превосходили сражения с варварами". Что касается этих несогласий и домашних войн, то Иероним имеет здесь в виду свою ожесточенную распрю с Иерусалимским епископом Иоанном все по тому же злополучному оригенианскому вопросу. Только усилиями Феофила Александрийского спор был прекращен около 400 года, хотя последствия его сказывались еще долго: именно он и повел к разрыву с Руфином.
XII
Страх варварского нашествия на Иерусалим оказался напрасным, но зато в 410 году в Вифлеем пришла весть о взятии Рима Аларихом.
"Страшный слух принесся с Запада: Рим в осаде, спасение граждан покупается золотом, затем, что их вновь осаждают уже ограбленных, чтобы после имущества лишить и жизни. Срывается голос, и рыдание мешает словам диктующего. Покорен город, который покорил всю вселенную. Больше того, погиб от голода прежде, чем погибнуть от меча, и нашлись лишь немногие, которые могли быть взяты в плен. Безумие голодающих дошло до предела: они терзали члены друг у друга, мать не щадила грудного младенца своего, и ее чрево принимало вновь то, что она родила недавно. Ночью взят Моав, ночью пала стена его". Иероним несколько преувеличивал воображаемые ужасы взятия города. Готы большей частью были уже христиане. И Августин, в первых главах De civitate Dei [О Граде Божьем] рассказывает, что они иногда сами отводили граждан в храмы, которые Аларих объявил неприкосновенными. Но как бы то ни было, падение Рима было для Иеронима личным ударом. Там оставалось еще многое, что было ему дорого. Его ближайшие римские друзья пострадали от необузданности варваров в то время, как те были временными хозяевами столицы мира. Марцелла чуть не лишилась жизни при этом. "Среди такого смятения кровавый победитель вошел в дом Марцеллы. Говорят, она встретила вошедших бестрепетно. У нее требовали золота; она, ссылаясь на плохую одежду, свидетельствовала, что не имеет никаких в земле зарытых сокровищ. Но ее добровольной бедности не поверили. Когда ее били бичами и палками, говорят, она не чувствовала мучений". Во всяком случае, ни Марцелла, ни Паммахий не перенесли пережитых потрясений и вскоре умерли. Кроме того, казалось вообще невозможным, чтобы этот Рим — "слово Силы по-гречески или Высоты по-еврейски" — чтобы он когда-нибудь мог пасть. "Глава мира... усечена", — писал Иероним. Долго он не мог ни за что приняться. "Если, согласно знаменитому оратору, во время боев молчат законы, не тем ли более занятия науками?"
"Хотел было взяться за толкование Иезекииля и исполнить свое неоднократное обещание усердным читателям. Но в самом начале диктовки дух мой до того потрясен был опустошением Западных провинций и всего более города Рима, что, говоря пословицей, я забыл свое имя от горя. И долго я молчал, зная, что пришло время слез".
Население Рима, спасаясь, бросилось в Африку, в Палестину. "Благородные женщины... которых с берегов Галлии через Африку до самых Святых мест прогнала свирепая буря врагов" искали спасения в монастырях Иерусалима и Вифлеема, когда Рим сделался "гробницею народа римского". Но и в поисках спасения их ждали иногда гибель или позор. Негодяй, бывший губернатором Африки, продавал в рабство беглецов из метрополии. "Здесь дочерей отрывали от лона родимых, благородных девиц продавали в замужество купцам и сирийцам — людям самым жадным из смертных. Не было пощады вдовам, беззащитным детям, монахиням. Здесь смотри более на руки, чем на лица просящих".
Вероятно, эта невольная эмиграция занесла в Палестину и те нежелательные элементы, с которыми при конце жизни пришлось опять встретиться Иеро-ниму и которые ему опять должны были напомнить порочный Вавилон, откуда он бежал, тщетно ища покоя. По крайней мере, только таким путем (именно этой эмиграцией) можно объяснить появление в Вифлееме человека, подобного Сабиниану. Письмо к этому "павшему Сабиниану" представляет из себя такой литературный chef d'oeuvre Иеронима и с тем вместе такой "документ времени", что мы позволим себе привести его почти целиком. В каких-нибудь вводящих замечаниях это письмо не нуждается.
"...Молю: пощади душу свою! Верь, что будет суд Божий. Вспомни, каким епископом ты рукоположен! Нет ничего удивительного, что, сам человек святой, он все-таки мог ошибиться в выборе другого, раз сам Бог раскаивался, что помазал Саула на царство и среди двенадцати апостолов нашелся Иуда-предатель, и некогда, из людей твоего же сана, как известно, вышел Николай Антиохийский, изобретатель всяких мерзостей и николаитской ереси. Я сейчас не хочу повторять тебе того, что о тебе рассказывают, как ты растлил многих девиц, что тобой нарушены супружества знатных лиц, расторгнутые затем на месте казни, что ты, мот и нечестивец, бегал по непотребным домам. Это, конечно, все преступления тяжкие, но они легки по сравнению с тем, что имею сказать.
Спрашиваю, какое это преступление, раз блуд и прелюбодеяние перед ним незначительны? Несчастнейший из смертных, ты — в ту пещеру, где родился Сын Божий, где Истина взошла над землей и земля дала плод свой — ты входишь туда, чтобы условиться относительно непотребства. И ты не боишься, что Младенец заплачет в яслях, что Дева-роженица увидит тебя, что Мать Господа будет созерцать тебя? Ангелы восклицают, пастыри спешат, звезда горит вверху, волхвы поклоняются, Ирод трепещет, Иерусалим мятется, а ты прокрадываешься в опочивальню Девы, чтобы обмануть девственницу? Я боюсь, несчастный, и трепещу духом и телом, желая изобразить перед очами твоими поступок твой. Вся церковь во время ночных бдений звучала именем Господа Христа, и один дух объединял песни на разных языках во славу Божью. Ты же в преддверии когда-то яслей господних, а теперь алтаря, полагал любовные письма, чтобы потом она, жалкая, как бы для поклонения сгибая колена, находила и читала их; и затем становился в хор псалмопевцев и кивками бесстыдными говорил с ней. О, нечестие! Не могу продолжать более. Рыдания вырываются раньше слов, и от негодования и скорби в горле спирается дух. Где это море красноречия Туллианова? где гремящий поток Демосфена?
Теперь уж, конечно, вы оба умолкнете, и язык ваш оцепенеет. Найдено то, чего никакое красноречие не сможет выразить. Обнаружено преступление, которого не выдумает мим, не изобразит шут, не сумеет рассказать Ателлан. Есть обычай в монастырях Египта и Сирии, чтобы вдова или девица, посвящающие себя Богу и отрекающиеся от мира и всех радостей его, предоставляли свои волосы для обрезания матерям монастырей, и они потом ходят не с открытой, вопреки Апостолу, головой, а завязанной и под покровом. И никто этого не знает, кроме постригавших волосы и постриженных, разве только что это, может быть, все знают, потому что всеми проделывается. И это же по двум причинам обратилось из обыкновения в потребность естественную: с одной стороны, потому что монахи не ходят в баню, с другой — потому что, не употребляя масла ни для головы, ни в пищу, они могли бы страдать от грязи и маленьких животных, которые обыкновенно заводятся в волосах без ухода за ними.
Посмотрим же, что ты делал меж тем, муж доблестный. В той досточтимой пещере ты, как бы некоторый залог будущего брака, принимаешь эти волосы и платки несчастной, а сам приносишь ей пояс, эмблему замужества, клянясь ей, что никого не полюбишь подобным образом. Затем бежишь к месту пастырей и, несмотря на звучащие сверху голоса ангельские, свидетельствуешь ей истину твоих слов. Ничего не говорю более о том, что ты целовал ее, обнимал ее. О тебе, конечно, всему можно поверить, но благоговение к яслям и месту не позволяет мне думать иначе, как только о падении твоем в уме и желании. Несчастный, неужели, когда стоял ты в пещере с девицей, у тебя не потемнело в глазах, не онемел язык, не опустились руки, не затрепетала грудь и ноги не отказались служить? После базилики апостола Петра, в которой она была освещена фатой Христа, после священных обрядов в храмах Креста, Воскресения и Вознесения Господня, когда она снова давала обеты жизни в монастыре, ты осмеливаешься принимать волосы, которые кладешь с собой ночью и которые она пожала в пещере Христу? Затем от вечера и до утра ты сидишь у нее под окном, и — так как по причине высоты вам нельзя было прижаться друг к другу — по веревочке ты или принимаешь от нее что-нибудь, или отправляешь ей. И какова была бдительность госпожи настоятельницы, раз ты не мог видеть девушки нигде, кроме церкви, и если, когда таково было у вас обоих желание, вы все-таки не имели возможности переговариваться иначе, как через окно и ночью. Солнце, как я узнал впоследствии, всходило тебе на досаду. Бледный, истощенный, усталый, чтобы избегнуть всякого подозрения, ты затем, как диакон, читал в церкви Евангелие Христа. Мы бледность объясняли постом, и удивлялись на твое, против обыкновения, бескровное лицо, как на якобы изможденное бдениями. У тебя уже была готова лестница, чтобы спустить несчастную. Уже был намечен путь, наняты суда, условлен день, бегство было обсуждено в уме. И вот тот Ангел, привратник покоя Марии, страж колыбели Господней и пестун Младенца Христа, пред лицом которого ты совершал все это, он сам предал тебя.
О, оскверненные глаза мои! о, день, достойнейший всяческого проклятия, когда я читал, помрачаясь в уме, эти твои письма, которые храню до сих пор! Какие там непристойности! какие ласки! какое ликование об условленном блудодеянии. И это мог знать, не говорю уже — писать, диакон! Да где ты научился этому, жалкий, который хвастался, что воспитан в церкви? Или, как клянешься в тех письмах, ты никогда не был чистым, никогда не был диаконом. Если захочешь отрицать — твоя рука будет свидетельствовать против тебя, сами буквы возопиют. Но есть, впрочем, выгода твоего преступления: я не могу привести здесь, что ты писал.
И вот ты падаешь к ногам моим и молишь не погубить тебя. И — о, жалкий! — презирая суд Божий, ты боишься только меня, как отмстителя! Каюсь, я простил тебя. Да и что другое я, христианин, мог сделать тебе? Я убеждал тебя покаяться, облечься власяницей, посыпать пеплом главу, искать уединения, жить в монастыре и умолять милосердие Бо-жие непрестанными слезами, а ты — столп и утверждение надежды моей — уязвленный жалом ехидны, превратился в лук, на меня же и обращенный, и мечешь в меня стрелы клеветы. Я сделался врагом твоим, говоря истину. Не скорблю о злословии, — кто не знает, что уста твои хвалят только преступное? Скорблю о том, что ты сам не скорбишь о себе; что не чувствуешь ты, что ты уже мертв, что, как гладиатор, идущий на смерть, ты украшаешься для своих же похорон. Одеваешься в полотно, отягчаешь пальцы кольцами, трешь порошком зубы, редкие на розовом черепе расчесываешь волосы. Воловья шея, заплывшая жиром, толста и не сгибается оттого, что ее ломали за распутство.
Сверх того, ты благоухаешь мазями, меняешь ванны и сражаешься против отрастающих волос; расхаживаешь по форуму и улицам в виде отшлифованного щеголя-любовника. Лицо твое сделалось лицом блудницы, и ты не умеешь, краснеть. Обратись, несчастный, к Господу, и Господь обратится к тебе. Покайся, чтобы и Он раскаялся во всех бедах, которые Он изрек, чтобы они обрушились на тебя. Что ты, забывая свою рану, пытаешься бесчестить других? Что ты, как одержимый, терзаешь меня укусами, когда я советую тебе добро... Или, может быть, ты льстишь себя тем, что таким епископом рукоположен в диаконы? Я уже выше сказал: ни отец за сына, ни сын за отца не будут наказаны. "Но душа, которая согрешила, сама умрет". И Самуил имел детей, которые вышли из страха Божия и предались стяжанию и греху. И Илий первосвященник был святой, а сыновья его, как читаем в еврейских книгах, развратничали с женщинами в скинии Божией и, подобно тебе, бессовестно пользовались для себя Богослужением.
Чем более достохвален епископ, рукоположивший тебя, тем более ты отвратителен, обманувши такого мужа. Мы обыкновенно узнаем недоброе о нашем доме последними и не ведаем о пороках детей и жен, когда о них жужжали соседи. Тебя знала вся Италия. Все восстонали, увидев тебя стоящим пред алтарем Христовым. И ты не был настолько хитрым, чтобы благоразумно скрывать пороки свои. Так пламенел, так бросала тебя, сладострастного и жаждущего, туда и сюда похоть, что ты как бы некоторый триумф и победный венок порока являл в совершениях блудодеяний своих.
В конце концов пламя бесстыдства охватило тебя почти под мечем и среди стражи варвара, и варвара-супруга, и супруга могущественного. Ты не побоялся совершить прелюбодеяние в том доме, где оскорбленный муж без суда мог бы отомстить за себя. Ты появлялся в садах, в подгородной вилле его, поступал так свободно и безумно,. как будто, в отсутствие мужа, ты имел ее женой, а не любовницей. А потом, когда она попалась, ты убежал. Тайком убежал в Рим, скрывался среди разбойников Самнитов и при первом же слухе о муже, который для тебя вроде нового Ганнибала спускался с Альп, ты только на корабле счел себя в безопасности. Такова была поспешность бегства, что ты саму бурю считал безопаснее твердой земли. И вот ты, наконец, прибываешь в Сирию, где обещаешь, что тебе хочется отправиться в Иерусалим и посвятить себя на служение Господу. Кто же бы не принял того, кто обещал быть монахом, особенно не зная трагедий твоих и читая рекомендательные письма епископа твоего к другим священнослужителям. И ты, несчастный, превратился в ангела света, и служитель Сатаны — прикидывался служителем Истины. В одежде агнца скрывал в себе волка и после прелюбодеяния в отношении к человеку жаждал сделаться прелюбодеем по отношению к Христу".
Мы позволили себе привести это письмо тем более, что все наши старания изобразить эпоху никогда не могли дать читателю того, что дает оно. Письмо же это могло познакомить его и со стилем Иеронима в таком объеме, какого не могут представить отдельные выдержки. Сюжет письма мог бы быть сюжетом какой-нибудь "Новеллы итальянского Возрождения", — и это должно еще раз подтвердить нашу мысль, что V и XV века имеют для Рима что-то общее между собой и могут быть рассматриваемы со стороны преобладающего настроения своего как какая-то своеобразная "пляска смерти" накануне гибели.
Теперь нам остается добавить лишь очень немногое, чтобы наш очерк мог считаться законченным. Нам кажется, что после всего сказанного для читателя хоть отчасти должен был стать ясным духовный облик этого удивительного человека, в котором так странно сочетались аскетизм и тонкие вкусы, научность и поэзия, озлобленность и нежность, ненависть к миру и любование им. Для полноты сведений укажем, что Иероним умер в 420 году и был причислен к лику святых. Память его в церкви Восточной празднуется 15 июня.
Ради этой же полноты мы позволим себе кратко задержать читателя на указании того отношения, которое установилось к Иерониму еще при его жизни и прошло — так или иначе меняясь — через всю историю вплоть до наших дней. Что касается его современников, то они почти единодушно были исполнены глубокого преклонения пред его ученостью и высоким подвигом его жизни. Августин, Сульпиций Север, Орозий — все они отдавали должную дань его подвижничеству и его бесконечному трудолюбию на пользу церкви. Некоторые враждебные голоса, осуждавшие характер святого, не могли существенно повлиять на суждение о нем всего западного христианства. И чем дальше в глубину Средних веков уплывал корабль католичества, тем все значительнее и величавее вырастала перед взорами христиан эта далекая и поэтическая в своей биографии фигура. Эпохе средневековья она должна была очень отвечать своим суровым и страстным устремлением "туда", в небесную потусторонность, а необыкновенность жизни давала пищу религиозному вдохновению средневековых сказаний в такой степени, как редко у какого-нибудь иного святого. И вот мы, действительно, видим целый венок легенд около этого прославленного имени. Они перенеслись и в живопись: там, как неизбежная декорация, как необходимые атрибуты при изображении халкидского отшельника, утвердились все эти львы, покоящиеся у его ног, фазаны, прилетающие к нему, непременный череп и рядом с ним иногда роза как символ тленной красоты, кардинальская шляпа и камень, служивший ему для биения в грудь на молитве, и конечно — тоже почти всегда неизбежная — раскрытая перед святым большая книга.
Но и не одно только предание церкви так любовно окружило своим вниманием Иеронима. Он был одновременно с этим почти без всяких ограничений принят в число ее виднейших богословских авторитетов, и, например, по вопросу о свободе воли католицизм положительно предпочитал его Августину как отстаивавшего более умеренную полупелагианскую точку зрения. Колумбан мог не без основания писать поэтому папе Григорию Великому: "Признаюсь тебе искренне: всякий, восстающий против авторитета Иеронима в церквах западных, будет отвергнут как еретик. Эти церкви с ним во всем согласуются". Даже самые неясности, может быть — промахи Иеронима были восприняты Римской церковью и упорно держались. В 29 стихе 34 главы "Исхода" Иероним перевел: "И не знал Моисей, что рогатым было лицо его" (вместо "сияло"), — и католический мир послушно и буквально принял это выражение. Евгубин (в XVI веке) писал по этому поводу: "Над нами смеются и издеваются иудеи, когда видят Моисея в наших храмах изображенным с рогами, как будто бы мы почитали его за какого-нибудь демона". (Epistolarum Des. Erasmi libri XXXI. Lond col. 1459). Самое знаменитое из таких "рогатых" изображений, конечно, Моисей Микеланджело.
Новую славу принесло имени святого Возрождение. Средние века, чутко поняв и оценив его жизненный подвиг, далеко не всегда могли оценить те сокровища античного знания, то очарование латинской речи, которые заключались в его произведениях. Люди вроде Мирандолы и Лоренцо Баллы указали и на эту сторону его творений. О преклонении Эразма пред Иеронимом мы уже знаем. Рейхлин еще до Эразма думал приступить к исправлению его текста (см.: Allen. Epistolae Erasmi. Т. II, p. 50). Вообще, у гуманистов Иероним был бесспорно наиболее чтимым и наиболее читаемым отцом церкви. Любопытно, что когда Гольбейну в его столь известных рисунках к "Похвале Глупости" пришлось изобразить идеального святого (о котором говорится на последних страницах "Похвалы"), то он для этого изображения взял именно Иеронима. Рабле, хотя и не упоминая имени этого последнего, тем не менее удостоил его почти плагиата в своем изумительном романе. Мы приведем параллельно это любопытное место из Рабле и соответствующие места из "Письма к Павлину-пресвитеру об изучении Св. Писания", — приведем в особенности потому, что о подобном заимствовании комментаторы французского сатирика, насколько нам известно, ничего не говорят.
Ad Paulinum presbyterum
1) Sic Pythagoras Memphiticos vates; sic Plato Aegyptum et Architam Tarentinum, eamque oram Italiae, quae quondam Magna Graecia dicebatur, laboriosissime peragravit.
2) Apollonius — sive ille magus, ut vulgus loquitur, sive philosophus, ut Pythagorici tradunt — intravit Persas, tran-sivit Caucasum, Albanos, Scythas, Massagetas, opulentissima Indiae regna penetravit et ad extremum latissimo Phison amne transmisso pervenit ad Bragmanas, ut Hiarcam in throno sedentem aureo et de Tantali fonte potantem inter paucos discipulos de natura,de moribus, ac de siderum cursu audiret docentem; inde per Elamitas, Babylonios, Chaldaeos, Medos, Assyrios, Parthos, Syros, Phoenices, Arabas Pa-laestinam reversus Alexandriam perrexit, Aethiopiam adivit, ut gymnosophistas et famosissimam Solis mensam videret Sabulo, invenit ille vir ubique, quod disceret, ut semper proficiens semper se melior fieret.
3) Ad Titum Livium lacteo eloquentiae fonte manantem, de ultimis Hispaniae, Galliarumque finibus quosdam venisse nobiles legimus; et quos ad contemplationem sui Roma non traxerat, unius hominis fama perduxit.
Pantagruel, Livre II Chapitre XVIII 1) En Pythagoras, qui visita les vaticinateurs memphiticques; en Platon, qui visita les mages de Egypte et Architas de Tarente.
2) En Apolonius Tyaneus, qui alia jusques au mont Caucase, passa les Scythes, les Massagettes, les Indiens, navigea le grand fleuve Physon jusques es Brachmanes, pour veoir Hiarchas, et en Babyloine, Caldee, Medee, Assyrie, Parthie, Syrie, Phoenice, Arabie, Palestine, Alexandrie, jusques en Ethiopie, pour veoir les gymnosophistes.
3) Pareil exemple avons nous de Tite Live, pour lequel veoir et ouyr plusieurs gens studieux vindrent en Rome des fins limitrophes de France et Hespagne.
Однако, в виде реакции на такое увлечение Иеронимом явилось вскоре резко отрицательное отношение к нему со стороны лютеранства. Сам Лютер, беря Августина в свои духовные вожди, естественно должен был противостать этому возвеличению Иеронима в ущерб патрону своего ордена. Но и вне таких соображений он чувствовал в Иерониме душу бесконечно чуждую себе (как и в Эразме) — и, естественно, мог быть только враждебен ему. Еще в 1516 году он писал Спалатину: "Я окончательно не согласен с Эразмом, и считаю в толкованиях Писания настолько уступающим Иеронима Августину, насколько он сам (Эразм) считает во всем уступающим Августина". С годами его мнения сделались еще резче. Мы уже знаем, что по странной игре исторических случайностей Иероним более чем за 1000 лет должен был полемизировать с протестанством в лице его еще римских предтеч — Иовиниана и Вигилянция. Неудивительно поэтому, если "De servo arbitrio" Лютера содержит такое, например, выражение о нашем святом: "Что можно сказать более безбожного, кощунственного, нечестивого, чем то, что твердит Иероним: девство наполняет небо, а брак землю. Значит, как будто бы патриархам и апостолам и супругам-христианам небо не будет даровано, а девственницам-весталкам у язычников без Христа все-таки будет?" В том же роде афоризмы его "Застольных речей": "Можно читать Иеронима ради его историй, потому что о вере истинной религии и учении веры нет ни одного слова в его писаниях".
Zockler в своей книге приводит еще ряд других, столь же грубо пристрастных суждений об Иерониме последователей воинствующего протестантизма. Нам нет надобности останавливаться на них, потому что улегшиеся со временем немецкие религиозные страсти опять позволили позднейшим исследователям Иеронима в Германии если не безусловно принимать его, то во всяком случае отдавать должное его трудам и пламенности его веры.
Что же касается Иеронима-художника, Иеронима-литератора, то еще до сих пор находятся люди, для которых также и с этой стороны его книги не потеряли интереса и прелести. Так, в наше время, Вернон-Ли (известная английская писательница) воспользовалась для своей новеллы о святом Евдемоне житием "Павла Пустынника", — и это достаточно указывает, настолько художественно верно были найдены Иеронимом некоторые черты и положения в его поэтической обработке церковной легенды. Мы не удивились бы равным образом и тому, если бы нам пришлось встретить чисто литературное использование жуткого в своем драматизме эпизода со львицей из "Жизни пленного монаха Малха" или даже заимствование всего сюжета этой маленькой, но прекрасной повести Иеронима.