Я сослан в XX век… Т. 2

Второй том собрания художественной прозы А. Ф. Лосева: роман «Женщина-мыслитель», дневники, письма, мемуары, беседы.

Я сослан в XX век…

От составителей

Второй том прозы А Ф Лосева открывается романом «Женщина–мыслитель», который впервые публикуется в полном объеме. Сопутствующие роману документальные архивные материалы, красноречиво свидетельствуют насколько могут быть трудны и прихотливы реальные связи художественного вымысла и действительности, философии и жизни Эпиграфом к этому разделу тома стала цитата из самого романа (гл. 4).
Отдел «Дневники и письма», получивший эпиграф из одного публикуемого здесь же лосевского письма, включает дневники Лосева — гимназиста, студента и недавнего выпускника Московского Университета, а также переписку этого же периода По юношеским дневникам и письмам хорошо видно, как формировался стиль Лосева–писателя. Отметим, что дневники содержат и несколько самостоятельных эссе «Ужас бесконечности», «Что такое философия», «На Каме», «Жизнь в философии и философия в жизни», «Основные тезисы теории познания», «О моральности истины», «Тезисы практической гинекософиии», «Артист».
Впервые в полном объеме публикуется переписка с Ольгой Позднеевой (1909–1910), драматически и во многих волнующих деталях запечатлевшая историю первой любви двух юных сердец Прекрасной иллюстрацией к ней стали фотографии из архива семьи Позднеевых, предоставленные А. А. Позд–неевым, за что составители выражают ему свою признательность. В данный раздел включены также избранные письма А Ф. Лосева кВ. М Лосевой; интересные в художественном отношении и описывающие советскую провинциальную жизнь предвоенной поры.
Во втором томе представлено впервые для отечественного читателя и поэтическое наследие А. Ф. Лосева — сохранившиеся в целостности стихотворения 1942—1943 гг. Эпиграфом к этому разделу мы поставили цитату из стихотворения «Зекарский перевал». В комментариях к стихам А. Ф. Лосева помещена первая публикация стихотворений В. М Лосевой — их жизни, воедино связанные, и тут дополняют друг друга, являя неразрывное целое.
Заключительная часть тома «Воспоминания и беседы» (эпиграфом для нее служит цитата из беседы «Невесомость») представляет читателю «позднего» Лосева и тот особый вид философской прозы (вспомним платоновские диалоги) и, одновременно, публицистики, который с полным основанием принято уже называть «лосевскими беседами». Эго — жизненно важные «итоги» и «заветы», сформулированные в емкой и убедительной форме, обращенные не только к реальному или вымышленному собеседнику, но к современникам и потомкам.
Комментарии ко второму тому, за исключением специально оговоренных, составлены А А Тахо–Годи.

Женщина–мыслитель[1]

Узрение существа музыки при посредстве существа женского и безумия артистического
Может ли женщина быть мыслителем?
Да, сегодня я могу сказать, что женщина может быть мыслителем!
Еще до вчерашнего вечера я в том сомневался. Но вчерашний вечер и ночь научили меня понимать, что такое женщина–мыслитель.
Что же случилось вчера? Вы подумаете, что я столкнулся с какой–нибудь профессоршей по математике, с какой–нибудь сотрудницей одного из наших многочисленных научных институтов…
О, нет! Вы слишком плохого обо мне мнения. Но — я был вчера на концерте пианистки Радиной.
Что же, государи мои? Вы разочарованы? Я уже слышу протяжный звук вашего разочарования, это долгое «Н–ну!..» и слабое, презрительное движение рукой, как бы в знак того, что, мол, какой там еще может быть мыслитель в юбке!
А вот вы и ничего, значит, не понимаете. Да, да! Просто ничего не понимаете. И вам придется меня выслушать Мне уже давно и много рассказывали о Радиной, и я, конечно, не доверял никаким рассказам. За всю мою музыкальную жизнь я слушал сотни и тысячи всяких пианистов, — меня ли можно было чем–нибудь удивить.
Вы знаете, какая кисть у Рахманинова? Может ли что ее превзойти? У Рубинштейна не была лучше; и, может быть, только Лист имел еще более подвижные и нервные пальцы. Говорят, что он одной рукой охватывал две октавы. Но Листа я не мог слышать, да ведь Лист–пиа–нист, это ведь, судя по описаниям, чудо из всех мировых чудес. А может ли быть что–либо капризнее и трепетнее Скрябинских приемов игры, в особенности Скрябинской педализации? Если вы помните его концерты (я их хорошо помню), то нас настолько поражала капризность его игры, что мы иной раз заглядывали даже в его ноты (он исполнял только самого себя), и — мы убеждались, что его капризность доходила до прямого искажения того, что он же сам сочинил и напечатал. А помните вы размах Бузони, помните вы серьезность Гофмана? Знаете ли вы, что такое Прокофьев с его постоянным каскадным сумбуром, с его громоздкой бесформенностью нарочито–нелепых бытийных кусков, с его доходящим до судорожного юмора трагическим размельчанием, взбудоражением и — распятием всего бытия?
Да, трудно в XX веке соперничать с великими музыкантами. Их так много было, они так велики, разнообразны, так бесконечно разнообразны…
И вот — Радина вошла в их число, в число великих европейских олимпийцев.
Чем же она вошла? Утонченными переживаниями? Сердечными излияниями? Блеском отделки и фразировки, или, может быть, просто какой–нибудь необыкновенной техникой?
О. нет. Никого теперь не удивишь утонченными эмоциями, и чистая виртуозность кому интересна кроме учеников, еще не успевших ее приобрести!
Нет! Радина входит в число великих как мыслитель. Как музыкант–мыслитель.
Что такое мысль? Что такое музыкальная мысль — музыка, данная как мысль, и мысль, данная как музыка?
Нет, вы не знаете, что такое это редчайшее тождество музыки и мысли. Это настолько редкое сочетание и настолько современность к нему мало подготовлена, что даже я, даже я, имеющий к этому особый нюх и вкус, даже я был вчера поражен и потрясен.
Мысль не есть задумчивость. Задумчивость — это какие–нибудь Шопеновские «Ноктюрны». Нет, Радина гораздо больше и значительнее по самому калибру своей игры, чем сексуально–эстетические утонченности Шопеновского романтизма.
Мысль не есть и мечтательность. Мечтательна какая–нибудь Лунная соната Бетховена (в своем Adagio), в которой даже наличная там серьезность и элементы трагизма не способны возвыситься до чистой и подлинной мысли.
Я вам скажу даже больше. Музыкальная мысль не есть даже просто созерцание. Радина не просто созерцает свои видения, она их мыслит! А созерцание слишком пассивно для Радиной, оно для нее слишком статично.
Я очень люблю скрипичный концерт Бетховена. В отличие от многих произведений этого рода, он в меру виртуозен, пе бьет на шикарность и эффектность формы, которая затмила очи даже Чайковскому, принесшему в своем первом фортепианном концерте даже свою гениальную мелодику в жертву пустой эквилибристики и аффектации. И чем богат скрипичный концерт Бетховена? Созерцанием богат. Эта спокойно льющаяся, изяшная, по углубленная, насыщенная тема первой части доходит до чистого молитвенного лиризма, сквозь который видится безбрежное море бытия, и оно — равномерно и вечно шумит в своих твердых крутых берегах.
Радиной мало этого созерцания. Созерцание видит всегда мир как нечто внешнее. Созерцанию, конечно, всегда свойственна и глубина. Но созерцательная глубина и широта — плоскостны, тяжелова–то–барельефны, эпичны; в них нет мужественного рельефа. Их перспектива — не то что неподвижна (она может быть и подвижной), а как–то неповоротлива, крепка, неактивна. Созерцанию свойственно что–то несильное, вялое, женское.
Не может так созерцать бытие Радина. Она не всматривается в глубину, но она ее пронзает. Она не наблюдает созерцательно красивую орнаментику жизни, но она ее мощно срывает и она повергает ее в прах, обнажая гранитный устой мироздания и даже осматривая его глазами опытного архитектора. Ее ощущениям чужда женская пассивность. Радина не ждет, не надеется, не мечтает. Радина мыслит, знает и пронизывает своим пониманием Радина не умеет плакать. Но от ее рыдания трясется, кажется, земная ось, и перед повелением ее мысли трепещет всякий мужской героизм. В Радинском мироощущении нет никакой капризности, никакой легкой воздушности, нет шаловливого и кокетливого убранства бытия, нет той человеческой лирики, без которой ведь никто не обходится в жизни. Но Радина — обходится. Радина не смотрит на мир, но взирает, не видит, но зрит, не говорит, но вещает, не убеждает, но заклинает, не действует, но совершает мистерию. Она не сидит за роялем, но это воскресшая древняя Пифия восседает на своем свяшенно–великом треножнике. Ощущения Радиной мистериальны, ее мир — трагическая мистерия, ее жизнь — тайна мистериальных постижений. И вот почему она в своей музыке не созерцатель, а властный, могучий мыслитель.
Еще меньше того мысль есть рассудочность. Ни в музыке, ни вне музыкальных пределов мысль не есть рассудочность и весьма мало имеет с нею общего. Рассудочность — это дешевка, медный пятак мысли, это слабая, беспомощная забитая мысль, несмелая мысль, бездарно убогая мыслишка. И — как часто женщины бывают рассудочными. Не имея способности и вкуса к мысли, они, будучи иной раз поставлены волею обстоятельств в необходимость размышлять и рассуждать, начинают проявлять такой холодный, такой формальный рационализм, такую бездарную и мелкую расчетливость, эту жалкую и якобы жизненную сообразительность и позитивизм, что с ними в этом никогда уже не сможет сравняться ни один мужчина. Это не потому, что туг женщины мыслят, но потому, что они именно не в состоянии мыслить, не знают тайн и глубин, красоты и могущества чистой несмешанной мысли.
И как сильна рассудочность в людях и, конечно, в искусстве! Даже романтизм не спас от рационализма симфонии Шумана. Даже пылкая и широкая торжественность и эффектная выразительность Брамса не спасла его от рассудочности, бьющей порою прямо в глаза. И какую дань отдали рационализму академический, но ведь все же горячий и увлекательный Глазунов, сухой, но глубокий Танеев, да и многие французы, у которых Сен–Санс так затейлив, изящен и легок, но и так пуст и бесплоден, ограничен и плоек!
О, если вы хотите знать, что такое нерассудочная мысль, — идите, идите слушать Радину! Радина не рассудочна даже тогда, когда рассудочны все. Рассудочный — тот, кто исчисляет и сосчитывает отвлеченные моменты бытия и берет их так, как они существуют в своей отвлеченности, невзирая на то, откуда они взялись и какова их жизненная основа. У Радиной нет того расчета и — этой расчетливости. Она скользит по каждой вещи до ее последней бытийной глубины; и как бы не исчисляла она вещи в их голой рассудочности, она всегда знает, что за ними тянется бесконечная перспектива, что каждая вешь уходит в загадочную мглу, что наша жизнь — лишь всплески млеюшей пены над той бледной тайной безбрежных морей бытия.
Радина погружается в это загадочно–бледное море вселенско–бо–жественных снов и смело, мощно повелевает там, в глубинных водах темноты. Там — холсщ, туман и покой. Там — зеленый и бледный сумрак грядущих и бывших предмирных зачатий. Там — тишина и задумчивость самого Абсолюта, погруженного в трагическую симфонию судеб мировых совершений. Там Радина — своя. Ее знают Гетев–ские Матери. Подруга Мойрам она. Она — античная Парка или даже Эриния. Она — Вагнеровская Эрда. Вот она опять здесь, у нас на зыбких островах бытия. Смотрите, какая она нездешняя, непохожая на нас. Смотрите: разве это женщина?.. Да нет, вы всмотритесь в ее фигуру, в ее лицо… Позвольте!.. Да человек ли это? Разве люди бывают такие? Разве люди так знают? Разве люди так мыслят? Разве Фурия — человек? Это — оживший и страшный пророческий миф, это — воплотившаяся мудрость Прометея, но только без его протеста, а только лишь с его титанизмом.
Да, от этой «рассудочности» вчера дрожала на концерте тысяча сердец, а мой сосед, совершенно мне незнакомый, с остекленелыми глазами, смотревшими в бесконечность, толкал меня дрожащей рукой и, лепеча губами, которые тоже прыгали у него от волнения, говорил: «Эго что же… Колдунья… Ведьма, что ли?»
Вы видали вчера Радину?
Массивная высокая фигура в черном… Да, да. Обязательно в черном и с блестками. Черная с блестками. И с кружевами. С черными опять–таки кружевами — этим кокетством ада, игривостью колдуньи, украшением, от которого шарахаешься, как от привидения. Разве может быть Радина маленькой или худенькой? Разве может быть свойственно мыслителю, знающему тайны, какая–нибудь хрупкость или субтильность? О, никогда. Это — удел совсем других натур. Радина должна быть массивной, крупной… Артемида не может быть щуплой.
Но., позвольте. Что это такое? Куда она все время смотрит? На публику? Ни одного взгляда на публику. На клавиатуру? Да, как будто бы на клавиатуру… Но разве так смотрят на клавиатуру? Да ведь так смотрят подвижники на свои видения, так смотрят коддуны на свои магические действия; так смотрел тайновидец, когда наблюдал и пи–сап свой Апокалипсис. Вон мой сосед, так тот своими жуткими глазами смотрел куда–то прямо в бездну времени, когда толкал меня и что–то лепетал со мною на концерте. А Радина смотрит даже не в бесконечность. Бесконечность для нее слишком эпична, слишком пассивна, в ней для нее слишком много созерцательности. Нет, она не смотрит. Глаза у нее не смотрят. Глаза у нее творят, созидают, что–то вершат. Глаза у нее пронизывают то, что она видит, потрясают то, что ей предлежит. С клавиатурой она что–то колдует, она замышляет с нею сделать что–то небывалое, что–то исполинское и фантастическое…
Нельзя быть около этой женщины. Уже с первой встречи с нею в этом жертвенном одеянии сурового мага вы начинаете замечать, что вы вовсе не зритель и не слушатель ее, что вы вовсе не простой собеседник, что вы даже не можете остаться, как прежде, самим собой, посторонним в отношении нее. Вы вдруг чувствуете, что вы то что–то замешаны, во что–то втянуты, что творятся какие–то огромные и страшные судьбы мира, в которых вы участник, вы — ответчик, вы — чуть ли не первое лицо. Эта ведьма втянула вас в невылазные, вязкие болота бытия, она вознесла вас на неимоверные кручи жизненных гор… Вы отчетливо сознаете, что с вами творится небывалая трагедия, что огненные щупальцы Судьбы охватили весь мир, что вы должны вдруг как–то спасаться, вы вот–вот потонете в том бездонном океане или вот–вот низвергнетесь с высочайшей горы. Вас потрясает, вас тянет, вас распинает что–то. Вы вдруг сознаете, что вы, вы за все отвечаете, за себя, за нее, за историю, за весь мир. И вы что–то должны делать, что–то хочется вам кричать, куда–то мчаться… У вас горит все внутри, мутится в глазах и в мозгу, но вы не в силах сбросить эти чары, вы мечетесь, вы начинаете бредить… Наконец, вы начинаете внутренно взывать к ней с мольбой: «О, пощади меня, знающая! Пощади меня сейчас, или я туг же умру и рассыплюсь в прах около твоего фортепиано! Пощади меня! Ведьма! Проклятая! Пощади меня! Не мучь. Не жги!!!»
И вот — вы опять посмотрели на нее. Она сидит, сгорбившись, уткнувшись в свою клавиатуру… И вам стало легче… Она услышала вас и пощадила вас. Не думайте, что она на вас не смотрит. Колдунам не верьте! Она видит вас, именно вас, всего, всего до конца, видит вас в своих клавишах, через свои звуки, и — она вольна своей игрой удушить и воскресить каждого.
Игра этой женщины магична. Ее мысль — не та бессильная головная абстракция, которой живет средний человек. Ее мысль и есть ее бытие; это мысль, которая равносильна власти, мощи, творчеству. Она мыслит так, что туг же творится новый мир чудес и тайн, а эта наша внешность испаряется, расплывается, свертывается в ничтожный комок. Ее мысль внедряется в вашу душу, впиявливается в ваше тело, вонзается в ваше сердце, сверлит ваш мозг, хватает своими стальными щупальцами каждое тайное движение вашего существа, сжимает вас всего в кулак и уже замахивается, чтобы разбросать вашу субстанцию по всей вселенной, как некую легкую и незначащую пыль… Но вот она смилостивилась… пощадила вас, отпустила вас… И вы стоите или сидите ни живы и ни мертвы, трепеща за свою судьбу, за судьбу человека.
Вот что значит мысль!
Однако, очень легко исказить мое рассуждение. Многие подумают, что я даю изображение трафаретного романтического типа, который, как известно, всегда славился своим демонизмом и сатанизмом. Но — нет, нет и нет! В том и заключается вся суть игры у Радиной, что тут нет демонизма или, тем более, сатанизма, хотя все и переполнено магией. Демонизм — проще, дешевле Радиной; и сатанизм для нее был бы слишком декоративен, чересчур внешен, красив, слишком поверхностен. Легко было бы разрисовать тип зажигательной демонической женщины, некоей инфернальной красавицы и львицы, — тип, который и без меня давали слишком многие писатели старой литературы.
Нет! Ничего показного в Радиной нет. Ни в ней самой, ни в ее исполнении, нет ровно ничего декоративного!
Не знаю, будет ли вам это понятно; однако, я только одно могу сказать для характеристики этих сторон игры Радиной: она — мыслитель!
Мыслитель всегда серьезен. Мыслитель видит вас, не смотря, не глядя на вас. Он мыслит так, что неважно, здесь ли вы или где–нибудь в другом месте. И он мыслит так, что уже неважно, кто именно мыслит. Когда есть доказанная теорема в математике, важно ли, кто именно ее придумал и доказал? Неважно. Важна сама мысль. Мысль не для чего–нибудь и не для кого–нибудь. Мысль сама по себе и сама для себя. Мысль — самоцель. И вот почему исполнение Радиной — не декоративно. Вот почему в ней нет трафаретной зажигательности и эффектного демонизма. Радина раскрывает само бытие, ею зримое, и вы поглощены этим бытием, а не ею самою. А ею — только потому, что именно таково ею раскрываемое бытие. Тут уж, действительно, не разберешь, где бытие и где эта страшная женщина, опутавшая вашу жизнь и чуть–чуть ее не распявшая.
Радина — страшная. К этому чудовищу страшно подходить. Радина — чудовище, страшная лесная ведьма. Вы смотрите и — сами не верите себе. По годам, да и по лицу — это совсем молодая женщина. Смотришь в это вне–личное серьезное и бесстрастное лицо и — видишь: как она молода, как она еще молода. Но прошло мгновение, и вы готовы щупать себя, вы ли это, там ли вы находитесь, где раньше, и то ли это зрелище, которое вы только что видели… Нет, это уже не та молодая плотная женщина… Нет… Да позвольте!.. Старуха? Столетняя старуха? Ну, да! Видите? Эту сутулость — видите? Эту сгорбленность за фортепиано — видите? Да нет, это кто–то другой, это — не Радина, говорите вы. Да Радина, Радина, — твердят вам. Да нет же, это вовсе не Радина; та была молодая, а ведь это старуха. Смотрите, и походка старушечья… И руки висят как плети…
Оборотень… Радина — оборотень Поди, разбери ее, молодая она или старая, высокая и стройная или сгорбленная, сухая и сутулая. Нелепая, родная, дикая, хорошая–хорошая, страшилище ты мое любимое…
Радина принадлежит к числу тех сравнительно немногих женщин. которые чем старше, тем становятся значительнее, содержательнее и прекраснее. Когда ей будет не тридцать–тридцать пять лет, а пятьдесят и когда у нее будут седые волосы, и эти седые волосы будут обязательно растрепаны, и когда она станет сутулиться еще больше, — о, ей тогда не нужно будет играть Баха и Бетховена! Она сама, одним своим видом, одним своим взглядом заменит вам все концерты и сонаты, она сама станет живой Аппассионатой.
Представьте, больше всего к ней идет ее сутулость!.. Я влюбился в нее не меньше, чем в Гегеля и Шеллинга. Сутулость Радиной — это ее зовущая глубина, это ее колющая магия, это ее вещая мудрость, это ее… утонченно–интимная красота, да, подлинная красота духа, которая не знает никаких внешних доказательств, но которая манит, неудержимо влечет вас в эти седые туманы пророческих вещаний, в эту родную и странную магическую мглу мудрости. Так и хочется, чтобы волосы у Радиной были уже сейчас седыми и чтобы они в беспорядке развевались по ветру, всклокоченные, взлохмаченные, совершенно беспорядочные, — в минуты ее волхвования, в минуты ее мыслительной мистерии. И хочется дать ей в руки большую и толстую, шершавую и суковатую палку… Нет не палку, а клюку колдуна… Нет, не клюку, а посох… Нет, не посох, а жезл, магический жезл, который способен умертвить все живое и оживить умершее, жезл премудрого чародея, волхвующего в своем мрачном уединении, в своей темной пешере, в своем девственном и диком лесу.
Что значит мыслить, учитесь у Радиной. Что мышление и бытие — одно и то же, — учитесь не у Гегеля, но у Радиной. Что мысль и действие — одно и то же, что мыслить значит творить, что мыслить значит потрясать всем существом человека, что музыка может претвориться в чистое мышление и что, поэтому, она превращается в живое и трепетное тело смысла, а мысль делается магическим актом. — чтобы все это уразуметь и усвоить, идите слушать музыку Радиной, впивайтесь в это лесное чудовище музыки и расстаньтесь с привычками обыденной логики, с рамками традиционного концерта. Будет страшно, но — будет глубоко, высоко, широко; будет захватывать дух, и — затрепещут последние тайники воскресающей к жизни души.
Какой же опыт надо иметь, чтобы так играть! Какую силу оригинальных интуиций духа и какую уверенность в их объективной реальности надо ощущать, чтобы создать такое впечатление простой игрой на фортепиано! Да, опыт — это все… Трудно и прикоснуться к тому, что Радина опытно ощущает в жизни. Достаточно взглянуть на эти невидящие глаза, чтобы понять, что они видят много, слишком–слишком многое они видят и видели. Вы думаете, эта мыслящая складка на лбу и этот взгляд, из которого смотрит не Радина, а, кажется, сам сатана (если бы только он знал то, что знает Радина, — но он не знает и ничтожной доли того), вы думаете, что все это получается так просто, само собой, что это возможно у всех, что это доступно всем?
Нет, это не возможно у всех, это не доступно всем. Недаром Лист, этот тоже волшебник музыкальной мысли, несколько раз в жизни порывался к монашеству и, в конце концов, в самый расцвет своего творчества и славы принял–таки постриг и впоследствии был аббатом и каноником. Есть тайная связь между откровениями мысли и внутренним отвержением себя, аскетизмом. Вы, женатые, и вы, знающие женщин по законным и незаконным связям, вы не можете уразуметь тайны пола. вам не ведома умная тайна любви, вы не причастны брачной мистерии духа. Только монаху доступны красоты ума, и только он сквозь благоуханную тайну молитвенного подвига зрит смысловую судьбу мирозданья. Только монах — не мещанин; и только ему присуща свобода безводного духа, свобода любви и свобода очищенной мысли. И только там, в опыте отвержения себя и отказа от своей воли, в опыте долголетнего поста и молитвы, в опыте сурового аскетизма — открываются мистериальные основания мысли и, значит, самого бытия.
Мне скажут: да откуда вы знаете, что Радина не замужем? Она и была, и есть — много раз, может быть…
Я знаю одно.. Музыкальная магическая мысль таит под собой аскетизм, — может быть и не такой, как обычно его представляют…
А прочее я — пока не знаю… Но, кроме того, бывают и такие времена, когда, сказано, и женившиеся будут как неженившиеся…
Мысль есть охват. И потому она — спокойствие. Когда гласят мощные басы Радиной и вещают мировую катастрофу, ее мысль спокойна. Она зрит хаос в глубине бытия, и никакое сумасбродство бытия не укрывается от нее. Но она — величава и бестрепетна; ее игра — не страсть, но мысль. Аскету не страшно мыслить. Подвижник победил страсть.
Беспокоится и суетится тот, кто живет среди мелких вещей и кто наблюдает эти зыбкие и текучие рождения и смерти и участвует в бытовых катастрофах жизни. Но кто зрит катастрофу вселенной, тог, сто допущен к созерцанию рождения миров, сто зрит их судьбу и созерцает их гибель, тот — спокоен, невозмутим. Кто видит мало зла, тот пугается, страшится, мечется, падает в обморок, болеет. Но кто видит мировые основы зла и кто заглянул в его вселенские судьбы, тот бесстрашен, он — только серьезен, и тот не мечется, но — величественно погружен в священнодействие своей видящей мысли. Радина — бесстрашна и серьезна; она серьезна и — спокойна! Мысль всегда бесстрашна, и ее не запугаешь ничем. И мысль всегда серьезна, — для нее не существует в жизни никаких мелочей, для нее все крупно и велико и все — глубоко, даже самое мелкое! Аскет спокоен, безмолвен и глубок!
Потому здесь и мысль, что она охватывает все и пронизывает. Спокойствие — потому, что мысль уже всюду проникла, и ничто не укрылось от ее смысловых исполнений. Радина своей игрой пронзает слушателя насквозь, и некуда ему деться. Он уже собрался умирать, а она спокойна, методична — как опытный оператор над лежащим больным, как великий и чудный духовный хирург.
Спокойствие это — глубинно. Ей не легко. Смотрите, она тоже волнуется… Но волнуется не перед публикой, не за свою игру, а за тревожное и бурное смятение бытия, которое вызвала сама же она и которое открывается ее же собственному магическому взору. Так волнуется жрец, поднимающий нож, чтобы заклать своего жертвенного агниа. Так волнуется волхв, которому вот–вот откроется заклинаемая им судьба человека и мира. Так волнуются при священнодействии, когда жертва готова осуществиться и вот–вот снизойдет таинственная печать освящения.
Радина не есть невинность. Мудрость вообще не есть невинность. Невинность для Радиной слишком мелодична, слишком гомо–фонна. Радина не мелодична, но контрапунктична, не гомофонна, но есть стихия великих и сложных гармоний Она — что–то мистически грузное, тяжкое, что–то вязкое и сугубо насыщенное. Невинность — легка, простодушна; она всегда что–то зыбкое, она — чистота, но чистота, подверженная опасности; она — неустойчива, и ей может грозить падение. А падший может и погибнуть. Невинность, не зная падения, не знает и логики жизни, не знает смысла существования, не знает прощения, не знает вольного самоотдания и жертвы, не знает смерти за чужие грехи, не знает невинных страданий и слез, не знает трагедии. Радина в этом смысле противоположность невинности. Она знает великие падения, ей ведомы все тайные соблазны жизни, ее тоже влекут грехи, влечет сладость преступления, захватывающий восторг огненно–мрачных страстей. Но она могла и не падать. Не обязательно падать, чтобы знать тайну падения. Монах лучше женатых и лучше гулящих знает тайну любви и пола Не всякое и падение дает мудрую опытность. Можно падать много и — не знать тайны греха, не иметь опыта зла и падения. Радина знает тайну падения, ибо как же могла бы она явиться таким мыслителем и кто же мог бы дать такую силу ее постижениям? Радина не есть невинность. Радинское исполнение есть мудрость, а не просто невинность. Мудрость не может пасть. Мудрость есть знание тайны греха, понятое и преодоленное падание. Мудрость насыщенна, она — сгущенность ума; она уже вобрала в себя грядущие судьбы жизни. И потому–то она и есть сама стихия спокойствия.
Удивительно, как в игре Радиной нет никакой чувствительности, нет никакой сентиментальности. Даже у исполнителей–мужчин я почти никогда не встречал такого выпукло–мужественного, мыслительного и по–мужски крупного, энергичного мироощущения. Эта женщина совершенно не способна ни к каким эмоциям. Но, может быть, это–то и есть настоящая женственность. Слишком привыкли люди (а искусство тоже многому в этом способствовало), слишком привыкли все понимать под женственностью всякую неустойчивость и плывучесть, капризность и слабонервную податливость. Но это разве женственность! Это истерия и глупость, отсутствие мысли и смысла, и — больше ничего. Не лучше ли считать женственностью те основания жизни, которые вообще призваны воплощать, давать материю и давать ее также и всему великому, пророческому, магическому. Женственность — не обязательно что–то мелкое, пустое, ждущее неизвестно чего и беспомощное Античная Афродита — тоже женщина. Вагнеровская Бринхильда — тоже женщина. Женщины — Кибела и Астарта. Женщина и — Гея, античная матерь богов и людей.
Нет, Радина, будучи как бы самой мужественностью, — женщина. Радина–то и есть настоящая женщина. Правда, она видит и знает то, от чего кружится голова даже мужского гения и самый сильный дух готов погрузиться в обморок, она же в эти минуты только серьезна, спокойна и серьезна. Но в этом и заключается мудрость женщины — быть живой, но бесстрашной плотью истины там, где сама истина, кажется, готова сдвинуться и колебаться.
Понятно, почему Бах больше всего должен удаваться Радиной. Бах — это сплошная мысль, сплошная несентиментапьность; это — музыка, не знающая субъективной страстности и чуждая футуристическому разврату и мистической порочности Скрябина и Прокофьева. Но Баха Радина перерабатывает, переводит на современный язык, лишает его рационализма и преображает рассудочность его оформления. Уже Листовские переложения Баха сделали свое великое дело новой интерпретации Баха. Радина продолжает его своим исполнением. Наполните Баховскую мысль современным содержанием и оберегите ее от импрессионистического разврата, и — вы получите Радину. Радина — это Бах ХХ–го века, данный не в композициях, но в исполнении.
Вот почему ты, страшная и мудрая, не улыбаешься, когда выходишь раскланиваться к публике. Вот почему твои руки по–старчески висят как на теле колдуньи; они как бы могут делать только суровое и мистериальное дело вдохновенного и величавого жреца и пророка и — не могут, не хотят делать ничего другого.
И после этого ты думаешь, что я могу остаться в стороне от тебя и пе выведать твоих тайн, которые ты сама же стала открывать? И ты думаешь после этого, что я не вырву у тебя твою последнюю тайну и не стану одолевать твоих гигантских прозрений? О, наступит великий бой, роковая борьба, и я узнаю, я вырву из твоих глубин твои последние мистически–женские секреты! Вини тогда уже себя. И не убежать тебе от меня в твоих изящных беленьких туфлях.
Она ворвалась насильственно если не в жизнь мою, то в мой духовный опыт, и после этого она будет рассчитывать остаться от меня в стороне?!. Она внесла своей личностью целую бурю в мое сознание, заставила дрожать перед женскими глубинами, которые я всегда презирал, принудила ждать, трепетать, надеяться, пребывать в изумлении, в очаровании; и после этого она еще смеет спокойно существовать, быть нейтральной ко мне, вести свою собственную жизнь вполне самостоятельно?!.
Ни в коем случае! Она не смеет быть нейтральной! Она мне вдруг доказала, что сейчас, вот сейчас, в этой нашей теперешней обстановке есть что–то такое, чего я не знал, чему я должен удивляться, перед чем страшиться и перед чем трепетать и изнывать, дрожать — от жажды познания и ощущений; и после этого, после того, как она заново открыла то, что я считал для себя давно открытым, после этого, как она мне — мне, мыслителю, — преподнесла это открытие, мне, философу, утерла, можно сказать нос, после этого я ее, думаете, пощажу?1 Ни за что на свете! Ни в коем случае!
В бой, в смертельный бой! Или все, или ничего! Я не позволю, чтобы женщина поучала меня философии. Как? Женщина будет учить меня мыслить?!. Или я узнаю все твои тайны и овладею ими, овладею тобой, чтобы уже ничего не оставалось в тебе для меня неожиданного, или я убью тебя, ведьму, и не успокоюсь, пока не забью осиновый кол в твою проклятую могилу. Ведьм нельзя просто хоронить. Нужно забивать кол, чтобы он пронзил ее, лежащую в могиле, чтобы он прошел как раз через ее сердце и пригвоздил к земле. Иначе она опять вылезет на свет и опять начнет колдовать и заставлять трепетать и мучиться всех.
Или ты, или я! Кто–то из нас будет повелитель — один, единственный повелитель…
Так думалось и клокотало внутри, когда я сидел на концерте Радиной.
Страшно около тебя. Не силой ты страшна и не просто женским могуществом. Ты страшна прозрениями. Ты страшна… разоблачениями… Трепетно слушать твою музыку. Страшно и — неудержимо, нестерпимо велико.
Страшно и приблизиться к тебе. Но…
Но я должен был войти к Радиной за кулисы после ее концерта.
Я порывался войти к ней уже в антракте. Но… было страшно. Было просто страшно.
После окончания концерта и многократного бисирования я подошел к двери артистической и — не мог войти!
Я отошел.
Уже стали тушить огни в фойе консерватории. И я остался в темноте почти один.
Но — что–то повелевало, требовало, чтобы я пошел. И я, наконец, открыл страшную дверь за кулисы…
Войдя в артистическую, я увидел около Радиной много разного народа. Все наперерыв подходили к ней, прикладывались к ручке, выражали свои чувства, любезничали. Подойти к ней мне было совершенно невозможно.
По счастью, я заметил среди этой группы одного моего знакомого, которого я и решил тут же использовать.
— Слушай, Шапошников, — подскочил я к нему. — Познакомь меня с Радиной…
Тот язвительно улыбнулся.
— А зачем?
—Да ну, «зачем»! Говорю, познакомь.
— Да ты что? В кавалеры лезешь? Туг, брат, густо и без тебя…
— Болван! Какие там кавалеры! Я о музыке…
— Да зачем тебе с ней о музыке говорить?
— Не познакомишь?
— Скажи, зачем.
Я резко повернулся к нему спиной и хотел от него отойти, как вдруг он придержал меня за руку и стал утешать:
— Я пошутил, я пошутил… Ладно, пойдем… Что туг особенного!..
Мы подошли к концертантке.
— Позвольте, уважаемая Мария Валентиновна, представить вам моего приятеля — Николай Владимирович Вершинин, писатель. Он просит вашего разрешения побеседовать с вами о музыке…
Она не очень внимательно подала мне руку, и я взглянул в ее глаза..
Когда я смотрю на женщину впервые в самые ее таза, я фазу определяю: может ли она когда–нибудь любить меня или нет. Туг я резко почувствовал: нет, никогда эта женщина не будет меня любить!..
Что–то холодное, безразличное, даже я бы сказал, пустое мелькнуло в этих глазах, черных и серьезных, но как–то невыразительных…
Я, вообще говоря, люблю холодных женщин. И даже люблю холодного и сухого Брамса. Однажды меня поразила одна холодная еврейка своим исполнением Брамсовских интермеццо из ор. 118 и 119 и «Вариаций на тему Паганини», где все страшно витиевато и даже как–то ажурно, и тем не менее все — страшно холодно и сухо. Но Радина — не дала этой ажурной холодности. В ее глазах мелькнуло худшее, — пустота и безразличие.
— Я рада… — процедила она сквозь зубы.
— Мария Валентиновна! — степенно сказал я. — Я не смею рассчитывать на вашу любезность… но… если бы вы разрешили, я бы вас навестил… для разговора на музыкальные темы… интересующие меня…
— Но ведь я не теоретик… Я только исполнитель, — ответила она без улыбки.
— Мне как раз очень важно было бы поговорить о вашем исполнении…
— Но что же вас может интересовать?
— Меня интересует ряд ваших толкований… Да и вообще… Для эстетики и психологии очень важно самоощущение такого музыканта, ка к вы…
Она исподлобья посмотрела на меня, с видом, как будто бы я перед этим хотел залезть к ней в карман и вытащить деньги.
— Ну, что же! — сказала она, и опять ни тени улыбки на этом серьезном и, как уже мне теперь показалось, надменном и недобром лице. — Что же! Вот мой адрес. Я вас жду… ну, хоть 4–го утром.
Концерт был 1–го декабря. Через три дня, следовательно, я должен был ее посетить.
Я поблагодарил и раскланялся. Что–то в роде Шопеновской «Баркароллы» отдавалось у меня в душе, когда я вышел из артистической в раздевальную: было стремительно, но холодно, напористо, но безотрадно.
Делать было нечего, — пришлось инти домой. Признаться, прием у Радиной в артистической обдал меня холодной водой. Я вышел от нее так, как будто бы у меня только что украли в раздевальной шубу или умер кто–нибудь из важных для меня людей.
«Неужели это Радина?! — думал я, выйдя из консерватории на улицу. — Она должна быть в разговоре гораздо проще и теплее… Откуда эта холодность и незаинтересованность, почти надменность?.. Неужели она — как большинство артистов и артисток, кичащихся своей славой и презирающих все вокруг себя?.. Не может быть, не может быть. Это — первое впечатление. Такой человек не может быть просто гордецом, это было бы мелко, бездарно… Радина не может быть мещанкой… Разве мешанка может так исполнять Баха?..»
И тем не менее, все–таки хорошо, что разговор с такой Радиной немного охладил мой пыл и мои нервы. Уж и так я не спал после этого концерта две ночи. А что это было бы, если бы я совсем с ней не виделся или если бы она своими речами еще усилила бы впечатление от своей игры?!
Я покорно прождал три дня и 4–го декабря около часу дня звонил в ее квартиру.
Я аккуратно переписал то, что относится к характеристике ее игры, то есть всю первую главу этого очерка (выключая последние строки), написанную на другой день после ее концерта, и решил преподнести это Радиной во время своего визита к ней.
Тут преследовалось несколько целей. И, прежде всего, меня интересовала чисто философски и эстетически реакция такого гениального исполнителя на это — чисто логическое — раскрытие особенностей его творчества А затем, мне, конечно, было и крайне важно обратить внимание Радиной на меня, на то, что я всерьез и глубоко проникся ее игрой; это могло быть платформой для нашего общения и сближения Общения же с нею я определенно искал. Да и кто же может пренебречь общением с гениальным человеком9!
Итак, я позвонил, чувствуя себя не очень уверенно — после того разговора в артистической.
Странное чувство оштадело мною перед той таинственной дверью «Что я там найду? Куда это влечет меня судьба?» — думал я. И у меня сразу всплыло несколько образов Дебюсси, моторно–изощренных и броских, но — бездушных и рационально–эффектных. Поплыла в уголках души — какая–то прозрачная и некрепкая, тонкая телесность «Анакапри»; какая–то страшная и выпуклая, моторная экзотика «Менестреля», какая–то резко очерченная, выпуклая, как бы вырезанная, моторно–изобразительная статуэтка «Клоуна Левайна эксцентрика»; какая–то остро–эффектная, по–французски живая, но обездушенно–элегантная и до боли резкая структурность «Фейерверка»…
Ах, как было ярко–вещественно, четко и броско, и — как было бездушно, как решительно бездушно и тесно!
Уже когда я позвонил, я стал замечать, что из квартиры доносились какие–то возбужденные женские голоса, какой–то шум и крик ссорившихся женщин.
Мне открыл высокий краснощекий господин, весьма плотный и мускулистый, с длинными закрученными усами вроде тех, на которые, по выражению Гоголя, ушла лучшая половина жизни.
— Могу ли я видеть госпожу Радину?
Мужчина весьма неприятно заговорил густым басом:
— А вам по какому делу?
Я был неприятно поражен и даже как будто обижен.
«Какое ему дело?» — подумал я.
— Видите ли… Мария Валентиновна назначила мне сегодня прийти к ней утром…
— Да какое же это угро? Второй час…
— «Черт бы тебя побрал!» — начинал я нервничать, но старался быть корректным·
— Не будете ли вы все–таки любезны ей доложить. Вершинин.
— Я доложу, но…
«Но что? — подумал я. — Ввязываешься, черт, не в свое дело».
— Войдите вон туда. — И он показал на комнату вблизи дверей, — передняя, не передняя, приемная, не приемная, не знаю.
Я вошел и стал ходить по этой комнате.
Женские голоса, замеченные мною с площадки, продолжали кричать и ругаться, причем ссора, по–видимому, приближалась к драке.
Вся сцена происходила на кухне, куда, видимо, и пошел открывавший мне двери толстый мужчина. Но только что он мог там делать, кроме простого стояния и созерцания рассорившихся женщин, я не знаю, — потому что подступиться к ним и что–нибудь им сказать, что–нибудь заставить их выслушать было, конечно, невозможно.
— Мерзавка, дрянь! — безобразно горланила какая–то женщина.
— Не позволю! Никому не позволю! На своей плите не позволю!
— Плита не ваша, а общая, — пищала другая истеричка. — Вашего тут ничего нет! Плита общая!
— Плита моя, а не обшая! — горланил первый голос.
— Общая!
— Моя!
— Нет, не ваша!
— Нет, моя!
— Нет, не ваша! Плита общая!
— Моя, моя, моя! Плита моя! Никакой дряни не позволю касаться к моей плите!
— Я не дрянь. Это вы дрянь! — опять пищал второй голос.
— Пусть я дрянь, а вы шлюха…
— А вы дрянь, мерзость…
— Да–да–да! Мерзость!..
— Да–да–да! — передразнивал более тонкий голос.
—Да–да–да! — так же вторил более низкий.
— Да–да–да! — кривлялся первый.
—Ты мне не дакай. Я тебе не Матрена какая.
—Ты не Матрена. Ты потаскуха, гулящая девка. Еше спит с тремя мужиками, да еще на меня лается!
В это время полетело на пол что–то металлическое — кружка или сковородка, не знаю. Кто–то в кого–то швырял.
— Мерзавка, сволочь! Еще на роялях играет1.. Я тебе покажу, я тебя проучу!
Явно, ссора перешла в драку; и явно, толстый мужчина принялся разнимать этих женщин, судя по отдельным доносившимся до меня словам и междометиям.
— Я ее зарежу!.. Я сама зарежусь1.. Я сейчас зарежусь! — истерически, на весь дом орал более низкий и уже охрипший голос. — Я всех перережу!.. Я весь дом перережу1.
Слышно было, как из кухни тащили в передней трепыхавшееся тяжелое тело, — по–видимому, не один тот мужчина, но еще и другие люди, решившие разнять женшип силой и одну из них вынести из кухни в совсем невменяемом состоянии.
Делать было нечего: женщина, которую обвинили в том, что она «спит с тремя мужиками» и которая в истерике хотела перерезать весь дом за то, что кто–то занял ее плиту, эта женщина была… Радина.
У меня выступил на лбу пот…
«Боже мой! — терзалось у меня в голове. — Неужели это Радина? Гениальный мыслитель, колдунья, созерцатель великих тайн мироздания — неужели это Радина?. »
Я нервно ходил по комнате и сам утешал себя.
«Не может быть, не может этого быть, — мучился я. — Это какое–то недоразумение .. Радина — временно больна… Или это совсем не Радина. Может быть, это вынесли из кухни не Радину?..»
Хотя для сомнений не оставалось ровно никакого места, но настолько эта сцена была для меня неожиданна и так не вязалась она с дивным образом великого артиста, что я, вопреки всякой очевидности, начинал уверять себя, что это — не Радина..
«Разве гений может быть истеричным?.. Истерика — это сама пустота и бездарность. . Разве мудрец может быть истеричным?..»
Мои мрачные и тревожные размышления прервал вошедший мужчина, тот самый, который открывал мне дверь.
— Э… того… Мария Валентиновна… того… больна…
— Пожалуйста, пожалуйста… Я в другой раз… Не беспокойтесь…
Я молчал, и он молчал.
Однако не хотелось мне просто уйти, и я спросил:
— А когда лучше всего можно застать Марию Валентиновну?
— Да она… она почти всегда занята…
Этот толстый дурак был еще и нахал.
«Что за нахальство так отвечать!» — подумал я и стал испытывать унижение от разговора с ним.
— Хорошо… Я к пей сам позвоню.
Сказавши это с недовольным видом и почти не кланяясь, я удалился.
«Туг кое–то недоразумение… — думал я. — Это нельзя принимать так просто, в буквальном смысле… Нельзя же, в самом деле, считать, что Радина — истеричная мещанка, и больше ничего. Тогда нужно поверить и тому, что у нее три мужа… Это–то уж во всяком случае не так… Мало ли, что могут говорить всякие идиотки на кухне? Радина — великий, мировой мастер, небывалый гений и мыслитель, и меня в этом не переубедишь никакими кухонными сценами».
Так размышлял я, идя домой.
Нечего и говорить о том, что я тут же решил обязательно добиться разговора с нею и, в особенности, близкого знакомства, несмотря ни на какие препятствия.
Не скрою: это желание было теперь уже иным, не тем девственным, священным трепетом, который я испытывал с 1–го по 4–е декабря. Тогда мне хотелось прикоснуться к этому великому источнику мудрости, гениальности, красоты, и я, считая себя перед нею ничтожной пылью, хотел, по выражению Тютчева, «дышать божественным огнем»[2].
Теперь же я стремился к Радиной… я бы сказал, просто защитить ее саму перед ее собственным дивным образом, который заставил тогда, 1–го декабря, дрожать не только ведь меня, но еше больше тысячи человек. Невозможно было оставить это в таком виде и — успокоиться.
Зачем я к ней пошел? Я пошел к ней затем, зачем всякое растение тянется к солнцу, зачем всякий звереныш вылезает из своей норы, когда весеннее солнце пригреет все живущее и когда захочется света, жизни, тепла и радости. Странно и спрашивать меня: зачем я пошел к Радиной? Ведь около гения и страшно, и весело, и серьезно, и также игриво… Около гения празднично.
Вы не знаете, что такое гений, если спрашиваете, зачем я пошел к Радиной. О, как упоительно дышать гениальным прозрением, чувствовать эту мягкую силу, эту чудную власть красоты над собою, эту вечно капризную и полную всяких неожиданностей стихию гениальной души. Туг все: и любовь, и ласка, и страх, и тревога. Туг и надежды, и смелая радость борьбы. Тут решаешься на что–то великое и находишь в душе непочатые силы; и в то же время ты — робок, несмел, незащищен, ты ребенок. Все бурлит и пенится в существе человека, и — вот–вот что–то случится великое. Все мягко, наивно, бездонноглубоко и мудро. Кого коснулся гений, тот всегда влюблен, тот всегда хочет слиться с гениальной душой, чтобы вечно и счастливо пребывать в ее блаженно–юной, игривой стихии. Нельзя быть равнодушным перед созданием гения. Конечно, и сама личность того, кто принес нам откровения гения, и сама личность только самых холодных и бездарных из нас может оставить черствыми и равнодушными. Конечно, и личность Радиной не может не быть великой, если она — проводник для нас откровений и тайн гениального духа.
Многие скажут, что такие артистки, как Радина, действуют еще и чисто по–женски. За ними увиваются мужчины, как за известным тенором бегают разные идиотки–женщины. Но, во–первых, это фактически неверно. Безумствуют все, и мужчины, и женщины, раз им привелось коснуться откровениям гения. А во–вторых, нет ничего удивительного в том, что это безумие — разное, в зависимости от того, одного ли и того же пола взаимно притягиваются люди или разных полов. Это ровно ничего не упрощает, а только усложняет. Конечно, после того, как я пережил так Радину на сцене, она мне стала интересна и как женщина, — чего не было бы. если бы исполнителем был мужчина Однако, к мужчине были бы опять свои специфические чувства, на свой манер нисколько не менее глубокие и трепетные. Но в том–то и дело, что Радина — не женщина, а гениальная женщина. Все, что есть в ней женского, принадлежит гениальной женщине. Вот это–то и влечет, и волнует, и горячит, и заставляет делать то, о чем в отношении всякой другой не пришло бы и на ум.
Мог ли я пренебречь знакомством с этой Радиной? Нет, я не мог этим пренебречь. И я пошел к ней.
Эта сцена в кухне… Ну, что ж! Я знаю, что Радина не святая… Большинство женщин закатывают сцены в кухне и еще больше того делают, а вот не все же Радины… Радина — истеричка, но не всякая истеричка — Радина.
Так я утешал себя псе те дни, после визита к Радиной 4–го декабря.
Особенно долго медлить было, однако, невозможно. Слишком не терпелось такое неопределенное положение; и весьма настоятельно, почти страстно хотелось ликвидировать эту нелепость.
«Я пойду, — говорил я себе, — я пойду поскорее к ней, я буду с ней говорить о музыке, о жизни, о любви… И она будет такая глубокая, такая наивная, такая гениальная. . В ее глазах я прочту такое знание, такое умиление перед тем, что она сама же открывает в мире и о чем учит нас… И я пойму, все пойму. Я пойму, что эта истерия для нее только случайность, что она совсем не характеризует ее ни с какой стороны, что это — случайная болезненность, которая есть у многих и у многих проходит бесследно…»
В душе поднималась новая энергия, что–то бодрое, сильное, красивое и даже эффектное, что–то, прямо скажу, Листовское поднималось у меня в душе. Что–то грозно, мрачно, сильно и величественно начинало повествовать и повелительно вещать — на фоне бушующих и рокочущих юли пробудившейся души, — совсем как в h–moll–ной балладе Листа[3], временами выливалось в торжественный гимн Брам–совской es–dur–ной рапсодии, напоминающей «Славься» у Глинки.
Терпеть я мог только день–два.
6–го декабря утром, часов в двенадцать, я позвонил к Радиной, намереваясь просить назначить новое свидание.
Ответил густой мужской бас, в котором я узнал опять этого пузатого нахала, который был тогда со мною так нелюбезен.
Как только я услышал его голос, я сразу потерял равновесие, необходимое для обычного вежливого разговора.
— Ничего не могу сказать. Мария Валентиновна еще не вставала, — говорил он злым и намеренно скучающим голосом.
— Черт возьми! — вспылил я. — Тогда вы говорили, что я пришел очень поздно, а сейчас опять — очень рано ..
— Успокойтесь, милостивый государь, не кричите. Вас никто не боится…
—Я вас спрашиваю, когда я могу застать г–жу Радину.. А если вы не знаете, то позовите того, кто знает…
— А я вам говорю, что г–жа Радина еще не вставала с постели…
— Да ведь первый час!..
— Прикажите ей вставать в пять утра! — с циничным самодовольством басил мужчина.
Я с раздражением бросил телефонную трубку и прекратил бесполезный разговор.
Что было делать? Этот болван решительно стоял у меня на дороге, и я ничего не мог от него добиться.
К вечеру мне подвезло.
Часов в семь вечера я не мог сдержать своего нетерпения и опять позвонил Радиной. Подошла она сама.
Разговор был краткий, но с результатом. Она сама назначила мне прийти на следующий день, в половине восьмого вечера.
Придя на другой день, я застал Радину совсем не одну, как того хотелось, а в окружении целого ряда посетителей. Туг же я, конечно, столкнулся и с ее внешним бытом.
Квартира была серая.
Паркетный пол давно не ремонтировался, как это бывает в мещанских домах на окраинах Москвы, и кое–где отсутствовали отдельные плитки. Натирать его в таком виде было, конечно, невозможно, и такие полы (паркетные!) опустившиеся хозяева обычно моют, заставляя топорщиться и гнить и те плитки, которые еще целы. Нельзя, однако, было сказать, чтобы полы у Радиной мылись часто. Легко можно было заметить слой густой налипшей пыли, которую уже нельзя было вымести, а можно было только вымыть, да и то сделать это можно было теперь далеко не сразу.
Мебель была — так себе. В гостиной я увидел большой диван, относительно которого, по–видимому, ни у кого из хозяев не хватило фантазии, чтобы починить пружины, задорно и свирепо торчавшие всюду и грозившие синяками всем, кто осмеливался на них сидеть. Стояли и два кресла, спинки и ручки которых вызывали в сидящем ежеминутный трепет за свое существование. По крайней мере, когда мне было предложено сесть и я, как ни в чем не бывало, беззаботно воссел на это седалище, то туг же я и почувствовал, что левая ручка наклонилась и вот–вот сейчас упадет на пол. Так как было неловко иметь вид человека, разрушающего чужую мебель, то я, по крайней мере, минут пятнадцать–двадшть делал невинный вид и разными скрытыми движениями старался поймать и вставить обратно эту проклятую ручку. Конечно, опираться на нее и думать было нечего.
Было много стульев, качества и прочности которых мне не пришлось испытать.
На стенах были какие–то старые печатные олеографии, полученные в свое время, кажется, в виде бесплатного приложения к журналу «Нива». На окнах не было никаких гардин или портьер, а были кисейные занавески, висевшие не на стене над окнами, а у самого стекла. По углам были небольшие круглые столики, на которых лежала какая–то мелочь. Специально рассматривать ее было неудобно, а подойти к ней ближе во время разговора и взглянуть на нее как бы случайно — я сначала очень хотел, а потом забыл. Около одной из стен был рояль — кабинетного размера, какой–то неяркой фабрики, так что ни по виду, ни, вероятно, по слуху я не смог бы этого определить самостоятельно. Нот чего–то я совсем не заметил. Или они были чем–нибудь закрыты, или они были в другой комнате. А может быть, их и совсем не было?..
Севши в свое роковое кресло и окинувши взглядом всю эту гостиную, я почувствовал, как у меня упало сердце.
Что вы там ни говорите и как ни защищайтесь, но я — всегда был сторонником внешности. «Суди по внешности!» — вот мое основное правило А по чему иному прикажете еще судить? По внутреннему? Но откуда же вы узнаете это внутреннее, если оно никак не проявлено во внешнем? Нет! Внешность — это для меня все. Покамест я не посмотрел человеку в глаза, — ничего не могу сказать об его «внутреннем». Да что там глаза или голос, руки или ноги! Это уже само собой разумеется. Я хочу сказать гораздо больше.
Покамест я не вошел в квартиру или в комнату человека, покамест я не рассмотрел его костюма, не увидел, как он ест или пьет, как он спит, — до тех пор я ничего не смогу сказать о нем как о человеке Я могу прекрасно знать его сочинения, если он писатель или ученый; я могу очень тонко воспринимать его игру, если он музыкант или актер; я, наконец, просто могу иметь с ним какие угодно дела, служебные, общественные, личные. Но покамест я не залез к нему в гостиную, в кухню, в столовую, в спальную; покамест я не рассмотрел и не изучил его костюмов, его белья, его постели; покамест я не всосался в самую его душу (а как всосаться без спальной?!), я — почти ничего не знаю об том человеке существенного.
Гераклит сказал, что души обоняют в Аиде. А я скажу, что моя душа и без всякого Аида только и знает, что обоняет другие души. Обонять и осязать чужую душу — о, это мое философское ремесло, мое тончайшее наслаждение в жизни. Но для того нужно все внешнее. Для того и надо внешнее, если уже не прямо обонять и осязать, то, по крайней мере, хоть видеть и слышать, а лучше — если, кроме того, и обонять, и осязать. Когда я сижу на концерте, большею частью достаточно уже просто взглянуть на тех или иных слушателей, чтобы тут же определить, насколько он понимает в музыке и что он в ней слышит. Конечно, ссли я сше услышу какие–нибудь суждения, то это уже больше чем достаточно Обычно уже простой, беглый взгляд на физиономию соседей решает все. Иной раз, слушая хорошо известную и не требуюшую никакого напряжения вещь, я занимаюсь на концерте тайным и «случайным» рассматриванием присутствующих слушателей. И — боже мой! Чего я только не нахожу! Один сидит — прямо с бараньим лицом; видимо, очень, очень старается вникнуть и понять; какая–то немилосердная, угрюмая сосредоточенность и баранье лицо, баран и — крышка! Другой явно кокетничает: вот он закрыл глаза, ют он начинает кивать головой вслед за метрами оркестра, вот он совсем опустил голову, как бы в некоем сверхумном экстазе Ларчик иной раз открывается раньше, чем я успеваю что–нибудь о нем подумать: он вдруг поворачивает голову к вам, и — вы встречаетесь с ним глазами… Он, оказывается, жив и здоров, никакого экстаза в нем и не ночевало. Третий, смотришь, даже не человек, а какая–то классная дама, — сплошная поучительность и пропись Гёрбача[4]. Он всс время толкает и поучает своего соседа, объясняет ему детали произведения: смотри, вот каденция Брамса! Смотри, вот новая тема! Смотри, это из Моцарта! И т. д. и т. д. Четвертая, высочайшим образом запрокинувши голову, смотрит куда–то в небеса, в невообразимую высоту и, кажется, она сейчас созерцает чудный полет светоносных ангелов. Присмотревшись, однако, видишь, что она преспокойно сосет себе леденец, а ее нога лежит на ноге ее благодушного кавалера, который, хотя и не смотрит вверх, а только по сторонам, но тоже углубленно сосет свою вкусную конфетку.
И после этого вы мне будете говорить, что внешность ничего не значит и что я должен судить не по внешности…
«Внешность» быта Радиной в смысле квартиры — привела меня в уныние. Что за бездарность — эти облупленные полы, эти журнальные олеографии, эти тошнотворные кисейные занавески! Неужели же ничего нельзя было придумать более содержательного, более затейливого и талантливого? Неужели мировой артист не имеет никакого вкуса к жизни, к быту, к себе самому, наконец? И разве это все — только внешность? Разве не указывает это на какую–то внутреннюю нечистоплотность, на какую–то духовную неряшливость, на грубость и одичалость души, сердца, сознания? Я против всякой роскоши и против всякого излишества. Излишество — это тоже скучно. Но есть какая–то тонкая мера, какой–то духовный вкус жизни, есть что–то осязаемо–уравновешенное и нежно, властно убедительное в манерах и в быте иного человека, к какому бы сословию и классу он ни принадлежал. Есть простые бабы, которых нанимаешь себе в кухарки и горничные, и — они приносят с собою в квартиру столько уюта, столько тепла, столько тонкого и ласкового убранства и вкуса! А бывает… Бывают вот такие Радины, которые там на эстраде околдовывают тысячи людей всего только несколькими аккордами, а у себя на квартире не догадаются починить оборвавшиеся обои.
Все это было бы еще ничего, но сама–то, сама–το Радина, сидевшая в другом кресле, — о, как безжалостно, как свирепо гармонировала она со всей своей обстановкой! И это удручало меня вконец.
Прежде всего, с чего я взял, что она интересная женщина? Она не щуплая, правда, но, оказалось, какая–то рыхлая. Молодая и — рыхлая… На ней было невзрачное домашнее платье какого–то неопределенного серого цвета, с белым пуховым платком на плечах, так что не видно было, какая шея и какая талия. Все завершалось ночными шлепанцами, которыми она шмурыгала по полу, потому что они были стоптаны и задники отставали и шлепали. Похожа она была здесь не столько на античную Артемиду, сколько на молодую и дебелую московскую просвирню.
«Вздор! — думал я, севши в кресло. — Это другие не имеют прав на такой неряшливый мещанский быт. а Радина — имеет право… Пусть это мне не нравится, пусть я ошарашен, пусть я прихожу в уныние, но это — не обычная женщина…. Почему нельзя простить этой безалаберности и грязи обычной женщине? Да потому, что обьічная женщина ничем другим и не занята. Обычно женщина есть душ£і всего дома, всего хозяйства, всей семьи. Она нигде не служит, ничем не занята, у нее нет никаких дел. У нее только и есть семья и дом. Значит, с нее и требуется, чтобы это была действительно семья, a i–te кабак, и действительно дом, а не свиное стойло. Но когда женщина занята другими делами, столь же важными, а может быть, и более важными, чем семья и дом, тогда она имеет полное право на некоторое невнимание в этих областях. Шиллеру некогда было подметать· пол, когда он писал свои трагедии, а Бетховен не написал бы и десятой части своей музыки, если бы отдавался всерьез своему домашнему хозяйству. Иванова и Петрова не имеют права на грязь и безв<<усие в быту, а Радина имеет, имеет полпое право…»
Так я утешал себя, украдкой рассматривая в гостиной та, что можно было рассмотреть с моего кресла.
В комнате сидело несколько человек.
Прежде всего я убедился, что тут восседает мой главный враг в этом доме, тот самый толстый господин, который разговаривал со мною в первый раз. Туг он был несколько добрее. Радина ни с кег* меня как следует не познакомила (тоже еще хорошая манера!), а ограничилась только формальным возгласом:
— Знакомьтесь, господа!
Я стал всех обходить и прежде всего наткнулся на того толстого дурака, оказавшегося ближе всего к Радиной. Я протянул ему Руку, и он с кривой улыбкой на широком скуластом лице пробормотал мне свою фамилию, из которой я не расслышал ни одного звука.
Из других я обратил внимание, главным образом, на трех чел овек.
Первый из них был молодой щеголь, с прекрасными, тончайше заверченными усиками, с чернейшими волосами, блестевшими не знаю от чего (может быть, от специальной помады), безукоризНенн° одетый, с темно–желтым шелковым галстухом и туго накрахмаленным воротничком, с хорошо надушенным носовым платком, торчавшим справа из специального кармашка, и в изяшной, опять^таки темно–желтой, тройке. Звали его Семен Аркадьевич Игнатьев. Держался он гордо, заносчиво и надменно.
Второй из сидевших в гостиной был симпатичный и тихий молодой человек, — как я быстро убедился, еще студент, — с темными И выразительными, как бы что–то говорящими и страдающими глазамг·, которые можно встретить у молодых евреев или у сильно туберкулезных юношей. Он держался скромно и тихо и почти совсем ничего не говорил. Я скоро догадался, что он был давно и безнадежно влюблен п Радину, влюблен чистой, романтической любовью, так что ему доставляло счастье уже просто быть около нее и временами слушать ее музыку, невзирая ни на ее собственное поведение, ни на все окружающее.
Наконец, третий, на ком остановилось мое внимание, был тоже еше сравнительно молодой человек, но уже не студент. Потом я узнал, что он был юристом и готовился к самостоятельной адвокатуре. Это был порывистый и не очень сдержанный человек, лет тридцати, прилично и некричаще одетый, который, по–видимому, тоже был неравнодушен к Радиной, но, в отличие от студента, часто нервничал и вставлял довольно резкие замечания. Видно было, что неудача с Радиной его волнует и бесит, и что он готов на очень многое, чтобы только добиться ее взаимности. В обшем, это был тоже довольно симпатичный малый, и я облюбовал его вместе со студентом для своих разговоров.
Остальные три–четыре человека были какие–то невзрачные люди средних лет, о которых и сказать–то, кажется, нечего. Так — какая–то людская шушера, о которой можно было только удивляться, что ей надо туг, в том доме, около гениальной Радиной.
Насколько я мог заметить, собрание всех этих людей в этот вечер представляло собою почти в роде журфикса, на котором предполагалось также выступление Радиной.
— Опять яйца подорожали! — капризно и со вздохом проговорила Радина после того, как я обошел всех присутствовавших с рукопожатием и уселся в гнилое кресло. По–видимому, своим приходом я прервал разговор на продовольственные темы.
— Яйиа — что! — проговорил один щеголеватый, молодящийся мещанин. — Сахару нет, — ваг это вещь гораздо важнее.
— Не скажите, Спиридон Алексеевич, — деловито возражала Радина. — Яйца важнее, чем сахар. Я, например, совсем не могу без яиц.
— Без яиц можно прожить, а вот без сахару…
— А по–моему, без яиц нельзя прожить… Самое главное — это яичный желток. Это и вкусно, и полезно.
— Ну, за вкусом уж в наши времена не угонишься… Да и, признаться, какой же такой особенный вкус в яичном желтке…
— Нет, это вкусно, очень вкусно. Эго — вкусно и полезно…
Тут вставил и свое авторитетное слово еще один молодой, но лысый человек:
— Нет, уж давайте о вкусе не говорить… Если говорить о вкусных вешах, то я вам наскажу таких вкусных вещей, что все яичные желтки полетят к черту.
— А это интересно, очень интересно! — оживленно заговорила Радина. — Скажите, скажите, что вы считаете вкусным… Ах, какое противное сейчас время! Ну, почему это ничего никак не достанешь? Почему за каждой плиткой Миньон приходится мобилизовать целую армию? Ну, так что самое вкусное?
Молодой, но лысый человек махнул рукой в знак полной безнадежности вопроса и полной бесполезности разговора на эту тему.
— Ах, дорогая Мария Валентиновна' — сказал он. — Не растравляйте душу. Бога ради не растравляйте душу, иначе я, кажется, скоро сойду с ума.
— Как я вас понимаю! Как я вас прекрасно понимаю! — тоже со вздохом ответила Радина. — Мне тоже иной раз кажется, что я скоро сойду с ума… Вы только представьте себе: третьего дня просыпаюсь это я утром и чувствую, что очень, очень хочется какао. Что же вы думаете? У меня в доме не оказалось пи одной ложки какао! Вы это понимаете? Нет, вы только представьте себе, что я за несчастный человек, что я за последняя тварь, что мне даже нельзя выпить несколько глотков какао! Посылаю в магазин, — говорят: нет какао! Посылаю и другойтам и вовсе смеются, говорят, что какао у них уже два года как не существует… Ну, ну, скажите, пожалуйста! Ну, что я после этого должна делать? Не могу же я пить Мокко, если мне хочется какао. Скоро я дойду, кажется, до такого положения, что придется и кофе пить без взбитых сливок. . И придется! Вы думаете, не придется? Придется, Андрей Петрович! Невероятно, а придется. Сует же мне моя кухарка гречневую кашу…
Туг Радина даже рассмеялась в знак того, насколько глупа и сумасбродна ее кухарка.
В первый раз я увидел, как смеется Радина…
«Эх, дурень ты, дурень, Николай Владимирович, — сказал я сам себе. — Ну, вот тебе и Радина!..»
Я должен в свое оправдание сказать, что придаю смеху особое значение. Как невозможно судить о конкретной философии, науке и вообще всяком творчестве человека без вынюхивания его кухни, уборной, спальной и пр., так невозможно понять человека без высматривания того, как и когда он смеется. Пока я не увидел этого смеха, — ничего о человеке не могу сказать существенного Разве не важно, что один закатывается во все горло, а другой — только ядовито хихикает, что один звучно и равномерно хохочет, широко раскрыв рот, а другой — только криво улыбается, что один в своем смехе — жесток, эгоистичен, самодоволен, а другой — добродушен, открыт и благожелателен, что один в своем смехе туп, другой — мил, третий хитер, четвертый — только умен, что один смеется открыто на букву а: «ха–ха–ха», а другой — ехидно на и: «хи–хи», третий — с глупым удивлением на о: «о–го–го–го», четвертый — сдавленно, себе на уме и в бороду на у: «ух–ху–ху–ху–х», пятый задорно–проницательно на э: «э–ге–ге–ге», шестой, добродушно радуясь какой–нибудь пакости, на ы: «гы–гы–гы» и т. д. Один смеется так, как будто ему кто–нибудь щупает живот, другой так, как если кто ему чешет пятку, третий визжит и пищит, как баба, которую вертлявый дворник прижал на дворе, под вечер, в укромном дровяном сарае. Один упорно и долго хранит неимоверную серьезность, — какой–нибудь невысокий чин в казенном учреждении; и думаешь: «Что за бестия такая! На вшивой козе не подъедешь!» И вдруг что–нибудь его разберет, и он рассмеется… Точка! Человек разгадан! Другой задает вам такой ужасный вопрос, от которого у вас должны волосы стать дыбом, — до того все то для вас значительно и опасно. Однако, достаточно иной раз уловить у него едва–едва заметную морщинку около рта, предвестницу возможного смеха или хотя бы только улыбки, и — конец! Все страхи и ужасы — как рукой сняло! Третий…
Однако — как же смеется сама–το Радина?
Отвратительно, скверно смеется Радина!.. Вы не можете себе и представить, какой смех оказался у Радиной. Это смех какого–то маленького сластолюбца, какого–то хитроватого, но мелкого жулика, любящего «попользоваться насчет клубнички», смех сдавленный, сдержанный, такой хихикающий, ухмыляющийся смешок человека, знающего какую–то пакость и умеющего как самому воспользоваться ею, так и найти ее у других, смешок такого маленького, но остренького наслажденьица… Иной улыбнется, и — на его физиономии важного дельца вдруг проступит детская чистота и невинность. Когда же смеется Радина, то на ее серьезном и бесстрастном лице Артемиды вдруг выступает грязноватая и мелко–циничная распущенность, мелкий развратец сластолюбивого человечка.
— Эта паршивая бабенка, — авторитетно говорила она, — еще мне философию разводит… насчет каши–то… Вот, говорит, ежели обычным способом, так нужно на несколько часов в духовую, чтобы упрела. Нужно, стало бьггь, и печь топить на кухне. А я вот, говорит, умею и без печи. Взять, говорит, зерно–то, сырое, значит, да немного поджарить. Чтобы зарумянилось, значит. А потом прямо в воду… Воду посолить. Да только упаси вас, Господи, говорит, кашу мешать. Если хоть раз помешаете, то уже выйдет кляклая… А когда вода–то выкипит, то и получите кашу. Да такую румяную, такую рассыпчатую, что и в духовке за пять часов такую не получите. И всего двадцать минут! Спиридон Алексеевич, вы понимаете, куда это все гнет? И на простом примусе или керосинке. Вы понимаете Андрей Петрович, а? Меня хотят кормить гречневой кашей! Меня хотят сделать какой–то мещанкой! Я не знаю, куда еще больше унижаться.
Никто на то ничего не ответил. По–видимому, у многих из присутствовавших гречневая каша занимала отнюдь не последнее место в их обеденном меню. Впрочем, все ей, кажется, сочувствовали.
— А у вас все та же Аннушка? — спросил еще кто–то.
— Какой там! — сказала Радина, махнувши рукой. — Уже после Аннушки трое сменились.
— А что так?
— Да это разве прислуга? Что это теперь за прислуга стала? Ты ей слово, а она тебе двадцать. Ты ее на базар, а она к возлюбленному. Одна какая–то нашлась, так та уму–разуму учить меня стала… Не тогда встаю, да не тогда ложусь, да не с тем разговариваю. Кому какое дело, что я встаю в час дня? Кому я в этом должна отчитываться? Терпеть не могу эти философии. Уж когда началась философия, — значит, гони прислугу в шею.
— Мария Валентиновна, — сказал вдруг писаный и надушенный красавец Семен Аркадьевич Игнатьев, — не прикажете ли подать чай?
— Конечно, конечно! — сказала та. — Вполне пора.
Игнатьев встал и удалился — по–видимому, за чаем, премного тем удививши меня Какие его отношения к этому дому? Я ломал себе голову, что тут делает этот болван, который открывал мне дверь .. А теперь присоединился еще один, который тоже, очевидно, очень близок. Тот открывал двери, а этот распоряжается насчет чаю…
Подали чай.
Скудный был чай. Кроме самого чаю (весьма среднего качества) был подан только один сахар маленькими–маленькими кусочками.
Не понравилась мне и посуда. У себя на блюдечке я заметил полупившийся глянец, а у соседа блюдечко вообще треснуло и был отбит кусочек, правда, очень–очень маленький. Стаканы были у всех разные, а у самой хозяйки невзрачная чашка, с простенькими, почти совсем слинявшими цветочками.
— Не везет мне на прислугу, — со вздохом продолжала разговор Радина. — Меняю–меняю этот народ и, кажется, скоро сама все буду делать .. Заброшу музыку и стану вести хозяйство.. Надоело так жить!
Все рассмеялись
— Это восхитительно! Божественно сказано! — льстиво залепетал молодой, но лысый человек.
— Действительно, что такое музыка? — обрадовался и Спиридон Алексеевич. — К черту музыку! Да здравствует кухня!
Даже мой пузатый враг оживился и стал бормотать какую–то юмористическую чушь.
— А что вы думаете, господа? — заговорила Радина серьезным тоном или намеренно серьезным. — Вы думаете, я шучу? Вы думаете, мне легко? Да притом музыка, это ведь в конце концов только игра, только игрушка… Что же, так я и буду целую жизнь пустяками заниматься? Дело все ни с места, а я все тра–та–та да тра–та–та. Как это все надоело! Боже мой, как это все надоело! — прибавила она плаксивым, почти плачущим тоном.
— Мария Валентиновна! — вступил η разговор юрист, один из тех двух человек, которые мне понравились по внешнему виду и которые все время молчали — Мария Валентиновна! — повторил он строгим и поучающим голосом. — Позвольте вам сказать: вы унижаете сейчас сами себя. Я скажу больше. Своими разговорами вы унижаете самое искусство.
Сказано было резко и безапелляционно.
Все смолкли и стали побаиваться скандала. По–видимому, Платон Николаевич Воробьев (его так звали) и раньше вел себя вызывающе; иначе так его не испугались бы.
Не унывала одна Радина, продолжавшая в том же духе, почти уже со слезами на глазах и во всяком случае уже со слезами в голосе:
— Зачем меня заставили учиться музыке? Я никого не просила… Какие–то взбалмошные капризы родителей… Я никогда не хотела играть, а меня маленькой девочкой били и наказывали, гнали палкой в музыкальное училище. Зачем это? К чему это насилие над человеком?
Туг она почти уже совсем расплакалась.
— И никто меня не понимает. Только Бетховенчик меня и понимает…
И она с любовью и сердечной признательностью посмотрела на пшюта Игнатьева, сидевшего невдалеке от нее, который тотчас же пододвинулся к ней с своим стулом. Этот надушенный дурак, по–видимому, и назывался у нее «Бетховенчик».
— Семен Аркадьевич, милый мой Бетховенчик, только вы меня и пожалеете. Вы, господа, ничего, ничего не понимаете. Вы только норовите, как бы послушать мою игру. А ведь я человек… У меня прислуги даже нет хорошей… Гречневой кашей хотят кормить… Только Семен Аркадьевич, да вот еще Пупочка, — она указала при этом на моего толстого врага, — жалеют меня и убеждают бросить музыку… Какая же туг музыка, если я такая несчастная женщина!.. Ведь всякому же хочется, чтобы у него была хорошая прислуга…
Платон Николаевич Воробьев даже вскочил с своего места.
— Мария Валентиновна! Стыдитесь! Ваши слова недостойны. Вы — наша русская гордость, вы — гордость всей Европы. Вы принадлежите не себе, вы принадлежите всему человечеству. Вы не имеете права распоряжаться собою. Вами распоряжается все человечество… И… хотя вы, конечно, никогда не бросите музыку (это — пустые слова!), но уже один разговор об этом в ваших устах, это позор, это нелепость, это унижение и себя самой, и всех нас. Стыдитесь! Великая, гениальная женщина, стыдитесь!
Раоина бессильно и беззвучно плакала, но вступился тут Бетховенчик:
— Платон Николаевич, я думаю, вы могли бы выражаться и не так резко. Мария Валентиновна сейчас в своем доме, и, кажется, она имеет право распоряжаться своим словом…
Воробьев подскочил к Бетховенчику вплотную, так что я даже испугался, что он его ударит. Однако, он не ударил, а только стал громко и независимо кричать:
—Туг нет никакого дома и никаких хозяек, Мария Валентиновна принадлежит музыке, а не какому–то там дому и вашему дурацкому хозяйству. Есть великая и гениальная Радина, и она не имеет права себя унижать…
— Да какое тут унижение? — вставил басом Пупочка.
— Я вам скажу, какое унижение… Унижение то, что вы, разные Бетховенчики и Пупочки, ее окружаете…
— Милостивый государь!.. — побагровел Пупочка, поднимаясь со стула.
—Унижение то, — запальчиво продолжал Воробьев, — что вы все не имеете никакого отношения к музыке, присосались к несчастной женщине и хотите ее погубить, потопить в своем гнилом болоте. . Унижение то, что вы хотите отмять у нее музыку, хотите отнять Радину у музыки, отнять Радину у искусства, у всего человечества Унижение то, что…
— Замолчите1 — заорал Пупочка. — Я этого не позволю. Или я должен буду принять меры…
В то время Радина, шатаясь, поднялась с кресла и, падая на грудь Пупочки, негромко стонала·
— Пупочка… Милый Пупочка… Защити меня… Они все хотят меня задушить… Они все только пьют мою кровь…
— Какие такие вы меры примете? — кричал Воробьев. — Вы губите несчастную женщину и еще смеете принимать какие–то меры. ,Я вас не боюсь. Радина паша, а не ваша. Радина — гений, а не плаксивая кукла..
Радина рыдала па груди у толстого Пупочки и слабо выговаривала:
— Защити меня, Пупочка. Бетховенчик, где ты? Они хотят высосать у меня кровь…
Тут началось нечто вроде какой–то свалки. Никто, правда, пикого не бил, но все повскакивали со своих мест и бросились кто к Радиной, кто к Пупочке, кто к Бетховенчику, и все кого–то убеждали, что–то требовали, к чему–то призывали. И, кажется, только я один — как новый человек в том доме — оставался пассивным зрителем происходящего.
Раздавались голоса и крики:
— Безобразие! Свинство' Влезать в чужой дом и еще читать нотации! Хозяйка имеет право говорить в своем доме что угодно.
— Мария Валентиновна — не просто хозяйка дома. Она — великий талант, она — артистка Она не имеет права унижать искусство. Искусство — это все, это вся наша жизнь.
— Дело не в искусстве. Разве не замечаете вы, как страдает эта женшина? Дайте покой этой женщине. У женщины есть свои слабости, свои нервы .. Она имеет право.
— Никакого права она не имеет. Она ответственна за музыку Какие тут могут быть нервы? Нервы надо уметь прибрать. Если все мы начнем нервничать, наступит новый Содом.
— И наступил, и наступил. Обязательно вот тут нервничать. Надо исполнять Баха, а не показывать свои нервы.
— Вы, вы ее губите Вы ее убеждаете бросить музыку. Вы ее утешаете, что она когда–то отдохнет от музыки. Вы — враг человечества. Это — обскурантизм, это — варварство… Боже мой, где она живет? Кем она окружена? Ведь это же Азия, дикие, злобные вандалы!
— Ваша обязанность поддерживать и укреплять несчастную женщину, а не расстраивать и взвинчивать. Какого черта вы ее тянете к этим домашним заботам? Неужели нельзя для великого человека создать приличные условия жизни? На какого черта вы повесили эти несчастные занавески, расставили эту несчастную гнилую рухлядь? Неужели нельзя приобрести приличную обстановку? Ведь она же получает большие суммы. . И никто, никто не позаботится о несчастной женщине. Действительно, есть отчего заплакать.
— Мария Валентиновна сама виновата… Зачем она окружает себя таким сбродом, этими не только не музыкальными, но даже и вовсе не культурными людьми? Неужели у нее нет никаких интересов кроме какао и лежания до часу дня?.. Сама виновата…
— Конечно, запуталась.
— Не запуталась, а ее насильно запутали.
— Гения не запугаешь!
—Так что же, она, по–вашему, не гений?
— А что же, по–вашему, она не запуталась?
— Запуталась — надо распутать.
— Вот не хватало, чтобы вы еще распутывали Радину.
— А что же вы ее не распугали?
— А мне какое дело?
— А чего же вы кричите?
— А того, что противно…
—Тогда не ходите сюда.
— А вы что за хозяин?
— Я не хозяин, но вы тоже не имеете права кричать.
— Ну, и не кричите.
— Ну, и не кричу.
— Ну, и не кричите.
— Ну, и не кричу.
— Нервничать все умеют, а Баха никто не умеет играть.
— Бах, Бах! Не захочешь и Баха, если такая жизнь…
— Да какая такая уж тут особенная жизнь? Ну, женщина имеет нервы, в квартире не все устроено… Но у кого же нервы теперь в порядке, и у кого в квартире все устроено? У меня вон…
—То у вас, а то у Радиной…
— У меня вон тоже сбежала жена…
—То жена сбежала, а то три мужа.
— Неправда! Никогда не поверю!
— Что же, вы думаете, Пупочка и Бетховенчик с нею в свайку', то ли, играют? В шашки, по–вашему дуются, и больше ничего? А Бахи–анчика не знаете, что ли? Да все идиотские названия–то какие. Ну, что общего у этого надушенного прохвоста с Бетховеном, с нашим скорбным, нежным, величественным Бетховеном? Какой идиоткой надо быть, чтобы дать ласкательное имя Баха тому глупейшему сумасброду Новикову, которого, слава Богу, сейчас пока еще нет…
В конце концов, когда голоса стали несколько стихать, начал выделяться голос опять всс того же Воробьева, говорившего на этот раз, однако, значительно спокойнее, рассудительнее и степеннее.
— Так нельзя… Господа, так нельзя… Я никому не хочу зла Но так нельзя. Вы же понимаете, как мы все заинтересованы в Марии Валентиновне… Мария Валентиновна, Мария Валентиновна!.. — при этих словах он подошел к Радиной и стал целовать ее руку. — Дорогая Мария Валентиновна!.. Вы же сами должны понимать, как мы вас все любим, как все мы перед вами преклоняемся… Мы за вас отвечаем… Мы должны вас беречь…
— И поэтому вы браните меня за моих друзей, за Пупочку и Бет–ховенчика…
Воробьева перекосило, но он овладел собой и продолжал в прежнем, почти совсем корректном тоне:
— Милая Мария Валентиновна, простите меня. Я никого и ни за что не осуждаю… Но ваши нервы… Сами ваши нервы показывают, что у вас не все в порядке… Вам нужно полечиться.. Да нет, не полечиться… Вам нужно переменить образ жизни… Я только насчет образа жизни…
— Ну, ладно, довольно! — сказала Радина вполне спокойным тоном, отрываясь, наконец, от объятий Пупочки. — Давайте все сядем. Вы меня, господа, очень многому поучили, — тут она немного улыбнулась, — наставили, разобрали меня по косточкам… Теперь давайте бросим это. Да откуда все это взялось? Мы, кажется, так мирно и спокойно беседовали… Семен Аркадьевич, дайте мне чаю… И другим, кто хочет.
Бетховенчик пошел вторично за чаем, и скоро горничная принесла еще несколько стаканов чаю с сахаром в прежнем виде.
— Господа, — продолжала Радина, — давайте поговорим о музыке… Так не хочется опять все это перемывать, этих горничных, этих дворников… Давайте поговорим о музыке… А потом, может быть, я что–нибудь и сыграю… Ах, как это все надоело!
При словах о музыке я вспомнил, что как раз о музыке–το я и пришел сюда разговаривать (по крайней мере, для первого раза). Признаться, однако, после всего виденного и слышанного у Радиной, у меня прошел всякий интерес говорить о музыке в этом доме. И сама Радина оказалась такой, что интереснее, кажется, было разговаривать с учеником музыкального техникума, чем с нею. И поэтому я молчал. Но дело приняло совсем другой оборот. Радина вдруг обратилась ко мне:
— Николай Владимирович! Так, кажется, я не ошиблась?
Я утвердительно кивнул головой.
— Николай Владимирович, — продолжала она, — вы хотели говорить со мной о музыке… Может бьггь, вы что–нибудь нам расскажете?.. Развеселите, может бьггь, нас как–нибудь?..
— Уважаемая Мария Валентиновна, — заговорил я. — Мне бы хотелось не столько говорить самому, сколько порасспрашивать вас…
— Но это, можно сказать, безнадежное дело… В консерватории я едва–едва выползала по теории… Только за исполнение и протаскивали. .
— Но тут дело не в теории… Кроме теории музыки есть еще сама музыка.
— Ах, я вам ничего, ничего не могу сказать. Я так мало разбираюсь в музыке, что готова сама учиться…
— Но может бьггь, вы мне разрешили бы задать вам всего два–три вопроса, а потом, может быть, и я сказал бы что–нибудь…
— Ах, пу задавайте! — плаксиво и жеманно отвечала Радина с видом капризного, избалованного ребенка.
— Ну, вот хоть такой вопрос. Почему вы делаете такие необычные ritardando[5] в Adagio Большой сонаты? Я вам должен сказать, что на меня это производит огромное впечатление и я по–своему понимаю, что вас заставляет это делать. Но вы–το, вы сами — как вы это сами объясняете? Это — чрезвычайно важный вопрос. Откуда вы это взяли?
— Ну, этот вопрос для меня очень легкий… Я думала, вы будете какую–нибудь философию разводить… Меня учил этому мой профессор.
Я не сразу нашелся, что сказать. Действительно, ответ, достойный Радиной.
— Но позвольте, — сказал я после некоторого молчания. — Как же это? Ну, профессор говорил, а вы–то сами как это переживали? Представлялось ли вам это правильным, убедительным, или вы хотели бы играть по–своему?
— Но как же я могла играть по–своему, если профессор требовал определенным образом?
— Но потом, когда вы стали играть самостоятельно, вы ведь могли играть и по–своему?
— Когда меня учили задерживать в этой сонате, я только удивлялась, зачем это нужно делать, если в нотах ничего не указано… И, собственно говоря, сама бы я не делала этого. Ну, а потом привыкла гак, зазубрила… Так и осталось…
Что мне было отвечать на это разъяснение?
Я чувствовал себя неловко и пожалел, что вообще стал задавать вопросы.
— Ну, это и все ваши вопросы? — спросила Радина, уже совсем поставивши меня в дураки.
У меня потянулась было рука почесать затылок, но я вовремя спохватился…
— Да… У меня много вопросов… Да… Скажите, пожалуйста, что вас вообще заставляет играть Баха? Почему Баха вы предпочитаете всякому другому композитору?
— В этом исключительно виноват Пупочка… Вы знаете, он так любит Баха, он гак любит Баха… Я только для него и играю… Милый мой Пупочка! — сказала она, с неизъяснимой нежностью и любовью посмотревши на сидевшего рядом с нею краснощекого, толстого и тупого барана, моего отъявленного врага в этом доме, и даже стала хлопать его по лысине, по затылку и по спине, приговаривая при всех:
— Милый мой Пупочка! Милый мой лысявочка! Поросеночек ты мой хорошенький!
Я заерзал у себя на стуле и, кажется, заерзали и многие другие.
Куда было деться? Что было предпринять? Да куда это я попал? Что это, публичный дом, что ли, или психиатрическая клиника? Какого черта я затеял эти дурацкие расспросы? Разве теперь можно решиться задавать новые вопросы?
— Не будь Пупочки, — продолжала Радина, переставая гладить čiíoero возлюбленного, — не играла бы я никогда и Баха… Бах — такой скучный, такой бесчувственный… Любая оперетта и живее, и ближе к жизни…
Еще оплеуха1 Час от часу не легче! Куда же мне деться? Господи, куда же мне деться, — страдал я, сидя в своем сломанном кресле.
Радина продолжала сравнивать Баха с Оффенбахом, и никто не решался ее прервать. Мне пришло на мысль, как же этот самый нелепый Пупочка может любить Баха, если он вообще советует ей бросить музыку. Но задать этот вопрос вслух я не сразу решился. А когда решился, то как раз в то самое мгновение заговорил сам Пупочка:
— Да что там говорить о музыке? Давайте лучше о любви поговорим. Вот это действительно вопрос… А что такое музыка? Одно воображение. Мечтательство только…
Кое–кто оживился при этих словах и стал придакивать и выражать сочувствие теме. Меня все это безобразие начинало раздражать.
— И правда, Пупочка! Давайте поговорим о любви. Музыка, конечно, это только игра .. А вот любовь…
— Мы вот Николая Владимировича и спросим, — вдруг обратился ко мне Пупочка, решивший, по–видимому, тонко мне отомстить. — Мы вот и спросим, как он понимает любовь, что это за штука такая…
Многие заулыбались на хулиганство Пупочки и обратили на меня свои взоры, наслаждаясь неловким положением, в которое я попал.
Положение было, действительно, дурацкое.
— Я… Видите ли… Я… — начал я лепетать, не будучи в состоянии подыскать подходящую мысль. — Я… не…
— Ну, вот, возьмем брак, — напирал на меня Пупочка как лошадь, преждевременно торжествуя свою победу. — Как вы относитесь к браку, уважаемый Николай Владимирович?
Эта комедия давно стала действовать мне на нервы. И так как Радина вела себя распущенно и все ее гости чувствовали себя тоже довольно распоясанно, то и я, кажется, готов был на крупное хулиганство. Радина вела себя в гостиной как плохой и совсем не авторитетный учитель в классе: даже самые скромные и примерные дети начинают, вслед за другими, хулиганить и баловаться при таком учителе. Я произнес довольно резко:
— Брак, это — одно, а вот замужние женщины… Терпеть не могу замужних женщин!..
—А кого же вы терпите? — нескромно улыбаясь, спросила Радина.
— Люблю только монахинь и проституток, — полоснул я, как острым ножом по туго натянутому коленкору.
Радина вдруг перестала улыбаться, а Пупочка нагнул голову и вытянул шею, устремивши на меня злые глаза, как бык, который вот–вот сейчас вас забодает.
Наступило молчание, которое, однако, сейчас же было прервано опять тем же Пупочкой:
— Ну, а кто такие вы–το сами?
— Я — нахал, — опять отрезалось у меня.
—То есть как это нахал? — спросил тот.
— А так, что я считаю нужным ворваться в личную жизнь Радиной и произвести там чистку..
— Как вы смеете? — крикнул надушенный Игнатьев. — Вы забываетесь…
— Я не забываюсь, — резко продолжал я, вставая с кресла. — Да, я не забываюсь! Я вполне согласен с Платоном Николаевичем, что Радина живет в невозможном окружении, в низком окружении…
Туг опять заплакала Радина, и сквозь ее обильные слезы я расслышал:
— Опять они на меня нападают… Опять они хотят меня утопить…
К ней подошли Пупочка и Бетховенчик и стали ее утешать: гладить и чуть ли не целовать.
— Защити меня, Пупочка! — еле доносилось от нее сквозь слезы.
Туг опять вскочил Воробьев, и мы теперь уже вдвоем атаковали милое семейство Радиной. Воробьев кричал:
— Мы не позволим . Мы этого не позволим… Мы вырвем Радину из этих звериных когтей… Мы докажем…
— Милостивый государь!.. — заревел вдруг красавец–Бетховенчик, отходя от Радиной и подходя вплотную к Воробьеву.
Но тут случилось что–то уже совсем сверх–программное. Воробьев размахнулся и со всех сил ударил Бетховенчика по лицу:
— Мерзавец, — закричал Воробьев, — ты мне ответишь за Радину!..
Началась свалка.
Все опять повскакали с мест и подняли такой шум, что можно было опасаться появления соседей. Бетховенчик–Игнатьев сдрейфил и с крепко сжатыми кулаками, неимоверно ругаясь, несколько отступил от Воробьева Радина лежала в кресле в обмороке, и кто–то махал над нею платком Только Пупочка не растерялся и подскочил к Воробьеву, схвативши его своими медвежьими лапами за плечи и приблизивши свое лицо прямо к его лицу. Я боялся кровавой развязки, но Пупочка оказался гораздо благодушнее, чем я ожидал:
— Если вы сейчас не уйдете отсюда, я вас выкину в окно па улицу… — говорил он, стараясь показать, что очень рассержен, и потрясал его за плечи.
Воробьев был не робкого десятка, но, по–видимому, не хотел доводить дело до крови.
— Можете не волноваться, синьор… Моей ноги больше не будет в этом доме… Это — дом мерзости и неслыханного позора. Николай Владимирович, идем. Максим Максимович, — обратился он и к тихому студентику, так и промолчавшему все время, — идем! Пусть остаются здесь всякие ничтожества и срамники. Мы найдем другие средства спасти Радину…
Стал невероятный шум и крик.
Кое–кто стал собираться домой.
Радина продолжала лежать в обмороке, и за ней ухаживало несколько человек. Надушенный Бетховенчик–Игнатьев постепенно совсем исчез из комнаты, — оказавшись, очевидно, порядочным трусом. Бойчее держался Пупочка, но и он больше предпочитал ухаживать за Радиной, чем силой защищать се честь хозяйки этого дома.
Несколько человек вышло наружу.
Я, Воробьев и симпатичный студентик Максим Максимович (потом я узнал его фамилию — Телегин) вышли вместе и сразу почувствовали, что нас объединяет нечто очень глубокое и важное. Впрочем, я это почувствовал почти с самого начала, как только еще впервые оглядел присутствующих.
— Идемте ко мне! — предложил я им. — От этого публичного дома требуется прийти в себя… Идемте!
Несмотря на чересчур недавнее знакомство (я их раньше совсем не знал), они не без удовольствия согласились.
И мы втроем пришли на мою квартиру.
3.
— Черт знает что такое! — говорил я, быстро расхаживая по комнате, после того, как усадил гостей и заказал самовар с небольшой закуской. — Черт знает что такое! Я ожидал что хотите, но только не это… Черт знает что такое!.. Ф–фу ты, дьявол! Давно такого кошмара я не испытывал . Ведь это же кошмар, пожар в публичном доме!.
— Да, Николай Владимирович, — начал Воробьев в повествовательном тоне. — И мы с Максимом Максимовичем тоже в свое время не ожидали этого…
— Ведь это что–то вопиющее, кричащее, что–то нарочито–неле–пое… — говорил я, продолжая ходить по комнате.
— Да, Николай Владимирович! Да1 — говорил Воробьев в прежнем тоне. — Вы, конечно, пришли к Радиной, будучи очарованы ее игрой . Так пришел и я, так пришел и Максим Максимович… Вы заинтересовались тем, каким может быть в жизни этот гений на эстраде… И мы тоже этим заинтересовались. И вы влюбились в Радину, потому что как же можно не любить гения, мощь, красоту, вдохновение?!.. И мы с Максимом Максимовичем тоже влюбились…. Не образовать ли нам общество влюбленных в Радину? — прибавил Воробьев, начиная с повествования переходить на юмористику.
— Покамест мы собираемся образовывать это общество, уже давным–давно образовано, по–видимому, общество мужей Радиной, — сказал я, продолжая юмористику Воробьева.
— Да, — отвечал тот, — по–видимому, легче сорганизоваться мужьям, чем влюбленным…
— Слушайте, неужели у нее два мужа?
— Эх, Николай Владимирович! Не хочется мне вас расстраивать, но — все равно придется вам рассказывать многое, чего вы не знаете… Три мужа, а не два. Три!
— Послушайте… Вы шутите…
—Да уж позвольте мне знать. Пупочка, Бетховенчик и Бахианчик!
— Среди этого гвалта я слышал название какого–то Бахианчика…
— Ну, вот он самый и есть. Пупочка, Бетховенчик и Бахианчик!
— Это чудовищно! — вскричал я. — Это… Это — невозможно!
— Ну вот вы теперь будете меня уверять… Факт! Я вам говорю — факт! Не все еще знают потому, что Радина только в прошлом году переехала сюда в Москву. А в Питере, где она жила раньше, там знают все, решительно все.
— И они с ней приехали?
— И они с ней приехали, крепкая семейка!
Я даже рассмеялся.
— Черт знает что такое! — прибавил я скороговоркой.
— Но вы, Николай Владимирович, по–видимому, вообще ничего не знаете о Радиной…
— Сегодня я только в первый раз видел ее в семейной обстановке…
— Ну вот, видите. А я шляюсь к ней уже целый год, как только она появилась у нас в Москве. Да и Максим Максимович немногим меньше, мы уже тертые калачи насчет Радиной.
— А разве есть еще что–нибудь интересное?
— Да я уж там не знаю, интересное ли это… Ну давайте я вам скажу кое–что. Во–первых, у нее действительно три мужа. Заметьте: все живут η одной квартире и, кажется, не ссорятся. Только вот Новиков, Бахианчик–то, ха–ха! — имеет кроме этого квартиру где–то еще в другом месте. А эти два — так насовсем живут вместе с нею; никаких иных квартир ни у того, ни у другого и в помине не существует. Ладно! Она их называет — можете ли себе представить? — своими «слушателями»… Ха–ха–ха! И вы — что думаете? Думаете, это так себе? Ничуть не бывало! Каждый раз, когда она собирается играть, она сажает около себя какого–нибудь из этих трех баранов и… И — вдохновляется…
— Черт знает что такое1 — вскрикнул я, — да это прямо «курс психиатрии».
— Психиатрии не психиатрии, а только вот вам факт: если нет кого–нибудь из этих трех жеребцов около рояля, она ни за что не сядет играть или разучивать пьесу… Иной раз сажает двух, а то и всех трех…
— Ну а кого–нибудь другого не сажает? — сказал я, смеясь.
— Меня не сажала и Максима Максимовича тоже не сажала… Думаю, что и вас не посадит… Да нет, брат! Туг, Николай Владимирович, тонкая вещь… Вдохновение — тонкая вещь…
— Но какое же может быть вдохновение от этих свиных рыл?..
— А знаете, как их в Питере называли?
— Как?
— В музыкальных кругах их называли… Ну. тут дам нету… Называли их кобелями. Так и говорили: Радинские кобели. Даже номера этим кобелям дали. Новиков (которого сегодня не было) — это кобель № ]. Нужно сказать, что это самый давнишний ее… кобель… ха–ха! Бетховенчик, это — кобель № 2, а № 3 — Пупочка…
— Пупочка, по–видимому, самый любимый кобелек…
— Это вопрос сложный… Я этим интересуюсь целый год: одинаковая ли нежность у Радиной ко всем трем кобелям, или нет…
— И что же?
— Представьте себе: ответ весьма неопределенный… Я даже ставил целые эксперименты. В итоге — чудо, да и только: всех одинаково любит!..
— Всех одинаково?
— Всех абсолютно одинаково!
— Черт знает что такое!
— Вот вам и черт знает. Факт, Николай Владимирович, факт! В минуту откровенности она даже такую тайну мне промямлила. Когда, говорит, я имею дело с одним из них, то второй и третий кажутся мне лучше и привлекательнее… Вы представляете себе, что это такое?
— Значит, так ее и тянет от одного у другому?
— Так и тянет. Когда имеет дело с кобелем № 1, ее притягивают № 2 и № 3; когда с № 2, то притягивают № 1 и № 3; а когда — с № 3, то — лучше всех и привлекательнее всех № 1 и № 2.
— Черт знает что такое!
— И вы не подумайте, что это какая–то прихоть или причуды. Это — для нее самое естественное состояние. Заметьте, три кобеля, и — крышка. Не больше и не меньше. Она им верна, как лучшая и благороднейшая жена. Она ни за кем больше не ухаживает, никого не любит Она ими удовлетворена — ну, точно, как самая настоящая жена и мать семейства удовлетворена своим положением в случае самого счастливого моногамического брака Она никогда им не изменяет, заботится о них… Я сам один раз застал картину, когда Радина над тазом мыла голову Пупочке..
— О, Боже! Неужели она моет им голову?
— Она не только моет каждому голову, она… Ну, да ладно. Не буду оскорблять слуха уважаемого Максима Максимовича… Можно и так кое–что себе представить…
— Да! Это прямо становится интересным. А они ей изменяют?
— Я вот только не вполне уверен относительно Бахианчика–Но–викова. Думаю, что и он вполне верен. Но что касается Пупочки и Бетховенчика, то я вообще редко встречал такую верность среди таких жеребчиков, или кобелей, что ли… Она с ними носится, как мать с любимыми детьми. Они же с нею… не знаю, с чем и сравнить… Ну, буквально, как кошка с новорожденными котятами. Вы видели, как она льнет к Пупочке и просит защитить ее, когда кто–нибудь говорит ей что–нибудь неприятное? Это — самое обычное явление. Бетховенчик и Пупочка глаз с нее не сводят. Бахианчик тоже. Даром что часто уходит из дома.
— А почему вы заехали по морде Бетховенчику? Я бы на вашем месте заехал Пупочке…
— А Бетховенчик — злее. Это он сегодня что–то скромничал. А то это такая мерзость, такое нахальство… Я с ним уже имел несколько столкновений… И сегодня это — результат «отношений» целого года.
— А Пупочка — тоже сволочь…
— Сволочь все втроем. Один другого глупее, тупее, здоровее и бездарнее. На подбор! Прямо на подбор!
— И все друг с другом приятели?
— То есть самое благочестивое, самое счастливое, самое интимное и благодушное семейство!
— Черт знает что такое!
Туг, наконец, заговорил Максим Максимович, грустно поблескивая своими выразительными глазами:
— А я не согласен с Платоном Николаевичем. .
— Чего вы не согласны? — спросил тот.
— Я не согласен, что это — счастливое семейство.
— Почему? Мы же с вами вместе производили эксперименты.
— Эксперименты показали, по–видимому, только внешность.
— Ну а почему вы считаете, что там нет счастья?..
— Вы же сами сегодня так хорошо сказали, что уже одна нервность Радиной указывает на ненормальность ее образа жизни .
— Ах, да! Вы в этом вполне правы, Максим Максимович! Разумеется, жизнь Радиной, это — сплошная психиатрия. Но я все–таки не сказал бы, что эта семейка несчастлива. Я тысячи раз убеждался, что эти отношения для всех четырех супругов замечательно естественны, замечательно легки и удобны, что этот брак всем четырем дает самое благодушное и безоблачное счастье. Это — факт, и вы сами не станете этого отрицать. Но вы правы, что такое счастье дается Радиной очень дорого… С кобелей–то, по–видимому, — как с гуся вода. А вот для Радиной это счастье есть какая–то пагуба. Ну, — как наркоз д ля наркомана… Сам по себе наркоз дает счастье, — правда, не столь продолжительное, как жизнь Радиной с ее кобелями. Но в результате — хирение и смерть организма… Душа Радиной, конечно, умирает.. Такое счастье не может быть здоровым. Вот вам и разгадка ее нервности, этих ее постоянных слез, этой, я прямо скажу, какой–то бессильной глупости и тупости… Она — глупая, тупая, бессильная, больная женщина.. Истасканная, необразованная, прямо невежественная мещанка!..
— Дорогой Платон Николаевич, — сказал я, — как вы правы, как вы безжалостно и свирепо правы! У меня от Радиной точно такое же впечатление. Когда я впервые услышал ее игру, я почувствовал, что в моем мировоззрении происходит какой–то сдвиг. Я вдруг стал видеть то, чего раньше не видел, чувствовать то, чего раньше не чувствовал или что чувствовал очень давно и уже забыл. Я коснулся какого–то гениального духа, привлекшего меня к себе с силой, которой я не мог, не мог сопротивляться… И знаете? Сейчас у меня на душе такая горечь, такая пакость и гадость, как будто бы прикоснулся к чему–то скверному и зловонному… А главное, что это за тупость ее такая в музыке? Как это возможно? Неужели гениальная Радина имеет такое тупое и жалкое понимание музыки?
— Позвольте, позвольте, Николай Владимирович, — отвечал Воробьев. — Этот вопрос мы обсудим с вами подробнейшим образом.
Я только еще хочу кое–что сказать вам из внешнего быта Радиной… Встает она, как вы знаете, не раньше часу дня… Ну, это еще бы ничего. Но — что значит встает? Эго значит вот что. К часу дня готовится 1) какао, 2) кофе, 3) чай, 4) горячее молоко и несколько типов завтрака. Готовится все сразу потому, что когда проснется Мария Валентиновна, то неизвестно, какой напиток она себе потребует. А так как она требует, чтобы подавалось немедленно, то обычно и готовятся сразу четыре напитка, чтобы можно было подать через полминугы после ее приказания. Иная горничная пробует учить свою капризную барыню и начинает кипятить тогда, когда уже приказано подавать… В результате — слезы, рыданья, истерики, крики и, в конце концов, — рассчитывание горничной. Не дай бог раздражить Марию Валентиновну с утра! Это, считайте, тогда уж на весь день! Кобели и стараются, чтобы напитки и завтрак подавались максимум через полминуты после приказания. Если сказано в постель, — несется в постель. Если сказано в столовую, — несут в столовую Также необходимо присутствие того или другого кобеля для ее игры. Если она вдруг захочет играть Бетховена и еще, кроме того, чтобы туг присутствовал Пупочка, а Пупочка, смотри, ушел в магазин или в парикмахерскую, — крышка! Считайте, что Мария Валентиновна расстроится на несколько часов; и неизвестно, чем ее надо ублаготворить, чтобы она опять села за Бетховена!
— Я действительно начинаю думать, — сказал я, — что все это не так просто… Все это далеко не так просто. .
— Но кто же говорит, что просто9 Ведь это же Радина! Это не кто–нибудь! Это — Радина!
— И все–таки. — заметил я, смеясь, — все–таки черт знает что такое!
— Вот и поди ж ты! Но слушайте дальше. Радина ужасно расточительная для своих сожителей и в то же время ужасная скопидомка во всех прочих отношениях. Она покупает им дорогие костюмы… Вы думаете, ей дешево обходится разодетый Бетховенчик? Добрая половина гонорара за концерт 1–го декабря — будьте уверены! — уже потрачена на костюмы Бетао венчику. Но зато посморите на эту квартиру, на эту кухню, на нее саму!.. Разве это квартира? Ведь это же хлев, сарай. А посмотрите, в чем она одета дома!.. При всей своей истерии, при отсутствие всякой методики и системы, она тратит ежедневно не менее двух часов на отчетность…
— На отчетность? — спросил я.
— На самую настоящую, почти бухгалтерскую отчетность! Ежедневно она зовет к себе экономку и требует полного отчета в израсходовании денег. У нее существует книга, куда она заносит все мельчайшие расходы: сода — на 10 коп., спичек — на 20 коп., и т. д. и т. д.
Мало того. У нее существует строжайшим образом разработанная система взысканий с прислуги за всякий ложный шаг. Например, яйца на базаре 1 рубль десяток, а горничная истратила 1 р. 10 коп.; значит — присчитывается штраф, — тоже, смотри, 10–15 копеек. Моются полы, и употребляется новая тряпка, а еще старая не вполне износилась, — штраф с поломойки или с экономки. Куплена мерзлая картошка и оставлена в теплом месте для отогревания, — штраф, потому что существует правило: мерзлую картошку оттаивать в холодной вше, так как тогда менее заметны последствия замералости. И т. д. и т. д. При этом никто из прислуги возражать против штрафов не смеет, так как при найме заключается письменный договор, в котором полнейшим образом формулируются принципы штрафования. И эта операция производится ежедневно, битый час, а то и два, с тошнотворной методичностью и формализмом, — во время доклада экономки о происшедшем за последние сутки. Конечно, при таких условиях никто у нее не живет, и — постоянные сцены, скандалы, истерики, — а иной раз и настоящая драка!
—Удивительная женшина! — оказал я. — Одно могу оказать: удивительная женщина!
— И прибавьте к этому — ровно никаких ни к чему интересов!
— Я вот хотел спросить у вас: читает она что–нибудь, бывает она где–нибудь, интересуется чем–нибудь?
— Никогда ничего не читает! И не читала никогда ничего! Ни малейшего интереса к литературе и к искусству!
— Ну любит же она что–нибудь?
—Трех кобелей своих любит, и больше никого и ничего на свете! Вы смотрите, как сыто она смотрит на мужчин. Ни одного женского взгляда, ни одной милой улыбки, ни одного приветливого слова! Она вполне сыта в женском смысле, и — кого, что она еще могла бы любить?
— Но музыку–то она, я думаю, все–гаки любит?
— Сомневаюсь. Глубочайшим образом сомневаюсь1 Какая же это любовь к музыке, посудите сами, если Бахом она занимается ради Пупочки, а без трех своих друзей и вообще играть не может? Что это может значить9 Это может значить только то, что она любит не музыку, а своих кобелей, музыка же так себе, только прием, прикладное средство…
— Платон Николаевич, это невероятно! Этого не может быть, — сказал я, и Телегин тоже поддакнул.
— Это, конечно, не так! Этого не может быть!
— Но я же в этом нисколько не виноват, господа. Я не из головы это взял. Я наблюдаю и изучаю этого человека целый год и почти изо дня в день. Не любит она музыку и ничего в ней не понимает!
— Но ведь это было бы каким–то чудом, — возражал я. — Так исполнять Баха может только тот, кто понимает Баха, и понимает глубочайшим, тончайшим образом. А раз понимает, то, значит, и любит. Нельзя не любить тех глубин, которые открылись тебе и стали понятны!
— И вот представьте же себе это чудо! Оказывается, можно делать сверхъестественные откровения и оставаться диким, тупым, бездарным мещанином! Да вы посмотрите на Радину; послушайте этот детский лепет, этот вялый и пустой вздор, который она несет о музыке. Что она ответила вам на вопрос о Бетховенской сонате? Что она ответила вам па вопрос о Бахе? Я сам видел, как вас передергивало при этих ответах и как вы ерзали в своем кресле. Разве это ответы? Разве это ответы великого музыканта, любящего свое искусство и понимающего в нем? Ничего она не любит и ничего не понимает! Только своих кобелей она любит и только их… ха–ха! — понимает. Да и то не знаю, понимает ли… Могу только сказать, что любит…
— Платон Николаевич, — сказал я, — во всяком случае тут какая–то психологическая загадка. Я понимаю неистового музыканта, забывающего ради своего искусства всю обыденную жизнь. Я понимаю энтузиаста, способного совершать глупости и целые преступления ради своего творчества. Я понимаю, что можно ради музыки или вообще ради чего–нибудь забыть псе остальное, потерять вкус к обыденной жизни и перестать понимать в пей самые простые факты. Но я совершенно не понимаю, ради чего так сумбурна и невосприимчива Радина. Какой такой высокий предмет застилает ее сознание, что она перестает ориентироваться в текущей жизни и даже теряет любовь к музыке?
— Кобели! Три кобеля, вот основной и единственный предмет ее внимания и сердца! А потом, я бы не сказал, что она уж так не ориентируется… Она не ориентируется там, где у нее нет никаких интересов… Но ведь это и понятно. А посмотрите, как она прекрасно ориентируется, когда заходит речь о кобелях!
— Но кобелей имеют очень многие женщины, — однако, не все они Радины!
— Старая песня, Николай Владимирович! — энергично возражал Воробьев. — Ну что ж из этого! Ну, пусть не всякая истеричка умеет играть Баха. Что же это? Думаете, из этого вывод, что Радина не истеричка и не любит сразу трех?
— Любить–то она их любит, — сказал я, — охотно этому верю. Но мне кажется, ее отношение к музыке нельзя охарактеризовать так просто, что она ее совсем не любит и ничего в ней не понимает.
— Ну вы слыхали, как она предпочитает Баху Оффенбаха? Слыхали?
—Да, это я слыхал… Но это, может быть, только неудачная формулировка…
— Да какая же это неудачная формулировка, если это подлинная исповедь души. Ведь она, в очень интимную минуту, прямо же сказала, что Бах скучен и бездушен и что всякая оперетка гораздо ближе к жизни… Это не формула, это исповедь!
— Но за каким же чертом она играет тогда Баха?
— Пупочке нравится.
— Это звучит как фарс… Ну тогда я вас спрошу иначе: не почему она вообще играет, а почему она так гениально играет Баха?
— Очень влюблена в Пупочку. Любовь открывает тайны… Любовь вдохновляет..
— Ага! Значит, дело в любви?..
— Я вам так и сказал. Все дело в том, что она любит трех кобелей.
— Но это не так просто…
—А я уже с вами согласился, что это не так просто… Любовь — это не просто…
— Значит, мы о вами согласны, что источник Радинской гениальности есть любовь…
— К трем кобелям!
— Позвольте… Я не кончил… Источник Радинской гениальности есть любовь, подлинная, истинная любовь. Но эту любовь она неправильно понимает, она ее уродует… Источник–то очень чистый и высокий, а жизнь искажает его, уродует его…
— Вот это правильно, это правильно1 — присоединился ко мне Телегин.
— Но я не понимаю, — стоял на своем Воробьев, — почему вам от этого легче. Вы, употребляя ваше выражение, истинно и подлинно полюбили какую–нибудь женщину. . виноват, не женщину, а трех сразу… женились, то есть сразу на трех, истинно и подлинно женились… А потом вдруг оказалось, что вся эта любовь есть любовь к трем породистым сукам… Я не понимаю, чему вы можете в этом случае радоваться?
Мы все рассмеялись.
— Платон Николаевич, — сказал я, смеясь, — конечно, оправдывать Радину трудно. Но ведь надо же ее понять Согласитесь, что для нас, вот для нас троих, поклонников ее искусства, это ведь просто загадка, просто какая–то головоломная шарада…
— Пусть это шарада… Я только говорю, что ключ к решению этой шарады — это три кобеля.
— Да ведь, собственно, ни я, пи Максим Максимович, кажется, этого не отрицаем… Но это не есть решение. Это — необходимый материал для решения Радинской шарады, но не само решение…
— Да стоит ли решать9 — испытующе вдруг спросил Воробьев.
— Ну, уж это извините! — с значительностью в голосе ответил я. — Никто другой, как именно вы, с вашим сегодняшним поведением, не убедил меня в такой мере в том, что эту шараду нужно решить. Ваша сегодняшняя нетерпеливость и энергия свидетельствуют о том, что вы слишком много положили сил на решение этой шарады и что решить ее вам хочется во что бы то ни стало… Не скрою, что от вас заразился ия…
— Я не шараду хотел решать. Шараду эту я давно разрешил. Я хочу вырвать Радину из когтей этих трех бессмысленных животных…
— Но будет ли от этого лучше? — сказал я. — Вы сами так убедительно расписали интимную связь Радинской музыки с тремя кобелями, что я теперь уж и не знаю…
— Останется ли что–нибудь от музыки, — сказал Воробьев, дополняя начатую мной фразу, — если отнять кобелей?
— Да, да! Именно!
— Вот это действительно серьезный вопрос! Все дело в том, что Радина серьезно, по–человечески серьезно связана с этими тремя… мужчинами. Ведь Радина не просто музыкант и пианистка… Радина — человек! Мария Валентиновна — человек! И эти три человека — это сфера се человеческих чувств, мыслей, забот, ласки, любви. . Я уверен, что она совершенно права и по существу (не говоря уже о субъективной искренности этого заявления), когда она утверждает такую интимную связь своей музыки с этими людьми. Я глубочайшим образом уверен, что если вы отнимите у нее хотя бы одного идиота из этих трех — Радина выйдет из строя, Радина кончится как пианистка!
— Выходит, стало быть, так, — резюмировал я. — Либо мы слушаем гениальное исполнение Баха; тогда — исполнительница непроходимо окружена тремя идиотами, влюблена в них по уши и прояшіяет неимоверную тупость и глупость в искусстве, в литературе, в жизни, в самой музыке — словом, во всем, что не есть эти три идиота. Либо мы извлекаем ее из этого кошмара, заставляем интересоваться жизнью, людьми, литературой, музыкой, вылечиваем ее нервы и устраиваем ей приличную квартиру, и тогда — прощаемся с гениальной Радиной и уже никто никогда не услышит такого чудного и глубочайшего исполнения Баха и Бетховена… Хорошая дилемма… Пожалуй, задумаешься, стоит ли огород городить…
— Стоит, Николай Владимирович, стоит! Такое положение нетерпимо… Я чувствую прямо себя призванным это сделать… Ценою… какой угодно ценою… Мне кажется иной раз, что я был бы готов убить Радину, это адово чудише, — только бы уничтожить такое безобразие…
Туг Воробьев вдруг переменил свой — в общем, довольно шутливый, — тон на такую серьезность и так внушительно стал говорить, что мы даже переглянулись с Максимом Максимовичем.
— Я вам признаюсь, Николай Владимирович, — заговорил он тихим, доверительным голосом. — Я чувствую в вас человека, способного меня понять… Я… я… больше не могу… этого безобразия я… больше не могу… Я чувствую, что если мне не удастся извлечь Радину из этого омута, я… я готов ее убить.
Мне стало страшновато, но я говорил обыкновенным дружеским тоном:
— Полноте, Платон Николаевич! Вы слишком серьезно относитесь к женщине… Женщина совсем не стоит того…
— Но ведь это не женщина… Эго — Радина…
— В Радиной тоже есть женщина… В конце концов — какое нам дело до ее личной жизни, — сказал я вопреки собственным убеждениям и намерениям. — Ну пусть будет десяток кобелей и двадцать жеребцов. Важен Бах, а не кобель…
— Ну уж этого никогда не будет! Этими правилами приличия меня не убедишь… Пусть все считают, и сама Радина в том числе, что ее личность свободна, что никто не имеет права вмешиваться в ее личную жизнь, что она может жить как хочет и т. д.! Я этого не считаю! Как хотите, но этого я не могу считать и никогда не буду считать! Радина принадлежит не себе, но человечеству…
— И вы хотите ее отнять у человечества!..
— Я хочу ее отнять у человечества, да! Такое страшилище не имеет права существовать среди человечества!
— Но почему же, почему?
— Я так хочу!
— Платон Николаевич, вы немного возбуждены… Вы не это хотите сказать…
— Мне надоело аргументировать'.. И притом .. притом… я… я люблю Радину! Я не могу без нее существовать… Ее чудная музыка стоит у меня целыми днями и ночами в ушах, кипит в сердце, трепещет в горле, в груди, во всем теле… Я… я .. хочу быть с нею… Простите!.. Поймите… Только вам . Больше никому.. Поймите же, поймите же меня наконец! — и он судорожно ударил себя несколько раз в грудь и прислонился рукой к стене, приложивши голову к руке.
Мы смолкли, и я вдруг почувствовал, что туг, действительно, дело обстоит серьезно.
— Милый Платон Николаевич, — с участием подошел я к Воробьеву и стал отнимать его руку и голову от стены. — Милый Платон Николаевич, успокойтесь… Ведь мы все влюблены в Радину… Да и как можно оставаться равнодушным?
— Нет, вы все не влюблены! Вы можете спокойно обсуждать Радину как какой–то зоологический экземпляр… Я не могу этого Я измучился до последних пределов, и мне нужен выход!.. Когда я смотрю на этих трех животных, у меня закипает такая злоба, такая ненависть, такая звериная мстительность, что я сам перестаю помнить себя и готов на самые последние крайности… Вы вот как–то умеете совмещать музыку Радиной с ее тремя приятелями… Вот Максим Максимович тоже влюблен… Но что он делает? Ничего он не делает!.. Он только смотрит на нее своими грустными и влюбленными глазами, и — больше ничего! Но я не могу так! Я не могу, слышите7 Этот ад я должен прикончить. Если я ничего не добьюсь, я застрелю ее или себя Для меня выхода нет'.
— Платон Николаевич, — опять начал я успокаивать. — Милый Платон Николаевич! Бросьте всю эту трагедию… Радина — как все женщины…
— Я этого не могу! Радина не может быть как все! Я не могу видеть этого серьезного лица, когда оно вдруг искажается ее отвратительным, омерзительным и похабным смешком. Я не могу видеть у гения этих жалких, несчастных слез, этих беспомощных упований на Пупочек и разных Бетховенчиков… И знаете? Я… люблю все это… Я люблю эту несчастную, мещанскую жизнь, этих отвратительных трех животных, эти ее постоянные истерики. . Я люблю Радину всю целиком, ее детскость, ее беспомощность, ее какую–то внутреннюю наивность . Я не могу сдержать рыдания при виде этих се постоянных домашних сцен, этой ее глупой заинтересованности в базарных ценах, в домовых и дворовых сплетнях, в мытье головы и ног у ее трех мужей, и — я так люблю все это, так интимно и страстно люблю каждую мелочь се быта, ее туалета, ее разговора . Меня все это так волнует, так нежно, сладко волнует, что я… Я не могу! Я больше не могу! Это мучение скоро кончится. Я не знаю, как, но я чувствую, что это мучение скоро кончится!..
Туг заговорил Телегин:
— Платон Николаевич хочет идти наперекор природе, наперекор стихии… Сам же он доказывает, что жизнь Радиной сейчас вполне естественна, что ее связь с этими тремя… мужчинами для нее совершенно обычна, легка и нормальна и даже что это–то и есть условие для ее творчества. И сам же он возмущается против этого и что–то хочет изменить!
— Я хочу ее убить!
— Платон Николаевич! — вскрикнул я, протягивая ему обе руки.
— Или она изменится, или я ее убью! — говорил он с таким акцентом в голосе, который вполне выражал его серьезную решимость в этом вопросе.
— Платон Николаевич, я вас перестаю понимать, дорогой. Вам нужна пианистка Радина. Но она есть! Так или иначе, но она есть! Вы можете брать билеты на ее концерты и слушать. Так в чем же дело? Зачем вы хотите что–то там изменять, будучи к тому же уверенным, что всякое изменение в ней будет только во вред?..
— Я больше не могу! Николай Владимирович, это мучение длится целый год. Я больше не могу!
— Да какое такое мучение?
— Я вам говорю, что я больше не могу это переносить, — музыку и трех кобелей.
— Полноте, — весело заговорил я. — В конце концов это только смешно… Я вам тоже могу поисповедоваться. После концерта 1–го декабря я тоже не спал двое суток и мечтал войти в общение с этой самой Радиной. Но после всего, что я встретил в этом доме, я — прямо потерял всякий интерес… Я понял, какой я был дурак, когда рассчитывал беседовать с ней о музыке и что–то от этого получить для себя… Я встретил такое ничтожество, что… право, больше никакого разговора о музыке я с нею уже не затею…
— Вы слишком равнодушны к ней…
— Я? Ничуть! Эта женщина взбудоражила всю мою философию.
— Она взбудоражила вашу философию, но не взбудоражила вас самого…
Туг мне пришла в голову одна идея о том, как можно было бы успокоить Воробьева или, по крайней мере, перевести разговор на более нейтральную тему.
—А знаете, Платон Николаевич, — сказал я. — На другой день после концерта 1–го декабря я написал характеристику Радинского исполнительского таланта…
— Да что вы? — вдруг стал приходить в себя Воробьев.
—Да1 И я, конечно, думал преподнести эту характеристику самой Марии Валентиновне.
— Безнадежно! — сказал Воробьев, махнувши рукой, — все равно ничего не поймет!
— Представляете, даже не дошло дело до вручения. Придя к ней 4–го, как она назначила, я застал ее в истерике по поводу ссоры с квартирными жильцами, так что не удостоился даже беседовать с ней. А сегодня, хотя рукопись я захватил с собою, — вы сами видели, что получилось…
— Это интересно! Это замечательно интересно! — совсем пришел в себя Воробьев. — Но только тогда у меня такое предложение. Дело в том, что мы с Максимом Максимовичем тоже кое–что писали… — Воробьев украдкой и хитровато посмотрел на Телегина.
—Да я — так.. Я — мало… — застеснялся Телегин.
— Нет, нет! Не «так» и не «мало»1 И у меня, и у Максима Максимовича есть кое–что написанное… все на эти же несчастные Радин–ские темы. Хотите, давайте все это прочитаем и обсудим?
Я — страстный любитель всяких чтений и обсуждений, и потому с восторгом принял предложение Воробьева.
— А что же, рукописи–то… разве с вами? — спросил я, несколько недоумевая.
— Ха–ха! — рассмеялся Воробьев. — Представьте же себе эту трогательную наивность! Мы уже давно с Максимом Максимовичем написали несколько статей и все это носим с собою! Каждый раз, как я прихожу к Радиной и встречаю там Максима Максимовича, я вижу краешек все той же самой тетрадки, торчащей у него из левого кармана… Я тоже почему–то ношу одну рукопись с собою. Правда, только одну, а у меня их дома — несколько… И что за нелепость! Значит, на что–то надеются люди! Ведь на что надеяться? Надеются на то, что наступит минута, когда можно будет вручить все это Радиной, и наступит мгновение, когда Радина будет в состоянии это понять!.. Эх, ты, глупость человеческая! Сколько тебя ни бьют, а ты все еще в люди лезешь!
— Ну, вы что–то зафилософствовались! — сказал я Воробьеву со смехом. — Очень хорошо, что мы сейчас сможем поделиться нашими размышлениями о Радиной.. И я с восторгом принимаю это предложение. Только вот Максим Максимович…
— Он тоже согласен! — быстро вставил Воробьев.
— Я… не… вполне… У меня, кажется, не то…
— Ну, он, конечно, будет скромничать! Я его знаю. Только не надо обращать на это внимания. . Ему самому будет приятно… А? — спросил Воробьев дружески–коварным тоном, искоса поглядывая на Телегина.
Тот молчал и улыбался.
— Кончено! — сказал я. — Начинаем! Кто первый?
— Вы, вы! — решительно сказал Воробьев. — Конечно, вы. А потом Максим Максимович. А потом уж и я, грешный… Идет?
Все согласились, и я приступил к чтению очерка, помещенного в этом рассказе выше в виде первой главы.
Читал я быстро, и чтение заняло всего несколько минут.
После прочтения моего очерка Воробьев задумчиво произнес:
— Да!. Здорово!.. Написано здорово!..
— Но все–таки ваше мнение? — спросил я, поднимая глаза сначала на Воробьева, потом на Телегина.
— Если насчет меня, то я…. Я, можно оказать, со всем согласен. И — пи с чем не согласен! — с улыбкой сказал Воробьев.
— Ну, надо подробнее, Платон Николаевич, — ответил я — Расскажите подробнее!
— Видите ли… Я, по–моему, ничего не сумею возражать вам по существу, хотя насчет мысли, насчет мистерии мысли это для меня и новость… Туг, действительно, вы затронули что–то очень важное и глубокое и что–то, главное, весьма характерное для творчества Радиной… Тем не менее, весь этот очерк, мне кажется, значительно устарел… Для вас самих он устарел…
— В каком смысле?
— Ведь все это писалось под впечатлением концерта… На концерте, вы сами говорите, Радина впервые предстала перед вами во всем своем таланте. Но ведь с тех пор вы кое–что узнали… И остаться с прежней характеристикой совершенно ведь невозможно ..
— Ах, да, в этом смысле! — понял я мысль Воробьева. — Конечно, то, что я прочитал, характеризует Радину только как пианистку…
— И совершенно не имеет никакого отношения к ней как к человеку!
— Позвольте… То, что я написал, характеризует ее как музыканта. Но это как–то должно быть связано с нею и как с человеком.
— Так! Значит, об этом теперь только и может стоять вопрос… Ну так мое мнение простое: все, что вы написали о Радиной, есть не что иное, как результат ее истерики.
— Протестую! Дорогой мой Платон Николаевич, протестую! Истеричек очень много…
— А Радиных нет совсем? Знаю, знаю! Могу вас утешить: конечно, я никогда не сведу никакую гениальность только на расстроенные нервы. В этом вы можете быть спокойны… Но почти все особенности ес творчества, которые вы так хорошо формулировали, я берусь объяснить ее истерией!
— Позвольте, Платон Николаевич! — спешил я закрепить свою общую позицию с Воробьевым. — Значит, гениальность сама по себе ни откупа не выводима?
— Да, гениальность есть гениальность, и — больше ничего. Конечно, она необходимо и глубоко связана со всем человеком и даже с обществом, среди которого она проявилась, но взятая сам по себе, она — совершенно самородна, самоцельна и ни на какие золотые ее не размеряешь.
— Это очень важно! — подтвердил я. — Значит, Радина, как бы она ни была истерична и глупа, как бы она ни сидела по уши в мещанском быту, ее гениальность продолжает быть гениальностью, не объяснимой никакими эмпирическими причинами?
— Правильно, Николай Владимирович, — сказал он, — совершенно правильно. Гениальность — сама от себя… Ну, пусть уж от Бога или от природы, но только факт остается фактом: истеричек много, а Радина — только одна.
— Прекрасно! — подтвердил я.
— Но тут же начинаю выступать и я с своей истерией, — с значительностью в ударении своих слов сказал Воробьев. — Истерией я берусь вам объяснить у Радиной псе, что вы там написали То есть, объяснить не самый источник и последнюю причину гениальности, а ее, Радинские, особенности, ее конкретные свойства ..
— Это интересно, — сказал я. — Мы вас слушаем.
— Прежде всего, вы прекрасно подметили в Радиной смену разной наружности… То она вам кажется молодой, то вы видите в ней старуху… Это — совершенно правильно подмечено! Но вы это объяснили весьма оригинально. . Вы говорите· оборотень, ведьма… Вот с этим–то. многоуважаемый Николай — Николай Владимирович, я уже никак согласиться не могу — И Воробьев засмеялся. — Никак с этим не могу согласиться1 Это — чистейшая истерия, и ничего больше. Это всегда так и бывает у истериков. То они скачут и пляшут, думаешь: вот. право. какой живой и подвижный человек. А то они согнутся в три погибели, сморшатся по–стариковски, и только спрашиваешь себя: «Да что за черт, в самом деле? Куда же вдруг делась вся эта молодость?» О Радиной — не только на сцепе, но и дома — никогда не узнаешь по виду, сколько же ей лет. в конце концов… Вы видели сегодня ее поведение? Что это9 Солидная матрона и светская холеная дама, или это плаксивая девчонка приготовительного класса, которой не дали обещанную конфетку? Эго — истерия, и больше ничего! Оборотень, это слово, конечно, красивое, — в особенности, в отношении светской дамы… Но согласитесь, что это. . что это уже слишком красиво и слишком иносказательно . Истерия, вот это — святая действительность…
— Послушайте, — сказал я, смеясь, — вы безжалостны, вы как–то свирепо–реалистичны!
— Но ведь правду я говорю?
— Ладно. Продолжайте.
— Хорошо! Смотрит на клавиатуру, вы говорите… Разумеется, против самого описания возразить ничего невозможно. Но какой смысл, какое происхождение этого колдовства, как вы говорите, над клавиатурой? И смысл, и происхождение — истерия. Неповоротливость и какая–то уткнутость Радиной во время игры в клавиатуру — это то же самое, что ее тупость в ответах на ваши музыкальные вопросы. . У Радииой — неповоротливый, инертный и, согласимся, прямо невежественный ум. Этот ум не играет, не пенится, не парит, не трепещет Он сидит у нее в мозгу, как две лопаты стоят в сарае, — ни взад, ни вперед. Истерия ведет ум к отуплению, мысль к застою. Она уныло долбит и скучно топчется на месте там, где здоровый ум искрится, взлетает, радуется своей силе к открываемым глубинам мысли. Истеричный ум, при внешней подвижности, когда он скачет, прыгает, ерзает туда и сюда без дела, есть в сущности мертвый ум, усыпленный ум; он всегда инертен; и двинься он хоть на одну ноту вперед по существу, истерия исчезла бы, как дым в ясное солнечное утро. Чугь–чугь подлинного ума, подлинной живости и жизни ума, и — истерия лечится, как незначительный насморк! Радина — сплошная истерия. Ее ум бездействует. И вот почему фигура ее тоже такая тупая и нелепая, такая неподвижная. Она бездарна как человек, и потому она так бессмысленно лупает глазами на клавиатуру!
— А знаете, этот пункт мне более нравится, Платон Николаевич, — весело сказал я. — хотя и туг я с вами в корне не согласен. Вот только насчет сутулости я бы выразился иначе. Сутулость Радиной не от истерии, а от порочности…
— Нет! — вдруг твердо сказал Максим Максимович.
— Как нет? — удивился Воробьев его неожиданной твердости.
— Нет, — опять твердо сказал Телегин.
— А отчего же ее сутулость? — с интересом опросил Воробьев.
— От знания, — спокойно ответил Максим Максимович.
— От знания?
— От знания.
— От какого знания?
— От знания жизни.
—То есть как это — от знания жизни?
— Радина слишком много знает и ошущает, и этот груз ее давит, — спокойно продолжал Телегин.
— Знает или ощущает? Это разные вещи!
— И знает, и ощущает!
— Решительно не согласен! — вскрикнул Воробьев. — Что хотите, но — не согласен!
Тут вступился я:
— Давайте я вас примирю. Хотите?
— Ну? — спросил Воробьев.
— Сутулость у Радиной и от порочности, и от знания. Порочность ее такова, что она много открывает ее знанию. А знание ее таково, что оно неизбежно ведет ее к порочности…
Оба мои собеседника смолкли.
— Ну, что? Вы согласны? — спросил я.
Оба мои собеседника вдруг рассмеялись. Я понял, что мое заключение кое–что говорит им обоим, и не стал расспрашивать дальше.
—Ладно! — сказал я. — Слушаем вас дальше!
Воробьев продолжал:
— Ну а теперь самое главное. Эго — вопрос о мысли, о мыслительном характере творчества Радиной. Я ничего не могу прибавить к той прекрасной характеристике Радинского исполнения, которую вы, Николай Владимирович, дали. Она только уясняет мне то, что сам я без вас не умел формулировать. Но эту поразительную особенность Радиной надо объяснить. Вы ее даете в голом виде и никак не объясняете. Я же се хочу объяснить, и вот мое объяснение.
Голая мысль есть в человеке уродство. Человек никогда не может только мыслить. Способности духа даны в человеке гармонично. Преобладание одной из них над другими — может быть нормальным и допустимым только в строгих пределах. Нельзя за счет одной способности уничтожать все другие, однако, это часто бывает при болезненной духовной конституции. Лучше всего это достигается при помощи истерии. Эта духовная болезнь поражает прежде всего как раз гармоничное единство духа. Истерия, кроме того, опустошая чувство и всю эмоциональную сторону души, формализует и схематизирует все жизненное самоощущение, превращает его в нечто рассудочное и абстрактномертвенное. От живого ощущения живых вещей остаются жалкие абстрактные обрывки, и человеку в этом положении часто гораздо легче заниматься чистой мыслью, чем иметь самое простое и здоровое житейское чувство. У Радиной мысль — чисто истерического происхождения. У истериков очень, очень часто отсутствуют всякие эмоции, так как нельзя же считать эмоциями те нервные и капризные скачки ощущений, на которые они только и оказываются способными…
— Это чудовищно, Платон Николаевич, — вскричал я. — Это чудовищно! Радина — это чистая мысль в музыке. Но ведь если вы согласны с моей характеристикой, то там же как раз и доказывается, что настоящий мыслитель всегда безмолвен и спокоен…
— У вас доказывается вовсе не это. У вас доказывается, что Радина в своем музыкальном исполнении — мыслитель, и спокойный мыслитель. Я же сейчас говорю о ней как о человеке, а вовсе не как об исполнителе. Мне надо объяснить ее музыкально–мыслительное спокойствие. И вот я объясняю его тем, что она — жизненно, да, уже чисто жизненно и биографически — совершенно неспособна ни к каким живым эмоциям, тем, что она внутренне опустошена и ей ничего больше не остается, как пребывать в чистой мысли.
— Да никогда, — бросился я к Воробьеву. — Никогда этого не может быть!
— Это и фактически не так, — присоединился ко мне Максим Максимович. — По вашей концепции выходит так, что Радина в жизни должна быть мыслителем, чего, однако, вовсе нет. Да вы и сами рисовали нам, как она любит этих трех человек и какие живые, естественные чувства она к ним питает.
— В жизни она просто истеричка, и больше ничего, — защищался Воробьев. — Истерия растерзала се психику на клочья Там есть все что хотите — и эмоции, и чувства, и рассудочная мысль. Приступая к музыке, она не может собрать своих разбитых духовных сил, и для нее остается только музыкальный схематизм, и больше ничего!
— Не согласен и с этим, — энергично рассуждал я. — Это привело бы не к мысли в музыке, а только к пустому техницизму, к простой эквилибристике пальцев. А мысль, в моей концепции (с которой вы согласились), не имеет ничего общего с формальным и схематическим техницизмом!
— Да кроме того, — начинал наступать и Максим Максимович, — определите, в конце концов, самое понятие истерии. По–вашему, вся Радина есть сплошная истерия — и как человек, и как музыкант. Так в чем же дело? Что такое эта всеобъясняюшая штука — истерия? Иначе ни с чем согласиться невозможно!
— Хорошо, господа! — твердо и уверенно отражал наше наступление Воробьев. — Я вижу, что я действительно сделал ошибку и не дал определения истерии. Естественно, что яснейшая концепция, которая выработалась у меня в течение года относительно Радиной, естественно, что она вам обоим непонятна. Я сейчас выставлю три положения, из которых выяснится и сущность истерии. Это — простейшие положения, о которых я не представляю, как вы могли бы спорить.
Первое положение: Радина гениальна; Радина имеет — как музыкант и великий артист — гениальное видение мира и жизни.
Согласны? Ведь, кажется, с этого мы и начали?
— Это–то вне всяких сомнений, — сказал я. — Дело не в этом…
— Хорошо. Это первый тезис, с которым все мы согласны.. Да ведь и нужно было бы стать папуасом, чтобы утверждать обратное. Теперь дальше.
Второе положение: Радина — мелкий, ничтожный, бездарный субъект в жизни, трафаретная и элементарно–посредственная личность.
Согласны?
— Я, кажется, готов с этим согласиться… — сказал я.
— А я совершенно с этим не согласен! — отрезал Телегин.
— Ну хорошо! — сказал Воробьев. — Пусть вы согласны или не согласны, но по крайней мере, вам обоим понятно, что я говорю?
— Понятно, понятно! — согласились мы с Телегиным.
— Так, ну теперь мое третье положение тоже станет вам понятным, и туг же разрешится и вопрос об истерии. Именно: как может объединиться в одном человеке гениальный музыкант и мелкий, бездарный, трафаретный мешанин? Как может произойти, что величайшие откровения духа даны самому ничтожному и мизерному человеку? К какой душевной неуравновешенности должен прийти человек, которому волей судьбы суждены такие неравноценные стихии? Да, господа! Есть такая неуравновешенность! И имя ей — истерия. Отсюда и мое — третье положение: Радина — истеричка! Истерия — синтез гения и мещанского ничтожества. Но отсюда же вы легко получите и определение самого понятия истерии, которое, впрочем, можно было бы дать и независимо от рассуждения о гениальности. Истерия есть такая конституция духа, при которой объективные оценки вещей регулируются не самими вещами, а неопределенной текучестью вну–три–субъективных процессов. Истерик, например, вдруг глохнет, причем врач–ушник, внимательно обследующий орган слуха, находит его нормальным. Истерик вдруг слепнет, теряет способность двигать ногой или рукой, в то время как врачи находят соответствующие органы вполне здоровыми. Потом истерик может и опять получить слух, зрение, возможность двигать рукой и пр., — и опять по причинам, ничего общего не имеющим с состоянием самих органов. Так же вдруг начинаются у истерика всякие высказывания, всякие мысли и чувства, совершенно не вызываемые никакой объективной обстановкой, а только лишь в силу капризной текучести самой психики больного. Отсюда всякая мнительность, подозрительность, неимоверное воображение, начиная от легкого искажения фактов и кончая настоящими галлюцинациями, неожиданные скачки мысли, переход от неестественного возбуждения к такой же неестественной расслабленности и потерянности и т д. и т. д. Все это есть истерия. Истерия — отрыв от объективного мира и барахтание в капризных волнах собственного изолированного субъекта. Да и как же иначе могло бы быть у Радиной? Какое еще большее расстройство психики и какую еще большую дисгармоничность можно было бы придумать, чем это есть у Радиной? Я могу с вами согласиться, что она — величайший мыслитель и что ей ведомы глубочайшие откровения духа. Но согласитесь и вы со мной, что это — ничтожнейший и трафаретнейший мещанин. И тогда без привлечения истерии мы совершенно с вами не обойдемся!
— Ваша концепция во всяком случае весьма интересна, — не без задумчивости сказал я. — Я бы только внес одно дополнение. Чтобы истерия играла такую роль у Радиной, необходимо, чтобы где–нибудь, хотя бы на последних глубинах души, Радина чувствовала, и не просто чувствовала, а до болезненности, до последней жуткой ясности чувствовала всю красоту и величие зримого ею музыкального бытия и все свое ничтожество и невежество и мелкоту. Надо, чтобы она, хотя бы чисто бессознательно, все время рассуждала так, что вот–де музыка — насколько прекрасна и глубока, а я–де — насколько ничтожна и слаба. Впрочем, мало и этого. Если эта антитеза гениальной музыки и ничтожной личности переживается как нормальная и естественная, то ведь опять никакой истерии не получится. Надо, чтобы человек чувствовал, что он не имеет права бьггь таким ничтожным и мизерным, будучи гениальным музыкантом, и надо, чтобы это сознание все время истязало и мучило человека. Только тогда можно расчитывать на глубокий бессознательный конфликт с самим собою и тем самым на истерию. Не так, как говорите вы, что в музыке она тупица, и больше ничего, и в жизни она — капризная мешанка, и больше ничего. Тогда не получится никакой истерии. Сколько угодно существует музыкальных тупиц и капризных мещан, у которых нет никакой истерии, а нервы находятся в прекрасном состоянии. Нет! Тут нужно чувство собственной загубленное чувство великой предназначенности, но — в то же время невыполненности, загубленное этого предназначения. Надо созерцать глубины музыки, а не просто бессмысленно лупать на них глазами, и надо чувствовать свою полную загубленпость, а не просто быть самодовольным мещанином, — вот тогда, Платон Николаевич, и ваша истерия получит совсем другой смысл.
— И тогда придется не музыку объяснять истерией, — весьма кстати сказал Телегин, — но совершенно наоборот, истерию музыкой.
— Ну что ж! — добродушно ответил Воробьев. — Если хотите, я. пожалуй, с этим и соглашусь…
— Но это не совсем то, о чем вы говорили раньше, — опять сказал Телегин.
— Ладно! — сказал я. — Не будем спорить о деталях. Я думаю, что в том смысле, как я сейчас наметил, — понятие истерии, действительно, оказывается очень важным принципом для объяснения личности Радиной, и на этом можно здесь пока и становиться.
— Прежде чем остановиться, — сказал Воробьев. — разрешите мне сделать еще кое–какие поправки к вашему изложению.
— Слушаем вас, — ответил я.
— Вы, в общем, конечно, здорово–таки разукрасили Радину… Я внесу небольшие фактические поправки. Вот вы говорите, например, об се костюме. Костюм этот вышел у вас вполне соответствующим основной концепции ведьмы. Но известно ли вам, Николай Владимирович, что она выходит не только в черном, но и в белом платье? Известно ли вам, что эта «ведьма» с некоторых пор возымела тенденцию к модным дамским туалетам с порядочным декольте с голыми руками? Известно ли вам, что недавно она вышла в белом платье с какими–то довольно пошловатыми и наивными крылышками, напоминающими не ведьму, а молодящуюся мещаночку? Впрочем, вас в это время как раз не было в Москве, и вы этого не видели. Так вот — знайте… Далее. Она, говорите, священнодействует! Позвольте обратить ваше внимание на ее манеру делать руками весьма хитроумные выкрутасы, которые могут говорить не столько о магии, сколько о довольно дешевом кокетстве. Известно ли вам, дорогой Николай Владимирович, что…
— Платон Николаевич! — умоляюще обратился к нему Телегин, — Платон Николаевич!.. — Воробьев понял, что все это глубоко оскорбляло влюбленного идеалиста Телегина и было ему весьма неприятно, и он перестал высмеивать Радину…
— Ну, я могу и кончить! — не без торжества сказал Воробьев, показывая тоном голоса, что он мог бы, конечно, рассказать еще очень многое, но не рассказывает из–за уважения к присутствующим. — Одно еше только хочется отметить… Ха–ха!
Эго насчет невинности .. С чем уж я абсолютно согласен в вашем очерке, это — то, что Радина не есть невинность. . Ха–ха–ха!
Я улыбался, а Телегин еше раз умоляюще и грустно взглянул на Воробьева.
— Да вот еще… Насчет аскетизма–то… не лучше ли вычеркнуть из вашего текста?.. Ха–ха! А то ведь эффект–то вашего построения — ду–тый–с… При трех кобелях — не выходит–с.
Воробьев балаганил, но видно было, что для него это — не полный балаган. Иной раз в его цинизме и сарказме вдруг начинало проглядывать подлинное страдание и какая–то мрачная решимость. И в эти минуты я чувствовал, что надвигается что–то недоброе.
— Менять, Платон Николаевич, я не стану, — сказал я мягко, — но ведь я же и не характеризовал реального человека, но музыканта…
— Кончено! Все ясно! — резюмировал Воробьев. — К вашей характеристике больше ничего не имею прибавить. Теперь будет возражать Максим Максимович!..
Максим Максимович заерзал на месте и стал отнекиваться:
— Я, собственно говоря, ничего не имею… Да я и сказал, что мог… Кроме того, если я буду читать свое рассуждение, то там и выяснится все…
— Великолепно! — подтвердил я. — Зачем нам устраивать академические прения? Давайте прямо слушать Максима Максимовича, а там и действительно выяснится его отношение к моему очерку.
— Давайте! — присоединился Воробьев.
И Телегин начал читать свое рассуждение, вынувши из кармана тетрадь довольно уже потрепанного вида.
Телегин читал следующее:
— Искусство не есть творчество самой жизни. Искусство есть только творчество жизненных форм. Подлинное искусство не заинтересовано в жизни. Оно отвлекается от него намеренно с тем, чтобы поразить человека и его собственные чувства и дать волю его собственному воображению. Эстетическое восприятие начинается тогда, когда мы отходим от самого предмета на известное расстояние, когда не используем его чисто жизненно и когда есть возможность превратить его в предмет чистого созерцания. Эстетическое бьггие не есть бытие реальности, физической или психической. Эстетическое бытие — нейтрально в отношении всякого бытия Чтобы его воспринять, мы должны погрузиться в них своими чувствами и своим воображением, но сами мы должны остаться абсолютно посторонними, наша субстанция должна быть к этому абсолютно нейтральной. Следовательно, уже по одному тому, что искусство есть искусство, оно есть некий уход от жизни, некое оставление ее на произвол судьбы. И чем больше тратит человек сил и способностей на искусство, тем он дальше от жизни, споей и чужой, тем он равнодушнее к ее порокам и недостаткам.
Искусство создает то, чего нет, не–сушее. Самое реалистическое и насквозь натуралистическое искусство все–таки не есть жизнь, а только изображение жизни. И чем больше отдастся художник или его публика этому искусству, тем дальше они от жизни, тем расслабленнее их воля к созданию реальных жизненных ценностей. Если человек только и живет искусством, это значит, что он находится всецело во власти несуществующего. Он творит и мыслит несуществующее. Возвращаясь от своих звуков и красок к жизни, такой человек оказывается беспомощным, слабым, ничтожным. Его іюля лишена всякой дисциплины; его разум не воспитан; его чувства спутаны, сумбурны; и он сам не может в них разобраться. Свое животное вожделение он принимает за любовь и подлинное ощущение чужой личности Свои капризные и недисциплинированные эмоции он готов класть в самое основание всей своей жизни. Возникают абсолютно необоснованные связи и даже браки, тут мелкий ненадежный романтизм, который так характерен для артистического мира.
Актер не знает своего «я». Он всегда растворен в чем–то таком, что не есть он сам, растворен в несуществующем. Он — вечная маска, прикрывающая то, что должно было бы быть самим собою, но не есть такое, а есть только пустота разложения. Артист — наивен. Но не той наивностью раннего детства, наивен он и не той умудренной просветленностью правильно сложившейся старости, что есть или образ подлинного человеческого совершенства, или оно само. Он наивен своей неустойчивостью, своим внутренним анархизмом, своей принципиальной незаинтересованностью ни в каких ценностях жизни. Все кругом — серьезно, глубоко, неприступно; жизнь — бездонно–содержательна, неимоверно сложна, бесконечно–серьезна. Артист же всегда внутренно поверхностен, шаловлив, несерьезен. Он готов всегда играть. Артист ни во что не верит. И он же — готов на любую веру, отзывчив на любой призыв. Только дайте пищу его воображению, подействуйте на его эстетику, и — он будет готов на любые жертвы, он, чего доброго, еще и умрет за ваши идеи, хотя это совершенно не будет иметь никакого отношения к вере и жизни, а будет все та же, скрытая для других, и прежде всего д ля него же самого, игра на театральных подмостках.
Не только профессионалы–художники таковы. Художественный темперамент часто бывает свойствен и таким людям, которые не имеют ничего общего ни с музыкой, ни с поэзией, ни с театром. Такие люди живут и действует так, как будто бы они все время играют сонату или выступают на сцене. И очень часто ни они сами, ни кто–либо другой и не подозревают, какой тайный смысл имеет вся эта жизнь и деятельность. Такие люди бывают способны на великие жертвы и, повторяю, даже на смерть за высокую идею. Но только углубленный философ жизни рассмотрит подлинную интимную мотивацию такого подвига у этого с виду вполне обыкновенного человека.
Меньше всего можно судить о человеке по его собственному сознанию и самосознанию Я знаю верующих, которые целую жизнь ходят в церковь, проливают слезы на молитве, живут весьма прилично, нравственно, говорят о вере и чувстве вполне правильные и даже глубокие вещи, много проповедуют и являются образцом христианства, получая здесь лаже всеобщее признание со стороны причастных к этому людей; и — это те самые, о которых я могу оказать, что им и не снилось никогда, что такое сама вера, и они в лучшем случае не имеют к ней никакого отношения. Очень много православных, очень мало верующих. Я знаю мужей и жен, которые живут вместе по десять, двадцать, тридцать, сорок лет, живут, не изменяя друг другу, живут довольно мирно и даже ласково, имеют приличные семьи, плачут при расставании, скучают в разлуке и вообще жить не могут один без другого; и часто о такой брачной чете я с уверенностью могу сказать, что им и не снилось, что такое любовь, и они в лучшем случае не имеют к ней никакого отношения. Очень много людей, состоящих в браке, но как мало тех, кого можно назвать любящими! Я знаю сотни уіеных, которые целую жизнь мыслят, размышляют и рассуждают, целую жизнь излагают свои мысли и даже делают открытия, но которые совершенно пе знают, что такое мысль, и которым абсолютно неведома красота и музыкальная стихийность мысли, ее неустанно–тре–пешущая, всегда молодая, наивная и мудрая сладость живого ума. Очень много ученых, но — как мало мыслящих, как редка живая мысль, весело и талантливо себя ощущающая мысль! Я знаю актеров, крупных в сознании публики, но играющих так бездарно, что их превосходят новички. Я знаю очень многих, безукоризненно выколачивающих на фортепиано Баха и Листа, но как редка исполнительская гениальность, как редко уходишь с концерта с чувством прикосновения к живому и трепетному телу самоочевидной красоты и глубины!
Нельзя верить самосознанию художника и артиста. В своем сознании он — человек. Он сам ощущает себя человеком, «я», личностью. Но он — не человек. Он — несуществующий человек. Он — фиктивный человек. Его мысль — нереальна, его чувства — фиктивны, его воля — как дутый золотой браслет, с виду массивный и толстый, а внутри пустой и темный. Артист пе имеет в себе ядра, субстанции. Он — луковица, с которой сколько ни срывай оболочек, никогда не доберешься до зерна, до остова, на котором бы они держались. Сорвал все оболочки, и — не стало и самой луковицы! Сегодня он — Гамлет, завтра он — Хлестаков, а послезавтра — Шерлок Хольме. Сегодня она тебе внушает Баха, завтра она вся превратилась в Бетховена, а послезавтра — ты под гипнозом исполнения ею какого–нибудь современного фокстротного прелюда или Шапоринской крикливой истерии. Да где же сам–το актер, где же сама–το гениальная пианистка? Один актер мне говорил, что когда он играет какую–нибудь роль, все равно, старую или новую, он уже за несколько дней, в особенности, в самый день выступления, говорит, мыслит и вообще ведет себя по возможности ближе к этой роли, чтобы интимнее и глубже войти в нее, чтобы она стала, говорит, твоей собственной жизнью, вошла тебе в плоть и кровь. И — вот вчера с угра и до глубокой ночи он истерически философствовал на манер Гамлета; сегодня с самого угра и до конца спектакля он врет, фантазирует, волочится сразу за какой–нибудь пожилой матерью и глупой идиоткой дочерью, занимает деньги и жульнически скрывается — как Хлестаков; послезавтра он виртуозничает по части уголовного розыска на манер Шерлока Хольмса. И т. д. и т. д. Спрашивается: где же сам–το актер, где же сам–το исполнитель?
В старину у монахов был один такой термин. Когда аскет брался за непосильные подвиги, он терял чувство объективной реальности, начинал искаженно и уродливо оценивать и вещи, и самого себя. В таком случае говорили, что монах находится в прелести. Вот в такой прелести находится всякий артист, если он действительно отдал свою жизнь искусству и если оно для него вообще единственное серьезное занятие. Жизнь для искусства — это глубочайшая прелесть, принципиальнейшее растление духа, от которого, можно сказать, нет никаких средств, — самая трупная неизлечимая и безнадежная болезнь духа. Прелестно искусство не только в смысле содержательного украшения жизни, не только в смысле приятной и красивой услады, но и в смысле потери всякого чувства действительности, в смысле — превращения здоровых и нормальных форм взаимосвязи субъекта и объекта в напряженно–воспаленные и в то же время онтологически бесплодные субъективные фикции.
Но если вообще искусство таково, то о музыке здесь надо сказать еще большее. Все прочие искусства совсем не так принципиальны, как музыка. Все прочие искусства есть уже внешнее выражение музыки. Всякое не музыкальное искусство создает образ, стоящий между внешним миром и музыкой. Этот образ есть тело музыки, ее внешность. Поэзия, живопись, скульптура, архитектура, театр суть обязательно нечто внешнее в отношении музыки. Тут есть устойчивая образность, которой совсем лишена музыка. Музыка есть в этом смысле полная безобразность, обнаженная душа искусства, самое сердце бытия, лишенное внешнего тела В музыке слышится пульсация первозданных основ искусства Это — самый источник прекрасного мира, первоисточник всякой красоты. Потому она гораздо абстрактнее всякого искусства, несравненно духовнее прочих искусств. Кто пленен музыкой, тот захвачен самыми глубокими корнями своих чувств, тому ведома тайна прорицания и жизни самых основ духовно–душевной жизни. И вот почему та прельщенность, которую дает музыка, гораздо тоньше и глубже, гораздо принципиальнее, чем все прочее. Эта прелесть есть прелесть не жизни, а самого разума, прелесть в первейшем зарождении самого жизнечувствия Музыкант и сам не понимает, в какой иллюзионизм он погружен и насколько фиктивно все его мироощущение. Нет большего искажения объективной действительности, чем в музыке и в сознании настоящего, всерьез настоящего музыканта.
Как воспринимает музыкант веши?
Говорят, что вещь есть то, что мы воспринимаем, или даже то, что мы воспринимаем внешними органами чувств. Такое определение, как оно ни очевидно на первый взгляд, есть полная ошибка, вызванная предрассудками субъективизма и самой абстрактной и неинтересной метафизики. Конечно, всякая вещь нами как–то воспринимается Однако, не все то. что существует в нашем восприятии, есть обязательно объективная вещь. Можно иметь сновидение или галлюцинацию, и это будет вполне восприниматься внешними органами чувств, но тут не будет ровно никакой вещности. Нужно определять вешь так, чтобы в это определение не входило никакое указание ни на органы чувств, ни вообще на человеческую субъективность.
Вещи — отнюдь не более субъективны или объективны, чем все прочее. И совершенно нет никаких оснований именно вещи определять при помощи ссылок на человеческую субъективность.
Но музыка — это именно то, что заставляет новейшего мыслителя определять веіци именно так. Это в эпоху после Возрождения мир вещей стал признаваться лишь в меру своей осознанности или, по крайней мерс, пережитости, воспринятое™. Западноевропейская философия есть сплошной, открытый или тайный, имманентизм. Музыка строит мир, ощущаемый в самых последних своих судьбах, мир, в котором ясны все его затаеннейшие, интимнейшие связи. Музыка не целомудренна. Она не уважает вещей и не признает мира, существующего самостоятельно, с своими собственными, никому не подвластными судьбами. Мир, открываемый в музыке, есть мир, подвластный человеческому ощущению; и человек видит его объективность так, как будто бы это было его собственное интимное переживание. Удалите отсюда эту ощущаемую имманентность, и в нем не останется ровно ничего, никакой собственной субстанции Конечно, иметь общение с вещью можно только тогда, когда она есть нечто са–мостоятельно–объективное, то есть когда она не насквозь есть то, что «ощущается нашими органами чувств». В музыке человек общается не с миром и не с вещами, но только с самим собою, разговаривает с самим собою, сосет, можно сказать, свою собственную лапу. Он здесь покинут сам на себя. И демонстрирует он здесь — только глубины своей собственной личности. Поэтому объективный мир музыки есть результат вырождения мира, его обесценения, его какого–то постарения и опустошения. Музыка припесла с собой великое обнищание мира. Субъект напал на объективную действительность, ограбил ее, поглотил из нее все, что мог, и — оставил вместо нее пустыню и мертвую бессодержательность. Он все превратил в себя, и так как субъекту нельзя реально поглотить все мироздание, то он поглотил его мысленно (в науке) и чувством, воображением поглотил (в искусстве), превративши тем самым и то, что осталось после этого в мире, и самого себя, и самый акт поглощения в пустую, неимоверно расписанную, раздутую фикцию.
Как не хочется быть человеку естественным! Проще всего было бы брать вещи такими, как они есть. Но любопытно: тогда не было бы не только музыки, но, пожалуй, не развилась бы и наука. Естественно было бы оставаться человеку тем, что есть по существу — одним из мельчайших атомов бьггия вообще. Но — ничуть не бывало! Человек вообразил себя царем природы, без умолку трещит и пищит о своем завоевании природы, лезет в землю, в небо, непрестанно размахивает кулаками и, кажется, хочет расшибить все мироздание. На самом же деле, не что иное, как именно эта же самая гордая наука доказала, что человек — какой–то незаметный пустяк во вселенной, что его воздушные полеты — жалкая комариная возня по сравнению с миллиардами километров междузвездных расстояний, что его всепобеждающее знание — ничтожная точка по сравнению со всем, что совершается в мире и еще будет совершаться миллиарды лет. Это несчастное самохвальство, это желание во что бы то ни стало вылезть из собственной шкуры не только приводит на память крыловскую басню «Слон и моська», но даже ни о какой и моське туг не может быть разговора. Это — сплошная прелесть, субъективное саморазжигание, глубокая и неизлечимая духовная истерия, духовный обморок. С этим может соперничать только музыка с своим показным замечательно–богатым, божественно–прекрасным, но в существе своем абсолютно пустым и бессодержательным, облезлым, выродившимся миром.
Не удивительно, что музыкант есть выродившийся, падший, вну–тренно потерянный человек. Не удивительно, что музыкант — пуст, поверхностен, ненадежен, недисциплинирован, неустойчив, что он как–то внутренно несолиден, неврастеничен и даже истеричен. Можно быть музыкантом, и даже великим музыкантом, и в то же время быть не только невежей в науке и философии (это уж куца ни шло!), но быть полным обскурантом в самом же искусстве, в самой же музыке. Понимать музыку едва ли может сам музыкант. Может ли умалишенный понимать свою собственную психическую болезнь? И потому вы всюду встречаете великолепных исполнителей, которые сами ничего не могут сказать о своем же собственном исполнении или говорят вещи, свидетельствующие только об их обскуратизме. Поэтому неглупый музыкант, имеющий успех, обыкновенно сам молчит о своей игре, чтобы пошлыми словами, вместо объяснения своей прекрасной музыки, не показать своей отвратительной манеры мыслить и говорить. Музыкант — чем он больше, тем это заметнее — обыкновенно самый невежественный человек. Он туп и в жизни, и в искусстве, и в науке. С ним не о чем говорить. Но, вероятно, еще более расшатана и не воспитана у него вся волевая и моральная сторона. Музыканту не свойственно чувство долга и ответственности Он ничем не связан. Он — ветер и в уме, и в сердце. Он талантлив, правда. Его ощущения талантливы и как–то особенным образом ажурны. Но это все не серьезно. Это все игра, игрушки. Туг — настоящая трясина: ступи ногой — засосет, и потонешь. Это часто бывает игриво и красиво Музыкальная душа заманчива. Она влечет в таинственную, мятежную и сладостную даль. Она вечно шаловлива, изящна, воздушна. Ее порхание привлекательно, мило щекочет своими извивными формами; оно интимно колет, заставляет дрожать и млеть, а иной раз даже и возноситься, и парить, молиться и плакать. Но нельзя верить серьезности всех этих переживаний. Это — сладкая мечта, несуществующая иллюзия, прелестная и красивая фикция, не больше!
На Радиной научился я так рассуждать, и на пей же сотни раз проверил я свою теорию музыки и жизни. Ее чудная игра заставила меня забыть всс мои жизненные интересы, заставила молчать все мои чувства и привязанности Перед глубиной и блеском ее музыки померкли все женщины, да и все мужчины, померкла всякая иная цель жизни. И я полюбил эту женщину, вошел к ней в дом, привязался ко всем мелочам ее обыденной жизни, изучил все привычки ее, всю нервную и сумбурную обстановку ее быта. Я не смел и не смею признаваться ей в своей любви, но душа моя на всю жизнь пленена этой гениальной, этой странной, этой слабой и нервной женщиной. Для меня не может быть здесь никаких вопросов, и я могу это обсуждать как абсолютный факт моей жизни, факт, который невозможно вычеркнуть и который переделал и заново осмыслил все духовное содержание моей жизни. Я знаю, что она никогда не будет способна воспринять мос объяснение в моих чувствах и, тем более, она никогда не будет в силах войти в мое настроение и понять его Поэтому я и не направляю к ней моих многочисленных писем и не смею заговорить даже на темы, только близкие к этому.
Почему это так случилось? Почему меня привлекла эта гениальная, но эта нелепая и странная женщина? Почему я вдруг стал ощущать в душе что–то нерушимое и важное, какую–то вечную святыню любви, светлый храм любви, где я и Радина совенчаны счастливым и тайным, нерушимым и чистым браком? И сам не знаю, как это можно было бы объяснить, но это так, это абсолютно, непреложно так!
В Радиной слышу я родное и вечное, то милое, ласковое, женское, что в ней загублено и заслонено грубой оболочкой и музыкальных выступлений, и всего бытового антуража. Ведь есть же где–то настоящая Радина, подлинная Радина без всех этих официальных эстрадных выступлений и без этой непроходимой истерии! Есть же в ней где–то последняя простота, детская и невинная чистота души, ясная и безоблачная ласка, счастливая и безмятежная улыбка молодой, расцветающей жизни. Ее музыка говорит ведь о такой красоте, о такой глубине, о такой чистоте, о такой, в конце концов, просветленной наивности, что не может же это быть только одной фикцией, быть никак не связанным с ее живой душой, быть только изображением, а не самой жизнью. Ведь есть же в ней, в последних хотя бы глубинах ее души, есть же хоть одна единственная точка, где объединяются и отождествляются гений и быт, музыка и чувство, красота и живая душа молодой еще женщины! Да, есть и есть! И вот в это–то и верится, это–то и ждется, это–то и очаровывает мой дух, заставляя забывать всю прочую жестокость и злобу, царящую в Радиной и вокруг нее.
Так, как она есть, к ней нельзя прикоснуться, с ней нельзя иметь дело. Ее нет, Радиной нет. Если скажут, что с нею общаются эти три человека, то это ложь. Это настоящая ложь! Они общаются не с нею. Она — всегда не она, всегда не своя. Она чужда себе самой. Может быть, они общаются с ее телом. Но они не общаются с нею. С этой женщиной нельзя общаться. Общение с нею слишком было бы велико, слишком было бы значительно и необычно; оно испепеляло бы, преображало бы, человек становился бы каким–то героем, полубогом. Но Радина закрыта от мира. Только в минуты ее вдохновения за фортепиано — можно одним глазом заглянуть в это ослепительное царство чудес и тайн, которые ведомы Радиной. Но жить этим нельзя. Здесь можно сгореть, умереть, но едва ли можно остаться в прежнем физическом теле.
С этой женщиной никто не общается никак. Но общается ли она с кем–нибудь и с чем–нибудь? Есть ли что–нибудь в жизни такое, что она любила бы по существу, что–нибудь помимо, конечно, самой музыки?
О, как я расхожусь здесь со всем светом в оценке ее отношений к этим трем мужчинам! Я много и часто наблюдал эти отношения, внимательно их разглядывал и изучал, анализировал… И вот мой последний и окончательный вывод; она любит каждого из них самой настоящей, самой идеальной и чистой любовью; она готова на любое унижение, на любую жертву, даже на полное самопожертвование ради каждого из этих трех человек. В этой любви и проявляется великая предназначенность гениальной женщины, светлая и чистая, девственная глубина ее души, та ласка и наивность, в которой уже нельзя разобрать, где материнство и сыновсгво, где сестринство и супружество. Что бы ни злословили на эту тему о Радиной, но здесь, здесь — святая святых Радинской души, здесь — разгадка ее таланта, не могущего не иметь какого–то живого и глубокого источника д ля своего питания.
Правда, слишком необычна эта странная цифра «три», и я должен сказать, опять–таки базируясь на тщательном наблюдении, что это — только проявление Радинского артистизма. Было бы неинтересно, если бы у нее был один и единственный, законный муж (об одном исключении, которое тут возможно, я не говорю, по его полной неприложимосги к Радиной). Но было бы так же неинтересно, если бы у нее не было ни одного постоянного мужа, а были только беспорядочные связи, ничем не объединенные, кроме распутства и вожделения. Но в том и дело, что это у нее — брак!.. Законный и честный брак — сразу с тремя мужчинами! Едва ли у кого–нибудь из нас есть опыт такого брака… А опыт этот велик, и в нем вся разгадка Радин–ской личности и творчества. Это не просто мещанство и распутство, как думают все. Это — какая–то очень сложная симфония любви, на которую способна только гениальная и артистическая душа Радиной.
Я не говорю о том, что это хорошо или плохо или что могло бы быть и иначе. Я не даю здесь ровно никаких оценок. Но факт остается непреложный, и отрицать его нет никакой возможности.
Нельзя аргументировать незначительностью и духовной мелкотой этих лиц, с которыми она связана. Любовь меньше всего зависит от достоинства любимого. Это–то и есть настоящая любовь, когда она приемлет все в любимом, все до последнего конца, все прощает и всему верит. Цифра «три» у этой женщины только углубляет ее общую чувствительность к жизни. Эта гармоническая сложность делает ее чувство грузным, насыщенным, массивным, наподобие Листовских басовых аккордов. В этом ее диссонирующем многозвучии неразрешенная гармония — мучительна; притом, однако, самый факт вечноживого искательства этого консонанса — сладостен и успокоителен. Это — единая четырехголосная фуга, в которой не выкинешь ни одного голоса и не переставишь ни одной ноты. В этом, только в этом разгадка личности Радиной. Это и есть ее музыка, но уже не исполняемая только, а жизненно переживаемая и творимая.
Мир музыки безличен. Музыка настолько все переносит в субъект, настолько опустошает всякую объективность, что на ее долю уже совершенно не остается ничего личного. В музыке человек общается не с миром и тем более не с живыми личностями, но только с самим собою. За вычетом этого покинутого на самого себя субъекта в мире не остается ровно ничего личного. Музыканту не с кем поговорить в мире, никто его там не ждет, никому он там не нужен. Потому–то музыка в основе своей всегда ужасно тосклива. Ее душа одиночество. После хорошей игры музыкант, будь то сам исполнитель или слушатель, испытывает всегда какую–то тайную тоску. Как бы радостно и глубоко ни было чувство удовлетворения, как бы празднично и весело ни торжествовал дух, объятый восторгом музыкального гения, он всегда скрыто чувствует какую–то последнюю свою безысходность и бесплодность, какое–то мучительное алкание еще большего, еще более жизненного, интимного, конкретного. Это потому, что объективное бытие, данное в музыке, безлично. Дух музыканта в глубинном смысле одинок, покинут, оставлен на произвол судьбы. Он всегда странник, нищий, бродяга.
Трудно музыканту быть личностью. Но Радина хочет быть личностью. Невозможно музыканту не быть одиноким, не быть странником, а Радина хочет построить свою жизнь так, чтобы из нее вышла нормально чувствующая себя личность, — в окружении других, таких же нормальных личностей И вот — она любит, истинно–женски, возвышенно любит трех друзей своей жизни! Она больна не потому, что она мелкий и ничтожный человек, но потому, что она великий музыкант А человек не может бьггь великим музыкантом и — не быть больным. Болен тут человек — от невозможности вместить в своей личной жизни и воплотить великие откровения музыки Эти откровения таковы, что их можно только воображать. Их невозможно реально воплотить и — остаться живым. Радина отличается от других великих музыкантов тем, что она все–таки многое воплощает из того, что ей открывает музыка, в то время как другие не делают и этого. И не удивительно, что эти ее жизненные воплощения странны, необычны и болезненны. Это вина не ее, но вина тех жутких музыкальных откровений, которые ей дает ее искусство. Если бы музыка вообще вошла в жизнь и конкретизировалась бы в реальные и телесные жизненные формы, то это было бы равносильно или началу нового невиданного мира, или, во всяком случае, апокалиптическому концу старого мира. Радина не мещанка. Радина — пророк апокалиптического периода истории.
Но я согласен, что личность Радиной — уродство. Апокалипсис — вообще уродство истории, если только он вообще чем–нибудь отличается, кроме чисто количественного масштаба, от реального исторического процесса вообще. И поэтому я бы вообще предлагал ликвидировать искусство, и в особенности музыку, в виде самостоятельных областей творчества и жизни. Музыка — это высшая противоестественность человеческой жизни. Если культура хочет оставаться здоровой, она должна уничтожить свою музыку. Не знаю, можно ли это сделать. Вероятно, было бы легче совсем с самого начала не заводить у себя изощренного музыкального искусства. Но я не хочу давать сейчас никаких социальных рецептов. Я только устанавливаю теоретическую связь положений: 1) музыка как самостоятельное искусство есть абсолютная имманентизация объективного мира и превращение его в сплошную субъективную, условно–человеческую ограниченность; 2) при таких условиях мир опустошается и делается безличным; в нем музыкальный человеческий субъект бродит скорбным странником, тоскливо озирающим бесконечные и пустые просторы бытия и не способным красотой и силой самоуглубления заглушить тоску мирового одиночества и своей безысходной метафизической изоляции; 3) при всякой попытке выхода из этой метафизической изоляции возникает необходимость какого–то реального осуществления музыкально открываемого идеала, так как только телесная конкретизация и воплощение способно дать музыканту необходимую для него и соответствующую его оригинальному месту в мире живую природную и социальную обстановку, где он не будет одинок; эта конкретизация, однако, ведет к уродству (а в конце концов, к апокалипсису), ибо такова противоестественность чистой музыки вообще.
Не нужна мне музыка, если она ведет к уродству. Но так как всякая вообще чистая музыка, воплощенная в жизни телесно, создает и уродство, и даже сумасбродство всего бытия, то я — отменяю музыку, уничтожаю музыку и хочу жить тупым дикарем, не имеющим представления о том, что такое гамма. Моя задача — забыть представление об отдельных дифференцированных тонах и их сочетании, чтобы всякая музыка слилась для меня в один нерасчленимый хаос. Но так как сделать этого я не в силах, то я ограничиваюсь только лишь знанием того, какое сумасбродство бытия вызвало к жизни человеческую музыку. Довольно с меня пока и этого. Другие не имеют и этого.
Телегин кончил читать.
Воробьев тотчас же после окончания встрепенулся было что–то сказать и даже немного привстал, но потом вдруг осекся, как бы внезапно решивши подождать с возражениями.
Телегин стал почему–то все время смотреть на меня, как будто бы от меня только и ждал замечаний. Я же некоторое время помедлил, а потом сказал:
— На вашем месте я бы начал с конца.
— А что такое? — спросил Телегин.
— Да вот насчет сумасбродства… Вы все время рассуждали так, что бытие–де и жизнь есть очень нормальная штука, а вот–де музыка, такая–сякая, она сплошь истерия и уродство… Я бы на вашем месте это обернул. Не потому в основе музыки лежит сумасбродство, что люди сумасбродны и истеричны, но они сумасброды и истеричны, и музыка их тоже такая — потому что самое бытие в глубине своей есть сумасбродство, гнусность и брея.
Телегин вопросительно посмотрел на меня.
— Посудите сами, — продолжал я. — Разве музыка не убедительна, не естественна, не нормальна? Разве она не отвечает самой затаенной человеческой потребности? Разве без музыки человек не одинок, не странник, не бродяга? Разве можно не иметь в глубине души постоянную скорбь о том, что такое мир с этой бессмысленной астрономической пустотой, с этой нелепой судьбой человека, в котором все комично и трагично до последнего атома, от первого крика после появления на свет до последнего вздоха? Почему вы все это приписали музыке и не приписали человеку вообще? Я думаю, нужно винить не музыку, а само бытие, мир самый.
Телегин не сразу стал отвечать, потом сказал:
— Вы хотите оправдать музыкальное искусство и принизить человека. Но почему же до Возрождения не было этой бесплодной музыкальной истерии, а была строгая церковная музыка или простая, жизненно и биологически оправданная народная музыка. Значит, не всегда человек жил с такой музыкой и, значит, невозможно отождествить человека и неврастеническое искусство последних четырех веков!
— Но также нельзя судить о том, что существенно или несущественно для человека, по чисто хронологическому признаку. У вас — чем раньше период в истории музыки, тем он более существен для человека. Л для меня все периоды одинаково показательны и одинаково существенны. То музыкальное безумие, которым начинает страдать музыка с эпохи романтизма, по–моему, выявляет только более глубокие стороны человеческой натуры; и если там много истерии, то вина за это, конечно, меньше всего падает на музыку. Такова сама жизнь. И такова сама душа человека. И я скажу еше больше того: таково само бытие…
— Позвольте, — вмешался туг Воробьев, — я формулирую разницу между вашими взглядами. Разница эта — чисто логическая. В порядке системы — прав Николай Владимирович. Исходя же из концепции бытия как чистой бессмысленности, он приходит к такой же истерии, к такому же человеку и к такой же музыке. Максим же Максимович совсем не ставит таких широких вопросов. Он ставит гораздо более частный вопрос: каково происхождение ненормальной конституции музыканта, которого большинство из воспринимавших его считает гениальным? И он приходит к выводу: происхождение это определяется тем, что само искусство музыки содержит в себе неестественную распределенность бытия между субъектом и объектом, и попытки воплотить музыку в таком виде в жизни ведет к ненормальностям и уродству. Вот и вся разница!
— Разница еше и в том, — добавил я, — что Максим Максимович хочет совсем уничтожить музыку, а я…
— Но ведь вы тоже, говорят, «разоблачаете» музыку, — вставил Воробьев.
— Да, я разоблачаю… Но я не буду ее уничтожать…
— Но по вашему учению, она, кажется, сама уничтожится? — любопытствовал опять все тот же Воробьев.
—Да, это я доказываю… — ответил я.
— Что же, это — целая социологическая теория, что ли? — отклонялся в сторону Воробьев.
— Но позвольте, Платон Николаевич, — заметил я, — мне кажется, мы уклоняемся в сторону.. Ведь мы должны сейчас обсуждать взгляды не мои, но — Максима Максимовича.
— Да, но это останется за вами! — сказал Воробьев.
— Всегда готов, уважаемый Платон Николаевич, — согласился я, — всегда готов!
— Итак, вы остановились на сумасбродстве бытия… — сказал Воробьев.
— На тайном при этом… — добавил я. — Но не стоит, пожалуй, об этом… Для нашего разговора сейчас это слишком отвлеченно… А вот не позволите ли, Максим Максимович, еще задать вам кое–какие вопросы?..
— Давайте, давайте, — согласился тот. — Я вас слушаю.
— Скажите мне, пожалуйста, — начал я, — чем вы замените музыку1? Вы вот, говорите, не приемлете музыкального искусства и хотите его уничтожить… И чем вы его заменяете? Я вот тоже, можно сказать, против музыки, — при этом оба мои собеседника улыбнулись. — Но я считаю, что тот, кто против музыки, тот обязан дать человеку такую область творчества, которая была бы, по крайней мере, равносильна ей по мощи, глубине и красоте, а лучше, конечно, если бы и превосходила ее… Ведь если что–нибудь есть только равносильное музыке, а не превосходящее ее, то стоит ли ради этого тратить время, чтобы ее уничтожить? Не целесообразнее ли тогда оставить ее попросту на том же месте, и больше ничего?..
— Я считаю, — сказал Максим Максимович, — что простая и естественная жизнь, конечно, гораздо ценнее музыки и всех ее философских откровений…
— Эх, милый Максим Максимович, — ответил я со вздохом. — Не звучит для меня эта проповедь опрощенства, не звучит очень давно, много лет…
— Да я не просто зову к опрощенству…
— Разве можно заменить талантливую игру, — перебил я Телегина, — разными «простыми» житейскими отношениями? Разве музыкант, убивший много лет на тренировку пальцев и овладевший высотами, техническими и художественными, этого дивного искусства, разве он может удовлетвориться «простыми» и «естественными» радостями жизни, разве жизнь не окажется для него скучной и тусклой тенью, если ее лишить музыки, лишить вдохновения, лишить боже–ственно–усладительной радости творчества? Что вы мне говорите, Максим Максимович! — прибавил я, махнувши рукою…
— Простые радости жизни, это — не мало… Далеко не все к ним способны…
— Что вы считаете простыми радостями жизни? По–моему это ~ пить, есть, спать, целоваться, париться в бане… Ну, еще что? Книгу почитать, это уже не такая простая радость… Ну, еще что?
— Молиться, смотреть на небо, радоваться солнцу, весне, юности, здоровью… А прежде всего — любить…
— А, ну вас! — с досадой махнул я рукой.
— Что же?.. Вы возражаете? Или соглашаетесь?
— Возражаю, возражаю! — чего–то начал я кипятиться. — Вы не любите Радиной!
Это замечание было уж совсем некстати; и как оно у меня выскочило, не могу себе и представить.
— Почему вы так думаете? — несколько испуганно, хотя и с глубоким сознанием своего чувства и вполне скромно спросил Телегин.
— Вы не любите. Вы влюблены…
— А в чем вы туг видите разницу?
— Влюбленность — страсть, любовь — умозрение, — отрезал я.
— Но… Радина — так достойна… жалости. Разве ее можно не жалеть?
— Любовь не есть жалость.
— Но вам придется разъяснить и это.
— Жалость — быт, житейское, а любовь…
— Ну? — вдруг уставился на меня не только Телегин, но и Воробьев.
— Да что я вам за лексикон такой толковый? — добродушно горячась, ответил я. — Любовь — празднество… Поняли? Жалость — это будничная заботливость, а любовь — праздничная беспечность. Ну, что вам еще надо от меня?
— А вы сами–то любите Радину? — брякнул вдруг Воробьев.
— Любить значит рождать, — продолжал я выпаливать как из пулемета.
Воробьев даже поднялся со стула.
— Вы говорите… рождать? — хмуро и в мрачном раздумье спросил Воробьев.
— Да, любовь не есть чувство. Чувство — это круговорот в душе, когда она сама неподвижна. А любовь есть соединение двух для порождения третьего. И в третьем есть оба они, но оно, это третье, уже не они, это — новая индивидуальность… Тут уже мало одних чувств…
— А физическое рождение… — начал было что–то говорить Телегин.
— А физическое рождение — карикатура подлинного рождения… — подхватил я.
— Духовного? — спросил Телегин.
— Личностного! — ответил я.
— Без тела?
— С телом!
— С телом и — не–физически?
— С телом и — не–физически!
— Но как же это?
— А вот так. Взглядом!
— Что? — опять подошел близко ко мне Воробьев. — Что вы сказали?
— Я сказал, что надо рождать взглядом!
—Это — что, метафора, что ли, такая? — с едва заметной усмешкой проговорил Воробьев.
— Это не метафора, а истинное рождение есть рождение от одного взгляда!
— Но это метафора, — сказал Воробьев, ничего не понимая.
— А я вам говорю, что я могу заставить женщину забеременеть физически одним своим взглядом![6]
Оба мои собеседника остолбенели. И, вероятно, каждый из них подумал, не схожу ли я с ума. Однако никто из них не решился поставить дальнейшего вопроса, и мы все смолкли. Воробьев тихо и ошарашенно сел обратно на свой стул и стал смотреть на свои колени, а Телегин повернул голову в сторону, как бы что–то мучительно и напряженно вспоминая.
Наконец надо же было прекращать это неловкое молчание, и я сказал:
— Господа! Мы здорово отошли от своей темы… Если мы будем так растекаться, мы никогда ни до чего не договоримся. Угодно вернуться к нашей теме?
Оба они молчали, — не столько в знак согласия, сколько будучи отвлечены каждый своими мыслями.
— Я продолжаю, — заговорил я намеренно спокойным и повествовательным тоном. — Я ставлю вопрос так. Если что–нибудь уничтожать в человеке, надо это уничтожаемое не только компенсировать, но и превзойти. Что может дать большую радость и более глубокое удовлетворение, чем музыка? Есть такая область или нет? Если такая область существует и человек к ней способен, то, пожалуй, следует музыку заменить этим… Я вот и спрашиваю об этом у Максима Максимовича. .
Максим Максимович повернул голову обратно и стал уже смотреть не вбок, а прямо перед собою, ничего не отвечая.
Я продолжал:
— Вы молчите… Ну так слушайте тогда меня. Вот вам мое учение. Есть, да, есть такая область человеческого творчества, которая превосходит музыку со всем ее глубоким содержанием, со всем ее богатством интимных движений души. Есть такая область, превосходящая ее техникой, превосходящая художеством, превосходящая вдохновением и всем творчеством! И если бы все люди были способны к ней, то никго и не захотел бы целыми годами барабанить на фортепиано или пиликать смычком на скрипке. Беда в том, что это почти никому не доступно…
Мои собеседники впились в меня глазами и ушами, не будучи в состоянии сказать ни слова. Я продолжал:
— Во вссй истории культуры я не нахожу более глубокого и содержательного достижения человеческого духа, как практика и молитвенное состояние аскета на высоте его умного делания. В то время, как всякая иная деятельность человеческого духа основана на развитии отдельных способностей, эта область пытается захватить самую субстанциальную основу человеческой личности. Аскет путем долголетней тренировки старается превратить всякое душевное явление в состояние безводного ума, в то светлое и тонкое состояние духа, когда он весь превращен в ум, в световидную самособранность и в живую вечность, где никакое протекание и процесс не вызывает убыли и где вечное повторение отождествлено с ежемгновенными, все новыми и новыми откровениями. А ум такой человек хочет возвести к сверхумному, к той последней вожделенной сердечной точке, которая есть уже скрытие всех оформлений и различений и которая уже превыше самого ума, превыше и жизни. Тут уже нет никаких отдельных человеческих способностей, нет даже противопоставления себя себе или чему бы то ни было иному; здесь уже охвачено умом все иное, и потому ум уже не отличается ни от чего, слит со всем, пребывает в некоем священно–таинственном безмолвии.
Умному состоянию предшествует разброд и текучесть психологических процессов. Реальная душа — это сплошной крик и стон, даже вопль; в ней мутно чередуются скорбь и тоска с веселием и радостью, она всегда стремится, всегда алчет, всегда смутно и трепетно ищет, часто, и даже чаще всего, сама не зная ни смысла, ни цели своей вечной процессуальности. Молитва начинается с борьбы. Невидимая брань живет в душе аскета, брань между чистым и безвидпым, блаженным умом, скрытым в недоведомых тайниках души, и этой бурей страстей, помыслов, пучиной темного алкания и ненасытимых желаний. Бог — безвиден, и приобщиться к Нему можно только безвид–ным умом, в отторжении всего текуче–чувственного и страстно–томя–щегося алкания жизни. Потому борьба с суетой образных представлений и с смутной текучестью житейских пристрастий — первый этап чистой молитвы и самое начало искания безвидно–умных состояний.
Тут не гимнастика пальцев пианиста или скрипача, не воспитание тончайшего эстетического восприятия звуков, когда все прочее остается на том же месте и когда — иной раз — наиболее развращенный и оказывается наиболее талантливым и гениальным. Туг уже музыка самого бьггия человека. Тут гамма самой души, которая в результате многолетних упражнений хочет так же талантливо сосредоточивать все существо человека в одной точке и так же гениально восходить к сверхумному Свету, как проворно и нервно, как плавно и трепетно–жизненно бегают пальцы у хорошо обученного и талантливого артиста. Чистое умное состояние духа аскета собирает не какую–нибудь одну сферу его способностей, но — все их в одну точку. Невозможно умно молящемуся не воздерживаться от женщин. Невозможно ищущему вожделенных касаний ума к сердцу употреблять мясную пищу или злоупотреблять вином. А все это не только вполне совместимо с музыкой, но и весьма гармонирует с ней. Практика умной молитвы есть многолетняя тренировка. Это гораздо более сложная и опасная, гораздо более ответственная и глубокая техника, чем какая–нибудь там игра на инструменте. Это, прежде всего, техника внешней жизни, техника такого обращения с людьми, когда по возможности ни одна страсть, ни один суетный помысел не управляет человеком и не разрушает его внутреннего мира. Далее, это — техника и самой молитвы. Молящийся старается привязать молитву к своему дыханию, чтобы уже сам организм начинал жить этой музыкой небесной любви. Молитва ощущается сначала на языке, потом в горле, потом спускается ниже. И когда она соединяется с сердцем, то уже все тело оказывается во власти молитвы, оно уже само есть как бы внугренно звучащая музьи<а молитвы и любви. Для этого существует дисциплина и техника, подробнейшим образом разработанная в средневековой монашеской литературе.
Чудный мир и успокоение нисходит на душу молящегося. Ничто не сравнится с тишиной и благоуханием световидно созревшей души. Такой человек ощущает волны посещающей его благодати — физически. Его кровь перестает действовать на душу и, значит, ум, и только молящийся знает, как самые тонкие соблазны ума — зависть, подозрительность, гордость, лицемерие, славолюбие и пр. — связаны с волнением крови в человеке. Обычно думают, что только сильные аффекты (гнев, подавленность и пр.) связаны со специальными особенностями кровообращения. Но молящийся знает, что и все реальное самочувствие человека — таково. И вот на молитве — успокаивается кровь, очищается ум от животного влияния, сердце превращается в сияющий алмаз, как бы солнце, и молитва порхает и поет в груди — как жаворонок в чистых и светлых, в весенних и теплых небесах.
Монах безмолвен. Он тихо сидит на своей молитвенной скамеечке, немного склонившись головой на грудь, закрывши глаза и отдавшись весь этому чистому благоуханию молитвы. Одинок он в своей келии, и тихо, недвижно покоится он в незаметном углу. Но в эти минуты он восходит в горнее место, превысшее ума и жизни, превысшее мирского слития; он охватил уже весь мир, и потому не надо ему никуда стремиться; он уже восшел к вечности, к этому пределу беспредельному.
— Так вот, любезный Максим Максимович, — заканчивал я. — Если есть такая область человеческого творчества, которая способна изменить и превысить всякий музыкальный восторг, и если она доступна человеку, то — уничтожайте музыкальные инструменты, закрывайте музыкальные школы и сжигайте ноты и книги по музыке. Если же нет у вас ничего более захватывающего, более сильного и глубокого духовного орудия, то пусть уж лучше будет Бетховен и Вагнер, чем мелкая пошлость среднего мещанина. Ваша критика музыкального искусства — едва ли кого убедит. Вы доказываете как раз обратное тому, что все осязают и чувствуют. Музыка всем доставляет счастливое состояние духа, а вы говорите, что это — вырождение. Музыка помогает и утешает в жизни, а вы говорите, что она разрушает жизнь. Музыка облагораживает человека; вы же утверждаете, что она делает его ни к чему не способным и никчемным. Боюсь, что наша эпоха не пойдет за вами!
— Но позвольте вас спросить, — энергично стал спрашивать Телегин. — А по–вашему — что же? Вот этот самый сверхумный экстаз всем доступен? Вы его описывали так, что он, конечно, превосходит по своему содержанию не только музыку, но и всякую вообще человеческую деятельность. Что же, вы–το сами, в конце концов, за музыку или против нее?
— Я сказал вполне определенно: если есть такая область творчества, которая превосходит музыку, то она должна быть предпочтена.
— Но ведь, по–вашему, есть такая область.
— Я сказал, что она есть, и только еще выставил условие: «если она доступна».
— Но она доступна?
— Была доступна.
—То есть как «была»? А сейчас?
— А сейчас недоступна.
— А почему?
— Теоретически, а также индивидуально она всегда и везде была и будет доступна.
— А как же она недоступна?
— А недоступна она теперь социально.
— Я вас не понимаю.
— Практика умной молитвы есть достояние средневекового типа духовной жизни.
— Ага! Наконец–то я вас понял! Вы хотите сказать, что с эпохой всеобщей секуляризации отпала и эта сторона духовного творчества и что возрожденская культура есть светская и потому ее восторги — тоже светские, музыкальные.
— Я утверждаю даже гораздо большее. Музыкального восторга не только никогда не было до Возрождения в чистом виде, но его также и не будет, как только закончится возрожденская культура Музыка живет, как правильно вы рассуждаете, только на счет уединившегося, изолированного субъекта, только в условии такого абсолютизирования этого субъекта, при котором все объективное — безлично и механично, а все субъективное — бездонно–глубоко и неисчерпаемо. Но — надвигается новая культура, где этот абсолютизированный человеческий субъект будет повергнут в прах и где весь его романтизм, вся его значимость будет перенесена на внеличную стихию… И музыка перестанет удовлетворять человека так же, как перестало удовлетворять умное делание…
— Ага! — вмешался Воробьев, — значит, есть еще и ценности и помимо средневековых экстазов, которые способны заменить музыку и даже по своему содержанию превзойти ее?
— Конечно! — ответил я вполне спокойно. — Я утверждаю только то, что музыка есть достояние определенного типа культуры, которого не было до Возрождения и не будет после возрожценской культуры Вы не правы не в том, что хотите уничтожить музыку, а в том, что делаете это или несвоевременно, или не теми средствами, какими нужно Нельзя музыканта соблазнять вашими «простыми» жизненными радостями. Это всегда будет звучать слабо, невыразительно и даже скучно. И совсем другое дело, когда вы вместо музыки предложите ему ценности, способные не разложить и ослабить его, но укрепить сше больше и возвысить. Такими ценностями я считаю то, что лежит в основе любой большой культуры и что, следовательно, именно способно создать целую культуру. Это был мистический экстаз в Средние века и антииндивидуалистическая культура после возрож–денской культуры Всякий — пусть ориентирует себя (а следовательно, и свою музыку, свои музыкальные восторги) как хочет — на фоне этих трех великих культур…
— Ну. . а вы… — запинаясь, начал было Телегин, — вы… признаете музыку? Сами–το вы во что верите?..
— Я верю во все! — сказал я с беззаботным видом.
— И… признаете все?
— И признаю все!
— И мистический экстаз?
— И мистический экстаз!
— А музыкальный восторг?
— И музыкальный восторг!
— И…?
— И…!
— Но как же это?
— А вот так! Я — человек!
— Ну, и…?
— А человек все это переживал!
— Не человек, а человечество.
— А я хочу быть человечеством.
— Но человечество — в истории.
— А я хочу быть человечеством в его истории.
— Но тогда вы будете Гегелевским Мировым Духом!
Я засмеялся.
— Не хотите ли чаю, а? — сказал я. — Горяченького… У вас давно остыл…
— Эх, Николай Владимирович, — сказал Воробьев, подойдя ко мне и дружески ударивши меня по плечу. — Люблю я вас, а только вы хитрец…
— Ну, вот уж совсем не хитрец, — говорил я, улыбаясь. — Скорее — наоборот — болтун…
— Нет, не болтун! Вы — дипломат…
— Нет, это не дипломатия… — отвечал я. — Что хотите, но только не дипломатия…
— Ладно! — сказал Воробьев. — Об этом мы придем к вам говорить отдельно. Вы от нас не отвертитесь А вот сейчас..
— Да! Сейчас мы опять уклонились… — поспешил сказать я. — Что это нам никак Радина не дается?.. Когда вы читали свой очерк, — обратился я к Телегину, — я имел очень многое возразить, но сейчас — мы, кажется, сбились совсем… И я уж и не знаю, что еше можно бы ло бы возразить… Ах да! Вот что. Это уже прямо о самой Радиной… Я нахожу, любезный Максим Максимович, что жизнь с этими тремя… человеками не есть ее заслуга… Вы изобразили дело так, что тут она и осуществляет свои музыкальные откровения, осуществляет уже чисто жизненно… Я не согласен ни с вами, ни с Платоном Николаевичем. Этот, если можно так выразиться, брак, не есть ни ее заслуга, ни ее падение. Это просто женская пассивность…
— Хорошенькая пассивность! — вскричал Воробьев. — А что же, пассивно нельзя дойти до большого падения?
— Видите ли… — отвечал я. — Я немного не согласен вообще с теорией Платона Николаевича относительно воплощения музыкальных откровений… И вполне согласен, что если реально и телесно воплотить то, что мы ощущаем, а, вернее, только еще предощущаем в музыке, это, конечно, было бы безумием — в подлинном, а не в метафорическом смысле слова, а в историческом масштабе это, вероятно, было бы чем–то вроде Апокалипсиса. Вы в этом правы, и это я нахожу прекрасной мыслью. Вы неправы только в одном. Никто никогда и не думает осуществлять музыкальные безумства. Имейте в виду, что музыкальный восторг есть сплошная фикция. Это вы ведь сами прекрасно формулировали. Музыкальный восторг никакой онтологии под собой не содержит, кроме воспаленного и неестественно раздутого человеческого субъекта. Поэтому, как бы ни безумствовал музыкант в своем искусстве, творящий, исполняющий или только воспринимающий музыку, — в жизни он живет великолепным мещанином, и музыка ровно ни к чему его не обязывает. Наоборот, музыка часто прямо развращает и сама питается развратом. Сколько дивных произведений музыки было сочинено и исполнено под влиянием винных паров или грубо–животной сексуальности! Вот, может быть, это вы считаете музыкальным воплощением?.. Тут я во многом соглашусь. Музыка очень часто вызывает в нас потребность в женщине… Иной раз какое–нибудь особенное исполнение способно настолько углубить и обострить сексуальные ощущения, что, кажется, мы готовы повалить первую встречную… Но, господа, это — не есть что–нибудь принципиальное. Это не значит — воплощать музыку в жизни… Тем более у Радиной это ведь не так уж глубоко…
— Что вы говорите! — необычайно оживился Воробьев. — А клистиры?
— Какие клистиры? — спросил я.
— А вы разве не знаете, что Радина ставит своему Пупочке клистиры?
— Слушайте, неужели это так? — оторопел даже я.
— Ну конечно! У него плохой желудок, несмотря на красные щеки, и ему часто приходится делать клистиры. Радина никому не может поручить этого священнодействия и проделывает его всегда собственноручно… А вы говорите, что она — не так уж глубоко…
— Но ведь это еще дальше от музыки, чем обыкновенные постельные отношения! — сказал я.
— Не скажите! — серьезно вставил Максим Максимович. — Не скажите! Я думаю, что это для Радиной и есть чистейшая музыка. Любовь ведь, это — музыка. А любовь объемлет все…
— А ну вас к черту! — рассмеялся я, внутренно, однако, не зная, что возразить. — Пусть так! Только знайте, что романтики и музыканты в жизни почти всегда оказываются весьма обыкновенными мещанами. И это потому, что музыка ровно ни к чему не обязывает…
— Вот мистический экстаз, — сказал Воробьев, иронически подделываясь под мой тон, — вот это совсем другое! Это обязывает!
—Да! — убежденно ответил я. — Вот мистический экстаз, это, действительно, обязывает Тут уже нельзя быть мещанином. Там, где аскетизм и подвижничество, там не может быть мещанства!
— Только монах не мещанин .. — опять тем же добродушно–ироническим тоном продолжал Воробьев, цитируя мой первый очерк о Радиной.
— Именно, именно! — сказал я.
— Ну, так тогда вот что! — возбужденно сказал Воробьев. — Давайте я сразу уложу вас обоих. Сразу вам на все отвечу! Хотите?
— Вы, кажется, хотите прочитать вашу рукопись?
—Да, мне кажется, если ее читать сегодня, то давайте уже теперь…
— Великолепно! — согласился я. — Уложите нас сразу! Я о многом и намеренно не хотел возражать Максиму Максимовичу, полагая, что это вы сделаете гораздо лучше, чем я… Я указал только то, на что вы, может быть, и не обратили бы внимания… Теперь же очередь за вами! Читайте!
— Просим, просим! — присоединился и Телегин.
Воробьев вытащил бумажный сверток, развернул и стал читать.
— Жизнь была бы тюрьмой, — читал он, — если бы не было искусства Искусство, открывая иную действительность, тут же и показывает нам, что эта действительность — вокруг нас, что она не выдумана, что она реальна и более реальна, чем все прочее. Искусство — воплощает идеи, материализует чувства, осуществляет мечту, делает телесным то, чего едва только могут касаться люди своим воображением. Мир искусства высок, недосягаем, прекрасен, часто божественно–прекрасен, но этот мир есть чувственная реальность, конкретно–видимое тело, осязаемая, интимно ошушасмая жизненная полнота. Искусство живст совпадением всего идеального и реального, синтезом бесконечного и конечного, тождеством возвышенного и житейски–обыкновенного. В искусстве нет ничего теоретического, отвлеченного, условного, выдуманного, фиктивного. Как бы ни было оно высоко, глубоко и бездонно по своему содержанию, оно всегда телесно, осязаемо, жизненно, вещественно, оно всегда видимо или слышимо, оно — человеческая жизнь в своем конкретном явлении.
Этот синтетизм всякого искусства наделяет своих избранников небывалыми богатствами. Нет более тонкого, более тщательно организованного живого существа, чем артист. Нет ничего более облагораживающего и более укрепляющего, чем искусство. Там, где люди скользят скучающим взглядом, артист видит небывалые глубины и трепетные тайны. Ему открыта интимная жизнь вещей; и его ум всегда просветлен гениальным видением, пламенным вдохновением, несмолкаемой жизнью всегда бодрого и молодого ума. Разве кто–нибудь может так проникать в интимную жизнь вещей, как художник? Разве чей–нибудь ум может быть более живым, более молодым, более веселым и радостным в бесконечно возникающих открытиях и построениях? Ум артиста — легок, ажурен, он вечно порхает в своем гениальном царстве; и никому, ни ученому, ни философу, ни деятелю прочих областей культуры не сравняться с этим по живости, эффективности и вдохновению.
Но может ли видящий не чувствовать видимого, и может ли артист не быть склонным на все доброе, великое, прекрасное, что открывается ему в его гениальных прозрениях? Артист всегда благороден, отзывчив, он никогда не эгоист, ему не свойственны предрассудки. Артист доверчив, смел, открыт; он верит во все прекрасное и готов отдать за другого свое последнее достояние. Ему нечего дисциплинировать свою волю. Гений и любовь не нуждаются в дисциплине. Благодать попирает всякие законы. Артист сам себе закон. На нем мы учимся свободе.
Всякий, не причастный миру искусства, не знает свободы, не знает благородной глубины чувства, он раб самого себя, своих диких, животных порывов, раб других людей. Его мораль уныла и скучна, его счастье абстрактно; в его натуре всегда есть что–то механическое, пустое, безличное, законническое, что–то хилое, худое, худосочное. Только артист ощущает полноту чувства и жизни; его ощущения богаты, насыщенны, содержательны; и только у него жизнь — празднична, музыкальна, переполнена тучными и красивыми энергиями жизни.
Артист понимает жизнь. Понимать не значит рассуждать. Эго ученые и философы так понимают. Артист не рассуждает о вещах, но перевоплощается в них. Кто кроме него может еще так понимать? Никто! Только артист видит людей и вещи изнутри, и не просто видит, а делается ими, живет и чувствует как они, эти люди и вещи. Он растворяет свою личность в них, отождествляется с ними: кто же еще кроме него может так понимать?
Неправду говорят те, кто утверждает безличие артиста. Неправда, что в нем нет ничего своего, что он только растворен в других и больше ничего. Нет! Артист везде самостоятелен. Кого бы и что бы он ни изображал, он везде остается самим собою. Хорошего артиста сразу узнаешь, какую бы роль он ни играл. Он везде интерпретирует жизнь по–своему. Он — всегда самостоятельная личность. Растворение в жизни не может помешать ему остаться самим собою. Творец не может стать творимым. Даже когда он не тгорит, он — все равно творец.
Искусство и жизнь одно Различие между ними возникает только тогда, когда налицо плохая жизнь и несовершенное искусство. Настоящее искусство всегда жизненно, всегда стремится перейти в жизнь, стать самой жизнью А настоящая жизнь всегда красива и сильна, всегда прекрасна, всегда таит в себе или зародыш искусства, или даже его — в развитом виде. Ничтожное искусство — только мыслимое, только творимое, только исполняемое. Плох тот артист, который является художником только в своем ателье или музыкантом на эстраде или поэтом только в минуту писания своих стихов. Это — самое неинтересное, самос худосочное искусство. Подлинный артист всегда есть артист в жизни Он ест и пьет и даже спит не так, как другие. Поэтому жизнь красивее, сильнее, прекраснее чистого искусства. И это понятно: она сама есть художество, гораздо более сложное и глубокое. Артистическая душа сама есть музыка, сама есть поэзия; какой еще иной музыки ей надо, и в какой еще новой поэзии она нуждалась бы?! Всякий живой человек, кому дорога сильная, здоровая, прекрасная жизнь, всегда есть артист, даже если он никакого отношения не имеет к искусству. Жизнь — прекраснее и художественнее искусства, потому что она сама есть глубочайшее и тончайшее искусство мысли, чувства, действия и самой личности. Искусство не уводит от жизни Искусство приводит к жизни, углубляет и оживляет саму жизнь, обновляет и воскрешает ее.
Нельзя оставаться в пределах чисто субъективистического отношения к искусству. Художник есть прежде всего творец объективных ценностей, творец искусства. Л если оно еще и переживается во всей интимной глубине, то тем выше, тем совершеннее и прекраснее творимое бытие. Субъективная ошущасмость не принижает произведение искусства, но возвышает и совершенствует его, не скрадывает, но наполняет новой и чудной духовной жизнью. В этом задача искусства — перевести на язык человека, на язык его чувств и его ощущений все великое, объективное, недоведомое, таинственное. И это не плохо, а это — велико, возвышенно, прекрасно, сильно, могуче! Бытие не пострадает от того, если человек приблизится к его пониманию или к его чувствованию. Если бытие действительно объективно, никакое субъективное приближение к нему не помешает ему остаться таким, каким оно создано. Боится музыкального субъективизма тот, кто и без музыки не верит ни во что объективное, ни во что крепко–бытийсгвенное и самостоятельно–субстанциальное. Нельзя испортить бытия теми или другими субъективными состояниями отдельных личностей.
Только в музыке оживляется, одухотворяется и одушевляется внешний мир Пропадает безличие мира, исчезает его косность и механизм, и мы начинаем слышать как бы самый пульс мировой и всемирно–божественной жизни Только в искусстве человек не одинок, ибо только здесь он чувствует живую жизнь мира. Только музыка открывает человеку тождество его душевных движений с процессами объективной действительности. Только она выводит его из уз житейского оцепенения и воссоединяет с подвижной, вечно текущей сущностью и судьбой объективного мира.
Поэтому музыка — глубоко естественна. Она впервые делает человека самим собою, то есть, естественным. Ибо она впервые делает возможным человеческое общение его со всем миром. Человеку естественно общаться с бытием, а не бьггь от него изолированным.
Музыка — здоровье души. Она укрепляет расшатанную психическую жизнь человека, собирает его душу, центрирует его сознание Музыка укрепляет и оживляет само тело. После восприятия гениальной игры музыканта чувствуешь, как молодеет тело, исчезает всякое недомогание, как оживаешь чисто физически, ободряешься и здоровеешь именно телом, нервами, мускулами, дыханием, самой деятельностью сердца. Музыка очищает кровь, облегчает дыхание. Это — весна и молодость души, возврат ее к первой любви, к чистоте и наивности нетронутого детского сознания.
Поэтому — да здравствует искусство и да здравствует жизнь. И искусство, и жизнь — в одном прекрасном, здоровом, молодом, могучем и чистом порыве!
Так читал Воробьев.
— Не на тему! — громко сказал я. — Совсем даже наоборот!
— Я понимаю, — отвечал тот. — Вы не услышали туг ни слова о Радиной…
— Не только это. Но туг все как раз наоборот, чем у Радиной…
—Да! — со вздохом ответил Воробьев. — Вы правы. Туг все как раз наоборот.
— Но вы же не могли не писать о Радиной, — резонно заметил Телегин.
— О, конечно, конечно! Я слишком много о ней писал! Вероятно, и не надо бы столько писать… Но дело вот в чем… Вы видите, туг у меня наберется на целый том… И все это либо о ней, либо по поводу нее, либо прямо к ней… И я сначала хотел прочитать вам несколько отрывков…
— Ну, и что же? — спросил я.
— Но знаете ли? Мне пришла во время чтения одна идея…
— Говорите, говорите! — потребовали мы с Телегиным оба.
— Это вот понимание искусства… — сосредоточенно и довольно хмуро начал Воробьев, — оно, конечно, диаметрально противоположно вашему, Максим Максимович… оно . Да! Все мы слишком больно чувствуем, как не соответствует этому пониманию сама Радина… Дальше тут у меня идут всякие объяснения того, как жизнь может расходиться с искусством, как между ними вместо гармонии устанавливается часто полный разрыв… Много, конечно, и о самой Радиной… в этом смысле…
—Да говорите же! — наступали мы с Телегиным. — В чем дело? Если много о Радиной, то читайте и давайте обсуждать!
— Нет! — хмуро продолжал Воробьев. — Обсуждать надо другое… Довольно теоретических споров. .
Мы недоумевали.
Воробьев нерешительно, с расстановкой, хмуро и задумчиво продолжал:
— Мне пришла в голову идея, как воздействовать на Радину…
Этот несчастный малый все время носился с мечтой воздействовать на Радину, вырвать ее из окружения и как–то исправить ее. Эго была его idee fixe[7]. Я потом узнал, что с самого начала знакомства с Радиной он носился с этой мечтой, до того невыносимо было для него противоречие между музыкальным гением Радиной и ее пошлой, совершенно плоской и мизерной личной жизнью. Теперь Воробьев, по–видимому, придумал что–то новое, и чтение отрывка о слиянии жизни с искусством настолько раззадорило его самого, что он уже перестал хотеть теоретических споров на эту тему, а решил перейти к реальному делу.
При словах Воробьева о воздействии на Радину я несколько поник головой и ничего не ответил, Телегин же взглянул на него своими печальными глазами, которые в эту минуту приняли у него воспаленный вид, и стал с нетерпением ждать, что мог бы тут предложить Воробьев.
— Я вижу, — серьезно говорил Воробьев, — что Николаю Владимировичу эта тема не нравится…
— Почему же? — сказал я, стараясь придать своему голосу и выражению своего лица по возможности беззаботный и добродушно–сочувствующий смысл. — Давайте, давайте!
— Если Николай Владимирович разрешит… — мялся Воробьев.
— Полноте, дорогой Платон Николаевич! — дружески заговорил я. — Я всегда рад копаться в чужой душе. Это мое ремесло…
—Да! — значительно и без улыбки отвечал тот. — Туг, пожалуй, одного копанья мало…
— Но что же вы хотели сказать? — не терпелось Телегину. — У вас было, кажется, какое–то реальное предложение?..
— Господа! — торжественно заговорил Воробьев. — Я не ошибусь, если скажу, что мы вот трое — глубокие и страстные ценители таланта Марии Валентиновны. Я не ошибусь, если скажу, что нас троих привлекла к Радиной самая чистая и священная любовь к прекрасному, к искусству, самое пламенное и бескорыстное горение души, вожделеющей касания ко всему высшему, гениальному, божественносчастливому. Я не ошибусь, если скажу, что такой игры давно не слушала наша русская публика и что даже мы трое, которых ничем нельзя удивить, поражены, ослеплены, уничтожены этой игрой, этим замечательным искусством музыки и мысли, которые один из нас выразил так хорошо в настоящих философских терминах, а двое других чувствуют последними глубинами своего духа и сердца. Однако я тоже не ошибусь, если скажу, что мы трое, привлеченные к Радиной ее гением и околдованные ее музыкальными видениями, мы, почувствовавшие естественную необходимость испытать касание также и от ее личности, были глубочайшим образом оскорблены, уничтожены, оплеваны в своих высоких чувствах, были снова потрясены и снова уничтожены, но уже не гением Радиной, а ее мелкой и отвратительной пошлостью, ее глупыми, невежественными суждениями — даже о самой музыке, ее систематическим и бессодержательным развратом, ее склонностью ко всему мелкому, серому, серединному, обыденному, ее безыдейной истерией, этим скучным распадом души, где гибель и смерть человеческого сознания не в силах заслонить от нас его жалкого, беспомощного ничтожества и скучного, нудного, пустого рабства. Я не ошибусь, если скажу, что мы не в силах пройти мимо Радиной совершенно безучастно… Мы должны действовать…
Воробьев на мгновение прекратил свою речь, как бы желая удостовериться, доходит ли она до нашего сознания. И хотя мы ничего не отвечали, в нашем молчании, по–видимому, было что–то сочувственное. И он продолжал:
— Я предлагаю нам втроем переговорить с Радиной серьезно… Но только не у нее на квартире. . Там у нее вечная толчея и кутерьма… И потом эти три ее… — Воробьев не решился в этом серьезном разговоре употребить шуточную терминологию, столь любимую им в отношении трех сожителей Радиной. — Эти три ее сожителя не дадут нам сказать ни слова. Надо увезти ее тайком от них… И переговорить…
— Но как же это возможно, дорогой Платон Николаевич? — заговорил я. — Ведь три сожителя ее — это такая свита, такая стража, такая крепость…
— Да, Николай Владимирович, — отвечал тот. — И имейте еще в виду, что они не отпускают ее ни на шаг от себя. Когда она участвует в концерте, они толкутся в артистической и всем мешают говорить с нею и даже просто здороваться… Я вот что придумал. На будущей неделе она должна участвовать в одном концерте. Там будет только один ее номер. Она не будет особенно волноваться и скоро освободится. Я попрошу одного моего близкого приятеля, чтобы он сделал ей предложение приехать в этот вечер в «Савой» для заключения очень выгодного для нее контракта… на какое–нибудь турнэ… Мы не будем и показываться в артистическую… Ей будет неловко тащить с собой своих охранников на это чисто деловое свидание… А в «Савое» мы втроем будем их поджидать, встретимся как бы случайно, займем отдельный номер и припрем ее к стене… Мы потребуем, чтобы она перестала оскорблять искусство, перестала оскорблять и нас… Мы потребуем, чтобы она была артистом, а не серым мещанином…
Мы потребуем, чтобы эти три волкодава были удалены и очистили для нее путь к настоящей, здоровой и полной жизни…
—Я буду с вами вполне откровенен, — сказал я мягко и решительно. — Я считаю все это предприятие совершенно бесполезным, но я весьма охотно буду сопровождать вас в «Савой» и приму на себя всякую миссию, которую вы мне поручите…
— Но почему же вы считаете это бесполезным? — мрачно спросил Воробьев.
— Я думаю, что вопрос о трех ее сожителях — вопрос гораздо сложнее, чем вы думаете. . И вопрос об ее мещанстве. . тоже гораздо сложнее..
— Но ведь мы же должны что–то предпринимать?
— Чтобы мы были должны, я бы этого не сказал… Но вы правы: воротит дух от этого…
— Нет, нет! Я считаю, что мы именно должны, что это — наш долг!
— Ну, не будем спорить! — сказал я. — Давайте попробуем. Вы согласны, Максим Максимович?
Телегин даже заулыбался от приятности лишний раз увидеть Радину, да еще в такой обстановке, где не будет этих вечно мешающих трех сожителей.
— Вы, конечно, согласны! — сказал я, не дожидаясь ответа от мало, в общем, говорившего Телегина. — Теперь вопрос в технике. Когда, вы говорите, будет концерт?
— Концерт будет 11–го. Она играет Четвертый Бетховена.
— Великолепно! А ваши приятели надежные люди?
— Об этом не беспокойтесь. Это — последнее дело.
— Так! Значит, 11–го вечером, после ее выступления или до него с ней будет разговор об ангажементе, и она будет приглашена в «Савой».
— Да, да! Я думаю, это будет часам к десяти вечера. Мы должны быть в это время в «Савое», ну., я думаю… сначала в общей зале, что ли… Мои приятели увидят нас за столиком и подойдут здороваться… Мы, конечно, должны будем тоже поздороваться… Ну, тут уже будет все легко… Мы предложим перейти в отдельный кабинет… А потом те удалятся…
— Вопрос кончен! — крикнул я. — Идет! Хотя и не верю я в результат, но — охотно, очень охотно приму в этом участие. Эго даже интересно!
— Но о чем же мы будем с нею говорить? — спросил Телегин.
— В каких выражениях мы будем говорить, это в конце концов даже неважно. А основная идея — ясна… Идея очень ясна! Слишком ясна!.. — отвечал Воробьев.
— Я думаю, не стоит нам сейчас особенно детально договариваться, — заметил я. — Я думаю, что, пожалуй, только необходимо условиться, кому начинать разговор…
— Конечно, Платону Николаевичу начинать! — сказал Телегин. — Эго его же идея, и он наилучше в этом ориентирован.
К Телегину, конечно, присоединился и я:
— И разговаривать нечего! Платон Николаевич так прекрасно умеет рассуждать об единстве искусства и жизни… И кроме того, он так интимно знает жизнь Радиной… По–моему, мы должны вполне довериться ему; и если у него ничего не выйдет, то тем более ничего не выйдет у нас с Максимом Максимовичем…
—Разумеется! — присоединился Телегин. — Будем просить начать нас, — сказал он Воробьеву.
— Л мы потом присоединимся и поддержим, — прибавил я.
— Господа, пусть будет так… Я согласен.. Я верю искренности и благородству наших целей и я тоже доверяю вам обоим. Пусть начну я… А вы… поможете…
Так был составлен план внезапного нападения на Радину, — хотя, в сущности, не только я, но, как мне потом стало казаться, и оба мои собеседника нисколько не верили в успех предприятия.
После этого мы еще долго сидели и обсуждали план разговора с Радиной, совсем забывши всякие теоретические споры об искусстве и жизни…
Расставшись в поздний час, мы еще раз повторили друг другу план на вечер 11–го декабря и еще раз высказали друг другу слова одобрения, доверия и смелости в задуманном предприятии.
5.
Мы очень хорошо условились, но…
После ухода моих приятелей мне стало думаться, что туг втроем действовать хуже, чем одному. Нужно было вызвать Радину хотя бы на один искренний разговор, чтобы составить себе какое–нибудь представление об ее внутренней жизни. Все, что я узнал о Радиной, стояло просто каким–то непонятным сном, и больше ничего. Никакая истерия не может объяснить человеческой души, а суждения Радиной о музыке могли ведь быть чисто случайными. Ни Телегин, ни Воробьев, в сущности говоря, ни в чем меня не убедили.
После некоторого раздумья, колебания и сомнения я все–таки решил до 11–го декабря попробовать еще раз поговорить с Радиной, но мои приятели были правы: разговаривать имело смысл только с глазу на глаз.
На другой день я послал ей записку с просьбой принять меня по очень срочному делу.
Радина была, в сущности, мягкая и довольно безвольная женщина. Она не в силах была отказать многочисленным посетителям, которые если не продолжали ее посещать дальше, то только из–за безалаберщины, царившей у нее в доме. Те же, кто хотел прийти и приходил, довольно нахально отнимали у нее время и вообще вели себя довольно фамильярно. Конечно, виновата в этом была только сама Радина, которая распускала своих посетителей своим же собственным сумбурным поведением.
Записка моя дошла до адресата, и 10–го числа, накануне свидания в «Савое», мне было назначено прийти.
Я пришел.
Я пришел совсем не так, как в первый раз. На душе было как–то мягко, нежно. Хотелось чего–то простого и понятного. В груди ворковали сонаты Скарлатти, эти милые, изящные, наивные и трогательные с–тоіі, d–molt, C–dur. Хотелось Моцарта, Гайдна, хотелось песен Шуберта, не этой вкусовой и хрупкой, как бы слабо–дышашей субтильности Равеля и Дебюсси, но чего–то легкого, милого, светлого, как в финале C–dur–ного Трио Шуберта, или светло, умильно порхающего и воркующего, как в третьей части Бетховенской сонаты «Lebewohh[8].
О, как человек живет надеждами! Нет, это удивительно, как человек вечно на что–то надеется!
Воспользовавшись тем, что Радина вошла в гостиную одна, я поспешил тотчас же ей сказать:
— Простите меня… Но, если можно, я бы хотел беседовать с вами без посторонних…
— Но сейчас тут и нет никого. .
— Да. сейчас нет Но если кто войдет, то…
Подобное нахальство бывало, вероятно, обычно в этом доме, и Радина нисколько не удивилась.
— Ну что ж! — сказала она. — Можно и без посторонних…
Мы сели.
Я не сразу начал разговор, да как–то и не находилось мысли, которую бы надо было высказать предпочтительно перед всякой другой.
Но тут вдруг сама Радина задала вопрос как нельзя более кстати:
— Вы были в прошлый раз .. шокированы?
Мне стало больно. Так стало больно за эту бедную женщину…
Что–то извиняющееся и какое–то даже смирение послышалось в этом голосе.
— Что вы, что вы, дорогая Мария Валентиновна! — ответил я. Вы тут совершенно ни при чем . Люди все нервные, самолюбивые…
— Да! Пошли вы домой и подумали; вот до какого ничтожества дошла Радина!..
— Что вы, что вы! Если я кого винил, то только не вас.
— Но вы же сами сказали, что хотите произвести чистку…
— Если все правильно припомнить, Мария Валентиновна, то я говорил, самое большее, о чистке вашего окружения.
— Но разве это не все равно? Если хотели чистить моих друзей, то как же это может не относиться ко мне?
Я немного помолчал.
— Все вы, все вы подходите ко мне так, как будто бы я на эстраде. А ведь я человек… Николай Владимирович, я — человек…
Я не нашелся ничего ответить.
— Конечно, все вы меня осуждаете, — продолжала она. — Все вы готовы меня чистить, исправлять, спасать, и никто, никто из вас не вник в мою жизнь, никто не пожалел несчастную женщину!..
Она готова была и плакать, и пуститься в последнюю откровенность.
Мне было ее нестерпимо жаль; и я уже давно понял, что она больной, измученный и, вероятно, сломленный, запутавшийся человек.
Не хотелось читать ей мораль и проповедовать высокую нравственность, как это получалось у Воробьева. Слишком много страдала и мучилась эта женщина, и мне вдруг она начинала становиться понятной и ясной.
— Вы вот молчите сейчас, — говорила она, — и ясно, что вы меня осуждаете…
Я встал и поклонился ей со словами:
— Если вы так думаете, Мария Валентиновна, то разрешите лучше мне удалиться….Можно мне удалиться?
— Нет, нет, останьтесь…
— Мария Валентиновна! — сказал я, опять садясь. — Самые лучшие, самые высокие чувства привели меня к вам… Великого артиста хочется понять…
— И как все вы ничего во мне не понимаете! Я знаю, вы вот смотрите на эти ужасные олеографии, слушаете мои суждения о музыке или видите, как я плачу, и все только осуждаете, браните, чего–то требуете и ни в чем не можете помочь…
— Мария Валентиновна…
— А вы знаете, что все это результат целой жизни страданий и слез, целой жизни исканий и борьбы?
Мне подумалось: «Почему же олеографии — результат искания?» Но я ответил:
— Дорогая Мария Валентиновна… Я пришел к вам как к большому человеку, пришел ощутить вашу жизнь, которая не может не быть сложной и богатой… W если вы будете так благосклонны…
— Да! Я к вам очень благосклонна, — сказала она, — а вот вы все хотите только меня душить и тянуть у меня жилы, и больше ничего!
Она готова была заплакать, и я сказал:
— Отчего вы все время плачете? Зачем эти постоянные слезы?
— Я — больной человек, Николай Владимирович, — отвечала она, — я больная и несчастная женщина. И никто, никто меня не пожалеет! Даже хотите чистить тех, кто пытается понять и помочь мне…
На это тоже пришлось смолчать.
Отношение мое к Радиной с минуты на минуіу запутывалось и осложнялось. Я никак не ожидал, что она такая непростая.
— Я пот хочу бросить музыкальную карьеру, — серьезно говорила она. — А понимаете ли вы, что я должна была пережить и передумать, если теперь, после целой музыкальной жизни, хочу бросить то, что есть и мое счастье, и моя жизнь, и моя профессия и, в конце концов, мой заработок? Вы думаете, все это так просто?
Я уже давно не думал, что это «так просто», и только ждал от Радиной исповеди. Исповедь не замедлила своим появлением. Радина была, по–моему, безвольным человеком, и ее легко было вызвать на интимность.
Чтобы облегчить переход к исповеди, я задал вопрос:
— А как вы чувствовали себя раньше, ну, хоть… после консерватории?
— О, я всегда, всегда что–то искала, — ответила она без всякого намека на слезы и плаксивость. — Никогда музыкальный мир не мог меня удовлетворить. Всегда я искала чего–то высокого, строгого, неприступного, недвижимо–твердого и крепкого… И — ничего, ничего не послала мне судьба!
— Но ведь вы всегда имели такой успех!
— Ах, Николай Владимирович! — ответила она — Вы не можете себе представить, какая это страшная вещь! Я, конечно, знаю, что наш брат большею частью совершенно теряет всякое равновесие от успеха, забывает все прочее и находит в этом свое последнее счастье… Но я . я была не из этого числа. Как я надеялась на музыку, как я искала жизни и людей среди музыкантов и — как я ошиблась, как жестоко и зверски судьба надо мною насмеялась!
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я. — Но ведь музыка это только искусство. Нельзя же в самом деле, чтобы музыка заменила жизнь.
— Да, хорошо это вам говорить, сидя на спокойном берегу, и смотреть на то, как человек барахтается в воде и вот–вот утонет… Теперь–то это и мне ясно. Но ведь сейчас мне тридцать пять лет! А целую жизнь я думала иначе. Целую жизнь я хотела создать что–то настоящее, великое, несокрушимое.. У меня тогда не было олеографий, которые сейчас вот понавесили мне другие люди, а у меня даже нет желания их снять и заменить хорошими подлинниками. И все вот живешь, живешь — неизвестно для чего. Играешь, играешь — зачем и почему, неизвестно и мне самой…
— Мария Валентиновна! — возражал я. — Музыка должна была только украсить вашу жизнь, сделать ее богатой, праздничной…
— Уж не первой я молодости человек, — говорила Радина, — и могу рассудить о себе спокойно. А рассуждение мое такое простое, такое ясное и безнадежное: меня погубила музыка!.. Когда я пробую кому–нибудь об этом говорить, все только смеются. . Можно ли после этого с кем–нибудь быть откровенным!
Я молчал.
— Да! Меня сгубила музыка, — продолжала она. — Я не смогла справиться с нею, и она бешено бросилась на меня и проглотила меня! . Целую, целую жизнь, как только помню себя, меня окружали все не ради меня как человека, а только ради моего исполнения. Я всегда имела огромный успех, и — никто, никто не приблизился ко мне как к человеку. Ко мне относились ничуть не лучше, чем ко всякой публичной женщине: я должна давать наслаждение, а кто такая я–то сама, до этого никогда, никогда не было никому никакого дела! Не все ли равно, за каким наслаждением идут, за музыкальным или за животным! Во всех этих случаях одинаково нет человека, а есть только какое–то зверское, алчное, ненасытное стремление, за которым никто не хочет видеть живого и простого человека… Целую жизнь я выступаю; целую жизнь я должна одеваться в специальные выходные платья; целую жизнь на меня глазеют мужчины, женщины, эти толпы праздного народа, которые жутко далеки от меня, не понимают и не знают меня, а только алчно набрасываются па мою игру, как будто бы меня самой и не было совсем!..
Я только слушал и поражался, а она продолжала:
— Кто не испытал действия аплодисментов, оваций, кто не имеет опыта и впечатления от беснующегося, восторженного зрительного зала, тот не поймет моего теперешнего состояния, да и кому бы это я могла рассказывать!.. Двойное чувство было у меня всегда от этих аплодисментов, от этого постоянного успеха у публики… Не могу скрыть от себя: людская слава и публичный успех волнует, горячит, дает сильные и грузные ощущения… Помню себя еще более молодой: счастье не раз захватывало мне сердце и грудь и даже как–то давило в горле, когда я выходила раскланиваться и бисировать на неистовый шум и прямо вопль, стоявшие в зале по поводу моего исполнения. С течением времени это стало обычным, и я часто теперь выхожу без всякого удовольствия, совершенно тупая и холодная… Правда, бывает и теперь так, что внутри все начинает дрожать и начинаешь чувствовать неизъяснимое счастье во всем теле, какое–то сладкое горячее возбуждение, не способное появиться ни из какого другого источника… И это, кажется, испытывают многие, если не все, на моем месте Но вот чего, вероятно, никто не переживает, а если переживает, то старается подавить в себе и не развивать дальше, это — чувство полного одиночества, какой–то вечной покинутости, даже невозможности установить с людьми какое–нибудь человеческое общение. Этот зрительный зал всегда переживался мною как какое–то дикое и тупое чудовище, лишенное простейших человеческих чувств, лишенное всякой разумности, воли, самого представления о том, что такое человек и каковы его потребности. Каждый раз чувствовала, что эта слава и эти приятные, часто восхитительные ощущения на эстраде есть какая–то нечеловеческая жестокость, что–то такое безличное, отвлеченное, что ли. Когда имеешь их, никогда не можешь сказать, что пусть вот так бы и осталось навсегда. Хочется всегда чего–то гораздо большего, но уже не концертного, не эстрадного, не артистического, а самого обыкновенного, самого простого человеческого счастья. После всякого выступления, представьте себе, я чувствовала почти всегда одиночество, какое–то особенное тонкое одиночество, какого в другие минуты я почти никогда не знала…
Я вспомнил слова Телегина о том, что настоящий музыкант всегда одинок в душе… Но сам не говорил пока ничего.
— Что–то есть в музыке такое… безличное… Сколько ни играй, сколько ни выступай и ни имей успеха, никак не избудешь этой постоянной тоски, когда хочется чего–то не столь шумного, не столь многолюдного, чего–то простого–простого, ясного–ясного… Во всем этом как–то нет теплоты, человечности, простоты. Туг всегда какая–то нарочитость, искусственность. Ну почему все и всегда рассматривали меня как пианистку или в крайнем случае как женщину, и никто, никто не подошел ко мне как к человеку? Ведь я же личность. Пусть я плохой и неинтересный человек. Но ведь я же — личность…
— Но неужели, Мария Валентиновна, за всю вашу жизнь так–таки никто не заинтересовался вами как личностью? Ведь это было бы чудовищно!..
— Что бы вы ни говорили, и как бы вы ни думали, это — так, это совершенно так, как я говорю. Это, может бьггь, чудовищно, невообразимо, но это — именно так. Представьте, у Радиной не нашлось ни одного человека, который бы подошел к ней как к личности и оценил бы ее как человека.
Тут я уже решил подойти к самому скверному вопросу:
— Но ведь у вас же есть друзья?..
—Да! Вот вам и разгадка моего окружения, которое вы хотели чистить, — сказала она, едва заметно улыбаясь.
— Но я не понимаю, в чем разгадка… — ответил я.
— В том, что отнестись ко мне по–человечески могли только не–музыканты .. И даже больше того. Только люди, ничего не понимающие в музыке, органически и физически неспособные ее воспринимать, только такие люди и смогли ко мне приблизиться и понять меня как человека!..
Это было интересно; и я бы во многом ей посочувствовал, если бы друзьями ее оказались какие–нибудь другие люди. Но одна мысль об ее трех друзьях повергла меня в полное уныние, и мне можно было только сказать:
— А так ли это, Мария Валентиновна? Не ошибаетесь ли вы?
— Музыка всегда была препятствием для того, чтобы со мной имели дело как с человеком Только те, кто не имеет никакого вкуса к музыке, для кого она постороннее, чуждое и бесполезное дело, только те и могут меня понять…
Я почувствовал, что она оправдывается, и решил в этом вопросе перейти η наступление.
— Ваше объяснение кажется мне весьма оригинальным, — сказал я, — но тут какое–то недоразумение. Этого не может быть! Никогда этого не может быть! Если ваша музыка мешает людям вас понимать, то это значит только то, что к вам нельзя относиться с одной лишь музыкальной точки зрения. Но это совершенно не значит, что понимают вас только музыкальные обскуранты. Это другая крайность. Надо, чтобы вас понимали и как артиста, и как человека, а не как–нибудь только односторонне. Вот и все. Музыкальные невежи, пожалуй, поймут еще меньше, чем музыканты или музыкально–одаренные.
— Но как же это сделать, — защищалась Радина, — чтобы оказалось и то, и то? Как это сделать? Это вам весьма легко говорить, а я вот за целую жизнь этого ни от кого не дождалась.
— Пусть вы не дождались, но вы не можете говорить, что понимать вас могут только музыкальные невежи.
— А я вам говорю, что я — личность, я человек и хочу к себе человеческого отношения, а не музыкального. Музыкального для меня достаточно и на концертах.
При всех своих оправданиях и безволии она была упряма. Это, впрочем, часто бывает у истерических натур. Отсутствие воли они заменяют упрямством. Радина упрямствовала в том, что три ее друга как–то особенным образом ее понимают. И, конечно, это было у нее только ради самооправдания.
Мне было жалко, и я не хотел обижать эту женщину. Однако тут я немного не сдержался.
— Хорошо! — сказал я. — Вы говорите, что вас никто никогда не понимал как человека, и от этого вы больны. Так я вас понял?
— Вполне так, — ответила она.
— Хорошо. Теперь вы говорите, что вы нашли немузыкантов, которые вас поняли как человека. Спрашивается: почему же вы теперь–то больны? Вас понимают, вы своего достигли… Что же теперь–то является причиной вашей болезни и мешает вашему выздоровлению?
Радина опять нехорошо посмотрела на меня исподлобья, каким–то неумным, опасливым и беспомощным взглядом, который вообще так часто безобразил ее серьезное и открытое лицо.
— Ну что же вы мне ничего не отвечаете? — лез я в чужую душу, испытывая некую распущенность благодаря сумбурному безволию хозяйки.
— Что я вам могу ответить! — озадаченно сказала она. — Я больна потому, что я потеряла себя, я уже не чувствую себя, что я и кто я..
— Позвольте. Это уже совсем из другой оперы. Значит, вам мало одного понимания?
— Конечно, мало…
— Так. Значит, понимание вас другими людьми — это одно, а вы–то сами, то, что туг понимается, это уже совсем другое?
— Конечно.
—Так пот я вам и скажу, что дело не в понимании, а дело в вас самих .
— Я же вам и говорю, что я как–то потеряла себя, просто не могу сказать, что я и кто я.
— И я вам скажу больше, — продолжал я копаться в чужой душе. — Вы потеряли себя именно потому, что вас так «понимают».
— Ах, не мучьте меня, Николай Владимирович! — опять плаксиво заговорила Радина. — Вы, я понимаю, вы… вы все хотите произвести «чистку». .
— Но ведь вы же сами говорите, что вы больны, что вы потеряли себя, что вы не знаете, кто вы и что вы… Согласитесь, что такое положение дела должно же требовать каких–то коренных реформ…
— Не мучьте меня, Николай Владимирович, — беспомощно лепетала Радипа. — Я не могу оставить этих людей… Не могу…
Отвечать на этот аргумент было трудно.
— Но вы–το чувствуете, что это–то вас и запутывает, это–то и надламывает ваши силы! — настаивал я. — Это не облегчает вас, как вы только что пытались мне доказать, а, наоборот, губит вас и не дает вам возможности стать на ноги.
— Поймите меня… Николай Владимирович, поймите меня… Я и сама не знаю, как это получилось…
—То есть как не знаете?
— Представьте себе… Я даже и не заметила, как это получилось.. Только о Бахианчикс и помню.
«Эх ты, черт возьми! — подумал я. — Ну и женщина!..»
— Ну расскажите хоть о Бахианчикс… — сказал я не без раздражения.
— С Бахиапчиком еще что–то было… А как появились эти, я и сама не знаю… Когда я обратила на это серьезное внимание, то было уже поздно Уже они были около меня несколько лет…
— Ну о Бахианчикс будете говорить или нет? — сказал я с досадой.
— Да что ж о нем говорить? Он, по крайней мере, за мной хоть ухаживал, делал предложение..
—А другие два и этого не делали? — спросил я с желанием уколоть.
— Другие два… как–то само собой…
Мне стало ясно· эта женщина просто утомилась от одинокой жизни, и эти три кавалера воспользовались ее безволием и слабыми нервами. Говорить мне так об этом, однако, было нецелесообразно. Она все равно не поняла бы.
И я сказал:
— Хорошо. Пусть это — «само собой». Но ведь это не только «само собой». Это вы сами оправдываете, принимаете, считаете нормальным…
— Эго только потому, что в них я нашла понимающих людей…
—Да какое такое особенное понимание? — с досадой спросил я. — Что за понимание такое, скажите на милость?
— А такое, что без музыки, вне музыки…
— Да поймите же, дорогая, что это ужасно, если это действительно так. Разве можно вас понять без музыки? Разве можно понять Пушкина без его произведений? Вы просто затвердили эту нелепую идею и не хотите с нею расстаться. Я вам скажу — наоборот: только музыка и привлекает вас к этим людям! Да! Если бы вы не являлись таким огромным музыкантом, их совсем около вас не было бы. И брось вы сейчас музыку, они на другой день оставят вас и забудут о вашем существовании.
— Неправда, неправда! — горячилась Радина. — Совершенная неправда! Именно я нужна им как человек, а не как музыкант. Музыку никго из них не любит и не понимает. Только Пупочка любит Баха.
«Черт бы взял твоего Пупочку!» — подумал я.
— А я вам говорю, что главное в вас — это ваша музыка и что без нее невозможно и приблизиться к пониманию вашей души. Как бы вы сами к ней ни относились и как бы люди к ней ни относились, — без музыки невозможно и дотронуться до вас. И я продолжаю настаивать, что ваших трех друзей привлекает к вам только ваша музыка, и больше ничего.
— Это неправда! — громко говорила Радина. — Это не может быть! Они не имеют никакого отношения к музыке и ничего в ней не понимают…
— Да! Я с вами совершенно согласен, что они не имеют никакого отношения к музыке и ничего в ней не понимают. Но я категорически утверждаю, что они облепили вас исключительно из–за музыки…
— Которая им чужда?
— Да! Которая им чужда! Вы думаете, люди всегда дорожат вещами только из–за них самих и не приобретают их ради каких–нибудь совсем других целей? Да ведь тогда никто не дорожил бы и золотом. Золото не само по себе важно, а только ведь ради своих больших возможностей важно. Музыка ваша — это прежде всего слава, успех, популярность, большое и завидное положение в обществе. Вы думаете, это не имеет никакого значения? Да я вам даже скажу, что это едва ли и можно назвать эгоизмом. Когда мужчина стремится к женщине, имеюшей большую — все равно, положительную или отрицательную — известность, или женщина к такому же мужчине, — никогда я не назвал бы это эгоизмом или тщеславием. Это — очень глубокая вещь. Один пол хочет родить от другого пола не вообще, а тогда, когда этот последний чем–нибудь замечателен, чем–нибудь отличается от всего другого Вон цветистое оперение у птиц–самнов, и то заставляет самок отдавать предпочтение одним самцам перед другими А человек — сложнее того. Слава среди людей — это заворожительная, волшебная сила И носителя се, и тех, кто хочет общения с этим носителем, слава наполняет волнующими, жаркими ощущениями; у того и у другого душа вся трепещет, рвется в неизмеримую даль, испытывает горячее и сладкое томление, какое–то колющее и острое блаженство. Человек, который по воле судьбы купается в лучах своей большой известности и славы, — это самый нестерпимый предмет для вожделения всякого другого человека. Какой–то бессознательный, но уже нисколько не животный, а чисто духовный и человеческий инстинкт толкает нас со всей нашей сексуальностью в объятия другого, если этому последнему суждено прославиться и стать известным. Инстинкт пола, желающий всегда рождать прекрасное, влечет нас всегда к прекрасному, хотя и понимает он это прекрасное очень широко. Также — часто достаточно уже простого уродства, чтобы оба пола сблизились Важно тут не ' просто прекрасное, а всегда лишь отменное, отличное от всего прочего, из ряда вон выходящее, оригинальное, — словом, лишь бы оно было причастно славе. То, что находится в славе, то всегда сильно своим воздействием. А пол это–то и ценит больше всего! Так не говорите мне, пожалуйста, о том, что ваши друзья любят вас и понимают без всякой музыки и вне всякого вашего артистизма. Эго ваше глубочайшее заблуждение, Мария Валентиновна!
— Неправда, неправда! — начинала не на шутку нервничать Радина. — Это вы по себе судите! Это вы, вероятно, пришли ко мне, чтобы затеять со мной музыкальный роман, а мои три друга — они хорошие, ласковые, простые люди, которым нужна не какая–нибудь музыка, а я, я, Мария Радина!..
Туг мне вдруг перестало хотеться ее щадить, и я, рискуя довести ее до истерики, начал говорить совершенно развязно.
— Ничего подобного! Я вам сейчас объясню, что вас объединяет с ними. Чем привлечены они, я уже сказал. А чем привлечены вы, — сейчас скажу… Только уж не обидьтесь… Вас привлекает… уродство!
Радина встала со своего кресла, вскинула на меня гордый и презрительный взгляд и. к полнейшему моему удивлению, не только не упала в обморок, но даже ничего не сказала, хотя что–то и дергало ее говорить, несколько мгновений помедлила и, наконец, опять опустилась в кресло.
Я хотел было продолжать в том же духе, но она, подпирая голову рукой, опиравшейся на ручку кресла, вдруг сказала:
— Я не могу… Я не могу с ними расстаться…
Это было равносильно согласию с моими словами об уродстве.
«Неужели это она понимает? Неужели она понимает, что ее привлекает в этих безобразных мужчинах?» — думалось мне.
— Вы можете и вы должны расстаться, — сказал я.
Этими словами я только производил эксперимент, сам еще хорошенько не зная, действительно ли она может и должна расставаться.
— Не начинать же мне, в самом деле, новую жизнь… — сказала она несколько плаксиво.
— Да почему не начинать? Никогда не поздно начинать новую жизнь, если она стоит того!
— Но ведь я целую жизнь все начинала жить. Сколько раз мне хотелось иметь чистую, высокую, глубокую жизнь и — сколько раз я терпела разочарование! Ни один же человек не ответил на мою чистую любовь!.. И — сколько я видела порочности, мерзких и гнусных чувств в ответ на мои искания!.. Эти три человека — уже отказ от себя, от своей личной жизни, от самой возможности устроить высокую и чистую жизнь..
— Сейчас вы говорите уже другое. С этим–то я вполне согласен. Это, конечно, не жизнь, а отказ от жизни.
— Николай Владимирович, — продолжала она доверчивым тоном. — Вы меня прошлый раз сочли дурой за мои ответы на наши музыкальные расспросы. Мои знакомые, которым дорога музыка, тоже все считают меня дурой. Но — вы сейчас больше узнали обо мне, чем другие. Вы можете понять и то, что сейчас, сейчас музыка для меня — только одно расстройство нервов. Я так верила, так верила в музыку, я так ценила глубину этого искусства; я целыми ночами просиживала за какой–нибудь сонатой, вдумываясь в нее до головной боли и переигрывая ее сотни раз в поисках все лучшего и лучшего исполнения, в поисках новых оттенков, новых мыслей, нового выражения. Целую жизнь я думала, что все эти сонаты и фуги, этюды и прелюдии, что все это как занавес перед настоящей полной жизнью, как бы преддверие какого–то чудного храма, где должны снизойти небесные видения и должно осенить счастливое упоение настоящей благодати. И как я относилась к этому целомудренно, с каким священным трепетом вникала в сущность музыки, какую, наконец, чисто физическую настойчивость и работоспособность проявляла я в изучении, в истолковании, в уяснении себе музыкальных произведений! И что же? Вот вам результат: мне противно, мне досадно сейчас что–нибудь говорить и думать о музыке. Я вижу, что Бах, которому я отдала половину своей музыкальной жизни, жестойчайше, свирепейшим образом меня обманул. Что мне дал Бах? Ничего мне не дал Бах! Какое он мне дал жизненное удовлетворение? Какого человека привел мне как друга на жизненном пути! Чем он осуществился у меня в жизни хорошим, сильным, красивым? Ничем! Я думала, что своим всегдашним исполнением Баха я что–то достигаю в жизни важное и ценное. Л оказалось, что Бах только пригонял ко мне мужчин, с похотью взиравших на мос тело и дрожавших от желания меня использовать и проглотить. Так вот же мой ответ Баху и всем, кто таким бесстыдным образом обманул меня и превратил η ничтожную, слабую и больную женщину. Вот мой ответ! Вы его слышали в прошлый раз Я и по существу думаю, что лучше пусть уж будет талантливая и живая, ни на что не претендующая, кроме как только развеселить и элементарно утешить человека оперетка, чем эти громоздкие и величественные формы, на которые все надеются и от которых никто ничего не получает.
— Мария Валентиновна, — ответит я. — Мне понятно, что вы мстите музыке или Баху. Но мне непонятно, почему вы мстите самой себе. Ведь то, как вы сейчас живете, это есть месть самой себе, и я, пожалуй, опять повторю слова Воробьева: это — и унижение самой себя. Ну, унижайте Баха, если это вам так хочется, но зачем же унижать себя?
— Ах, да ведь это же все равно! — вскрикнула Радина. — Ведь вы же сами только что мне проповедовали, что музыку нельзя отделить от меня. Вот я и мшу и Баху, и себе, и… кажется, всему свету.
— Ваши суждения о музыке действительно у всех вызывают недоумение…
— Вот и хорошо! Так и надо! Значит, я достигла своего! Что же вы думаете, я действительно не знаю, что такое Бах и что такое Оффенбах? Вы меня превозносите за гениальную игру и — думаете, что такая игра возможна у человека, который ровно ничего не понимает и не чувствует в музыке! Эх. плохие вы психологи, господа! Грош вам цена, если вы так думаете Но вы правы в одном отношении: я веду себя так, как будто бы я ничего не понимала в музыке и искусстве. Да, я понимаю в нем, потому что это — вся моя жизнь, все мое самое интимное. . Но я не хочу в нем ничего понимать; я не хочу, чтобы это было моим интимным. Вы понимаете? Ну, это как роман все равно. Вчера были влюблены и строили воздушные замки, а сегодня вас надули, и вы — проклинаете свою любовь, хотите всячески унизить ее и даже совсем избавиться от нее, хотя это вам и не удается сделать… Меня надула моя музыка, — вот и вся моя философия. А я ей мшу за это .. Понятно?
Вообще, я уже больше не стеснялся. Радина говорила о своих интимностях приблизительно так, как врач осматривает секретные места больного, нисколько этим не стесняясь Радина сама давала возможность нахальничать своим собеседникам и как бы даже сознательно на это толкала.
— Да! — вдруг сказала Радина тоже каким–то необычным нахальным и смелым тоном. — Да! Это моя месть музыке! Совершенно правильно! Вы ведь знаете, что такое музыка? Я убила на нее всю жизнь, а она…
Радина хотела сказать, что музыка довела ее до этих трех кавалеров, но туг же сообразила, что три кавалера — не от музыки, а от нее самой, как месть в отношении музыки. И осеклась. Потом продолжала:
— Да и музыканты… Вы знаете, конечно, что такое музыканты. Это — самый некультурный, самый невежественный народ. Если бы вы знали, сколько я потерпела здесь неудач из–за своего постоянного искания в музыкантах высокой и благородной души, большой и сознательной культуры, в конце концов, просто элементарно честного и мало–мальски чистого отношения к жизни! Я, Николай Владимирович, везде находила только разврат, распущенность, невежество, самомнение, шалопайство… И — вот вам результат: Радина среди музыкантов! Могла ли я быть чем–нибудь иным, а не тем, что сейчас? О, я, конечно, могла бы быть, тысячу раз могла бы быть, но для этого надо было бросить музыку или, по крайней мере, не надеяться на нее… А я… я отдалась ей, отдала ей душу и сердце…
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я с чувством, вставая и даже подходя к ней. — Никогда не поздно начинать новую жизнь, если это стоит. Вы и должны начать новую жизнь. В вас я вижу великого человека, который, однако, соблазнился па своем призвании, начал запутываться и, кажется, вот–вот готов совсем погибнуть. Вы призваны к великому делу… И мне тоже начинает казаться, к немузыкальному делу… Вы — артист не музыки, а духа… Великое духовное призвание вам предназначено. Однако природа — действительно, непонятно почему — вложила в вас, кроме того, еше огромный талант к музыке и как бы предначертала вопрос, обращенный ко всей вашей жизни: преодолеешь ли ты музыкальный соблазн или отдашься ему во власть и погубишь свое великое призвание духа? И ют вы соблазнились… Так преодолейте же теперь, пока еше вы живы, пока еще не поздно, преодолейте же эти лживые музыкальные соблазны, подчините музыку себе, а не будьте рабой, начните новую, великую, духовную жизнь .. И — не будет равного вам никого во всем музыкальном мире…
— Бросить музыку? — оживленно спросила Радина, ожидая положительный ответ.
— Ах, да не бросить музыку! — досадливо простонал я. — Зачем бросать музыку? Подчинить ее себе — не значит бросить. Подчинить — значит перестать, как вы говорите, мстить. Кто мстит, тот еще не свободен, тот раб предмета своей мести.
— Но я не могу… я не могу… — опять чуть не плача упала она на руку, опиравшуюся на ручку кресла, — несомненно, имея в виду трех своих сожителей.
Я взял ее за руку, низко наклонился к ней и стал говорить интимным полушепотом:
— Мария Валентиновна, уезжайте отсюда куда–нибудь, уезжайте надолго, уезжайте за границу… Вы начнете новую жизнь.. К вам вернутся силы, здоровье…
— А вы знаете, я сама чувствую, что я играю все хуже и хуже.
— Ну вот видите!
— С каждым разом я все больше и больше напрягаюсь, как–то взвинчиваю и подстегиваю себя… Как легко я выступала раньше, и как теперь мне все труднее и труднее… Я сама вижу, как я растериваю свои способности и всерьез начинаю отходить от музыки…
— Ну вот видите!
И я стал около нее на колени, не в знак какой–нибудь влюбленности или униженной просьбы, но просто ради удобства разговора, — подчеркивая тем самым, однако, настоятельность и дружественность своих слов.
— Мария Валентиновна, — продолжал я. — Бросьте этих ваших ужасных друзей, эту чудовищную для вас квартиру, бросьте все и уезжайте отсюда, вспомните ваши молодые искания, но ищите не мужчин, а саму себя, ищите счастья в себс самой, в своем собственном духовном — пусть хотя бы и одиноком — подвиге, это поддержит ваши силы, даст вам источник новых вдохновений, оживит и заново одухотворит вашу музыку, сделает вас большим, самостоятельным человеком, сделает вас мудрецом, тем самым магом и мудрецом, каким вы являетесь в вашей музыке…
— Но… как же это? — спросила она с недоумением. — Как же это? С кем же я поеду?
—То есть как с кем? А с кем вам надо ехать? Вы поедете одна.
— Одна?
— Конечно, одна. Ну возьмите себе камеристку для сопровождения в дороге и для всяких мелких дел.
— Камеристку? — выпучивала на меня глаза Радина.
— Ну да, камеристку. Что же туг особенного?
—Да вы с ума сошли!
— Как это «с ума сошел»?
— Да на что мне камеристка?
— А вам кого надо? — Радина промолчала. — Вам опять мужчин надо? — спросил я грубовато.
— Мне нужны… помощники…
— А камеристка — не помощник?
—Ах, да зачем мне эта камеристка! — с досадой и почти со слезами в голосе вскрикнула Радина.
— Ну в конце концов, возьмите с собой и мужчин, — только не этих…
— Но ведь вы же со мной не поедете?
Тут я не сдержался и — рассмеялся. «Экая нахалка! — подумал я.
Л милая нахалка. Очень мило сказано!»
— Я, может быть, и не поеду, — сказал я, — но я устрою вам хорошую компанию.
— Воробьева и Телегина?
— Воробьева и Телегина? Почему вы о них спросили? Да хоть бы и их! Что ж! Это хорошие, чистые люди. . Они действительно вам помогли бы…
Туг уже рассмеялась и сама Радина.
— Да что вы смеетесь? — сказал я ей, стараясь быть серьезным. — Я не шучу. Если кого выбирать, то Воробьев и Телегин — вне всякой конкуренции.
Радина продолжала весело смеяться.
— Что вы смеетесь? — спрашивал я серьезным тоном. — Туг ничего смешного нет. Чего вы смеетесь?
— Я смеюсь тому, — отвечала она, — что насколько вы ничего не понимаете!
— Я не понимаю?
— Да! Насколько вы ничего не понимаете!
— Ну объясните мне, если я ничего не понимаю.
— Эх, наивный вы человек, Николай Владимирович…
Я, кажется, ее понимал. Ее глаза, ее смех, ее жесты показывали, что Воробьев и Телегин для нее… выражаясь скромно, просто не пара… Они были для нее — жидковаты… Радина привыкла к более крепким напиткам. Ее нельзя было удивить квасом и лимонадом…
Я встал с колен и начал прохаживаться по комнате.
Эта минута и этот ее слишком знающий смех обескураживали меня гораздо больше, чем все прочее. Если другие препятствия к воздействию на нее, все эти немеренно–пошлые суждения о музыке, вся эта надрывно–безобразная квартира, наконец, и сама истерия, — если все это получ&іо совсем другой смысл после моего разговора с нею и переставало иметь какое бы то ни было самостоятельное значение, то это — вот этот вот смех по поводу Воробьева и Телегина, это — вырастало целой непреодолимой горой, и туг, кажется, уже кончались всякие мои ресурсы в смысле воздействия на нее.
Я ее понял и не стал настаивать, чтобы она формулировала, почему она назвала меня наивным… «Пусть не формулирует, — думал я. — Мне теперь это все понятно и так!»
— Итак, Мария Валентиновна, — сказал я. — Наступает момент нашей разлуки…
Радина сразу перестала смеяться и как бы испуганно проговорила:
— Почему? Что такое? Вы хотите уходить? Но ведь мы еще не кончили разговора!
— Да что ж нам кончать разговор! И так все ясно!
— Ну что это вы такое, обиделись, что ли? Разве я вас обидела?
Я ничего не ответил.
И какою же было мое удивление, когда я увидел, что Радина встает и подходит ко мне гораздо ближе, чем полагается женщине.
Я не сопротивлялся.
Она подошла ко мне, взяла правой рукой меня за руку, а левой слегка обняла меня за спину и заискивающим, хитроватым и ласкаю–ше–женским голосом спросила:
— А вы… поехали бы со мною?..
Я сбросил с себя ее руки и твердо сказал:
— Нет, я бы с вами не поехал!
— Ага! — громко, уверенно и торжествуя заговорила Радина, уходя от меня, но не садясь в кресло. — Ага! Видите! Все вы вот такие! Все вы — проповедники, моралисты, философы! Все поучаете, спасаете, пока дело не коснется вас и вы ничем не рискуете! Вам мало, что Радина — пианистка, вам подавай какого–то ангела, какого–то полубога! Сами–το вы — что такое? Вот вы сейчас видите слабую и больную женщину и даже знаете, как ее спасти, твердый рецепт имеете… Ну что же вы ее не спасаете? Подсовываете мне безусых мальчишек, только бы увильнуть от меня и спихнуть с себя ответственность! Вы, Николай Владимирович, зачем пришли ко мне в артистическую? О музыке разговаривать? Нет, не о музыке разговаривать. Вы пришли ко мне роман со мной завести, да! Я вам, конечно, понравилась с эстрады, и вам захотелось с известной артисткой роман завести! Ну, имейте мужество сознаться. Правда ведь? Это вы, небось, о себе самом говорили, что какая–то там философия (не знаю, какая) заставляет любить человека с известностью, с именем, правда ведь? Не заманчиво ли, что у вас будет связь с Радиной, и не приятно ли, если об этом узнают в обществе? Да! Вы именно за этим пришли! Но тут, сударь, случилось немножко не так, как вы ожидали. . Вместо поэтического создания, вместо романтической женщины и какой–то античной Афины вы нашли больную, слабую, изломанную женщину, с которой нельзя просто так пофинтить, как это вам хотелось, а нужно ее реально спасать, лечить, нужно менять ей обстановку, жизнь, и нужно, главное, взять на себя ответственность за нее, поступиться самому своим покоем и удовлетворенностью… И что же? Куда девался весь ваш романтизм! Куда девалось все ваше увлечение!.. Вот, Николай Владимирович, — это вам урок наглядного обучения! Вот именно гак и было у меня целую жизнь. Все вы преклонялись перед Радиной, а когда Радина шла к вам как человек к человеку, вы все становились спиной… И вы же, вы же смеете теперь поучать, презирать и спасать несчастную Радину!.
Положение создалось совсем для меня неожиданное. Весь вечер наступал я. Сейчас же я вдруг стал в панике отступать и — совершенно не знал, как и чем защищаться.
— Позвольте… — нерешительно начал я. — Что значит ехать с вами? Ехать с вами значит вступить с вами в жизненную связь… ну, в брак, что ли…
— Ну конечно, это значит вступить в брак… Хотите жениться на мне?
Это было уже настоящее нахальство, хотя в основе тут ничего не могло быть, кроме шутливой провокации, она чувствовала у себя маленькую почву под ногами и пыталась отомстить мне за все мои предыдущие наставления.
Я, однако, решил не сдаваться и не менее нахально ответил вопросом:
— А вы что? Хотите приобрести четвертого мужа?
— Я оставляю тех трех, если вы женитесь на мне. Хотите?
Это было уже смешно.
— Полноте, — начал я мямлить, — что вы? Как же это?
— Ага! Испугались теперь, что я брошу своих сожителей. Сначала убеждали бросить, пока это не касалось вас, а когда коснулось вас, то уже засомневались?
— Да с какой сгати я должен на вас жениться, в самом деле? — обиделся я. — Я к вам пришел за чем угодно, но только не за свадьбой.
— О, конечно, не за свадьбой. Я это очень хорошо знаю. Вы пришли покрутить романчик с известной артисткой…
— Ну, а хоть бы и так! Что же туг такого особенного!
— А такого особенного, что я человек, я — личность.
Радина при этом очень повысила голос и почти кричала.
— Я — человек! Я — личность!
— А почему нельзя с этим человеком и с этой личностью провести время к обоюдному удовольствию? Я не понимаю, что тут плохого?
—Да, все вы так! Все вы целую жизнь надо мною издевались. Никто во мне человека не видел! Никто не уважал во мне личности!
И она стала так кричать, что в дверях показался уже давно ожидавшийся мною Пупочка. Увидевши его, Радина бросилась ему на грудь со слезами и рыданием и стала причитывать свою обычную рацею:
— Пупочка! Защити меня! Они хотят с меня жилы вытянуть! Пупочка, зашита! Они меня со свету сживут.
Пупочка начал ее утешать, делая вид, что меня нет в комнате.
Я начал собираться и уходить и только сказал при выходе из комнаты:
— Сударь! Эта женщина — серьезно больна! Она больна гораздо серьезнее, чем вы думаете.
И не попрощавшись ни с кем, я надел пальто и сам вышел на улицу.
Досадно и больно было на душе. «На кой черт связался я с этой Радиной! Что за паршивая роль, в самом деле! Кого–то нужно учить и спасать, проповедовать какую–то высокую нравственность, читать уроки морали и воспитывать… Совсем не мое амплуа. Зачем я вооб–ще–то связался с этой женщиной? Как гимназист прошмыгнул в эту злополучную артистическую; как бездарный Дон–Жуан ворвался к ней на квартиру; как скучный проповедник взялся ее спасать; как Гоголевский Подколесин удираю от свадьбы… И она же, она же надо мною и поиздевалась! Романчик, говорит, хотел со мной покрутить… А что, если она права? Что, если эта идиотка права?.. Скверно! Нечего сказать, — скверно!» — Так думалось, когда я шел домой.
Когда же я пришел домой и начал более спокойно обдумывать свой разговор в квартире Радиной, я сначала вдруг решил было идти к Воробьеву и сообщить ему ряд своих весьма важных открытий. Ведь в самом деле: Радина не обскурант, но очень культурный и глубокий человек; она целую жизнь любила и понимала музыку и отдала ей все свои силы; ее суждения о музыке — намеренные и нарочитые; ее квартира, ее истерия и прочее — только результат надрыва и очень глубокого духовного конфликта; она понимает, что связана с уродством и подчинилась ему и т. д. и т. п.
Но — после некоторого размышления — я решил не ходить к Воробьеву.
«Все на том же месте! ~ сказал я себе. — Как было до разговора с нею, так остается и сейчас. Полная безнадежность! Сейчас только все осложнилось. Но ведь и раньше мы представляли себе это не просто. Усложнилось, по не стало легче. Пожалуй, еще безнадежнее стало».
И я начал думать, что мои сообщения ничего нового не дадут Воробьеву. И я не пошел к нему, а решил встретиться с ними обоими на следующий день в «Савое», как было условлено.
Впрочем, я, конечно, нисколько не жалел, что добился разговора с этим сфинксом Радиной.
Многое, очень многое представилось мне теперь совершенно в новом свете; и признаться, я никак не ожидал, что дело обстоит здесь так вязко и безнадежно.
Самым главным моим завоеванием в этот вечер было, пожалуй, то, что теперь выяснилась интимная причина связи ее с этими тремя мужчинами.
Чего искали и что находили они в ней?
Она была знаменитость. Уже одного этого достаточно для объяснения их «чувств». Замечу впрочем, что в этом отношении я нисколько их не осуждаю, а считаю это вполне законным проявлением пола вообще. Пол связан со славой.
Но эта общая причина, как мне теперь стало ясно, получила весьма интересное выражение Дело в том, что Радина — несчастная, измотанная, запутавшаяся, вконец опустившаяся женщина. Она вся — слабая, больная, нервная; она просто комок нервов. Она вечно неустойчива, капризна, слезлива и плаксива, расхлябанна, развинченна, сумбурна и никогда не имеет никакого стержня, никакого остова, никакого внутреннего ядра. Всегда она — чудовищно раздражительная и слабая, аморальная и вялая. Вся она как–то течет, млеет; всегда она бесформенна, никогда не владеет собою. Подходи и бери ее, она, как стихия, безвольная, податливая, капризная и надрывная хрупкость. Вся она дрожит и трепещет — как сердце, вынутое из животного организма. А главное, она совершенно беспомошная, бессильная, жалкая, неизлечимо–больная и надломленная, — можно сказать, совсем сломленная, уничтоженная и абсолютно невменяемая женщина. В ней всегда какая–то текучая, нерасчлененная, напряженно–чувствительная аморфность. Согласитесь, что известного рода мужчинам такие женшины особенно нравятся. Этот тонкий разврат очень щекочет многих из нас; и пожалуй, значительная часть, если не большинство из нашего брата, предпочтут такой больной, нервный и беспомощный сумбур здоровым, крепким и сильным женщинам. Так уж устроена жизнь.
Радина принадлежала к числу тех людей, у которых действие совершенно не дифференцировано от мысли. Все, что творится в этом нервном, капризном, хаотическом сознании, все это сию же минуту и переходит в желание, в действие, в поступки.
Какое бы сумасбродство ни всплыло в этом хрупком и своевольном уме, в этом сумбурном и вечно ерзающем сердце, все это туг же у нее и выполняется. И так как нельзя солнце спрятать в карман, нельзя влезть на небо, невозможно сдвинуть орбиты планет или периоды в истории, то вот вам и разгадка этой утонченной, столь интересной для многих мужчин истерии: Радина всегда ужасно многого хочет и — ничего, ничего не может добиться, а в результате — безвольное и стихийное мление, уже по ту сторону мысли, по ту сторону сердца и вообще всякого нормального человеческого произволения. Радина — это какая–то метеорология, где ветром, температурой и прочими явлениями атмосферы оказываются самые недисциплинированные, самые прихотливые и болезненно–измученные нервы.
Но если Радина привлекала этих мужчин своей тонкой и нервной развращенностью, то они привлекали ее, несомненно, своим уродством. Такие истрепанные и беспомощные натуры, как Радина, тоже очень часто льнут к сильному и крепко испорченному уродству. Телегин был прав, когда говорил, что дело не в том, что она — мещанка и мелкий человек (в этом глубочайшая ошибка Воробьева), но в том, что она — большой музыкант. Теперь я вполне могу подкрепить и развить эту мысль. Да! Радина слишком большой артист, чтобы удовлетвориться обычными формами любви и брака. По существу, ей, конечно, совсем не нужно было иметь дело ни с одним мужчиной. Она рождена для какой–то совершенно особой жизни. И я готов сейчас опять сказать то, что я интуитивно предположил в своем первом очерке, написанном только на основании концертного впечатления. Радина призвана быть каким–то суровым пустынником, аскетом, подвижницей. Но судьба почему–то вложила в нее еще огромный музыкальный талант, который она не подчинила своему призванию, а, наоборот, поставила выше своего подлинного призвания, не разгадавши его и не использовавши его никак. Вот и получалось, что огромная сила духа направилась в жизнь искаженно, уродливо, постепенно превративши ее в ничтожнейшее слабонервное создание.
Да! И тут Телегин был прав, хотя я во многом с ним не согласен.
Но — как тут быть? Как можно было помочь Радиной? Положение было, по–моему, почти безнадежное. Бросить ей этих сожителей и начать новую жизнь было поздно и трудно, и на первых порах еще болезненно.
И мне ничего не оставалось, как дожидаться вечера следующего дня, когда мы все должны еще раз встретиться.
На другой день, I І–го декабря, около десяти часов вечера я, Воробьев и Телегин сидели в ресторане «Савой» и пили чай.
Я подробно рассказал своим приятелям о своем визите к Радиной накануне этого дня.
Рассказ мой оказал на них самое незначительное впечатление.
— Что ж тут нового? — с серьезностью в голосе спросил Воробьев. — Что она не просто дура, а только дурачится, это я всегда сам говорил. Что она не любит и не понимает музыку, так вы теперь убедились сами. Но только вы настаиваете, что по существу это не так, и что это только внешняя видимость в результате надрыва. Я, однако, не знаю, что тут утешительного. Ну пусть она любит и понимает и вто же время сама же глумится над этим пониманием и, главное, над этой любовью. Что же тут хорошего, скажите пожалуйста?
— Ну а мои наблюдения насчет ее связи с этими тремя…
— Ничего не нахожу особенного! — мрачно ответил Воробьев. — Это все вам новости, а мы с Максимом Максимовичем уже целый год это наблюдали.
— Во всяком случае, для меня тут очень много интересного, — сказал я — Возьмите самое главное. Вы вот в основном присоединились к моей характеристике Радинского таланта. А я до вчерашнего вечера, признаться, никак не мог объединить эту музыкальную характеристику с тем. что нашел в ней самой и в ее быту. Ваши разъяснения мне помогли очень мало… И только вчера я, кажется, начал впервые это усваивать…
— И какое же ваше заключение? — полюбопытствовал Телегин.
— Как вы помпите, я очень напираю на мыслительный характер творчества Радиной. Что такое мысль, ум? По моей концепции там выходило, что ум не есть только одна из способностей души, наряду с чувствами, эмоциями и пр , но что это есть особое средоточие и как бы кристаллизация всей души, как бы возгонка души на какую–то новую, уже не текуче–психическую, а чисто–смысловую ступень. Теперь, когда этот ѵм распыляется, растлевается, он не переходит в отдельные способности, а остается таким же цельным, но эта цельность превращается в анархическую множественность, в какую–то тонкую, нервную, взрывную, болезненно–капризную массу… Это и есть Радина… У нее сейчас также нет никаких расчлененных мыслей, ни эмоций, ни четких чувств и ощущений, ни мало–мальски оформленной воли, как ничего этого нет и в ее игре. И там, и здесь — мистериальная онтология, но только в игре она дает ее в чистом виде, а в жизни — в растленном и невменяемо–импрессионистическом виде. Того, что называется «нормальным» средним человеческим субъектом — нет у нее ни на сцене, ни в жизни! Вот в чем я вижу общее…
— Простите меня, — перебил Воробьев, — все это — пустяки. Теорий всяких можно придумать очень много. А вот скажите лучше, как действовать. Вы теперь сами убедились, насколько это сложно и трудно.
— Что ж! — сказал я. — У нас план намечен Сегодня будем пробовать.
— Так значит, вы, Платон Николаевич, первый начнете? — спросил Телегин.
— Мне все равно, — безразлично ответил тот.
— Нет уж, нет! — поспешил сказать я. — Не будем менять. Как решили, гак и будет. Вы, Платон Николаевич, начнете первый свою речь, изложите ей все, что вы думаете о ней и об отношении жизни с искусством, а мы будем вас поддерживать и — будем ставить вопрос совершенно реально.. Ей нужно попросту отсюда уехать, уехать без них… хотя бы временно.
Воробьев условился, что он будет предлагать ей именно уехать и даст конкретный план такого отъезда. Мы втроем будем ее сопровождать и постараемся на новом месте устроить ее жизнь на совершенно иных началах.
Так и порешили.
Около десяти часов вечера, как и было условлено, Радина появилась в «Савое» в сопровождении двух неизвестных мне мужчин, которые, увидевши нас, подошли к нам и стали здороваться. Мы все сделали вид, что эта встреча для нас есть полная неожиданность, и пригласили вошедших присоединиться к нашей компании. Те согласились, но минут через десять один из вошедших с Радиной мужчин предложил для удобства разговора перейти всем в отдельный кабинет и оставить душный и довольно наполненный зал с его шумом и суетой и надоедливой ресторанной музыкой. Все согласились, и мы наняли отдельный номер.
Разговор Радиной с ее двумя спутниками прошел как нельзя лучше. В течение каких–нибудь двадцати–двадцати пяти минут были выяснены все условия ангажемента (эти люди, оказалось, действительно были самыми настоящими импрессарио), были формулированы некоторые пункты, неясности и разногласия между сторонами, для улажения чего этим импрессарио понадобилось еще два–три дня, и — заключение формального договора было отложено на 14–е декабря. Побалагуривши еще несколько минут, оба эти человека стали раскланиваться и уходить, а мы — вежливо их задерживать. Конечно, они тотчас же ушли (как с ними и договорился Воробьев), и мы остались в кабинете без посторонних — я, Воробьев, Телегин и Радина.
— Ну, что же? — сказала скучным голосом Радина после ухода организаторов концертов. — Пора и мне домой!
— Что вы, что вы, дорогая? — залепетал я. — Здесь так уютно, так свободно. Давайте ужинать. Хотите?
И не дожидаясь ни от кого ответа, я позвонил официанту и заказал ужин.
— Мне пора бы домой, — вяло говорила Радина.
— Что вы, что вы. дорогая? — энергично убеждал я ее. — Такой случай! Ни за что мы вас не пустим! Да потом каждый из нас троих совершенно бездомен и не смеет даже помечтать о том, чтобы пригласил. вас к себе. А тут… Считайте, что это наш дом… что вы у нас с ответным визитом…
Радина вяло улыбнулась и — пассивно согласилась остаться на ужин.
С нее было — как с гуся вода Вчерашнего нашего разговора она, вероятно, даже и не помнила.
На ней было белое платье с крылышками с открытой шеей и руками — совсем так, как описывал мне Воробьев, противопоставляя это моему описанию ее туалета в первом очерке.
Оба мои приятеля вели себя не совсем так. как мне хотелось бы. Телегин все время молчаливо выпучивал свои огромные черные влюбленные глаза на Радину. Но он вообще большей частью молчал. Л вот почему молчал Воробьев, это я не знаю; и мне становилось как–то досадно. Ну чего он–то молчит и хмурится? Я же и должен был занимать милых гостей!
— А вы сегодня, значит, не слушали меня? — вдруг спросила Радина.
— Ах, да, да! — поспешил я с разъяснением. — Такая досада! Вы не можете себе представить, какая это досада! Как раз сегодня вечером, тоже в этом самом ресторане, мы втроем совещались с одним гадателем по поводу нового журнала… Такая досада, такая досада! Никак нельзя было отложить!.. Ну, об успехе, конечно, нечего и спрашивать?
— Не скажите! Дирижер ужасно затягивал вторую часть… Знаете там — такой разговор между оркестром и фортепиано… Оркестр так это мужественно, открыто, смело, а рояль отвечает нежно, пассивно, как бы умиленно…
Я подума'1. «Вот может же она высказывать о музыке человеческие слова!»
— Ну, и что же? — спросил я.
—Ужасно задерживал дирижер . Это, конечно, медленная часть, но — нельзя же так… вяло… Еще бы немного, и я бы бросила играть и ушла.. Главное, на репетиции этого совсем не было. Ужасно! В другой раз я не остановлюсь перед скандалом.
— А на бис играли?
— Нет!…
— Нет? Почему же?
— Да так… неудобно… Концерт не мой…
— А вы любите Четвертый Бетховена?
— Я больше люблю Пятый…
— Вот как! А разрешите полюбопытствовать, что вас приплекает η Пятом?
— Он как–то живее, бодрее… Последняя часть даже какая–то франтоватая, молодцеватая…
— Ну а разве вам не нравится первое Allegro в G–dur–ном концерте? — спросил я. — Разве вы равнодушны к этой задумчивой мягкой серьезности, почти молитвенносги этой часта, к нежно–лирической ее созерцательности, к какой–то углубленной и умиротворенной интимности?
Радина исподіобья смотрела на меня, как бы не понимая самого языка, на котором я говорил Это выражение лица уже входило у нее и привычку, тем самым смущая очень многих расположенных к ней людей, которым приходилось это приписывать не тяжелым условиям ее психического состояния, но самой природной ее ограниченности и бездарности.
— Вообще Бетховена я .. так себе, — сказала она наконец.
И стало ясно, что на эту тему с ней не разговориться.
Мы замолчали.
Продолжал хмуро молчать и Воробьев. Я несколько раз пробовал поймать его взгляд и глазами же побудить его приступить к делу, которое сам же он придумал. Но Воробьев смотрел куда–то на скатерть, на тарелки, и я ничего не мог сделать.
Однажды я только на мгновение заглянул–таки ему в глаза, но тут я почувствоваі что–то недоброе… Еще в разговорах с ним раньше я замечал иной раз в его глазах какой–то скверный мрачный огонек, в особенности когда он заговаривал, что такие люди, как Радина, не имеют права существовать. И, несмотря на его довольно балаганный жаргон, я в эти минуты начинал верить, что эта горячая голова способна зайти слишком далеко…
Так или иначе, но оба они молчали, и волей–неволей мне опять приходилось самому занимать Радину.
На этот раз, однако, к моему полному удивлению, заговорила сама Радина:
— А как вы относитесь к Прокофьеву?
— А зачем вам знать? — спросил я, не будучи в силах подавить своего удивления.
— Видите ли… Мне очень важно… Я думаю, не начать ли играть мне Прокофьева…
Я, зная, что ее игра чужда эмоциональности, сказал:
— Ну что ж! Пожалуй, это больше подойдет вам, чем Скрябин…
— А Скрябин, думаете, мне не подойдет?
—Да, думаю, пожалуй, не подойдет, — ранний Скрябин в особенности…
— А какая разница между Прокофьевым и Скрябиным? — спросила она, и в ее глазах промелькнул какой–то слабый огонек подлинного интереса.
— Ишь вы какая! Ответьте вы мне сначала на один вопрос, а потом я отвечу вам на этот.
— Но что ж мне отвечать! Я, наверно, вам не угожу… Я ведь только исполнитель.
— Нет, ответьте вы, а потом отвечу я…
— Ну ладно, обешаю вам, что я отвечу, но только сейчас пусть лучше вы будете говорить… Какая разница между Скрябиным и Прокофьевым?
— Значит, вы ответите мне на мой вопрос?.. Хорошо! Тогда ладно Куда ни шло И то, и другое, уважаемая Мария Валентиновна, это все — культура ощущений. Только Скрябин хочет на них и в их стихии основать и личность, и мир, и самого Абсолюта, а Прокофьев, наоборот, очищает их от всякого налета какой бы то ни было идейности и превращает в чистую, абсолютно–вещественную мотор–ность…
— Но тогда мне невозможно его играть? — полувопросительно сказала Родина.
— Почему же? Я бы этого не сказал…
— Меня всегда хвалили за Баха.
— А Прокофьев ближе к Баху, чем Скрябин.
— Но Прокофьев же. говорите вы, это только вещественная мо–торность?
— Да! И отсутствие, как говорится, «души» .
— Но как же тогда Бах–то?
— А так, что Бах тоже, в общем, далек от чистых эмоций. Эго ведь очень рассудочная музыка…
— Не понимаю… Да кроме того, Прокофьев — это ведь, в сущности, фокстротный стиль…
— А фокстрот, это — не плохо, — сказал я.
Она опять посмотрела на меня своими непонимающими глазами, столько раз вводившими меня в заблуждение относительно ее умственных способностей и обшей культуры.
— Что такое фокстрот? — сказал я. — Это весьма затейливая ритмика, твердая, четкая, резко–выпуклая, почти маршеобразная, и внутри всего этого — полная анархическая расхлябанность и какая–то блудливая и бесцеремонная, цинично–вибрируюшая и добродушнонахальная методика. Это сочетание — совсем не плохо как стиль, совсем не плохо!
— Значит, вы рекомендуете мне заняться фокстротом?
— Не фокстротом, а Прокофьевым. Почему бы вам в самом деле не играть его d–moll–ную сонату? Вторая и четвертая часть ее — очень любопытный образчик моторности, лишенный всяких чувств, чисто вещественной моторной конструкции…
— Вы мне первый советуете играть Прокофьева, — задумчиво, но вдруг с серьезностью в голосе сказала Радина.
— Да, Прокофьева рекомендую, а Скрябина подождем… Впрочем, Девятую и Десятую сонаты я бы с удовольствием послушал в вашем исполнении, а только, конечно, не Третью… потом все эти Vers laflamme или Fmgilitе[9] и пр., это все для вас… мелковато… Вы глубже этого… Ваш интеллект — шире этого, выше этого… Впрочем… что же это я?
Радина вдруг чего–то испугалась.
— Что же это я? — спохватился я. — Ведь вы же обещали мне ответить на мой вопрос…
Я почувствовал, что Радина почти задрожала от испуга. Эта женщина предчувствовала что–то плохое.
— Будете мне отвечать или нет? — напирал я, а сам в душе чувствовал даже какую–то неловкость и, возможно, даже боязнь..
— Задавайте вопрос… — сказала она тихо, почти шепотом, и низко опустила свою большую и серьезную голову.
— Ответьте мне: вы замужем или не замужем?.. — задал я, наконец, свой вопрос, выдавивши его из себя не без усилия.
Радина чуть–чуть побледнела, не поднимая головы и не обращая на меня своего взора. Телегин задрожал — отчего и сам не знаю, и повернул ко мне голову с выражением смертельного испуга.
Я сам не ожидал, что мне станет ее так жаль… Что–то резануло меня по сердцу во время этих слов, и я готов был просить у нее прощения. Но дело обернулось совершенно неожиданно.
Именно, Воробьев вдруг очнулся от своего хмурого молчания, его глаза вдруг налились кровью, и он громко закричал с холодным, злым и деланным хохотом:
— Ххха! Замужем! Разве публичные девки могут быть замужем?!
Это было дико. Эго, прежде всего, не соответствовало его сокровенным интимным взглядам па Радину. Он же сам все время проповедовал, что сожительство Радиной с ее тремя мужчинами есть «самый настоящий брак». И если это был пе брак, то во всяком случае это еще меньше было похоже на публичный дом. А во–вторых, устраивая скандал и переставая владеть собою, Воробьев сам же устранял всякую возможность добиться цели, ради которой он сагитировал нас явиться сюда в ресторан.
Радина шруг вскочила с места и вместо того, чтобы упасть в обморок (как я это ожидал), она с достоинством стала около стола, высоко поднявши голову и презрительно закрывши глаза, направленные в сторону Воробьева.
Вскочил и я, не зная, как предотвратить скандал.
— На! Пей! — опять заорал Воробьев. При этом он налил нервной и дрожащей рукой рюмку красного вина (которое мы заказали), проливши несколько капель на скатерть и поднося рюмку к самому лицу Радиной. — Пей, говорят! Все проститутки пьют!
Радина взмахнула рукой и выбила рюмку из рук Воробьева. Вино пролилось ей на платье, и кроваво–красные пятна поплыли по ее дорогому выходному белому платью.
— Платон Николаевич! — бросились мы с Телегиным к Воробьеву. — Платон Николаевич! Вы с ума сошли! Что вы делаете? Разве можно так с дамами?
И я показал Телегину на Воробьева, чтобы тот его усадил и успокоил. а сам бросился к Радиной со словами извинения и утешения:
— Мария Валентиновна! Дорогая… Успокойтссь… Не обращайте внимания .. Он — нездоров… Платон Николаевич страдает нервным расстройством.. Сядьте, пожалуйста Ну, успокойтесь. Вот платье–то… Я сейчас солью .
Я кое–как усадил Радину в стул и начал посыпать солью винные пятна на ее платье.
К моему полному удивлению, она не только не упала в обморок, но даже не заплакала, а как–то непонятно, загадочно молчала, почти не раскрывая глаз. Раскрыла их вполне только тогда, когда я ее усадил.
Я до сих пор не могу определить, что думала и чувствовала эта женшипа в минуту такого тяжелого оскорбления. Никакая гипотеза не может выдержать критики до конца.
— Платон! — подскочил я к Воробьеву, которого Телегин никак не мог усадить за стол, и тот быстро ходил по комнате, сопровождаемый Телегиным и тоже убеждаемый им успокоиться и прийти в себя. — Платон, проси прощения! Ты ведь болен, проси прощения!
Подскочивши к нему совсем близко, я дернул его за рукав и шепнул. «Проси прощения, или все погибло!»
Воробьев ничего не говорил и слабо упирался, когда мы стали с Телегиным тащить его к Радиной.
Радина сидела молча и серьезно, и Воробьев тоже ничего пе говорил, поддаваясь, однако, на наши пинки и толчки. Наконец, мы его подтащили к Радиной.
— Мария Валентиновна! — сказал я за него. — Платон Николаевич страдает острым нервным расстройством… И часто допускает резкие, необдуманные поступки… Простите его!..
Радина не шелохнулась в ответ, Воробьев тоже стоял как пень, не выказывая никаких признаков раскаяния.
— Становись на колени, балда! — скомандовал я, и мы с Телегиным стали давить ему па плечи, чтобы он стал па колени. Он, наконец, стал па колени перед Радиной.
— Проси ручку, медведь!
Воробьев нерешительно и боязливо протянул руку, не надеясь, по–видимому, на прошение. Но тут опять случилось то, чего я никак не ожидал: Радина протянула ему руку…
Воробьев приложился к ее руке, молча встал и сел опять на свое место.
Ясно одно: это была какая–то наша победа над Радиной.
Представьте: Радина не разрыдалась, не упала в обморок, не закричала; наоборот, она стала серьезной, как никогда, и почти виновато протянула для примирения руку, в то время как всякий, кто ее знал, мог ожидать здесь в лучшем случае пощечину.
Это была какая–то неожиданная победа, хотя, кажется, только я один ее и почувствовал. Ни Радина, ни Воробьев с Телегиным, кажется, об этом совсем не думали. Водворилось молчание.
Все сидели по своим местам и молчали.
Что было делать? Приходилось мне же опять налаживать разговор — неизвестно, для чего и для кого. Говорить на тему, ради которой мы туда пришли, было невозможно. Я только еше накануне говорил с пей об этом — потерпел полную неудачу. Надо было, чтобы об этом заговорили другие, но ни Воробьев, ни Телегин не роняли ни слова.
Наконец я прервал молчание и заговорил как ни в чем не бывало:
— Да!.. Прокофьев, это — философия моторных ощущений… Эго чистая вещественность духа, разбитая, расслоенная на предельные бесформенные куски, и эти куски брошены тоже в бесформенный водоворот, погружены в перманентное смятение .. Туг нет никаких проблем личности или мира… Туг вещественность, где нет даже самих вещей, а есть только бездушные, резко и тяжко очерченные куски тел…
Я замолчал и посмотрел на присутствовавших.
Было ясно: меня совершенно никто не слушал. Радина сидела с опущенной головой, немного бледная, в той неподвижной позе, которую она заняла после криков Воробьева. Сам Воробьев продолжал сидеть с неприступным байроническим видом, и было безнадежно вызывать его на разговор. Телегин, как всегда, не спускал глаз с Радиной и ловил на ее лице всякое мельчайшее движение и выражение.
Я замолчал, и — присутствовавшие ничего тоже не говорили.
Что было делать?
Эта канитель уже делалась скучной, и надо было что–нибудь предпринять. Я решил, в конце концов, взять быка за рога.
— Да! Такова жизнь! — заговорил я. — Много воды утекло от Баха до Прокофьева… Жизнь изменилась, и изменились мы… А вот Максим Максимович доказывает, что жизнь — сама по себе, а музыка — сама по себе… И даже предлагает уничтожить музыку. Как вы думаете, Платон Николаевич? Связана ли и должна ли быть связана музыка с жизнью или не связана и никак не должна быть связана, а?
Воробьев мало изменился в выражении своего лица и сказал:
— Об этом лучше спросите Марию Валентиновну!
— О! — сказал я, подняв указательный палец правой руки кверху. — Правильно! Вот это правильно пущено! Мария Валентиновна! Окажите божескую милость. Разрешите нам спор и прикончите наши разногласия. Долой, что ли, музыку или — еше пока ее пощадить? — Я говорил шутливым тоном, все еше стараясь заглушить возможный скандал, который тлел, как незаметные угли, и мог каждую минуту вспыхнуть ярким огнем.
Радина, наконец, подняла на меня свои глаза. И я нашел их печальными и выразительными…
У меня мелькнуло в голове: «А не преувеличиваем ли мы ее мещанство даже внешне?»
Но не успел я ответить себе на этот вопрос, как она тихо и вдумчиво сказала, с серьезностью, не оставляющей никакой тени сомнения'
— Я скоро оставляю музыку…
Воробьев опять крикнул голосом, в котором слышалось, что он сейчас плохо владеет собой:
— Не музыку надо оставлять, а трех кобелей надо оставить!..
Все пропало. Посте этих слов уже ничего нельзя было исправить. Радина быстро вскочила с места и стала уходить:
— Я уйду… Мне пора домой…
Мы с Телегиным бессмысленно стати бросаться от Воробьева к Радиной и от Радиной к Воробьеву, пытались их успокоить, уговорить, помирить.
— Нет. ты отсюда не уйдешь! — ревел Воробьев, совсем потеряв равновесие. — Нет, я до тебя давно добирался!.. Ты меня целый год мучишь!.. Ты отсюда не уйдешь!
И он с огромной силой вырвался из наших рук, бросился к Радиной и толкнул се так, чтобы она села на стул. Она рухнула на стул и — удивительное дело! — не падала и обморок и не произносила ни слова!
Воробьев стоял около нее и кричал:
— Ты перестанешь когда–нибудь издеваться надо мною, или это будет без конца? А?
Радина сидела, опустивши голову, а мы тоже стояли беспомощными людьми, не зная, что это такое творится.
— Я тебя спрашиваю' бросишь ли ты когда–нибудь своих трех сожителей или не бросишь?.
Радина опять встала и тихо, скороговоркой шептала:
— Я уйду… Мне пора домой…
— Нет, ты отсюда теперь не уйдешь! Нет, ты мне сейчас дашь ответ! — кричал Воробьев, швырнувши Радину опять на ее стул.
Мне стало жалко Радину, и я обратился к Воробьеву:
— Слушай! Ты много себе позволяешь! Разве можно так с женщиной!..
— Ххха! С женщиной, говоришь? — орал на эти слова Воробьев, злобно сверкая глазами на Радину. — С женщиной, говоришь? Это, ты думаешь, женшина? Я тебя последний раз спрашиваю: бросишь ты когда–нибудь своих сожителей или нет?
Радина встала опять и с достоинством, которого я уже никак от нее не ожидал, волнуясь, но вполне владея собой, произнесла:
— Я вас презираю…
Воробьев выхватил из бокового кармана револьвер и стал нацеливаться па Радину.
Мы с Телегиным в ужасе бросились к Воробьеву и стали отнимать у него оружие, рискуя, что курок может спуститься случайно и пуля может задеть любого из присутствовавших.
— Что ты делаешь? — кричали мы с Телегиным. — Безумие! Брось револьвер! Отдай револьвер! Давай его сюда! Сумасшедший! Опомнись! Давай его сюда! Отдай, говорят, револьвер!
Радина вела себя невообразимо. Ее не испугал даже револьвер (впрочем, скажут, что эта стойкость — тоже результат истерии). При виде огнестрельного оружия она даже как–то приободрилась, раззадорилась и — громко крикнула:
— Постойте! Не отнимайте у него револьвер! Погодите! Я ему отвечу! Спокойствие! Я ему отвечу!
Наша свалка стала успокаиваться. Воробьев упорно не отдавал револьвера и стоял с ним в правой руке, готовый каждую минуту выстрелить. Я и Телегин стояли около него, тоже готовые каждую секунду толкнуть его под руку, чтобы он не попал в Радину.
— Я вам отвечу, Платон Николаевич, имейте терпение!
Воробьев стоял против нее с кровавыми выпученными и совершенно бессмысленными глазами и, казалось, был готов ее проглотить! Но он остановился, выжидая, что она хочет ему сказать.
— Вы меня спрашиваете о моих трех друзьях .. Так знайте: в них все мое счастье и в них вся моя музыка… Вы никогда не будете среди них… Я их люблю… Вы понимаете? Я их люблю и никогда с ними не расстанусь!
Воробьев в это же мгновение рывком поднял руку и два раза поспешно выстрелил в упор в Радину. Первый выстрел мы с Телегиным не успели задержать, но второй оттолкнули, и пуля попала в стену. Первая же пуля поразила Радину в живот, и она тяжело грохнулась на пол, не успевши опереться на наши руки.
Я и Телегин стали поднимать Радину с пола, чтобы положить ее на диван, стоявший туг же в номере.
В это время за нашей спиной раздался третий выстрел… Обернувшись, мы увидели, что Воробьев стрелял себе в висок и — тоже грохнулся на пол, так что револьвер отлетел далеко в сторону.
— Мария… — хрипел Воробьев на полу с закрытыми глазами, Мария… радость моя… Люблю тебя… Прости… Мария… Прости меня… — он туг же скончался.
Радина лежала на диване в бессознательном состоянии. Она не могла слышать предсмертных слов Воробьева.
Я дал знак рукой Телегину, чтобы он пошел сказать ресторанной администрации. Но уже в дверях встретил целую толпу народа, сбежавшуюся со всего ресторана на три выстрела Воробьева.
Впрочем, к чести администрации нужно сказать, что порядок был быстро восстановлен. Толпа была оттеснена, и даже поставили около дверей нашего номера нечто вроде стражи, а в самом номере было разрешено остаться, кроме Воробьева и Радиной, только мне и Телегину.
Был принесен еше один большой диван, на который положили умершего Воробьева.
Немедленно же было послано за властями и за медицинской помощью.
Мы стояли с Телегиным около Радиной, лежавшей на диване в полубессознательном состоянии, ожидая властей и докторов, так как ожидались всякие уголовные формальности, да и неизвестна была степень опасности состояния Радиной.
Она лежала в своем дорогом выходном белом платье с крылышками, с голыми руками и грудью, которое было залито вином и кровью.
Мы дожидались, не очнется ли Радина.
Скоро, действительно, она открыла глава, и первые слова ее были:
— Пупочка!.. Где ты, Пупочка?
При этих словах Телегина вдруг чего–то разобрало. Он бросился на колени перед диваном Радиной, стал целовать ее ноги, довольно фомко рыдать и что–то причитывать, — слов я не мог понять.
Меня же взяла сразу и досада, и жалость, сразу и нежность, и раздражение к Радиной.
«Неужели перед смертью ей не о чем больше вспомнить?!» — подумал я.
— Мария Валентиновна! — громко сказал я, наклоняясь к ней над головой. — Мария Валентиновна! Тут нет Пупочки… Туг не ваш дом…
Она смотрела на меня, видимо, плохо отдавая себе отчет о происходящем.
— Вы сейчас в ресторане «Савой», — сказал я. — Туг их нет никого…
Она опять закрыла глаза и полубессознательно лепетала:
— Пупочка! Бетховенчик!. Бахианчик!.. Пупочка!.. Бетхо…
Терпеть не могу я никакой морали и в особенности наставлений, ни слушать их, ни самому преподавать. Но туг что–то колыхнулось во мне в роде наставления. Действительно, Радина была крупнейшим, великим человеком. Мне уже давно стало ясным, что она не так не права, взваливая свою судьбу на ответственность музыки. Я давно почувствовал, что в ней похоронен, загублен великий дух… И как хотелось его пробудить! Неужели перед смертью она не очнется от своей обморочной жизни, не признает, что она изменила великому пути, что она опутана и погублена этими тремя дикими человеками. Туг я уже забыл свое правило о том, что никого и никогда не нужно ни в чем наставлять.
Я крепко схватил ее за руку и стал быстро водить ею туда и сюда, как бы желая разбудить спящую. При этом я громко говорил:
— Мария!.. Перед смертью!. Неужели перед смертью ты не можешь забыть этих… Мария! Твоя жизнь — грешная… Мария! Образумься хоть перед смертью!
Она открыла глаза и по–прежнему неопределенно смотрела на меня. Я продолжал опять трясти ее за руку и говорить:
— Мария! Перед смертью люди каются… Мария! Неужели у тебя нет никакого сознания? Мария! Ты — великая, редкая женшина…
Твоя душа — великая… Неужели сейчас ты не свободна от этих… от этого греха… Мария, заклинаю тебя, кайся, кайся!.. Признай, что твоя жизнь — ошибочна, грешная жизнь…
— Где Пупочка? Куда они все делись?.. Первый раз в жизни я уехала от них одна…
Я с злобой отшвырнул от себя ее руку, которую все время держал в своей руке, и ничего не сказавши, вышел в коридор.
Меньше всего мне хотелось ее учить и сам не знаю почему, так вдруг захотелось, чтобы она заплакала, зарыдала, чтобы хоть на одно мгновение шевельнулось в ней то великое, огромное, величественнопрекрасное, с чем она пришла в мир и что так безжалостно было в ней загублено.
Каково же было мое изумление, когда я, выйдя из номера, нашел в коридоре около дверей всех трех сожителей Радиной во всей их красе!
Оказывается, выпустивши Радину из своих рук на концерте, они вдруг решили, что ее нельзя оставлять одну и принялись за ее поиски. Кое–как и не знаю от кого, но в конце концов они узнали, что ее повезли в «Савой», и вот они явились сюда полюбопытствовать, как и с кем она проводит туг время. Явившись в ресторан и найдя наш номер, они уже убедились, что произошла кровавая драма, что Радина лежит при смерти и что вот–вот должны появиться власти и медицинская помощь.
Странное, однако, дело: узнавши все это, они почему–то не пожелали войти в номер и увидеть свою возлюбленную… Кто–то узнал, что они — из квартиры Радиной; и стража, состоявшая из двух официантов, убеждала их зайти в номер и остаться до приезда властей и докторов, потому что, возможно, пригодилась бы их помощь и, может быть, власти направили бы Радину на ее собственную квартиру…
Эти три волкодава, которых так нянчила и любила Радина, которых, в конце концов, содержала материально и даже всегда баловала, потакая малейшим их капризам, эти три, действительно, можно сказать, кобеля — отказывались войти к умирающей и выказывали все признаки желания как–нибудь незаметно скрыться…
На гаком разговоре я и застал этих трех человек, беседовавших со стражей около дверей.
Я сразу понял, в чем дело. И не столько для Радиной, сколько для того, чтобы внушить этим трем человекам хоть какое–нибудь чувство ответственности за их жизнь с великой артисткой, я стаи, не спрашиваясь их согласия, толкать и тащить их к дверям. Они нехотя поддавались, и в конце концов я подтащил–таки их к кровати Радиной и громко крикнул:
— Вот ваши сожители! Наслаждайтесь!
Радина вся загорелась. Ее глаза заблестели, движения оживились, она стала хватать каждого из трех вошедших за руки и целовать эти руки.
Воробьев лежал рядом, покрытый белой простыней Телегин рыдал у ног Радиной, приговаривая какую–то глубокую философию, и которой я так–таки и не мог ничего разобрать. Три рослых, упитанных жеребца растерянно стали у кровати умирающей Радиной, не будучи η состоянии подыскать ни единого слова ласки и утешения, ответной хотя бы симпатии к умирающей, стояли глупо, нелепо, безжалостно, бессердечно А умирающая целовала вперемежку их толстые, грубые руки, приговаривая:
— Бахианчик… Милый Бахганчик… Пупочка… Кто же тебе клистир будет ставить?!.. Бетховенчик… прости… Прости, что не купила тебе иголку, как просил… Иголку для галстука… Бриллиантовую… Прости… Милые мои деточки… Простите меня. Любовь вы моя… Последняя любовь моя…
Она в изнеможении закрыла глаза, и эти три бандита тотчас же воспользовались этим обстоятельством, чтобы совсем удрать из номера.
Я не стал их задерживать.
Когда же Радина вновь очнулась и стала опять их звать, я резко ■сказал.
— Их нет! Они ушли!
— Как? Разве они ушли?
— Да! Они ушли и больше не придут!
— Но как же?.. А я… А я… умираю…
— Мария! — подскочил опять к ней я и схватил опять за руку. — Мария! Твоя жизнь грешная… Молись перед смертью!.. Плачь!.. Мария!..
Она продолжала лепетать свои любимые имена; и ничего, ничего я от нес так и не смог добиться!
Она умерла в бессознательном состоянии за полторы минуты до появления властей.
Воробьев не был прав в том, что захотел распоряжаться человеческой жизнью. Но это было вызвано в нем чувством, вернее, опытом полнейшей безнадежности в том, чтобы воскресить Радину от ее обморочной и духовно–сумеречной жизни. А в этом он был прав. Радина была обреченный человек. И того слабого чувства неправды всей жизни, которое, как я не раз замечал, в ней иногда копошилось, этого чувства было мало, чтобы оживить и преобразить застаревшую порочность и оцепеневшую самопокиі іутость ее великой и чудной души.
Врачи еше заставили себя ждать с полчаса.
Началась история с освидетельствованием, допросами очевидцев, с составлением различных протоколов.
Почти до самого утра приходили и уходили разные чиновники, и создалось целое большое дело об убийстве пианистки Радиной и самоубийстве защитника[10] Воробьева.
Только утром меня отпустили совсем. Но не сразу пришлось воспользоваться свободой. Дело в том, что обоих покойников разрешено было развезти по домам И мне пришлось сопровождать Воробьева на его квартиру, чтобы сдать родным на руки и все рассказать.
Телегин взялся сопровождать Радину. И — какою же было изумление этого наивного и благодушного студента, когда он убедился, что ни одного из трех сожителей Радиной не оказалось на квартире и что они исчезли совсем, не желая брать на себя хлопоты и заботы относительно похорон Радиной!
Встретившись с ним на другой день утром в квартире Радиной, мы решили, что придется нам с ним взять на себя похороны Радиной, гак как у этой несчастной женщины, недавно переехавшей в Москву, не оказалось никаких ни родных, ни знакомых, которые бы захотели приличным образом устроить последние часы и дни пребывания ее тела среди людей.
Четыре дня мне, совершенно случайному человеку в доме Радиной, и Телегину, ее не менее случайному, почти чисто эстетическому поклоннику, пришлось ездить и бегать по городу, нанимать женщин, чтобы привести в порядок тело Радиной, заказывать фоб и могилу, делать объявления и оповещения, распоряжаться в ее квартире, устраивать самые похороны и пр.
У знаменитой, гениальной Радиной не оказалось ни одного близкого человека, ни одного друга, который бы согласился ее похоронить!
Только 15–го декабря состоялись, наконец, похороны Радиной при большом стечении народа. И, кажется, все прошло довольно прилично и благополучно. Сожителей Радиной не было и на похоронах.
Но на этом, к сожалению, я еще не могу окончить сюй рассказ.
7.
15–го декабря я поздно вернулся с похорон.
Было уже около четырех часов дня, и я чувствовал огромную усталость, голод и настоящее изнеможение.
С 11–го декабря я не только не спал ни одной ночи, но и днем почти не приходилось прилечь и уснуть.
Придя домой, я пообедал. А после обеда пытался заснуть, но — безуспешно.
Было скверное настроение.
Оттого ли, что мысль об этих трех человеках портила все впечатление от похорон; или оттого, что сама эта смерть Радиной была такой нелепой, бессмысленной и бесславной; или еще от чего–нибудь, но — было у меня на душе так тяжело, так беспросветно–тяжело, что я не мог ни заснуть, ни заняться делом.
Кое–как досуществовал до одиннадцати часов вечера, когда, наконец, решил спать всерьез и разделся окончательно, чтобы уже больше на вставать.
Сна не было.
Полежавши с полчаса, я стал испытывать какую–то давяшую тоску в теле, которая бывает, примерно, в жарко натопленной, угарной бане или во время тяжелой болезни.
Пришлось встать.
В комнате было довольно тепло, и я, не надевая верхнего платья, подошел к письменному столу, зажег лампу и стал что–то читать.
Через пять минут мне стало холодно. Да и как же могло быть иначе, если я не оделся!
И я опять лег.
Не успел я закрыть глаза, как вдруг я почувствовал, что погружаюсь в какую–то мягкую и бесконечную стихию, как бы в какую–то воду или высокую траву, или в какие–то облака, что ли. Звучала какая–то странная и сладострастная музыка, не то Вагнеровской «Waldweben», не то какая–то «Похвала пустыни» из «Китежа» Римского–Корсакова. Эта музыка тоже куда–то засасывала, как–то млела, томилась, изнывала. и во всем теле становилось тепло, страстно, тягуче. Потом я перестал опускаться, и около меня все расчистилось Я лежал на какой–то лужайке, точь–в–точь как в той знаменитой сцене из «Зигфрида».
Недолго я лежат в таком сладком забытьи. Я вдруг увидел крупный и массивный образ какого–то человека, приближавшегося ко мне издали и одетого во все черное с черным же головным убором.
Когда этот человек приблизился ко мне, я увидел, что это — монахиня. высокая, статная монахиня в красивой монашеской мантии, благородно спускавшейся с ее плеч и немного задевающей землю сзади. Под мягкой бархатной скуфейкой был апостольник, плотно закрывавший волосы, уши, шею и грудь и оставлявший видным только небольшой овал лица.
«Что это за прекрасная монахиня, — думал я, — и что ей от меня надо?»
Я старался заглянуть ей в лицо и распознать ее, но ничего нельзя было сделать.
Наконец я привстал на траве и заглянул в это лицо ближе… Господи! Да ведь это же Радина!. Это она самая, пианистка Радина!..
Удивительная нешь: лицо Радиной было серьезно, чисто, сосредоточенно — так, как оно бывало в минуты ее подлинного вдохновения; и ничто, ничто житейское, ничто мелочное, обыденное, ничто низменное и позорное не имело здесь ни малейшего выражения.
О, как забыть этот чудный лик! Он сейчас стоит передо мною — такой живой, такой живой, как будто бы я воспринимал его на картине шти на иконе.
Спокойствие и зрелая глубина сияли на этом лице. Глаза смотрели чуть–чуть вниз, но только чуть–чуть… Они смотрели так сосредоточенно, так знающе и в то же время гак спокойно!.. Сначала можно было подумать, что эта женшина как бы безразлична ко всему происходящему. как бы не ценит его и даже, может быть, втайне презирает его. Но всмотревшись, я убедился, что это — лицо женщины, слишком много знаюшей, той, которой знакомы глубины сатанинские, и она спокойно взирает на их судьбу, на вечную Божью правду. Потому–то и видится внешнему глазу, что тут какая–то незаинтересованность.
Я вдруг стал понимать, что вот это–то и есть настоящая Радин–ская музыка, та ее мыслительная, философская музыка, которая открылась мне на том концерте 1–го декабря. Вот оно, чистейшее музыкально–философское знание, очищенное от всякой человеческой немощи, освобожденное от женской и мужской похоти, от суеты музыкально–технического исполнительства, от внешней громоздкости различных концертных условностей! Каким сладким утешением и духовным умиротворением веет около этого чистого и непорочного лика, около этой строгой и благородной фигуры, около этой прекрасной черной мантии!..
Я сидел на траве, изумленный, очарованный, обвороженный… И вдруг на душе стало твориться что–то необычайное. Я вдруг стал вспоминать все плохое, слабое, немощное, все грешное и преступное, что я когда–нибудь совершал за всю свою жизнь… Мне представились все мои ошибки, вся моя злоба, все мое недоброжелательство к людям, которое только я испытывал за всю мою жизнь от лет отроческих… Я вспомнил увлечения молодости, вспомнил грязь, порочность, суетность своих мыслей и чувств, вспомнил все скверное, гадкое, низкое, что было когда–нибудь во мне, всю свою склонность к тщеславию, эгоизму, к гордости и самомнению, всю ту темную бездну порока, греха, страстей, наследованную от сотен предыдущих поколений и усугубленную своим собственным произволом, своими собственными измышлениями, привычками и действиями… И я стал испытывать перед этой монахиней такой стыд, такую мерзость своей души, что уже и высказать этого не мог, ибо и слов таких не может придумать человек. Боже мой, как же я живу, — думал я. — Как может так жить человек! И стыдно, невыносимо стыдно стало мне за всю мою жизнь, за то, что каждая минута моей жизни уходит в бездну погибели, что я прожил почти целую жизнь и ничего не сделал ни для себя, ни для других, что все мои поступки и мысли — измывательство над своей душой, оплевание чистой человеческой души, оскорбление божественного образа, заложенного в меня от рождения. И вспомнил я сотни людей, обиженных и оскорбленных мною и словами, и мыслями, сотни и тысячи людей, которых я презирал, унижал, оттеснял, которым чем–нибудь досадил и нанес ущерб, с которыми не простился, не помирился, которым не помог в беде, в болезни, в нужде, в самой смерти, которым по гордости и невниманию не дал последнего братского лобзания… Вспомнил я тысячи нищих, хромых, глухих, слепых, безногих, чаявших от меня подаяния и презренных мною по моему жестокосердию и лености. И эти тысячи старых, трясущихся рук протягиваются ко мне за подаянием, и — я прохожу мимо них, не удостаивая своим взглядом. Вот эти ввалившиеся, выцветшие, уже какие–то нездешние глаза старичка, просящего милостыню, старичка, который завтра умрет от голода и которому дать одну монету было мне трудно, так как холодно было лезть в карман и доставать монету. Вот эти голые, босые ребятишки, привезенные из голодных местностей, со вспученными животами и воспаленными глазами, обступили меня, богатого и сытого, и — я прошел мимо них, раздражаясь на их крик и мольбы…
Я вскочил на ноги и бросился на колени перед монахиней. И прильнул своим лбом к ее ногам, и рыдал долгими рыданиями, орошая траву своими слезами.
— Прости меня, прости меня, дивная мать! — говорил я, ползая у ее ног. — Прости меня и помолись обо мне… Помолись о погибающем Николае… Дивная мать и подвижница, ты, понимающая человеческую душу и немошь человеческого естества… Исцели своей молитвой мои духовные струпья, изгони смрад души… Ты — дивная и чистая молитвенница…
И много–много плакал я перед чудной монахиней, и начал вслух называть свои грехи, свои грехи за всю жизнь…
Λ из души как бы волнами какими–то извергалось покаяние и раскаяние, какая–то сильная и стремительная река лилась, река грехов, преступлений, ошибок и всякого душевного смрада, застоявшегося и затвердевшего в душе в течение целой жизни.. Каким–то неизъяснимым потоком, почти вулканом изливались слова и мысли исповедания, покаяния, сожаления, всякого стыда и срама о всем содеянном… И ощущался в душе какой–то вихрь и смерч, какое–то сжигающее пламя, которое должно было выжечь и уничтожить с корнем все застарелые пороки, привычки, соблазны, всю эту мерзостную и смрадную темницу души…
Но — что это такое?
Я вдруг почувствовал, что монахиня уходит от меня…
Я поднял лицо с земли, отер свои слезы и действительно увидел, что она несколько отошла от меня, по не ушла совсем, а остановилась в нескольких шагах.
Что это? Она снимает свою скуфью? Да… Она сняла скуфью с головы и далеко отшвырнула от себя на землю… Боже мой, что это? Она снимает с себя апостольник? Господи, зачем она это делает? Зачем она это делает? Вот, вот… Она сняла стой апостольник и бросила далеко от себя, тоже на землю Вот обнажилась ее голова… Я узнал стриженую голову Радиной, ее пробор… Вот уже как–то изменилось и ее лицо.. Уже нет той роскоши чистоты и знания. . Вот серьезные глаза стали нескромно улыбаться .. А вот и ее смешок, этот отвратительный мелко–жульнический, мелко–сладострастный смешок… Вот она сняла и отбросила свою мантию.. Вот… Господи! Что это? Она снимает подрясник? Она ведь сейчас останется в одном белье!.
Я закрыл лицо руками и, продолжая стоять на коленях, низко склонился к себе на грудь. Я чувствовал, что Радина сейчас разденется догола и начнет на меня наступать по–женски.
— Мария! — стонал я умоляюще. — Мария! Матушка Мария! Мария Валентиновна! Я никогда, за всю свою жизнь не вицал женской наготы… Мать Мария! Маруся! Маня! Пощади! Что ты делаешь? Что ты хочешь делать со мной? Чудная, дивная, помолись обо мне! Матушка! Маня… Маруся…
Я не смел открыть своих глаз, но я уже чувствовал, что она стоит передо мною голая, что у нее широкая, отвратительно–сладострастная улыбка на лице, что у нее откуда–то взялся в руках огромный нож, сверкающий сталью на солнце, что она подходит ко мне, что вот–вот, сейчас что–то случится, что–то ужасное и последнее…
В душе у меня клокотало и любовное разжжение, и смертельный ужас, самый настоящий ужас смерти, эта скверная смесь невольной похоти и смертельной опасности, когда дрожишь и — не знаешь отчего, от близости ли молодого и сильного женского тела или от опасности свалиться в пропасть с высочайшей горы.
Вот она подходит ко мне голая, страшная, жестокая, сладострастная, свирепая, зовя не то на грех, не то к смерти… А я не смел ни поднять глаз, ни убежать, а только дрожа,! перед белым, блестящим и остро наточенным длинным ножом.
—Ты… — не заговорила, а заскрежетала, заклокотала она, — ты…
И она занесла надо мною нож, настолько близко подойдя ко мне, что я уже чувствовал теплоту ее тела.
«Боже мой, да она еше и пьяная!» — подумал я, услыхавши запах какого–то отвратительного и крепкого вина.
— Ты… хотел узнать мои секреты?.. — хрипела эта голая, смрадная, пьяная, вся похоть, женщина — Ты… хотел, чтобы был один повелитель… Так на же тебе, на–ж тебе, на–ж тебе!
И она три раза рубанула меня по шее.
Я увидел, как моя голова слетела на землю, а Радина с неистовством схватила эту голову и стала исступленно, свирепо ее целовать, размазывая кровь от моей головы по своему лицу.
По ее телу полились кровавые пятна; и я узнал в них ту же самую форму, какую имели пятна на ее белом платье в ресторане «Савой», когда она лежала на диване умирающая и мертвая.
Туг я проснулся…
Холодный пот покрывал мое лицо и все тело. В комнате было темно, и во всей квартире — тихо. В ушах бились какие–то исступленные, душераздирающие аккорды, вроде тех, которые Бетховен употребляет в первой части своей «Героической» симфонии, — страстно–напряженные и в то же время как бы скованные каким–то мощным металлом, свирепо–рвущие и ударяющие и в то же время — бессплод–ные, бесцельные, безрезультатные, как богатырский меч о неподвижную гранитную скалу.
Я встал с постели и зажег лампу. На часах было уже после двенадцати. Спать было невозможно.
Помедливши с минуту, я решил одеться и начать что–нибудь делать.
Я оделся, сел за стол и взял читать книгу об интегралах Эйлера.
Математика часто меня успокаивала. И мне так не хотелось думать об этом отвратительном сне.
Нечего и говорить о том, что математика не лезла в голову. Я начал выводить основную зависимость между функцией гамма и функцией бета, сбился на двойном интегрировании, взял не ту замену переменных и — никак не мог получить окончательного — очень простого — результата.
Бросил интегралы Эйлера и начал ходить по комнате.
Ходил долго. Никакие мысли не вязались в голове, а только настроение было очень скверное, тревожное и мучительное. Что–то переливалось в душе, может быть, и красивое, но пустое и бездушное, как «Хроматический этюд» Листа.
Ходил, ходил. Наконец я стал чувствовать в ногах усталость и — решил, что сон, наконец, овладеет мною как следует и я смогу заснуть крепко и надолго.
Действительно, я быстро заснул, так как в ногах чувствовал полную усталость и даже изнеможение.
Сновидения и на этот раз не оставили меня, но сейчас все стало по–другому.
Уже когда я ложился, мягкое и ровное настроение стало разливаться по всему телу; и чувствовалась сладкая истома, блаженное и тихое состояние духа и тела.
И увидел я опять все ту же Радину, но увидел я ее за фортепиано, как раз в том самом родном и страшном виде, как я описал ее в первом очерке.
Она сидела, сгорбившись над клавиатурой, и играла что–то простое–простое, ласковое–ласковое, не то Моцарта, не то Гайдна.
Она была такая милая, такая близкая .. Эта немного растрепанные стриженые волосы, эта родная и знакомая сутулость во время иг\ры, эта углубленность в свое исполнение… все это делало ее давно–давно знакомой, — как будто где–то еше до рождения в какой–то светлой вечности видел я эту женщину и теперь вот смутно и восторженно вспоминаю.
И увидел я себя мальчишкой, лет восьми–десяти. И стою это я около нее, а она играет и впивается как всегда, в свою клавиатуру.
Но вот она кончила играть и посмотрела на меня…
Родное–роднос лицо, ласковый–ласковый взгляд!.. Что это за знакомое и родное лицо, что это за глаза, такие милые–милые, улыб–чивые–улыбчивые?..
— Тетя . — спросил я. — А. . отчего ты такая страшная?
Действительно, она была точь–в–точь как там, в моем первом очерке, — какое–то милое и родное, любимое страшилище и ведьма…
Радина заулыбалась. Она взяла меня сзади за шею и поглаживая голову, сказала:
— Милый мой мальчик! Эго потому, что ты такой милый!..
— А я разве милый?
—Ты — милый ..
— А почему ты такая родная?
— А потому, что ты мой сынишка… Я тебе мама…
— Разве ты мне мама?
— Я тебе мама…
— А у меня мама умерла.
— Нет, у тебя мама не умерла… Я — твоя мама…
Я смотрел в это родное и ясное лицо и действительно стал узнавать в нем черты моей матери.
«Так ют почему это лицо такое родное и знакомое, такое вечное и незабываемое, такое ясное и чистое, которое, хотя и покрывается туманами времени, но тотчас же всплывает в сознании, как только начнешь его вспоминать!..»
— Мама, а что это ты играешь?
— Это я играю сонату Моцарта.
— А что это такое?
— А вот когда ты подрастешь, я тебе объясню…
— А я хочу сейчас.
Она обняла мою голову и прижала к своей груци со словами:
— Милый мой мальчик… Как же ты живешь один без меня!.
— Мама! А у меня книжки есть!..
— Милый мой мальчик… Трудно тебе одному будет… — говорила она ласково и печально, прижимая одной рукой мою голову к себе и поглаживая другой.
— Мама! А я задачи умею решать… Смотри–ка… Сегодня мне задали задачу: «Бутылка и пробка стоят вместе 11 копеек, а бутылка дороже пробки на 10 копеек. Сколько стоит бутылка и сколько пробка?» А я решил!.. А я решил!..
— Милый мой мальчик… — продолжала тем же голосом Радина.
Я всегда с тобою… Я всегда с тобою — своим сердцем, своею молитвою…
— Мама, а ты меня любишь?
— Как же тебя, сынишку своего, не любить?
— И я тебя люблю… Аты мне еще сыграешь?
Радина еще крепче прижала к себе мою голову, и — мы замолчали.
Долго–долго молчали…
Потом — что это такое? Та же самая Радина, как раз та же самая, точь–в–точь как я описал; то же самое фортепиано… Но только я уже не мальчик, а взрослый человек, и — не стою перед ней, а тоже сижу около нее… Она только что кончила играть, и я ей говорю, с чувством и глубокой серьезностью:
— Мария Валентиновна!.. Я вас гак долго ждал… Так долго ждал… Помните, вы обещались ко мне прийти .. Я вас ждал. Как я вас ждал!..
Радина мягко и внимательно молчала.
— После вашего концерта І–го декабря — моя жизнь и мысль пошла по–иному. . Ваш образ тихо и счастливо мерцал в моей душе, — как лампадка, одна и единственная в пустом и холодном мире Вы вернули мне молодость, надежды, я заново стал передумывать то, что давно уже считал решенным.. Или, может быть?..
— Говорите, говорите! — сказала Радина. — Я хочу, чтобы вы говорили.
— Милая Мария Валентиновна, — продолжал я. — Разве может быть какое–нибудь большее счастье, чем быть около вас, слушать вашу чудную игру, всматриваться в это родное и любимое страшилище…
Она рассмеялась.
— Да что вы меня все страшилищем величаете?
Я схватил ее руку и стал с жаром целовать.
— Страшилище вы мое чудное… Ведьма вы моя родная, дорогая, милая… Колдунья вы моя любимая, вечная, невыразимая…
— Николай Владимирович… Вы — философ…
— О, да! — сказал я, оставляя ее руку. — Философия и научила меня ценить музыку. Я слишком много философствовал, чтобы не любить музыку Я сам влюблен в систему, в логику, в метод, в науку, я сам люблю чистую математическую мысль, люблю силлогизмы, формулы, диалектику, самую отвлеченную, самую трудную, самую головоломную диалектику и логику. Но я знаю, что вся философия пронизана музыкой, что все человеческое мировоззрение и мироощущение есть музыкальные творчества, что в истории философии нельзя понять ни одного факта, не привлекая музыки и математики соответствующей эпохи[11]. Разве можно разобраться в Бахе без Лейбница, в Бетховене без Канта, Фихте и Гегеля, и Вагнере без Шопенгауэра, в Дебюсси и Равеле без Бергсона, в Скрябине — без Фихте и солипсизма, в Прокофьеве — без современного феноменологического морфоло–гизма? Я начинаю понимать философа только тогда, когда знаю, какая музыка ему современна. В каждой сонате, и каждой симфонии, в каждом этюде, прелюде, ноктюрне, в каждой арии, песне, романсе я всегда чувствую склад души и ума, порождающего ту или иную философию. Проиграйте мне всего только несколько тактов, и я вам скажу, какой эпохи эта музыка и какая философия вырастала на таком музыкальном опыте. Понимать музыку только и может философ. Ощущать затаенные, интимные истоки музыкального стиля только и может тот, кто продумал и прочувствовал все основные мироошу–тительные типы, которыми жило человечество, а это только и может сделать философ.[12]
— Это — что же? Это так философы объясняются в любви? — спросила Радина с доброжелательной улыбкой.
— Да, дорогая, да! — восторженно ответил я. — Это так философы объясняются в любви!..
И я опять стал с жаром целовать ее руку.
— Но ведь… это невозможно… — застенчиво сказала она, отдавая мне руку без всякого сопротивления. — Вы…
— Да! Я знаю, что вы хотите сказать… Но ведь и вы…
— Молчите, молчите!
— Мы оба, дорогая, одним и тем же связаны, каждый порознь, и — оба теперь связаны снова, но уже вместе, уже навсегда…
— Милый Николай Владимирович… Вы — смелы… Я одна не решалась… А вы осмелились…
— Да! Я осмелился, потому что это так, это правильно. Мы — новые люди с тобою, Мария… Мы — апостолы Великого Синтеза… Мы создаем новую жизнь, неведомую другим…
Радина вдруг сбросила с себя внешнюю, официальную вежливость и бросилась ко мне на грудь, в наивном и счастливом возбуждении:
— Николай! — восторженно шептала она. — Ты смелый, ты сильный. Ты стал выше предрассудков. Такого искала я тебя целую жизнь. Ты знаешь, кто мы… Но ты пошел дальше… Ты принял и уяснил музыку… и не отказался от старого, вечного. А с музыкой ты принял и культуру… В тебе чувствую великую силу и власть. Ты пророчествуешь о Великом Синтезе, которого еше не знает современность. Ты опередил всех на столетия… Люблю тебя сильного, знающего, властного… Люблю тебя, скорбного, нежного, чистого…
— Мария! — отвечал я, чувствуя прилив счастливого умиротворения во веем теле. — Мария, в этом мрачном и диком лесу жизни мы узнали друг друга, поняли наше родство, увидели общую цель… Можем ли мы теперь не бьггь вместе? Люблю тебя, кроткую, ясную, родную, родную… Люблю твои милые, задумчивые и печальные глаза… Сколько радости, очарования, счастья, сколько умильного трепета вызывают у всех твои опущенные вниз глаза, когда ты выходишь на эстраду… Я узнал тебя, родную и великую, я заочно любил тебя целую жизнь, целую жизнь!
— Радость моя, силушка моя, — отвечала она. — Ты мой жених и брат… И я узнала тебя. Среди злобы и тьмы, среди зверства и безумия жизни мы узнали друг друга, поняли кто мы и откуда. Пусть же союз наш будет вечным, чистым, ясным… Ты — моя родина, ты мое вечное, родное и чистое небушко, ты, ласковый, сильный, глубокий…
И долго–долго ласкали мы друг друга, в счастливом забытьи перебирая любимые имена и уж не зная, что это было такое — музыка ли, философия ли. молитва ли. или уже настоящая любовь и счастье, и брак.
Невозможно сказать, долго ли было это или недолго. Когда человек касается вечности, то и все временное становится вечным, и уже нельзя измерить часами тс секунды и минуты, которые прошли под властью печного, тут каждое мгновение есть уже вечность. Да и сама вечность — не есть тоже такое одно и единственное, всеохватывающее, вселенское мгновение?
Когда мы очнулись от этой вечности и опять увидели себя сидящими за роялем, — мы и сами подивились своей «смелости»; и Мария скромно и застенчиво опустила свои родные мне глаза.
— Уедем отсюда, — стал говорить я уже нормальным и деловым голосом. — Мария Валентиновна, уедемте отсюда… Уедемте надолго, уединимся, будем философствовать и музицировать вдвоем, одни… А потом явимся уже вооруженные, уже внутренно–единые для всякой борьбы…
Она молчала.
— Полгода здесь в Москве — хотите? — а полгода в уединении, одни, обязательно одни — хотите?
Она, очнувшись от нашего счастливого забытья, видимо, не решалась говорить что–нибудь определенное и стеснялась как девочка.
— Милая Мария Валентиновна, — сказал я, заглядывая к ней в глаза. — Ну, что ж? Будем философствовать или нет?
— А вы знаете… — ответила она. — Я… я тоже занималась философией…
— О, я это очень хорошо знаю, дорогая! Я все это знаю. Я знаю, что вы даже колебались, выбрать ли вам музыкальную карьеру или посвятить себя философии.
— Откуда вы это знаете?
— О, не удивляйтесь!.. Я все, все знаю о вас… Потому–то я и пришел к вам… Разве кроме вас мало музыкантов?
— Николай Владимирович, если вы все знаете обо мне, то…
Я сразу понял, о чем она будет говорить. Но мне хотелось, чтобы она формулировала сама.
— …то, знаете то, что… что наш союз невозможен…
Мне стало радостно и весело.
— О, я вас понимаю! Как прекрасно я вас понимаю!..
— Но чему же вы рады, и почему вы смеетесь?
— Наш союз уже заключен!
— Музыки и философии?
— Больше!
— Но… я вас fie понимаю…
— Вы меня понимаете…
— Нельзя в наше время заключить союз, который был бы союзом музыки и философии. Если такой союз заключен, то он гораздо глубже, ответственнее и сложнее.
— Но в чем же дело, в чем же дело?
— Ни глубокое раздумье Баха, ни светлая жизнерадостность Гайдна, ни показная торжественность Брамса, ни умирающая чувственность Дебюсси, ни эксгазы Вагнера и Скрябина нас не спасут!. Нас спасет..
Туг Радина вдруг чего–то испугалась.
— Не говорите… Не говорите! — поспешно сказала она. — Я знаю…
И она вдруг засияла тем кротким, чистым и знающим светом, который излучался от ее лииа в моем первом сне, когда она стояла передо мною в черном…
— Мария, — тихо начал шептать я, взявши мять ее руку, — Мария… Ты знаешь, кто мы… Мы — новые люди… Современность не знает нашего опыта… Мы — люди новые… Мы пережили обветшалость культуры, мы — люди новой эпохи, и нас еще никто не знает… Мы объединяем старую, вечную истину с завоеваниями новейшего гения… Ты не хочешь быть только музыкантом, хотя и великим . Я знаю это .. Я ждал тебя такую целую жизнь. Ты и не хочешь быть только доживающей старухой… Ведь ныне только выжившие из ума старухи в церковь ходят… Глубину старых, давних молитв ты хочешь объединить с вершиной современного искусства.. Ты самый великий музыкант в нашей стране, и этот музыкант…
— Молчи, молчи! — шептала она. — Пусть это будет нашей тайной…
— Мария! Мы не можем с тобой, живя в древнем и вечном, не знать нового, быть в стороне от культуры. Я впитал в себя все самое тонкое, самое трудное, самос интимное, что есть в различных философских системах, невзирая на хронологию. Я наслаждаюсь веем, что создала мысль, и в том числе современная мысль… Но ты, ты объяла своим гением музыку нескольких веков. Ты сама вершина искусства и притом современного, современного искусства! Мы не можем с тобой быть только приходскими старушками, ибо это — бессилие, какой–то культурный нигилизм, от которого страдает не культура, но, прежде всего, сами же эти старухи. Но мы с тобой не можем быть и только деятелями культуры, ибо культура без вечной истины, это — тоже пустота, тоже гниение, тоже бездарный и беспомощный нигилизм! Мы знаем с тобой эту никому не понятную тайну общения различных культур; и мы знаем, что в какой–то неведомой их глубине трепещет один и тот же человеческий дух, вожделеющий истины, одно и то же человеческое сердце, жаждущее счастья… Мария! Наш союз закончен… Союз музыки, философии, любви…
— И монастыря! — шепнула она мне на ухо.
Но тут все исчезло. Я только что хотел ей сказать о том, какая чудная жизнь нас ожидает вдвоем, как никто не будет знать о нашей тайне, о наших тайных обетах, о музыке и философии наших душ, и как только внешне будут поражаться силе ее исполнения, не зная, какими корнями питается ее творчество и какова подлинная цена искусства для нее. Но… все исчезло, и я опять проснулся.
Бодро, весело, счастливо было у меня на душе… Ярко, жизнерадостно, с здоровой энергией звучало во мне B–dur–ное Трио Бетховена, сменяясь юной, нежной мягкой порывистостью, игривой, безза–ботно–поющей веселостью g–moll–ной скрипичной сонаты Моцарта, не то кокетливо–милого, нежно–веселого финала Шубертовского Трио Es–dur.
Ифивая радость ума переходила в возвышенное ликование о чем–то красивом, ласковом, вечном. И становилось понятным, что только то мироощущение истинно, которое знает Все, Абсолют, поданный как личность и обязательно как тело, как живое человеческое тело, как воплощенность. Только с личностью и можно общаться, и только телесность и есть окончательная жизненность и щемящая, вожделенная интимность всякого бытия!
Я встал, опять зажег лампу и прошелся несколько раз по комнате.
«Бог — это мое интимное»… — думал я Разве можно без Бога? Бог — это интимное мира, интимность моя и вселенская. Религия — ажурная талантливость духа, тончайший трепет постижения, религия — это любовь, это — слезы, это — личность, это брак личности с личностью… Разве она может без религии?.. А философия — это знание, мысль, охват. . Разве она может исполнять музыку без этого? Она — мыслитель . Она — тончайший, мудрейший мыслитель… Разве она может быть без музыки? Да! Вот она — великий маэстро, замечательный музыкант, а никто, никто — только я один знаю! — никто и не догадывается, что она принесла обеты, что она смиренная послушница, что она принесла в жертву своей идее все свое женское. Да! Только она и я — во веем свете знаем друг друга.. Только мы вдвоем… И никто не узнает о нашем браке… Умрем, и — никто не узнает!..
Так думал я. расхаживая по комнате и пофужаясь в самого себя.
Было светло на душе, было так радостно, так молодо, так празднично!.
«Писать! — подумал я. — Немедленно писать к ней. Сейчас же все ей напишу Пусть назначит мне день и час, когда я к ней приду… Я ей все расскажу… Этот счастливый и пророческий сон я ей расскажу!.. Я все расскажу. Разве она может не понять? Она — мыслитель! Она — чудный мыслитель, она все поймет! Наш союз… Наш союз уже заключен!.. Если женщина так ифает, — союз между нами уже заключен!»
И я взял бумагу и перо и уже написал дату письма и первое обращение: «Дорогая Мария Валентиновна!» — как вдруг вспомнил… что она уже умерла и что только сегодня я провожал ее на кладбище…
Я с печалью и тихо положил перо на стол и закрыл лицо обеими руками…
Темно и тесно стало в душе. Что–то стеснило фудь и сдавило сердце, как будто от недостатка воздуха. Во всех членах тела появилась прежняя усталость, ломота и нытье, и я едва добрел до постели, заплетаясь ногами, и лег убитым, растерянным, покинутым и несчастным человеком.
Мыслей никаких не было. Да и чувств никаких не было. В душе что–то умирало, кончалось… Было как–то не весело и не горестно. Пустынно и тихо было в душе. Вероятно, такова тишина могилы и склепа… Я лежал и — чувствовал, что я не умираю, а погружаюсь в какое–то небытие, в какой–то вечный сумрак, где гаснет мысль и потухает всякое ощущение…
И я вновь, уже в третий раз забылся — вернее же, не забылся, а как–то слабо дремал, одновременно и видя сны, и так, что уже не знал, мечта ли это, ставшая сном, или сон, который сам же создаешь своим размышлением.
Тихо и пусто было в душе. Тихо и пусто было вокруг.
Я слышал какое–то далекое–далекое пение, доносившееся сверху. И я лежал на высокой горе, лицом кверху. Надо мною было темнеющее, вечернее небо, и неизъяснимо нежное пение какого–то небывалого, стройного, огромного–огромного хора доносилось до моего слуха.
Тихое прозрачное небо как бы вторило этому мягкому, светлому, проникновенному пению невидимого хора, напоминавшему умиленное пение старых женских монастырей.
<Да не ангельское ли это пение? — подумал я. — Это ведь только ангелы могут так петь!..»
Но тут я стал замечать среди этого строгого и нежного, целомудренного и проникновенного хора один голос, который выделялся из других каким–то совсем особенным характером… Он не был громче других, но он был как–то выразительнее других, теплее других, в нем я услышал вибрацию страстно–томящегося сердца, какой–то трепет жизненных алканий, неугомонное и беспокойное самоутверждение, мечту о счастье, о любовных грехах, о радостях земли…
Этот голос не расходился с прочим хором, но он был совершенно не похож на него самым способом петь, этими страстными и жгучими вибрациями, этой ласкающей нежностью и зовущими тайнами сердца.
Вот этот голос перестал петь, и его сменил другой, такой же чарующий, такой же интимный и жгучий. Потом прекратился и он, и раздался еще третий такой же…
И услышал я на фоне небесного ангельского ликостояния шепот трех ангелов, прекративших пение:
— Я пойду вниз… — сказал один.
— Слушать Марию? — спросил второй.
— Слушать Марию… — ответил тот.
— Пойдемте все! — тихо вскрикнул третий.
И три ангела спустились вниз на землю, и обступили Радину, которая в это время играла на своем инструменте.
И услышал я ее игру, откуда–то снизу, с долины, невидимую, но могучую… Да, это она! Это ее душа! Эго ее четкость и резкость движения в пальцах… Это ее величаво–мыслительная ухватка…
И услышал я, что еще много–много ангелов слетало с неба и обступало Раоину, стояло вокруг нее с серьезными лицами и заслушивалось ее игрою.
И слетали новые ангелы, и убеждали их вернуться на небо. Но эти ангелы не могли оторваться от ее игры и не хотели возвращаться на небо…
И услышал я голос какого–то проповедника, невидимо говорившего не сверху и не снизу, а где–то туг же, недалеко от меня.
— Так прекрасны и нежны, так ласковы, милы и глубоки смертные женщины, что даже и ангелов много таких, которые готовы целую вечность внимать им, и не хочется им возвращаться на небо… Теперь мы понимаем тайну Апостольского слова: «Муж не должен покрывать голову, потому что он есть образ и слава Божия, а жена есть слава мужа… Посему жена и должна иметь на голове своей знак власти над нею, для ангелов» (1 Кор. XI 7—10). Тертуллиан именно так и толкует это место. Слишком прекрасны и гениальны смертные женщины, чтобы им не внимали сами ангелы. Потому пусть прикрывает женщина свои женские отличия, если не хочет соблазнять ангелов.
И увидел я университетскую аудиторию, и в ней — почтенного профессора, который с кафедры доказывал перед многочисленными студентами:
— Мракобесию должен быть положен конец.
Метафизика — это уродство мысли. Главное — это наука и эксперимент. Философия есть только часть естествознания. Искусство есть только реализм. Никакого мистицизма в науке и философии! Никакого мистицизма в искусстве и музыке!
И студенты аплодировали почтенному профессору, а журналы и газеты в огромных тиражах распространяли его лекции в печатном виде.
И увидел я какой–то лазарет и многочисленных больных, лежавших без движения на операционных столах, и многих врачей, которые делали над ними какую–то одну и ту же операцию. И не мог я догадаться, что это за операция.
И говорил врач, заведовавший лазаретом:
— Мы прививаем неспособность к мысли… Довольно уже мыслило человечество! Толку от этого не вышло никакого. Мы также прививаем неспособность к искусству. Какую пользу принесла тысячелетняя история музыки? Еще ни одного она не накормила голодного, ни одну не вылечила болезнь, ни одному не помогла нуждающемуся. Склонных к музыке мы оперируем. А артистов мы просто уничтожаем… Никто не имеет никакого преимущественного права на чувство и мысль. Дай вам свободу, так вы опять начнете ездить друг на друге верхом. Плановость! Абсолютная плановость! Мы отпускаем мысль и чувство по карточкам. Только мысль широкого потребления, и только необходимый для существования паек чувства! Не больше того. Всякую эксплуатацию и накопление мысли и чувства мы караем смертной казнью. Ррравенство! Ррравенство! Ррравенство!
Мне стало тесно и душно. Я уже не лежал под тихим вечерним небом, но ходил где–то в тесном месте, не то среди густой толпы людей, не то в диком, непроходимом лесу.
И увидел я себя на концерте, в той же самой Московской Консерватории… И я ходил по фойе, разыскивая Радину и всматриваясь в гуляющую публику… И не находил, ничего не находил!.. И начался концерт, и я жадно стал ожидать ее выхода на эстраду… И не было, не было ничего!.. Все — другие, далекие от меня исполнители…
И я почувствовал, что уже много раз я ходил на концерты с тайной надеждой встретить ее на эстраде или среди публики, что с 1–го декабря я там каждый вечер… И нет, нет никого, нет этой странной и страшной, родной и любимой!..
«А может быть, она обманула меня? — вдруг закралось несмелое подозрение. — Может быть, ты вышла замуж и уехала в Тифлис?»
Я отмахивался от этих подозрении и все ходил и ходил, все искал и искал.
Я обшаривал всю консерваторию. Я обходил по тысячи раз Большой и Малый зал, раздевальную, артистическую, библиотеку, фойе, лестницы, вестибюли…
Не было Радиной нигде!..
Неужели она?..
Но что это такое? Тюрьма? Я в тюрьме? Я в одиночном заключении?..
Да! И увидел я себя в мрачной и сырой тюремной камере… Где–то в подземелье, где–то в глубине… Тусклый электрический свет непрерывно и гипнотически горел круглые сутки, ибо нет окна и не было света. И заключен я давно–давно… Не целую ли вечность я заключен в этой узкой камере, где можно растянуться только по диагонали? Не целую ли вечность здесь нет ни кровати, ни стула, и я только согнувшись могу лежать на сыром и холодном полу?
На мне обтрепалось платье. Клочья висят на моем пиджаке, и протерлись во многих местах брюки. Вон и пальцы вылезают из рваных ботинок…
Что же не дают мне ничего поесть? И пить–то можно только раз в сутки…
Я ослабел и едва мог шевелить руками и ногами. Во рту и в горле все пересохло, и я с трудом мог шевелить даже языком.
Все забыли меня. Я выгнан из своего дома, а дом мой разрушен, и мое имущество предано разорению…
Все забыли меня, и я умираю в тюрьме от голода, жажды, тоски и одиночества.
— Мария, — шепчу я себе, бессильно лежа на грязном холодном полу. — Мария, неужели и ты забыла меня?..
Был ли я когда–нибудь на свободе? Было ли когда–нибудь надо мною чистое синее небо и ясное теплое солнышко? Не целую ли вечность лежу я здесь бессильным, холодеющим трупом?
— Мария! — шептал я себе. — Ты не можешь меня забыть. Я — твое сознание, твоя мысль. Я — твое самосознание. Я — философия твоей жизни и философия твоего творчества. Я додумал тебя до конца. И я полюбил тебя, потому что мы — одно, мы — оба знаем тщету односторонностей… Мы оба хотели объединить…
Тяжко и душно было в груди, Радина не появлялась, а мне так верилось в ее приход…
— Мария! — продолжал я. — Ты не можешь не посетить меня. Ты должна. Ты можешь. Ты видишь, я умираю здесь за новую жизнь, за великий синтез, о котором пророчествуешь и ты своей игрой… Разве ты не поняла, что музыкой своей ты строишь новый Град, не тот обветшалый и развалившийся, но великий и чудный город, который и я целую жизнь строил своей философией?.. Ты же сама так просто и повелительно формулировала тогда наш союз… О, приди, приди ко мне, любимая, великая… Ты сумеешь убедить моих мучителей, сумеешь очаровать их своей игрой, своей мыслью, ты придешь и спасешь 'меня…
И действительно послышались за дверью какие–то шаги. Я с трудом поднял голову с пола, и радость поплыла по всему телу. Я уже чувствовал себя почти здоровым — от одного только приближения ее, от одной только мысли, что она хочет прийти.
Однако, шаги скоро замолкли. И я, очевидно, ошибся. Я опять положил голову на грязный и холодный пол и долго лежал без всяких мыслей.
— Мария… — дремалось мне, изнеможенному, после некоторого времени. — Мария… Я бесславно умираю здесь за Великий Синтез… О, если бы ты поддержала меня!.. Нуждаюсь в твоей ласке… Ведь и ты служитель Великого Синтеза!..
Снова раздался шум за железными дверьми. Послышались мне даже голоса, среди которых я как будто уже слышал и голос Марии…
Вот, вот она приближается, она стучит там ногами, подходя к двери… Вот, вот сейчас откроется дверь, и я увижу родное и серьезное, печальное и нежное лицо…
Нет! Это не ко мне! Шум и голоса за дверями — не ко мне.
Но, может быть, все–таки сюда?..
Я собрал последние силы, поднялся, шатаясь, с полу и подошел к двери.
От слабости сильно кружилась голова, и я не мог сразу начать слушать. Я оперся на стену и ждал, пока пройдет головокружение.
Вдруг открылась дверь моей одиночки, и я увидел — странно сказать! — какого–то епископа, в полном архиерейском облачении. На нем была митра, саккос и омофор; в правой руке он держал епископский посох. Но в левой… В левой была бумага, какая–то грамота. И когда солдат открыл дверь в мою комнату, епископ стал громко и отчетливо читать на бумаге:
— Николая, — за введение бесовских игрищ в святое место, за прелыценность суемудрием в его сатанинской гордости, за любление земных сладостей паче Создателя, — отлучить от пашей любви и общения и предать анафеме в сей и в будущей жизни. Аминь.
Я не понимал этих слов. В этот момент я не понимал этих слов. «Не дурака ли валяет тюремная стража?» — мелькнуло мне в голове. И не успел я одуматься и отдать себе отчет, как архиерей исчез и дверь в мою камеру захлопнулась.
Я медленно опустился на пол. «Этого не может быть! — думал я. — Если там ошиблись, то Мария им все разъяснит, Мария меня защитит… Она — мыслитель… Меня никто ни от чего не может отлучить… Только от сатаны можно меня отлучить…»
Раздался новый стук и новые голоса. Железный засов загремел у моей двери, и солдат снова открыл дверь.
Что это? Профессор? Тот самый профессор, который недавно бранил метафизику в университетской аудитории? Да, да! Это он сам! Только он сейчас уже не в сюртуке, а даже во фраке и даже в цилиндре. Вот он любезно кланяется мне, сидящему на полу спиною к стене, нищему оборванцу, снимает свой цилиндр и мягким, очень–очень обходительным тоном говорит мне:
— Э… того… господин Вершинин… Я имею поручение вам объявить, что… что вы исключены из всех университетов, академий, институтов, библиотек… Ээ… и вам объявлен бойкот во всех издательствах, журналах и газетах… Эээ.. за мистицизм–с… За ненаучностъ…
И он так приятно, так нежно, с такой умильной улыбкой прикрыл левый глаз, якобы в знак полного своего и моего удовлетворения, что можно было подумать, действительно он извещал о чем–то очень приятном и важном.
— Эээ… вам не придется служить–с… Вам лучше уехать–с.
Этот профессор в цилиндре тоже быстро ушел.
— Ну, этих чертей я не боюсь. — сказал я сам себе. — Эти сами меня боятся… боятся гораздо больше, чем я их…
Но все–таки это странно… Туг что–то есть… Уж не единая ли это рука?.. Но что же общего между тою митрою и этим цилиндром? Это же два мира, две культуры…
И опять стук! Что? Опять приговор? Это — опять с приговором? Надоели мне приговора! Довольно приговоров! Нашли тоже дурака! Я вам покажу, я вам покажу!
Раскрылась дверь, и, действительно, появился опять кто–то, на этот раз в кепке и с револьвером, и стал читать приговор:
— Вершинина Николая Владимировича…
— Не хочу! — закричал я, пытаясь встать на ноги, но пока только переходя от сидения у стены к ползанию на четвереньках. — Не хочу! Довольно приговоров! Я все знаю.
— Гражданин, вы не все знаете… Извольте слушать…
Стоя на четвереньках и не будучи в силах стать на ноги, я поднял голову кверху и стал слушать.
— Вершинина Николая Владимировича, за попытку срыва экономической мощи человечества путем идеологического развращения народа — приговорить к смертной казни с конфискацией всего имущества.
Дверь закрылась, и я остался в позе четвероногого животного с задранной вверх головой.
— Что? — шептал и скрежетал я себе. — Сговорились? Ага! Все сговорились? Друг друга убивать, а насчет меня сговорились?..
Я бессильно лег на пол, носом вниз, касаясь лбом и носом холодного грязного пола.
— Вы хотите убить меня… Одни анафематствовали, другие исключили за ненаучность, а третьи просто придушат…
Туг вдруг взялись у меня откуда–то силы, я вскочил на ноги и стал метаться по камере с неистовыми, нечеловеческими, охриплыми выкриками:
— Души нельзя убить! Мерзавцы! Духа нельзя убить! Вы только и можете убить тело… Вам нечего сказать… Вы не в силах критиковать… Так вы хотите убить!.. Душу нельзя убить. Самого себя можно убить, а другого нельзя убить!
Я долго кричал и метался по комнате, которая была длиною всего в три шага, и совсем не заметил, как открылась дверь и кто–то стоял и наблюдал мои вопли и мое метание.
Случайно взглянувши в сторону двери, я увидел зрелище, которого совсем нельзя было ожидать даже в эту страшную минуту.
В дверях стояла Радина, но не та милая и ласковая Радина, с которой я недавно заключил союз за фортепиано, а вот та самая скучная и бездарная запутавшаяся мешанка, которую убил Воробьев.
Она была в странном костюме. На голове у нее был черный мужской цилиндр, а и руках архиерейский посох. Сама же она была в кожаной куртке с револьвером сзади.
Я бросился к ее ногам с плачем и криком:
— Мария! Вечность моя, любовь моя! Мария, что это? Почему ты такая? Мария! Мать Мария! Мария Валентиновна! Зачем ты пришла такая? Матушка Мария! Маня, Маруся! Спаси меня! Манечка!..
— Взять его! — неприступно сказала Радина, сделавши повелительный жест.
Я взглянул на ее стражу… Боже мой!.. Да ведь это те самые три… эти три быка… Бахианчик, Бетховенчик и Пупочка.
Меня вытолкали из камеры и повели неизвестно куда. Впереди шла Радина, за нею я, а кругом меня эти три отвратительных животных.
«Куда они меня ведут? — думал я, шатаясь, — неужели на смерть?»
Меня долго водили по каким–то лестницам, по каким–то погребам и подземельям, наконец привели в какой–то корридор что ли… какую–то длинную, крытую галерею.
Было совсем темно. В руках Бахианчика был факел, который и освещал все помещение мерцающим, нервным пламенем.
Кто–то из них толкнул меня, и — я полетел в глубокую яму, вероятно, специально вырытую для меня.
«Что же это, — сверкнуло у меня в мозгу. — Не хотят ли они зарыть меня живым?»
Я упал на мокрое дно ямы, больно ушибивши ноги и руки; и одежда моя, вся рваная и истертая, покрылась грязью и навозом.
— Услышь и мой приговор, — надменно и брезгливо сказала Радина, стоя наверху от меня, на краю ямы. — Ты сумеречный ангел. Все ангелы приняли Бога или дьявола. Но есть такие, которые не приняли ни Бога и ни дьявола, а остались в сумерках… остались сами по себе… Ты — из их числа… Ты захотел все обнять и понять, а нужно выбрать… Все обнять и понять, это безразличие — особенность сумеречных ангелов. Ты достоин смерти!
— Врешь! — закричал я ей снизу, в то время как ноги мои стали погружаться в какую–то грязь, а голос беззвучно замирал в этом тесном подземельи, как в комнате, сплошь набитой вещами. — Врешь! Ты сама такая. Ты хуже. Это ты выбрала дьявола[13]. Музыка не спасет тебя! Ты спряталась в музыку от меня… Музыка одна не спасет тебя!
Она отвечала бесстрастно и холодно:
—Ты требуешь невозможного. Все против тебя!
— Но ты же, ты была со мною… И теперь ты же мне изменила.
—Да! Я горжусь тем, что объединила их всех против тебя, и Митру, и Цилиндр, и Кепи. Знай: это — мое дело!
— Проклятая! — кричал я в ответ. — Ты думаешь этим способом меня победить? Ты думаешь, что от этого скроются твои секреты! Я разгадал твои мистически–женские секреты, я овладел тобою, и я, я, в этой смрадной яме, я тебя победил…
Туг она дала знак рукой трем своим спутникам, и те двинулись было, чтобы начать какое–то дело. Но я так закричал, что остановились даже они, и Радина ничего им не приказывала.
— Я был монах… Я молился и постился в келлии день и ночь… Меня отлучили за неприятие культуры. Меня выгнали из келлии, и весь монастырь мой превратили в базарное торжище… Зачем? Зачем, если я не приемлю культуры? Я вышел в культуру, я овладел ее последними философскими и музыкальными основами. И меня анафематствовали за признание бесовского игрища… Зачем, зачем, если я монах? Я пошел к людям с наукой и проповедью, я хотел научить и преобразить человека. И меня приговаривают к смерти за подрыв экономической мощи. Зачем, зачем это, если я люблю людей и хочу им добра. Я объединил три великих стихии в одну, u один Великий Синтез, и объединение их в тебе, Мария, в союзе с тобой, при помощи тебя и твоего гения, и ты же, ты же изменила мне, ты же пришла меня убить и назвать сумеречным ангелом!.. Я понимаю тебя! Теперь я понимаю тебя! Ты — тельный блуд бытия, слепой и бессильный[14]. Ты жива не собой, а чужим бытием. Ты живешь распылением чужого бытия…
Тут она опять сделала знак рукой своим палачам, но я, весь дрожа от холода и ужаса, еше раз закричал что есть мочи:
— Ни с места! Проклятие! Ни с места!
И они остановились опять.
— Нет, ты не уйдешь отсюда, — грозил я неизвестно чем, сидя, полуголый, в глубокой яме. — Ты узнаешь правду и о себе. Ты . ты изменила нашему общему делу. Да! Нужна жертва1 Ты не хочешь принести в жертву твою музыку, как я принес свою философию. Ты хватаешься за концертную эстетику и засіоняешь от себя музыкой и суровость Митры, и пошлость Цилиндра, и безумие Кепи. Но не спасет тебя Бах, протестанская метафизика Баха тебя не спасет! Вспомнишь меня, когда лишишься музыки и когда нечем будет закрываться от себя самой и от меня. Иди! Иди вон от меня! Иди на эстраду показывать оголтелой толпе свои голые руки и ноги… Убивай меня. Хочу вот так умереть… Здесь… Убивай меня скорее!..
Она молча опять дала знак рукой, и я уже не останавливал ее.
Трое спутников ее, взявши большие лопаты в руки, стали засыпать мою яму песком, мусором и землею, лежавшей большими кучами по краям ямы.
Я увидел, что они зарывают меня живым, и я стал барахтаться руками и ногами, отбрасывая от себя сыпавшуюся на меня землю. Но они віроем действовали очень быстро, и я не успевал освобождаться от земли.
Голос у меня совсем охрип, но я вдруг опять закричал:
— Опомнись, несчастная! Я не боюсь смерти… Но давай умрем вместе… Отчего ты молчишь?
Радина все стояла в той же величественной и неподвижной позе, и только мелко–сладострастный и мелко–жульнический ее смешок доносился до моего слуха.
Наконец земля стала захватывать уже мою голову. А я все стонал и молил:
— Мария! Матушка Мария! Мать Мария! Маруся! Мария Валентиновна! Маня! Манечка!
Земля засыпала мне голову. Я напрягал все силы, двигая руками и ногами, чтобы сбросить с себя землю. Но земля становилась все плотнее и плотнее, и я уже начал задыхаться.
Какая–то душераздирающая музыка, не то шум в ушах от недостатка воздуха, звучала у меня во всем теле, и стало мутиться сознание.
Туг я проснулся.
Я увидел, что во время сна одеяло накинулось мне на голову и что я уже долгое время бьюсь под одеялом ногами и руками, желая его сбросить с себя, и еще более запутывался в него.
Проснувшись, я сбросил одеяло с себя, вскочил с постели и стал колотить в дверь из своей комнаты в корридор, стуча кулаками и крича, что есть силы.
— Мария! Мария Валентиновна! Мать Мария, Маруся! Маня!
Вероятно, я разбудил всю квартиру, так как было уже около трех часов ночи.
Мне открыли дверь, в которую я ломился, и я тут же, от внезапного ее раскрытия, свалился на землю.
Около двери стояли хозяин с хозяйкой и старая нянька хозяйских детей Ильинична.
— Нарезался! — сказал хозяин, увидевши меня на полу и махнувши рукой.
Туг же он и ушел, выражая тем свое презрение и нежелание пачкаться разговором со мною.
Хозяйка, несколько помедливши, тоже ушла, пустивши только мимоходом:
— Влюбляются, а ты тут не спи из–за них!
Только Ильинична подошла ко мне, бережно подняла с полу и стала укладывать спать со словами:
— Ложись ты, батюшка… Ложись, родимый. Твори молитву Иисусову… Вот так. Ну, лег?.. Или тебе чаю дать?
— Нет, Ильинична… Я — так…
— Думушки все… Эх, думушки… Пестрые у тебя думушки, барин…
Я улегся довольно удобно и, казалось, мог заснуть.
— Лег без молитвы, вот и примерещилось… — прибавила Ильинична.
И я чувствовал, что Ильинична стоит перед моей кроватью, крестит меня и шепчет молитву…
Я думал…
— Вот эта поняла, а та…
Ильинична продолжала шептать и крестить.
— Вот у этой много секретов, и она их так охотно рассказывает, а у той и секретов–то нет никаких, и — как она их скрывает!.. — думал я, засыпая.
— Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас! Иисусе, Сыне Божий, помилуй нас грешных! — шептала Ильинична.
— Да!.. — грезил я, почти совсем уже в сонном состоянии. — В музыку спряталась… Жертвы не захотела… Вспомнишь, вспомнишь меня, когда отнимется музыка… — Туг же, однако, я вспомнил, что она уже умерла, и — внутренно улыбнулся сам себе. — Пусть так. Ты уже выбрала одно… Ну а я уже давно выбрал совсем другое…
И я наконец заснул крепчайшим сном без всяких сновидений, впервые за четверо суток беготни и суеты.

Приложения

Письма к М. В. Юдиной[15]

16 фепр<аля> 1934 г.
№1
Дорогая Мария Вениаминовна!
Тяжело писать к Вам и — бесполезно… Однако, не могу просто и безболезненно расстаться с Вашим чудным образом, которым жил последние три месяца[16]. Кажется, что мы знакомы много–много лет, и была глубокая–глубокая, долгая–долгая и прекрасная, светлая дружба, и тот — происходит тяжелый разрыв! Не могу не писать, — даже если бы Вы сами не открыли для этого возможностей[17].
1) Прежде всего, удивительная это вещь произошла, — Ваша аффективная реакция на мою «Ж<енщипу>-М<ыслителя>»[18]. Эта реакция настолько полна презрения ко мне, настолько полна всесторон–не–уничтожаюших оценок меня и как философа, и как писателя, и даже как человека и личности, что одно это уже мешает мне поставить хоть какой–нибудь вопрос о своей реабилитации. Приносить формальные извинения, это неинтересно ни мне, ни Вам. По существу же — как мог бы Поль–де Кок[19] себя реабилитировать? «Измениться» и «исправиться»? Но Ваши обвинения так глубоки, что для «изменения» надо прожить еще целую жизнь. А мне уже поздно начинать новую жизнь! Поэтому, как ни дорого мне Ваше мнение обо мне и как я пи хотел бы быть в Ваших глазах ценным человеком, все это, к сожалению, в виду вашей чрезвычайной агрессивности, для меня сейчас тут совсем недоступно.
2) Что касается, далее, самого содержания Ваших обвинений, то, кажется, единственное, с чем я мог бы a priori[20] согласиться, это возможная нехудожественность беллетристических частей «Ж<енщи–ны>-М<ыслителя>» Однако, было бы чрезвычайно странно подходить с художественной оценкой к сочинению, состоящему на ¼ из философских рассуждений, да и остающаяся ¼, по самому замыслу автора, имеет тут гораздо больше идейное, чем просто художественное значение. Но, внимательно прослушавши рассказ Вал<ентины> Мих<айловпы> и продумавши фразы, которые Вы сочли нужным произнести против меня, я прихожу к твердому выводу, что Вы самого главного в моей рукописи просто не прочитали (или не усвоили). Вы находите возможным, не принимая во внимание всего того, что я в течение целой жизни писал, думал и чувствовал, и даже в этой рукописи, беря пороки Радиной вне всякого контекста, вы находите возможным делать выводы о моей нравственности и почему–то даже приписывать эти пороки себе Вы дали мне критику, которой не выдержит никакой, самый гениальный писатель. Так же мог бы и я, взявши две–три сцены из «Карамазовых» и зачеркнувши весь остальной роман и всего автора, обвинить Достоевского[21] в «смаковании» «гадостей» и в антихудожественном нагромождении разных «ненужностей». Вы поддались самому общедоступному методу критики — приписать слова и поступки действующих лиц самому автору, а в героях видеть обязательно реальных людей. Это упрощенство характеризует обычно самое элементарное восприятие; и мне загадочно. почему оно оказалось у гениальной Ю<диной>. Нечего и говорить о том, что я никогда не посмел бы выводить Ваши реальные слабости, даже если бы их отчетливо знал. Оправдываться мне в этом так же унизительно, как и в том, что я залез к Вам в карман и украл сто рублей. Я только должен сделать весьма курьезный и совершенно неожиданный для меня вывод, что мое изображение жизни Радиной (между прочим, не такой простой, как вы думаете), как–то задевает и Вашу жизнь и, по–видимому, в какой–то мере соответствует и Вашей жизни, раз Вы считаете это «разоблачением» и даже боитесь здесь «диффамации»[22]. Эго открывает мне в Вас (не скрою) некоторые весьма интересные моменты… Кстати: Ваше суждение о несоответствии 1–й главы с прочим основано, конечно, на том, что Вы прочитали только сцену на кухне и первый визит автора к Радиной, — сцены эти задуманы как контраст к 1–й главе, но Вы не только не прочитали (или не усвоили) всего прочего. Вы еше не знаете того, что пороки Радиной списаны с одного крупнейшего русского писателя, одного из основателей и столпов символизма, а не с Вас (если уж на то пошло), причем писатель этот — мировая известность[23] и еще выше Вас! А Вы мне толкуете пресную мораль о «противоречии» 1–й главы и остальных глав и аффективно ругаете за художественную бессмыслицу. Я встречал завитых, напомаженных, напудренных, надушенных дам с голыми руками, ногами, шеей и грудью, которые пытались читать мне лекции нравственности и учить философии. Вам хочется войти в их число?
3) Болезненно и мучительно думается о Вас, но, кажется, Ваше отношение ко мне знаменует наш полный разрыв . Я–то думаю, что подлинная причина этого вовсе не в «Ж<еншине>-М<ыслителе>». Вы мне представляетесь сытым человеком — вот в чем причина! — сытым во всех отношениях и, прежде всего, чисто духовно, мистически[24]. Л я голоден, — да, мистически голоден· что мне скрываться от Вас. В глубине души, как бы Вы сознательно ни оценивали свою жизнь, на глубине и бессознательно — Вы нашли и ощутили смысл своей жизни, и этот смысл Вас удовлетворил, Вы остались им довольны Я же, под грудой бесчисленных теорий, построений и систем, оіцушаю всегда тревогу за смысл своей жизни, беспокойно слежу за мистической судьбой своего духа, чувствую себя голодным до смысла, дрожу за свое внутреннее существование. Мне очень многого хочется, и мне часто не хватает самого насущного для души. Вместо мыслителя я часто переживаю себя как слабую и умирающую «дрожащую тварь»[25]. Вот почему наше общение, вероятно, не состоится. Вы слишком сыты, а я слишком голоден, в частности, я слишком жажду и Вас. А это все очень плохие условия для дружбы. Да и то сказать: между Л<осепым> и Ю<диной> может быть или последняя интимность и великая, счастливая, торжествующая дружба навеки, или — никакое общение и шапочное знакомство. Дело клонится к последнему… Вы следуете ужасно оригинальному, замечательно блестящему (и тем не менее для меня совершенно несуществующему) ас|юризму, что «никто не дает никакого права вмешиваться в чужую личную жизнь». Я не буду опровергать этой — опять–таки досад–но–мещанской морали, но только скажу, что вся ценность, вся глубина, вся духовная красота и, наконец, все человеческое счастье только и заключается по взаимном общении душ, когда не возникает даже никакого вопроса о «прашіх» и «обязанностях» Скажу откровенно: я считал бы для себя счастьем «вмешаться» в Вашу «личную жизнь», и вполне чувствую себя вправе это сделать, да и самому исповедаться — разве это не редкость, не ценность, не духовный алмаз? Не скрою, дорогая–об этом мечталось. Но с Вашими взглядами на мораль, на художественные оценки, с Вашей аффектацией и слишком больной «женственностью» в этих вопросах (кстати: вы ведь «женственными» считаете также и свои новые костюмы!), со всем эти бороться — и скучновато и, главное, бесплодно.
Да! Я совершил «акт слабости», но не в смысле порнографии (как это Вам мило рисуется), а совсем иначе. Вот, бывало, при посещении того или иного монастыря встретишь какого–нибудь унывающего монаха, который подвижничает целую жизнь, а все Бог не посылает ему утешения, все он чувствует себя слабым, покинутым и почти погибшим. Начнет это он рассказывать о себе, и даже слезы закапают. И вдруг захочется его чем–нибудь утешить. «Отец такой–то! Не унывай! Хочешь, я тебе леденцов дам?» И берет монах леденцы, и становится у него на луше светлее и спокойнее, и прошли уже слезы, заулыбался человек, опять захотелось ему молиться, трудиться, быть бодрым и веселым подвижником Вот этих–το леденцов, дорогая моя. Вы и не можете попять. Не оскорбитесь и не сочтите за порнографию, если я скажу, что общения с Вами я жаждал как эгого вот леденщ. Вы ведь знаете, как трудно бываег философу… Вы знаете, как он всегда обречен на одиночество, на непонимание и как всегда ему хочется общения, хочется все рассказать и объяснить, сделать понятным, как ему ценна всякая глубокая личность, душа, сердце, творчество, гений… И вот в чем моя слабость, настоящий «акт слабости»: мне, просидевшему всю жизнь в монашеской келлии и в ученом кабинете — хочется вот этих леденцов, Ваших, Ваших гениальных леденцов… Но Вы — насыщены, упитаны, сыты. Мой монастырь Вам неинтересен. И вот в чем разгадка Вашей неожиданной реакции на мои писания. Когда–нибудь, через много лет, Валент<ина> Мих<ай–ловна>, единственный свидетель моей духовной жизни за многие годы, расскажет Вам, что переживал я все это время, начиная с 1–го декабря[26]. И Вам будет стыдно… А теперь и разъяснять Вам не хочется Добавлю то, что не всегда, далеко не всегда я проявлял эти «акты слабости». Да будет Вам известно, что в 1930 Ксщу>. Вы увидели меня только чисто случайно[27] — не было никого на моей верхушке[28], кто бы мог Вам отказать,… потому что в те годы я не только перестал заниматься музыкой, но и гениальные женщины меня уже не интересовали[29]. И Вам, сударыня, не видать бы меня как своих ушей. Теперь же я лишен роскоши уединения, лишен того, где был ежедневно утром и вечером; теперь унываю я, в бесплодной и одинокой борьбе с гранитной стеной невежества, варварства и злобы. Теперь–το вот и хожу часто на концерты, и — захотел Ваших леденцов… Но не будет же так вечно! Настанет час, и Ваши леденцы я отвергну так же, как Вы сейчас меня; только мои обвинения Вас в музыкальной порнографии a Іа Прокофьев[30], Скрябин[31] и новейшие композиторы — будут, несомненно, солиднее обоснованы, чем Ваша нервная и ожесточенная, слишком «женственная» реакция.
4) Так как Вы боитесь «диффамации», боитесь своего «разоблачения», то позвольте Вас самым решительным образом успокоить: во избежание всяких недоразумений: я не буду печатать «Ж<енщи–ну>М<ыслителя>» в том виде, как у Вас была рукопись. Если это не соответствует Вашим желаниям, то этого для меня более, чем достаточно. Жалко только, что Ваша критика вылилась в такую чудовищную и несуразную форму. Я и дал для того, чтобы выслушать Ваши советы. Ваши пожелания, Вашу строгую (но не столь уязвленную!) критику. Никому этой рукописи я и не давал и теперь ради Вас, не дам. Я читал в двух домах[32] только І–ю главу, да и то с опущением конца (угрозы разоблачения «секретов», связанные по сюжету с последующим). А вот кто «диффамировал» все это, так это, кажется. Вы. Вы рассказывали об этом разным «преданным людям», которых у Вас «достаточно много», и лаже такому лицу, о словесной ненадежности которого мы Вас предупреждали[33]. Кроме того, давая дикое освещение моему сочинению, вы распространяете по Москве и соответствующие слухи обо мне. Но тут дон Базилио[34] провалится, с своей «клевегой», потому что всякое приближение моего писательства к бульварному роману в глазах общества в настоящее время мне только выгодно в политическом смысле (кстати, известно ли Вам, что французский бульварный роман влиял на Достоевского[35] ничуть не меньше отцов церкви и всяких «благонравных» писателей? Что же касается «смакования», то это аффект боязни собственного разоблачения (Ваше самоощущение бессознательно заставляет Вас отождествлять с собой Радину) и внутренняя мистическая сытость привели к тому, что самую отрицательную и самую принципиальную оценку порока Вы слепо приняли за «смакование» и не увидели того подлинного, что действительно к Вам относилось и было не сравнимо ни с каким смакованием.
5) Прежде чем, однако, расстаться с Вами, не могу преодолеть в себе горячего желания еще и еще раз коснуться Вашей замечательной игры и, несмотря ни на что, на весь этот «скандал», который Вы мне закатили, еше и еше раз хочется выразить неизменно волнующие 'меня чувства к Вам. Скажу Вам откровенно и без прикрас, что после знакомства с Вал<ентиной> Мих<айловной>[36] — по крайней мере, лет за 20, если не за всю жизнь, я встретил в Вас первую женшину, которая заинтересовала меня по существу — как источник и лоно чудесных откровений, нетленной и могучей красоты, чарующей силы гения, таланта и вдохновения. В Вашей игре я ошугил свою родную стихию мысли, скрытые — может быть, даже неясные Вам самой — философские постижения, завораживающую глубину и размах прозрения, которые я находил только у крупнейших философов. Я знал всех пианистов: только Вы и Рахманинов[37] остаетесь несравненными светилами на моем философском небе. Из моего сочинения Вы — как чудовищно! — приписали себе все самое отрицательное и не приписали того, что действительно относилось только к Вам и о чем надеялось, что оно дойдет до Вашего сознания Эго о Вас, о Вас, дорогая, я писал: «О, как упоительно дышать гениальным прозрением, чувствовать эту мягкую силу, эту чудную власть красоты над собою, эту вечною, капризную и полную всяких неожиданностей стихию гениальной души! Тут все: и любовь, и ласка, и страх, и тревога. Туг и надежды. и смелая радость борьбы. Туг решаешься на что–то великое л находишь в душе непочатые силы; и в то же время ты — робок, несмел, незащищен, ты — ребенок. Все бурлит и пенится в существе человека, и — вот–вот что–то случится великое. Все мягко, наивно, бездонно–глубоко и мудро. Кого коснулся гений, тот всегда влюблен, тот всегда хочет слиться с гениальной душой, — чтобы вечно и счастливо пребывать в ее блаженной, игривой стихии»… И т. д. и т. д. Все это Вы, очевидно, тоже сочли за «пакость» и «гадость»!.. Ну, Бог Вам судья. Я же никогда не перестану ценить Вас как великого музыканта, как родственного мне философа и как гениальную, замечательную женшину. С І–го лекабря я — непременный посетитель всех Ваших концертов, слушающий у Вас мельчайший акцепт, оценивающий всякую оригинальную фразировку, каждый нажим педали. Если бы я не был гоним и имел достаток, я бы каждый раз ездил в Ленинград — слушать, впивать, созерцать чудо Вашей игры. И буду ездить, буду еще! Знайте, что среди Ваших слушателей всегда есть один, который слушает особенно и который может сказать о Вашей игре такое особенное слово, какого не скажет никто другой. Да, впрочем, — зачем Вам и знать это?!
Такая игра не может быть у мелкой женщины. Вспомните: Радина изображена запутавшейся, — но совсем не мелкой (это я много раз подчеркиваю), а только запутавшейся и опустившейся. А зачем мне нужно было думать, что Вы тоже запутались и опустились? В Вас я чаял нового человека в моей жизни, способного понять мое дело и его углубить, оживить, украсить. Вы — такая богатая, такая бездонная, такая манящая… И Вы писали мне письмо с «милостивым государем», Вы хотели говорить со мной через своего секретаря, Вы хотели бы «привлечь» меня к «ответственности»[38]. Эх, Мария Вениаминовна! Какая Вы все сше женщина! И какая наивная! Впрочем, так же я могу и обратиться к себе: эх, ты, Алексей Федорович! Как ты все еше веришь в людей и им доверяешь! и как наивно! Теперь я вижу, как я ошибся, давши Вам в первом сне изображение чисто монашеского искушения, когда прекрасная и светлая монахиня превращается в похотливую блудницу. В этом рассказе из жития святых Вы увидели только фрейдизм и постыдное смакование!
Да! Грузен я для Вас. Вам легче существовать в этом самом «музыкальном мире», который мне слишком хорошо известен, чтобы я мог найти там утешение. Только в Вашем соединении музыки с философией я и стал было чувствовать что–то великое, грандиозное и небывалое. И — вот результат!
Пройдут годы, и пожалеем мы оба, что в эпоху расцвета сил, в период жизненной и творческой свежести мы так неуклюже и так бездарно оттолкнули друг друга. И будет поздно, но — ничего не поделаешь!
Я не унываю, дорогая. Философ привык быть один. Наоборот, все это только естественно. Было бы чудом, если бы два таких чудовища, как Ю<дина> и Л<осев>, вкусили таинство настоящей, глубочайшей и вечной дружбы и чистой, наивной, братской гениальной любви (ведь всякая любовь гениальна!). Идите своей дорогой, и — от души желаю Вам, чтобы у Вас устроилось все лучше, чем у меня.
Тоска — мое послушание. Сейчас, в этот час разлуки с Вами, — тоскливо, пусто, переполнено и безнадежно, как в «Еврейской мелодии» Равеля[39], которую Вы с своим обычным мастерством сыграли 31 янв[40]
Но — я могу и шутить…
Была безрадостна любовь,
Разлука будет беспечальна…[41]
Видите, я даже шучу… хотя и здорово не повезло, здорово не повезло!
Самое лучшее, если Вы постараетесь скорее забыть это мое злосчастное сочинение и заодно уж! — меня самого. Не вспоминайте этого скверного и паршивого анекдота, к тому же очень подействовавшего Вам на нервы, как старый русский философ–идеалист, — к тому же, кажется, псюлеяний, — превратился после неоплатонизма и византийской мистики в бездарного порнографа Вербицкую[42]. Простите!
А. Л.
17 февр<аля> 1934 г.
№2
Пишу Вам сейчас что–то среднее между письмом и личным дневником, так как посылать эти писания с каждым часом хочется все меньше и меньше[43]. Тем не менее выразить многое если не Вам, то вообще на бумаге — живейшая потребность.
Прежде всего — о праве вмешиваться в чужую жизнь. Я думаю, что лучшее доказательство реальности этого права, это — Вы сами. Вы могли явиться ко мне с Вашей бранью и не опасаться, что Вам предложат выйти вон[44]. — только потому, что Вы считали себя вправе вмешаться в мои внутренние дела, прочитать мне ряд рецептов и рассчитывать на мое изменение. Вы даже хотите иначе направить мои настроения и мое писательство, говорите о сбитости с пути и т д. Все это может делать только человек, имеющий право на это. И в отличие от Вас, считающей, что ни у кого такого права нет (но поступающей иначе), я считаю, что Вы действительно это право имеете. Какая–нибудь Огго[45] не имеет этого права, но Вы имеете. И я был бы восторженно рад, если бы Вы ворвались в мою жизнь (Вы и так уже ворвались) и произвели бы в ней ряд глубоких изменений. Поэтому дело не в самом праве, а в том, как им воспользоваться. Вы воспользовались им для ругани и всяческого моего принижения, для того, чтобы заклеймить меня, после многолетней философской работы, самыми постыдными ярлыками. Не худо было бы многое из этого обсудить в интимной беседе, но Вы пришли не обсуждать, а декретировать и оскорблять. С своей стороны, осмеливаюсь заметить, что Вы и за мной чувствуете право кое–чем потормошить в Вашей жизни, но тут возникает другое… Вы чувствуете, что обшение со мной тоже ко многому если не прямо обязывает, то весьма болезненно заостряет внимание. Вы чувствуете, что подпусти меня чуть–чугь ближе, Вам придется, не более и не менее, как менять, может быть, всю свою жизнь, — в особенности жизнь последних лет…[46] Вы чувствуете, что Вам невозможно быть со мной искренней. Но Вы хорошо помните свои возвышенные чувства и свои идущие интуиции, которые привели Вас ко мне в апреле 1930 г<ода>.[47] И Вам не хотелось бы с ними расстаться, потому что вы ведь Ю<дина>, а не Радина. Но сейчас это для Вас невозможно. И вот Вам досадно, Вам тоскливо. Вас раздражают мои суждения о монашестве и аскетизме, об отношении искусства и жизни, о философской любви, о трагизме музыкальных душ; и женский инстинкт элементарной самообороны подсказал Вам очень простой выход: похерить всю философию, которую я дал в «Ж<енщине>М<ыслите–ле>» (не говоря уже о всем прочем), выхватить сцены, где изображен порок и духовное мещанство, приписать все это мне самому и — отчитать, выругать, унизить, оскорбить, заклеймить меня самого целиком. Женщины так чаще всего поступают, когда в глубине души считают себя виноватыми.
Вы пропустили речь Телегина[48] об отношении музыки и жизни (а это ведь целая большая статья!), где поставлен кардинальный вопрос всего мировоззрения, но зато с каким смаком Вы прочитали об отношениях Радиной с ее «друзьями»! Вы пропустили речь Вершинина[49] о молитве и умном делании (а это ведь тоже целая большая статья!), где решается вопрос о двояком пути восхождения и, вместе с тем, вопрос о философской значимости двух великих культур, но с какой жадностью Вы набросились на сцену в кухне, которую устраивает больная и не владеющая собою женщина! Вы не прочитали замечательного рассуждения Тертуллиана[50] о соблазнении ангелов (которое я вычитал из его трактата «О покрывале девственниц»), но зато с каким восторгом Вы теперь рассказываете, что Л<осе>ву снятся голые женшины! В разговоре трех мужчин (после посещения Радиной) Вы выкинули решительно все то умное и глубокое, что они говорят о падении Радиной, но зато как обрадовались Вы, что я не сделал их скучными моралистами, а заставил их рассказывать о фактах этого падения! «Ага! — придираетесь Вы, — Л<осев> анализирует разврат. Значит, Л<осев> сам развратник!» Ну–ка, вспомните, как называется в логике такая ошибка! Вы постьщным образом пропустили в последнем сне Вершинина всю проблему трех миров, символизированных в образах Митры, Цилиндра и Кепи, и их двоякого синтезирования г ю методу падшей женщины и по методу монаха–философа, пропустили всю трагедию и смысл такого синтезирования (Вы сами говорите, что в дальнейшем Вы только «перелистывали»), но зато с какой раздраженной заинтересованностью вычитывали Вы все мельчайшие факты, реально относящиеся к Вам (вроде дат концертов, фасонов платья и пр.), которые в глазах читающей публики могли бы связать падшую Радину с образом великого музыканта 1–й главы и приписать ее жалкую потерянность Вам! Скажите же после всего этого, кто больше смаковал «гадости» и «пакости», — я, у которого они только жизненней материал для философских идей, или Вы, которая их только и увидела среди этих идей?
Это невозможно приписать Вашей некультурности или Вашему невниманию к моему писательству. Это можно объяснить только тем, что Вас сейчас раздражает смелость такого человека, как я. В 1930 г<оду> эта смелость доставила бы Вам многие минуты высшего удовлетворения[51]; и я еще тогда почувствовал, как Вы, сильная, умная и властная, могли бы добровольно (в этом и сладость!) и совершенно ясно и просто покориться — не мне, конечно, но нашему общему великому внутреннему делу. Теперь, Мария Вениаминовна, Вам это трудно. Тогда Вы пришли ищущая, а сейчас Вы пришли сытая и довольная. И хотя никому и никогда не запрещены пути спасения. но — сейчас Вам трудно… Вы прекрасно знаете и чувствуете, что со мной невозможно обычное знакомство. Приходить ко мне раз в 2—3 месяца, и сидеть по полчаса (не раздеваясь) — вы сами знаете, что это бессмысленно и никому не нужно. Теперь — что же остается? Я слишком молод и несовершенен, чтобы быть старцем и руководителем; но я слишком философ, чтобы быть Вашим кавалером и ухаживателем и не понимать Ваших тонких слабостей. Для светской культуры я слишком многое знаю, чтобы в нее верить; а для средневековой замкнутости я слишком люблю культуру и слишком много положил сил на овладение культурой, чтобы остаться замкнутым. Я не могу расстаться ни с монастырем, ни с философией, ни с музыкой, ни с математикой и астрономией. Мне нужна и Вал<ентина> Мих<айловна>, и… Вы. Словом, я — Л<осев>. Но — Вас это раздражает. Вы чувствуете, какое общение могло бы быть. Но сейчас Вам трудно обшаться. И вот вы злитесь. Все это происходит, конечно, в глубине Вашей души, бессознательно. Только вовне этот конфликт проявляется в виде скандала и оплевания этого странного, этого неуместного философ Л<осева>, которого не заткнешь ни в какую дырку Музыкантов можно заткнуть в дырку, потому что они большею частью ничего не понимают в философии и религии. Философов и ученых — можно заткнуть, потому что большею частью они чужды музыке и религии. Рядового священника — тоже можно заткнуть, раз он невежа в музыке и науке. Ну, а куда заткнешь Л<осе>ва? Если Вы придете к нему советоваться по вопросам рели–гаи, он полезет к Вам в самую интимную область души и жизни и начнет к тому же рассуждать о музыке. Вы придете к нему философствовать, а он потребует изменить свой жизненный режим и, может быть, даже переменить квартиру… Это смешение старчества, профессуры, кавалерства и ухажерства, аскетизма и влюбленности, деспотизма и интимности, это все — Вам претит; и Вы не знаете, что ждать от такого человека. Почувствовавши это в моем сочинении и всерьез принявши (да, принявши[52]) мой вызов в конце І–й главы («Кто–то из нас будет повелитель, — один, единственный повелитель»[53]"), Вы и решили сразу же получить эту дешевую победу — облить матафизическими помоями того, кто осмелился Вас вызывать на бой, — не говоря уже о том, что этот отрывок о вызове на бой имеет у меня значение почти только литературного приема.
Вот теперь и судите, за кем остановка. Что касается моей «вины», то я бы пошел и на то, чтобы при первом же Вашем посещении повалиться перед Вами на колени и целовать Вашу обувь, покамест Вы не простите и не пообещаете все это забыть. В конце концов, я так верил в Вас, и Вы для меня такая редкость, что никаких вопросов о самолюбии не могло бы и возникнуть. Но весь этот инцидент открыл мне многое такое, чего уже не загладишь простыми извинениями. — Тут не поможет, если я изменю рукопись в нужном направлении". Или напишу новую, где Ю<дина> будет прославлена в подобающем стиле. Теперь вопрос — в Вас. Вы вот думаете, что я должен изменить свою жизнь и чувства (это при Вашем–το правиле не вмешиваться в чужую жизнь), а я думаю, что Вы должны изменить свою жизнь и чувства. И даже скажу Вам с последней откровенностью, ко всему Вашему ужасу и неожиданности–если Вы замужем, то надеяться на какое–нибудь общение со мною кроме шапочного совершенно невозможно; или — это замужество (временное или вечное) должно быть сделано мне очевидным и убедительным[54]… Ну? Слышали? Что Вы мне на это можете ответить, кроме того мещанского и бездарного ответа, что никто не дал мне права вмешиваться в Вашу жизнь? Что Вы мне можете выразить, кроме этой жалкой и трусливой отписки? Советую Вам еше больше на меня обидеться и даже не кланяться при встрече[55]. Это будет еще даровитее с Вашей стороны, еще «женственнее».
Поэтому–то и не поправишь теперь дело коленопреклонениями. Я Вам уже писал, что у Вас со мной возможно или очень интимное и взаимно–обязывающее общение, или шапочное. Сидеть, пить чай и перебирать московские новости, — ни Вам, ни мне неинтересно. Потеря времени!
Есть слова, дорогая моя, которые суть такие же дела и даже больше дел. Ф<едор> А<ндреев>[56] и П<авел> Ф<лоренский>[57], вероятно, научили Вас понимать значение имени и слова[58]. Вы ведь даже думаете, что от моей скромной «Ж<еншины>-М<ыслителя>» пойдет пакость по русскому обществу. Так вот, столь же ответственные слова произнести и Вы третьего дня[59] у меня на квартире. Их не смыть извинениями ни с чьей стороны. Вместо дружеских и деловых указаний и советов о разных изъянах моего сочинения (для чего и была послана Вам рукопись), Вы осмелились заклеймить всю мою философию и бросить камень в человека, о специальном положении которого в настоящую минуту Вам так хорошо известно[60]. Могу в компанию к Вам предложить еше покойного Андрея Белого[61], который, помня, что когда–то 20—25 лет назад Флоренский выступал с докладами о Розанове[62]" и мистике пола (Фл<оренский> вообще всегда любил Р<озанова> и был даже редактором его посмертных сочинений[63]), написал вдруг недавно d своих воспоминаниях «Начало века» о Флоренском, что он рисуется ему с кадилом около картины с голой женщиной[64]. Кого, скажите, характеризует больше это «воспоминание», Флоренского или самого Андрея Белого? А тоже ведь вроде Вашего талант, не отнимешь!
Вы, матушка моя, не везде талант… В отношении меня Вы проявили что–то холодное и мелкое, — я бы прямо сказал, бездарное. Вы хотя бы из уважения к книгам, которыми наполнен мой угол, выбрали бы более парламентские выражения! В присутствии этих старых и почтенных моих наставников и товарищей в жизни, книг, никто никогда не осмеливался квалифицировать меня столь низко. И вот пришлось все это выслушать от гениальной «женщины–мыслителя» Ю<диной>! Если бы Вы еще раз спокойно и внимательно перечитали «Ж<енщину>-М<ыслителя>» (и, может быть, еще кое–что из написанного мною), Вы сами бы ужаснулись от той нетонкоста, которую Вы допустили. В этом, как ни странно, Ваше сходство с Радиной: она тоже выстреливает без обдумывания.
Я не пытаюсь и выражать, насколько мне было тяжело выслушивать сообщение о Ваших оценках[65]. Вот представьте Вы себе, что у Вас отнят инструмент и Вам строжайше запрещены не только всякие выступления, но и игра для себя. Представьте Вы себе, что не только самая игра где бы то ни было, но и разговор о музыке карается для Вас тюрьмой и ссылкой, а всякая музыкальная среда трактуется как конспирация и заговор. Представьте Вы себе, что Вас забыли и оставили все Ваши друзья, а те, кто не забыл, те сами давно изъяты и умирают в безвестности. Что бы Вы делали в этом случае? И вот, кота Вы несете такой груз, изнемогая, падая и отчаиваясь, унывая, Вы вдруг видите родное лицо и сильного человека, способного вдохнуть в Вас новую энергию и силу, и начинаете звать его, ждать его, лелеять самую мечту о нем. И, оказывается, этому человеку — «некогда», а если есть это «когда», то этот человек приходит с увесистым булыжником, чтобы в этот, самый катастрофический момент из всей человеческой истории, трахнуть Вас по голове…
Не думайте, что этим я хочу вызвать Вас на жалость и подаяние, на чувствительные слезы и сострадание. Прочь от меня! Презираю я Вашу жалость и слезы! Хочу умереть вот так, один в своем книжном углу или даже на улице, в сопровождении той подруги жизни, которая еще слабее меня и уже теперь часто лежит без всяких сил и без всяких надежд. Не нуждаемся мы ни в чьей помощи и хотим умереть за свое дело вот так, в одиночестве, в нищете, в покинутости всеми, когда Вы там в блудном одеянии зажариваете перед сотнями зевак какого–нибудь мистического онаниста Прокофьева[66] или Шапорина[67]. И если я заговорил о своем философском одиночестве, о том, что я сейчас в гаком же положении, в каком Вы очутились бы при условии абсолютного запрета Вам играть, то это только для того, чтобы Вы видели, насколько Вы поступили со мною чудовищно и какую холодную сытость проявили к тем, кто изнемогает, может быть, за Ваше же дело. Даже если я Вас действительно оскорбил, то ведь мы же в конце концов не просто связаны музыкой, ведь мы же христиане, мы — одной веры: может ли кто–нибудь из нас на оскорбление отвечать еще большим оскорблением? Что встретили Вы в ответ на Ваши ругательства в тот вечер? Вы встретили в ответ только слезы о том, как досадно и как тяжело терять общение с тем, кого считаешь родным и близким и драгоценным. Отвечать оскорблением на оскорбление — не в наших правилах с Вал<ентиной> Мих<ихайловной>, сударыня! И моя первая и самая сильная реакция на Ваш визит была тоже — почти слезная — тоска и скорбь о том, как трудно дается людям счастье глубокого и богатого общения. Эти слезы и есть наш ответ. А все, что я тут пишу, — свободно можно и совсем не читать!
Вы видите, как я не самолюбив и не горд: я раскрыл перед Вами все свои карты, не скрыл свою полную мистическую заинтересованность в Вас, не скрыл свои слабости, свою немощь в том великом послушании, которое наложил на меня Бог как на русского философа–идеалисга. Я не стал показывать Вам свои сильные стороны, но я не постеснялся назвать себя «дрожащей тварью»[68] и не стал скрывать той бездны отчаяния и слез, через которую я проходил эти годы. Я не скрываю от Вас, что музыка, да и Вы сами — для меня сейчас только результат моей слабости, как слабеет монах на тяжелом подвиге и вместо молитв иной раз требует утешения в леденцах. Да и все эти писания вроде «Ж<енщины>-М<ыслителя>» (а у меня таких сочинений написано уже больше десятка[69]) есть тоже в некотором смысле «акт слабости» (хотя и не в Вашем смысле), но это такой акт, на котором в дальнейшем я предполагаю развить и «акт силы» (Вы–то в этом, вероятно, все равно ничего не поймете!). Можно ли это раскрытие собственных карт назвать самолюбием или холодностью? А Вы — самолюбивая, холодная и рационалистическая натура. Туг — конец общению.
Подводя плачевный итог, могу сказать гак:
1) С первого же раза мы сильно столкнулись с Вами лбами, так что у обоих посыпались искры из глаз.
2) С первого же раза мы влезли друг другу в душу и стали требовать существенной реформы этой души (иначе и быть не может! я все время Вам говорю, что у нас или властное вторжение в интимности, или ничего!). И если когда–нибудь нам будет суждено схватиться опять, то опять моментально начнутся интимности и диктаторство (у Ю<диной> и Л<осева> иначе не может и быть).
3) Каждый из нас считает, что другой его оскорбил.
4) Вы боитесь моей голодности, которая кажется Вам мистическим нахальством. Я же ухожу в свою скорлупу от Вашей сытости, которая кажется мне мистической холодностью и самолюбием.
5) Словом, мой клич: «В бой! В смертельный бой!»[70], который я употребил для литературного перехода от 1–й главы «Ж<енщины>-М<ыслителя>» к дальнейшему развитию сюжета, оказался принятым Вами всерьез, и — бой начался!
6) Бой начался, однако, скверно: Ваше нападение на меня заставляет меня обонять в Вашей жизни что–то Радинское, думать о чем раньше я считал бы безумием. А теперь Ваши аффекты относительно диффамации и «разоблачения» заставили меня всерьез думать, что Вы не только замужем (в этом–то нет, конечно, ничего худого), но как–то особенно скверно замужем[71].
Вот и все итоги! Не много, но — и не мало! Хватит на то, чтобы помнить целую жизнь!
А какие трепетные ожидания волновали меня эти три месяца![72]
У меня ведь есть опыт такой глубокой, такой шемяще–близкой, такой богатой и ажурной дружбы с женщинами! Правда, это были только единицы, и это были наши приятельницы–монахини…[73] Вероятно, они были настроены не менее морально, чем Вы, но это не мешало ни им, ни мне, чтобы я приезжал к ним в монастырь (один!) и предавался интимному счастью общения душ. И было ясно, и мне, и им, и Вал<ентине> Мих<айловне>, — что тайна духовного очарования этих женщин и моя с ними дружба зависела не только от их монашества, но и от их благоухающей и ажурно–гениальной женственности (правда, не в Тифлисском стиле[74]). И тем не менее никто никогда не посмел меня упрекнуть в чем–нибудь предосудительном; и Вал<ентина> Мих<айловна> расскажет Вам, как расцветала и богатела моя душа, как углублялась и утешалась моя мысль от такого общения! Хотя я и лишен этого теперь, но забыть этого невозможно. «Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвенна буди десница моя!»[75] С этим опытом я и подошел к Вам, и — с каким трепетом, с какою чистою юношеской влюбленностью ждали мы Вас целых три месяца! Теперь видно, как Вы от этого далеки. И, конечно, не в «грехах» дело. Если бы я точно узнал о Ваших «грехах», то это было бы для меня только трогательно; и ни тени осуждения я бы не пережил, а только бы умилился, ибо и сам грешен больше Вашего. Грехи не мешают (а, может быть, способствуют) общению, но сытость мешает, самолюбие мешает!
Впрочем, если бы Вы знали ближе обстоятельства моей жизни и понимали бы, как изнурительна та борьба, которую я сейчас веду — почти один! — в окружающем меня обществе, то Вы бы поняли, как быстро может подойти час, когда оставят меня последние силы, и бледная гостья войдет в мой книжный сарай. Уже и теперь ощущаем мы с Вал<ентиной> Мих<айловпой> веяния этой давно желанной гостьи, и считаем, что смерть для нас — благо в этой обстановке, хотя и не смеем просить о смерти. Все вы меня оставили, но все вы считаете малейшие пятнышки на моем платье; и никто не знает, чего стоит эта борьба философа с дикими зверями в непроходимом лесу[76]. Это надо быть Валентиной Михаиловной, чтобы не оставить меня в этой дикой и неравной борьбе, в этом гонимом и жалком положении, и покорно умирать около меня и со мною, отказавшись от сытых предложений жизни! Как все вы ничтожны, гениальные и бездарные, и как все вы тупы, когда заходит речь о жизни с идеями и за идеи! Насколько нужно быть духовно–грубым человеком, чтобы прочитать у меня все, где изображена муть, и пропустить все, где дан философский и психологический анализ и оценка этой мути!.. Вот результат Вашей гениальности!
Не хочется Вас осуждать. Наоборот, в душе даже спокойно стало. В день моего ареста 16 апр<еля> 1930 Кода> самый великий подвижник в России[77] сказал мне, благословляя: «Всякое страдание принимай как дар любезного Отт. Кто страдает по вине, тот озлобляется. А кто страдает безвинно, тот радуется! Иди с миром!» Да! Не всегда я это выполнял за четыре года изгнания[78], но — всегда помнил. И не только против Вас, но и против всякого страдания есть у нас такой порошок и такие пилюли, которые дай Бог, чтобы были ведомы и Вам![79]
Все–таки одну маленькую месть я Вам приготовил. Никакого зла я не буду Вам никогда делать, но одну маленькую месть я все–таки совершу. Когда наши два трупа поднимут на улице или под забором (к тому времени, надеюсь, нас с В<алентиной> М<ихайловной> выселят и из этого угла; а умрем мы, — нам это известно, — в одно время)[80], то мои душеприказчики, по моему духовному завещанию, передадут Вам мои рукописи с тем, чтобы «беллетристические» из них Вы издали под своей редакцией. К тому же они и будут все посвящены Вам[81]. Сжечь эти несколько книг Вам будет трудно, да едва ли Вы сочтете себя вправе это сделать. Напечатать же их под своей редакцией Вам будет тоже очень трудно — в виду содержащихся там «разоблачений». И в том, и в другом случае моя месть удастся. Вы напишете обо мне воспоминания[82], как Вы подошли ко мне с своей ангельской непорочностью и как я, грязный и развратный циник, если не с кадилом в руках[83], то с «Ж<енщиной>-М<ыслителем>» в руках, оскорбил Вашу угнетенную и девичью невинность.
Вот единственное удовольствие, которое я себе разрешу относительно Вас. Во всем же прочем — отступаю и преклоняюсь… Всякий человек — тайна, у всякого свой разговор с Богом. Пусть Ваши тайны остаются для меня нетронутыми! Вот некоторые места Вашего Тане–свского квинтета[84] и сейчас еще звучат в ушах, так что уже не знаешь, фортепиано ли это звучало или какие–то совсем нездешние голоса. Другой пианист целым роскошным фортепианным концертом не создаст того впечатления, которое создали тогда Вы, — будучи только одной из пяти! И эта женщина — мистика сытости, апофеоз самолюбия, вершина холода и рационализма. Разве это не тайна? Разве это не тайна, еще большая радинской тайны?
Прощайте!

Лосевский дневник концертов М. В. Юдиной 1933–1935

1–го дек. 1933 г.
Первое явление за много–много лет и, вероятно, последнее! Моцарт. Соната A–dur.
Бетховен Сон<ата> ор. 57.
Шопен. Фантазия F–dur,<…> moll.
Брамс. Первая соната.
Балакирев. Исламей.
9 дек. Встреча в Библ <иотеке> Консерватории.
I — 11 дек. Ожидания, надежды, восторг. Сначала пламенно и исступленно Потом — болезненно и разочарованно.
II дек. 4–й концерт Бетховена под упр<ашіением> Шерхен<а>[85]. Как тоскливо! Неужели все это кончится ничем? — Белое платье с крылышками!
13 дек. Опять тот же концерт. Играла более вяло, чем обыкновенно. Тоскливо, скучно! Неужели ждать до 1 янв<аря>?! В черно<м>.
1 янв. < 1934 г.> Шапорин[86]. Соната № 2. Гнесин[87]. Скр<ипич–ная> соната (с Цыгановым[88]). Серое платье с крылышками! Взвизгивание у Шапорина. Одно только понравилось: артистическая шевелюра у альтиста.
12 янв. Был назначен ф-п. концерт Айрленда[89] под упр<авлением> Кларка, но не состоялся «в виду позднего получения нот». Заменили негритянки.
14 я не. (состоялся концерт Айрленда без объявления /был назначен скрипач Манжо).
17 я не. Наконец-то первое посещение! Далнюю часть «Женщинымыслителя». Неужели до 31 ждать? В черном.
31 ян в. Квинтет Танеева. Нерояльные звуки. Откуда это бесконечное разнообразие оттенков? И опять не повезло. «М<ария> В<ениаминовна> чувствует себя неважно.'» И вместо Сонатины Равеля и Шимановского («Шуг Тантрис и Навзикая»[90]) — «Еврейская мелодия» Равеля (и что-то еще очень незначительное). Передано остальное из «Женшины-Мыслителя».
«А здорово играла квинтет!»... (Галина)[91]. «Очень медленно развиваются события!»... Слава Богу, — черное платье (как 1-го дек<абря>).
12 ян в. Был назначен ф–п. концерт Айрленда[92] под упр<авлением> Кларка, но не состоялся «в виду позднего получения нот». Заменили негритянки.
февр. Или очень большая интимность, или ничего, — это ясно. Но в этом хлеву какая же интимность? Не принять вызов. Раньше — иное! Я бы не писал! Ну, что ж! Расстанемся!
— Была безрадостна любовь,
Разлука будет беспечалыіа![93]
15 февр. Дикий скандал. «Пакость», «гадость», Вербицкая![94]
16 февр.Письмо № 1[95].
17 февр. Письмо № 2.
24 фев р. Концерт Себастьяна": 4 и 7 симф<онии> Бетховена. 4–й концерт ф–п. В Доме Ученых. В черном. И даже на шею накинуто что–то черное. Стриженая. 2–я часть концерта — богослужение. Повторялась 2–я часть.
13 марта. Я: Ю<дина> умерла в душе. В<алентина> М<ихай–ловна>: Ю<дина> — «не предмет, но идея. Погаснет в уме».
24 марта. 1–й концерт Бетховена под упр<авлением> <…> в Доме Ученых. (пр<едприня>т на Х–летие кв<артета> Бетховена. Largo из кв<интета> Танеева в Консерв<атории>) Ничего не говорящее исполнение. Что можно дать на этом материале?! Красивые упражнения и только!
2 апреля. Собственный концерт: «Танец в фортепианной литературе от XVI в. до наших дней». Полный провал и художественный и внешний. Совершенно пустой зал. Не наполнился бы и Малый зал. Играла быстро эти 38 вешей, так что публика утеряла последовательность[96]. Много однотипного и неинтересного. Во втором отделении пришлось выпустить два номера из–за невозможных длиннот. Повторяла «Табакерку» Лядова — к своему собственному стыду и к характеристике публики! Вероятно, рассчитывала получить кроме обычных еше и новых. А оказалось, не пришли и обыкновенные посетители. Кроме Цыганова (и Шора[97]) ровно никого не было (кажется, был Гнесин).
Только музыка Ляпунова и оказалась интересной.
Полный провал!
Тар<абукин>[98]: Юдину подменили!
Еще электричество моргало.
Понед<едельник> Стр<астной> нед<ели>!
23 ап р. Участие в камерном концерте Большого Театра, в Бет–хов<енском> зале, а) в ф–п. квартете Брамса G–dur.
в) ф–п. соната Щербачева[99].
В квартете с большим мастерством, напоминающим исполнение в квинтете Танеева.
Соната — крикливая, хаотическая. Невозможно судить об исполнении.
На бис какие–то две вещи, столь же крикливые. Советизируется!
13 мая. Ф–п. концерт № 2 Прокофьева под упр<авлением> Д. Ми–тропулоса[100]. Бездушная эффектность. Шумный успех, но. . Жесты перед клавиатурой.
18 мая. Концерт Прокофьева в Доме Ученых. Прокофьев играл свой копц<ерт> № 1. Отрывки из «Игрока» и «Трех апельсинов». Изволили проследовать мимо меня с Тараб<укиным>.
20 мая. Концерт Артура Рубинштейна. Изволили проследовать из директ<орской> ложи к Когану[101], стоявшему передо мною. Что это значит?
21 мая. «Валькирии» в Консерв<атории>. Изволили сидеть в предыдущем ряду, ближе к дверям. Около, около, около!
7 июня. По радио из деревни, надевши наушник и чуть–чуть коснувшись клеммы, услышал 5–й концерт Бетховена в исп<олне–пии> Юдиной из <три слова нрзб>.
Великолепное, настоящее исполнение! Давно уже не было.
18 окт. Концерт в Кол<онном> 3<але> под упр<авлснием> «Яши Горенштейна»[102]. 2–й концерт Прокофьева.
Пустота! Необыкновенно пустое настроение, нес<мотря> на шикарную каденцию.
дек (Кол<онный> Зал). Отмена из–за Кирова[103].
Дом Уч<еных>. Партита Казеллы под упр<авлением> самого Казеллы[104]’. Пустейшее впечатление.
1935. 12 я не. Пропустил из–за «Страстей» Баха.
16 маота. I) Шуман. Концерт а–тоіі.
2) Чайковский — Ь–тоІІ.
3) Прокофьев — № 2.
Под упр<авлением> Л. Гинзбург[105].
На бис: «Прелюдия» Баха,
«Мимолетности» Прокофьева,
«Мелодия» Глюка,
«Двойник» Шуберта.
Когда ушла шпана, осталась настоящая публика. При первых же звуках Баха все замерло Это — подлинная философия мира. Раз–лумис о мире. Даже чересчур серьезно.
2 7 марта. Квартет Бетховена. Аккомпанировала Норцову[106] в трех романсах Танеева.
И — квинтет Танеева. Обычное мастерство Тонкая игра в невинность и смирение (и с Норцовым и с Цыгановым).

Письмо М. В. Юдиной к Лосевым 1937[107]

Валентине Михайловне и Алексею Федоровичу Лосевым от М. Юдиной Москва, 13/11–37 г.
Многоуважаемые Валентина Михайловна и Алексей Федорович!
Месяца ¼ тому назад мне вдруг в голову пришла мысль, что прошлогодние 600 р. были от Вас; когда я спросила Н<аталию> Н<иколаевну>[108] об этом, она по–прежнему сказала, что не может нарушить в данном пункте обещанного молчания — но сильно покраснела при этом, что навело меня на размышления. Однако, никаких других нитей у меня не было, я и не стала их искать, а решила как можно скорее найти возможность вернуть этот долг неизвестному. Вчера пришлось нечто относительно близкое по теме в разговоре с Ксенией[109], и она смутилась — теперь уже ясно — это были Вы.
— Итак: во І–х — большое Вам спасибо за доброе желание помощи и за нее самое.
Во 2–х, постараюсь в ближайшее время (точно пока не берусь сказать) эту сумму вернуть — т к. до сих пор мне даже отдаленно не приходило в голову, что это Вы, то я с этим долгом не торопилась, выплачивая иные; повело же меня впервые на мысль о Вас кем–то оброненное слово о благополучии Ваших литературных дел — естественный отсюда ход мысли о заработке и т. д.
В 3–х, не могу не сказать, что Вы это сделали напрасно, а Н<ата–лия> Н<иколаевна>, разумеется совершила вопиющую бестактность и проявила крайний материализм, что я ей и скажу лично. Думаю, что Вы лучше моего — как философ — да? — должны знать, что духовное и душевное важнее материального и что помогать надлежит только или близким, или вовсе чужим и что в некоторых случаях внешняя помощь только отягощает человека внутренне, потому что рано или поздно все обнаруживается, а человек вправе выбирать пути внешней организации своей жизни и я бы никогда и ни за что данного пути не выбрала, если бы мне хоть отдаленно могла придти в голову такая мысль в прошлом году при получении от Н<аталии> Н<иколаевны> этих денег.
— Если Вы действительно хотели мне помочь — следовало, думаю. сперва отменить Ваше, т. е Алексея Федоровича давешнее поведение[110] — вне этой отмены никаких тем между нами не может быть.
Итак — еще раз благодарю и сожалею; Вас честно ни Н<аталия> Н<иколаевна>, ни Ксения не «выдали» — очевидно, пришло время мне самой догадаться.
Теперь о Ксене, не собираюсь Вас учить, но, думаю, что выгонять ее Вам не следовало; на моем горизонте она вновь появилась по почину Н<аталии> Н<иколаевны>, пе знаю, была ли последняя права, впустив ее в свою жизнь, но благодаря этому я не могла не соприкоснуться с пей; узнав о безобразных обстоятельствах ее жизни, я многое ей простила. Она очень трудный экзематяр и ее качества, указанные в письме Валентины Михайловны — и я ей указываю, но, конечно, стараюсь делать это значительно менее резко. Не знаю, смогу ли ей помочь, но по мере сил попробую, раз она уже вошла в жизнь Н<аталии> Н<иколаевны>; а Н<аталия> Н<иколаевна> — при всех необоснованностях своего поведения — всегда будет для меня близким человеком.
— Наши же с Вами пути [помимо Ваших, т. е. Алексея Федоровича, проявлений лично ко мне — недопустимых ни к кому| думаю, окончательно разошлись, кроме того, отдавая должное уважение некоторым качествам, я не думаю, чтобы Алексей Федорович был единственным христианским философом — это конечно, не так. Я никогда этого и не думала — в первый раз я и пришла к Вам вовсе пе как к единственному человеку в этой области, а просто как к близкому по вере. Но у веры пути разные для разных людей — в будущей жизни, надеюсь, все разберется, когда мы за все дадим ответ! В этой же давайте впредь вовсе друг друга не касаться — пи добром, ни злом, т. с., простите, я так и поступаю в отношении Вас — прошу и к себе того же. Желаю Вам добра на Вашем пути Простите и Вы меня. Еше раз благодарю.
P. S Еще об исключительности Если другие люди («христ<иан–ские> фил<ософы>») принуждены сейчас молчать, то это должно Вас только печалить, а не давать тему подчеркивания своей исключительности. Что касается меня, то я бываю только рада, когда вижу в других людях искусства те же копии, и чем больше моя будто бы «исключительность» здесь могла бы потонуть в обшем хоре одухотворенности — была бы только счастлива. Как можно хотеть думать иначе!?

Дневники и письма

…Жить такой жаждой к истине и такой жаждой к любви

Переписка с О. В. Позднеевой 1909–1910[111]

Книжка № 1

Вот прелесть.
О. Позднеевой.
А из рощи, рощи темной.
Солнце за лес закатилось,
Свежестью пахнуло;
В камышах, под лаской неба
Озеро уснуло.
А из рощи, рощи темной
Песнь любви несется,
И с какой-то болью тайной
В сердце отдается.
Будит эта песнь невольно
Светлое былое,
Молодым, горячим сердцем
Страстно прожитое.
Те же ночи... та же песня...
Тот же месяц светит.
Да по-старому на песню
Сердце не ответит.
Не течет река обратно,
Что прошло, — не будет;
Только сердце дней минувших
Вечно не забудет[112].
Ей-Богу,
Славно!

А. Лосев
Матвей поссорился с Олей.
Но это не помешает тому, чтобы он передавал эту книжку кому надо. Итак я жду ответа в этой книжке, которая всецело предназначается для переписки. В «Товарище» Матвея[113] слишком мало места, да гам и неудобно. Здесь же свободней.
29 октября 1909 г.
А. Лосев
P. S. Мотя говорит, что не передает по причине того, что он–де поссорился. Чтобы получить эту книжку, лучше не обращать внимание на ссору с Матвеем.
Какого ответа Вы ждете? На что? Знаете ли, Алеша, я согласна вести переписку в этой книжке, если она будет или Мотина, или моя. Вы так умны, что, вероятно, поймете, почему. Да?
[Я Вас совершенно не понимаю. У меня Ваши дна письма и оба совершенно противоположные. В одном письме одно, а в другом совсем другое. В последнем Вы кончаете его словами «если Вы… То мы так же скоро разойдемся, как и сошлись». На деле же оказывается другое. Право, напишите, какое письмо надо считать верным?][114] Еще один вопрос: было бы приятно, если бы ответ был утвердительным. «Будете ли Вы учиться танцам и пойдете ли на бал?» Вот и все. Мерси за «спасибо». Разве Мотя Вам говорил, что поссорился со мной, если говорил, то объяснил ли причину из–за чего, если объяснил, напишите Ах, как много я написала. Жду ответа в два раза больше. Пожалуйста, не пишите ничего философского, а то у меня голова разболится Ведь Вам, вероятно, Мотя говорил, что мне запрещен всякий труд. Другими словами, полный отдых, книг в руки не брать. И малокровие от усиленных занятий. Не знаю, как 2–го пойду в гимназию. Слабость отчаянная.
Отвечайте на всё.
Прежде всего, я не понимаю, для чего эта книжка должна быть Вашей. Не все ли равно, моя ли она или Ваша?
Ответа от Вас я никакого не жду, а хочу только читать Ваши слова, написанные Вашей беленькой, пухленькой ручкой. Ведь я же Вас не вижу теперь. Сначала я не ходил в класс (дня два, затем праздники, а потом Вы заболели, да кроме того, по средам и пятницам у меня греческий яз. в гимназии от 8 до 9 часов), так что я иду в гимназию тогда, когда Ваша головка еше покоится на мягкой подушке и когда Ваша ручка еще не натянула чулка на ножки. Итак я Вас не вижу. Естественно, [Приписка О. Позднеевой: Почему естественно.][115] что мне хочется увидеть Вас хоть в письмах, или как я выразился, «ответах».
Что же касается Вашего вопроса, какому из моих писем верить, то я на это скажу следующее. — Вторым письмом я хотел завести с Вами научную переписку. Это не удалось. Тогда я подумал, можно с Вами переписываться и по др. вопросам Много тем… Понятно, что нужно теперь признавать первое письмо Да, Олечка. Первое, Олечка!
[Приписка О. Позднеевой: Не терплю сожаления].
Оль–Оль!
Бедняжечка! Вы заболели? Ну, выздоравливайте же.
Право, скверно мне теперь. [Приписка О. Позднеевой: Да ну? Не все ли равно ?]
А скажите… Да впрочем! Нет. «Как хороши, как свежи были розы».
«Нравится? по вкусу?»
Эго Вы?
А?
[Вся страница перечеркнута. Приписка О. Позднеевой: Это Мо–тя тут нагадил. Не я. Он постоянно пачкает.]
«Будете ли Вы учиться танцам и пойдете ли на бал?» [Приписка О. Позднеевой: Кто не учится танцам, тот важничает. Подумаешь, какой Вы важный, Алеша!!!!!!!]
Слушайте, это что за вопрос? За кого Вы меня считаете? Неужели думаете, что я способен увлекаться пустыми?…
Нет, я не для балов и не для танцев, а для служения науке, для поклонения прекрасному.
Право, Алеша, я Ваших писем не понимаю.
Прочтите еше раз свое писание, обратите внимание на поправки и впредь не повторяйте того. И потом, неужели же я спрашивала Вас «пойдете ли на бал», то думала о Вас, что Вы идете только танцовать и в этом роде. Да и мне теперьттпы совершенно запрещены, но однако пойду на бал, да и неужели Вы настолько презираете всё, кроме науки. Мне очень интересно узнать Ваш характер. Неужели же он весь начинен одними книжками? Неужели Вы никогда не смеетесь. «Смеяться право не грешно, над тем, что кажется смешно»[116]. А из Ваших писем выходит заключение, что Вы поглощены одной наукой, и кроме нее для Вас ничего не существует. Странно… Да, Вы еще не отвечаете на некоторые вопросы, я их подчеркнула двумя чертами. Ой, голова трещит отчаянно. Как мне надоело сидеть дома!!!!!!!!!!!
Да, еше вот что, не можете ли Вы достать два вальса, конечно, если это для Вас не составит большого труда. «На сопках Манчжурии» и «Невольные слезы». Если не трудно, то, пожалуйста, а если трудно, то не старайтесь. Часто ли видите мою подругу, блондинку? Господи! Зачем… Согласитесь, в начале книги, если… то согласитесь, конечно. Да?
Будете ли у всенощной? У обедни будете. Да Вам далеко. После обедни урок.
Посмотрите, на последней стр. Похоже? Да? «Как хороши, как свежи были розы…» Пишите в три раза больше. Ох!Как мне тяжело! Если бы Вы только знали, Алеша!
и вечером
«Почему естественно?» (стр. 5).
«Не все ли равно?» (стр. 6).
Неужели Вы не знаете, как я отвечаю на эти вопросы? Странно. Я не могу в этой книжке выражаться так, как хотел бы… Я уверен, что Вы все знаете.
Не понимаю, что мне делать на балу. Ходить, разговаривать? Так это можно делать и дома. Не понимаю, ну что Вы найдете хорошего на балу, Оля? Вы очень жестоки, называя меня «начиненным одними книжками»: ведь я начинен не только ими, но и другим… Чем? Это Вы узнаете впоследствии. Вальсы, которые Вы просили, принесу в понедельник или во вторник. Для фортепиано? Вы играете, Олечка? Она играет! О какой «блондинке» Вы говорите? Я никакой блондинки, Вашей подруги, не знаю. Мало ли ходит по городу? Есть одна, которая мне нравится и которую — увы! — не вижу уже больше недели…[117]
О Вашей будто бы ссоре с Матвеем последний мне почти ничего не говорил. И о причине ее я ничего не знаю. Да это мне и не нужно знать.
Простите, что я спешу писать и пишу плохо. Некогда. Ждем попечителя. Сейчас будет письменная по тригонометрии и пр. и пр., некогда. Написал бы не втрое, а вдесятеро больше, но некогда. Простите, Оль–Оль! «Вечером» (стр. 9). Т. е. объясните. Только вечером я не хожу никогда. Хожу иногда, раз или два раза в неделю, в театр, на концерты, на лекции професс<оров> в читальню и больше никуда. Ходить на Московскую и гулять с девочками, да еще скверными — не в моих правилах. Да! Вы научились подписываться так, как я… И хорошо подписываетесь. Ах! Я вас…. Так? Поскорей выздоравливайте. Это очень важно для меня. К обедне не знаю, приду или нет, а на греческий, который будет после обедни, приду непременно. Так что Вас, наверно, увижу. А после греческого домой поскорей, переодеться, закусить и в театр, к 12 '/г часам на «Без вины виноватые». Да еше нужно зайти в фотографию пересняться, а то в первый раз сняли плохо. Видите, как я занят.
Ну, писать больше некогда. Прощайте, миленькая Оль–Оль, до завтра.
Вот Вы написали мало, да все больше чушь. «Писать некогда, писать некогда». Ведь Вы верно знаете, что мне это неприятно. Если Вы не можете найти время написать в этой книжке, то, конечно, Вы не (подставьте слово.) Да? Если, как Вы написали…
Прочтите, что там написано. То, если Вам не стоит большого труда, выразили бы это не в этой книге, а на почтоіюй бумаге, чтобы я знала по крайней мере в чем дело, а не предполагала и должна была бы верить разным гадалкам. Почему Вы не обратили внимание на мои слова, теперь подчеркнутые на стр. 3. Обратите Ваше внимание. Почему это мое выздоровление важно для Вас. Не понимаю. Но я, кажется, и в понедельник доставлю Вам великую радость!!!!
Отгадайте сами, не перевертывайте… В класс не пойду. Ах, Алеша! Еаіи бы Вы только знали…???
Да, новость, вот ведь интересно, когда я читаю Ваши слова, у меня начинают гореть щеки и глаза! Почему? Не понимаю. Ведь и я иногда бываю на Московской, значит, и я… Спасибо, Алеша. Не ожидала от Вас. Пишите больше. Ах, Алеша, как тяжело.
P. S. Напишите все… Только правду!
Вы не поняли моего слова вечером. Я написала, т. е. приписала это восклицание вечером, а остальное писала днем. Только и всего. Прости–те, что плохо. Я тоже спешу на Московскую, только за покупками, а потом в церковь. Право, мне тоже некогда. А ведь правда, я только сегодня это заметила. У Моги красивые глаза. Напишите больше 10–ти листов. И передайте с Мотей.
Алеша! Что мешает Вам зайти к Моте? Так много бывает у нас гимназистов, а Вы… Ох, Алеша, Алеша!!! Пишу в шубе, петому неудобно. Прочитайте еще раз прошлое и свое прошлое. До свидания.
Неправда! Вы должны зайти к Моте. Эго Ваша обязанность. Алеша! Господи, зачем, зачем… Да, Алексей Федорович, т. е. Алеша.
Но, пожалуйста, не воображайте много, хотя… Ведь Вы выше всего этого?.. Да… Только Алеша.
бумаги, а не самое содержание письма? Вам, значит, хочется читать, а что читать, для Вас все равно? Тогда лучше взять какую–нибудь толстую книгу и читать, пока не одуреешь. Я буду Вам писать столько, сколько потребуется, а сочинять лишнее мне, во–первых, скучно, во–вторых, некогда, а в–третьих, я тогда нарушу данную Вам заповедь (на 3 стр.) «Только правду!»
Итак, я буду писать, что чувствую. — Сейчас я только что пришел с театра. Мне более или мепее свободно, и вот я сажусь за письмо. Простите, Оль–Оль, что в классе я писал Вам небрежно и фязно, да при том еше и мало Простите1 Ну что можно написать в классе? На переменах все равно не дадут: подойдет то один, то другой, начнет расспрашивать, что да кому пишешь — какое тут писанье! А на уроках надо преподавателей слушать, чтобы не иметь неприятностей — вот и судите теперь меня! Уж вот дома, так я буду писать, сколько душе моей угодно. — Пожалуйста, переверните назад листика 2 в этой книге. На 12 стр. прочтите начало. «Ведь Вы, верно, знаете, что мне это неприятно». Оля! Неужели? Вам неприятно? Значит… Да разве я достоин той чести, чтобы мои письма доставляли приятность такой особе, как Вы? Ну, тогда я поздравляю себя. Счастливый ты человек, Алексей! Ей–право, счастливый! Ты только, Алексей, подумай!.. Но продолжим начатое. Посмотрите на ту же, 12–ю страницу. «Если Вы не можете найти время написать в этой книжке, то, конечно, вы не…» И предлагаете докончить эту фразу. [Приписка О. Позднеевой: Исполняйте, что написано.] Дорогая. Сколько бы не было занятий, какие бы труды не предстояли, я всегда найду время, чтобы написать Вам письмо, потому что это Вы, а не кто–либо другой. Ну а что мне написать взамен поставленного Вами многоточия? «То конечно вы не…», «Вы не…» Ой, боюсь. «Вы не…» Оля! Право, боюсь. Я знаю, что написать, не думайте, что я не знаю, но… нет, нельзя. — Что бы Вы там не говорили, а назвать эту книжку Вашей я не могу до тех пор, пока не узнаю, для чего она Вам понадобилась. Мне она дорога. И дорога потому, что в ней Ваши слова, потому что по ней двигалась с карандашом ручка моей Оль–Оль. Скажите, Вам она для чего? Уж, наверно, не для того, для чего она нужна мне. — «Не терплю сожаления». Эго что значит, Оля? Вы не желаете, чтобы я беспокоил Вас своим пожеланием видеть Вас больной? Но ведь это же Я, понимаете — Я, а не кто–либо другой. Вы горды или нет — что я? — вы хотите казаться гордой, а между тем Ваше личико и Ваши слова говорят положительно против Вашей гордости. Конечно, на Вашем месте каждая может гордиться, но Вы… о! Вы, я убежден, настолько будете благородны, что не допустите себя до той, в сущности низости, которая носит у нас название гордости. Вы, я думаю, выше того.
Объясните, пожалуйста, Ваше восклицание в начале 7 стр.: «Подумаешь, какой…» и т. д.
Дальше. (Я следую Вашему указанию — прочесть свое и Ваше «писания» и ответить на предложенные Вами вопросы). Смотрите на 7 стр. подчеркнутое. «Мне очень интересно…» Ну что же? Если это действительно для Вас интересно, то узнавайте. Только интересного, как мне думается, найдете мало. Прежде всего пред Вами предстанет философия, а затем астрономия, физика и психология. Это со стороны ума. Со стороны сердца — найдете неискоренимое желание избавиться от пут материи, и жить той идеальной жизнью, в которой царствует только любовь, это самое благородное чувство, любовь чистая и безоблачная, как весенний день. Там, в мире фантастических, возвышенных образов, сотканных из мягких, живительных лучей любви, там мое отечество. Туда стремлюсь я, туда возвожу очи, во имя этого–то я и работаю, и тружусь, и учусь до изнеможения. Верю, что там… Простите, Оль–Оль! Вы говорили, чтобы я Вам не писал ничего философского, а я вот забылся и начал было повесть своего сердца. Итак, я не могу продолжать дальше говорить то, о чем начал. Ведь Вы же не любите «философского». Узнавайте сами, как хотите, мой характер. О себе я ничего не могу говорить. Со стороны, пожалуй, лучше видно, у кого какой характер.
Стр. 8–я. «Смеяться, право, не грешно над тем, что кажется смешно». Да. Это правда. Но и Гоголь смеялся. А какой это был смех? Помните? — «Смех, видимый миру сквозь невидимые миру слезы»[118]. А такой смех — не дай Бог. Уж тогда лучше не смеяться. Но Вы почему думаете, что я не смеюсь. Вот еще открытие! Я не смеюсь! Да как же это так. Или, бьггь может, Вы хотите сказать, что я не смеюсь при встрече с Вами? Вот действительно пассаж! Смеяться в лицо прохожему! Да вы бы сочли меня нахалом, и больше ничего. Вам бы правда что нужно было бы, если не смеяться, то хоть улыбнуться при встрече. А то подумаешь, какая грозная идет. Так строго смотрит, что не чаешь, как бы с глаз долой исчезнуть. Но это было, а что будет — еще неизвестно, бьггь может, и улыбнетесь? А? Оля? Да? Конечно! [Приписка О. Позднеевой: Неужели Вам нравится Оль–Оль?
11 стр. Это что за приписка на пятой строчке? На каком основании? Я хотел написать там совершенно противоположное, и даже больше того. [ Что?
А что написано на 12 странице. Боже мой! Какие–то гадалки! Неужели вы верите этим — черт побери! — гадалкам. Вот уж не понимаю. Просвещенный человек и… «гадалки». А что все–таки говорят Ваши гадалки?
А когда Вы выздоровеете? Эго важно для меня. Т. е. не очень важно, сегодня или завтра, а важно вообще, ну. . понимаете меня? ну вы просто, вы .. просто… нужны мне. Да, нужны. Когда? Узнаете потом…
Таких шугок, как шутка в конце 12 страницы, советую Вам не допускать. К чему они? [Почему?Алешенька.} Далее. 12 стр. «Если бы вы только знали…» Не можете ли сказать что? Л? Пожалуйста, напишите. Вас скорей можно обвинить η неопределенности выражений, чем меня. Ишь вот: «если бы только знали». А что? [Ну не злитесь.]
Стр 14. Если у вас только при чтении моих писем уже горят щеки, то что будет, если я заяштюсь к вам па квартиру? А? И что будет со мной? Ну–ка подумайте. Если хорошенько подумаете, то не будете приглашать…
Вернитесь к 13 странице. По поводу слова «вечером». Я называю «скверными» тех mademoiselles, которые в ущерб своим занятиям шляются с разными господами, многими гимназистами даже, по разным садам и Московским, которые плохо учатся, плохо ведут себя, которые совершают поступки, непозволительные не только для девицы, но и для каждого человека, которые глупы, тупы, неразвиты Л Вы? Вы редко ходите на Московскую. А если и ходите, то по делам. Вам предписано доктором гулять — это тоже необходимость, и гулять Вы должны. Вы учитесь, если не аглично, то достаточно хорошо. Вы прекрасно ведете себя. Следовательно, Вы не из тех. . Итак, чего же Вы, после этого, «не ожидали от меня» (см. стр. 13) и за что меня благодарите?
Я, Оль–Оль, ценю Вас и Ваше поведение и потому–то… [Ну что потому?]
Простите, что плохо понял Ваше слово: «вечером».
Почему не были вчера у обедни? Я вас что–то не видал.
Да, у Моти красивые глаза, но им не сравниться с Вашими. Сходство есть все–таки. Когда Мотя подымет брови, — я любуюсь [вот этогоI и думаю, что подле меня сидит моя миленькая Оль–Оль.
Однако я записался. Без малого 10 стр. написал. [Как я много написала. Завтра разочаруетесь во мне совершенно.] Значит, много чувствую. […Но напишите же, о чем Вас просили.] Знаете что? Вы заметили, что в продолжение этого письма я несколько раз написал слово «вы» с маленькой буквы Если вы меня называете не Алексеем Федоровичем и не господином Л., а Алешей, а я вас не Ольгой Вла–дим<ировной>, а Олей и даже Олечкой. И как мне очень нравится, — Оль–Оль, то к чему эта условная вежливость — писать «Вы» с большой буквой. К чему? Пишите попроще, как я Вам. Не стесняйтесь. Матвей не читает наших записок. Ваш А Л.
12 стр Почему не повторять? Разве Вам неприятно?
Спешу ответить Вам в ту же минуту, т. е. в тот же час. Смотрите на 14 стр.
Да, Алеша, я Вас не понимаю. Я Вас просила написать письмо на десяти листах почтовой бумаги, а Вы написали гораздо меньше и притом в этой книжке. Алеша! Книжка моя. Ну, ради Бога! Ну, я Вас даже прошу, чтобы она была моя. Если она Вам дорога только потому, что (стр. 17). То не довольно ли с Вас «Как хороши, как свежи были розы…» Согласитесь со мной, А…….. а. Догадайтесь, как я Вас назвала. Да, ведь Вы, вероятно, равнодушны к моим письмам, а я.. [Приписка А. Лосева Что же?\ Ну, да это всегда так бывает. Да ведь я же Вас просила написать письмо. Настоящее письмо, да не загадками.
Вот ведь Вы не хотите согласиться со мной ни в чем. Ведь эта книжка моя. Ну, Алеша! Бросимте этот глупый спор, если Вы хоть капельку στεργω[119], то, конечно, согласитесь. Да. Я сейчас только пришла с Московской. Ой, какая там мерзость. Мы с мамой попали как раз в колонну и никак не могли выбраться из нее. Да и интересного ничего абсолютно нет. Все такие скучающие физиономии, что прямо так и хочется спросить, собственно говоря: «Зачем они пришли сюда». А ну ее, эту Московскую. Поговоримте о чем–нибудь более интересном. Право, как меня удивило Ваше восклицание (на стр. 21). Вы снова не поняли меня, прочитайте снова мои слова и Вы, вероятно, поймете настоящий смысл этой фразы. Прошу Вас выражаться пояснее и снова обратить внимание на мои поправки. Почему для Вас важно мое выздоровление. Напишите, где хотите, то выражение без многоточия. Неужели же Вы не понимаете, почему я Вас прошу написать письмо, а не в этой книге. Там бы Вы не ставили многоточия. Да? Алексей, согласитесь со мной… Какое у меня сейчас настроение, прямо ужас, мне страшно, хочется плакать и немудрено, что через час я буду с красными глазами. Да, Алешенька, ведь это прямо мука. Нет. Я Вас все–таки проіиу зайти к Моте только в тот час, когда я буду дома. Разве, Алеша, у Вас горят щеки, когда Вы читаете мой ответ? Почему Вы так избегаете нашего дома? Ну, скажите, что может случиться с нами… Право, ничего. Только покраснеем, опустим глаза, ну а потом… Будем знакомы. Конечно, Вы угадали, во мне нет ни капли той дурацкой гордости, которую я сама так ненавижу, но мое оправдание, во–первых, у меня такая привычка, да и с какой стати мне гордиться. Чем? Что я не похожа на всех этих «скверных». Да я даже представить себе не могу их удовольствия шляться на Московской. Да. Я не поняла, чем я могу гордиться? Объясните. Почему это на моем месте. Я Вас окончательно не понимаю. Вот Вам на память так, мазня, но не обижайтесь за нее. Эго я ведь всего 10 минут рисовала. Но мне прямо–таки стыдно давать Вам такой рисунок, но ведь это нарисовала я в этой книжке, отвечая Вам, думая о Вас. Вот история: сейчас, когда отвечаю Вам, у меня горит опять лиир. Неужели же и с Вами происходит то же самое. Хотела кончить этот рисунок наобум. Я его где–то выбрала, да как–то сразу все забылось и никакого следа не осталось от настроения нарисовать Знаете, для чего я нарисовала этот рисунок? Чтобы Вы отдали мне эту книгу. Ведь я знаю, Вы очень добрый, Алеша. Почему Вы подумали, что я верю гадалкам, это не только глупо, но даже смешно. Правда, бывает в ее словах много правды, но эту правду она может сказать всякому и всем она будет верна Мне она сказала много, между прочим, что я страшно счастливая, что мне говорят все, и еше сказала… Из–за чего я немного повздорила с Мотей Словом, ведь Вам вовсе не интересно знать, почему я поссорилась с Мотей. [Приписка А. Лосева. Ведь это черт его знает, что такое, говорите же] Вы пишете так мелко, что я еле–еле разобрала через увеличительное стекло, но одного слова не поняла па 23 стр внизу. 3 стр. от конца. [Приписка А Лосева. Какого?\ Да я говорила так вообще, что Вы не смеетесь, т. е. по Вашим философским разговорам, да и по Мотаным рассказам. Право, Алеша, приходите к нам, а мне все–таки интересно узнать неопределеннее Ваш характер. Да. Еще один вопрос «Любите ли Вы музыку?» Конечно, не поймите в смысле вальсов и пр. легких вещиц, а серьезную? Да еше и только не η нашем оркестре. Я предпочитаю слушать хорошее исполнение на рояли, чем плохое в оркестре. А Шура играет дивно, особенно последнее время. У него вырабатывается мягкость, что сильно красит его игру. Пожалуйста, посмотрите на стр. 17 и сейчас же пишите ответ, и домой книжки не берите, а то мне надо будет долго ждать Вашего ответа. Вот ведь Вы знаете, Алеша, у меня нет ни одной подруги, все по Вашему выражению «скверные», а вот если бы Вы знали одну мою подругу в Асхабаде, то обязательно влюбились бы в нее. Вот прелесть… что–то долго от нее писем нет. Если бы еще от Вас не было, то хоть вешайся. Ах! какие я стала глупости писать. Вероятно, спать пора, да уже без четверти десять, время принимать железо, а ровно в 10 час. в постель. Вот–то ведь мука, тут хочется еще написать кое–что, да время спать. Ну, всех благ небесных и земных и желаю Вам во сне увидеть свою пассию. Ну, спокойной ночи, Алешенька. Мерси за любезности. Скоро выучу. В. О.
3 ноября 1909 года
Прежде всего, Оль–Оль, извиняюсь за то, что взял домой эту книжку. Право, в классе не напишешь: при столь важном деле, как письмо к вам, нужно быть настолько внимательным, нужно перечувствовать все, что напишешь. Вы не сердитесь, право же, нельзя как следует написать в классе. Оно–то можно, да вы же скажете, что это «чушь», как сказали на 11 странице внизу. А «чушь» — то я и не желаю вам писать. Прежде чем задавать новые вопросы и повторять старые, вы должны бы были ответить на мои вопросы. До сих пор я никак не могу понять, для чего вам эта книжка. Трудные задачи по математике я решаю, а этого вопроса, хоть убей, не решу. Помогите же, наконец, Оля. Ведь раз она вам нужна, так нужна для чего–нибудь, а не просто так, чтобы закинуть. Ответьте на это, Оль–Оль. [Приписка О. Позд–неевой: Алеша! Ответьте Вы на стр.] Осталось так же необъяснен–ным Ваше восклицание в начале 7 стр.
Исполняя ваше желание, я вырвал листок с вашим рисунком себе на память. Но я также вырвал и самый первый лист, где подписана моя фамилия, а сверху нее: «О. Позднеевой». Так? Дело в том, что нежелательно, как бы не узнали другие о нашей переписке. Открыв книжку и прочитав мою фамилию, сразу поймет всякий, кто и для чего пишет в этой книжке. Напр., посмотрите самое начало 21 стр. «Неужели Вам нравится Оль–Оль?» Это будто бы не ваша рука. Вашу руку я знаю теперь лучше, чем свою. Скажите, это не вы ведь написали? А если не вы, то след, о нашей переписке узнали… Мне–το, разумеется, бояться особенно нечего, ибо я у вас не бываю, пу а вы можете натолкнуться на неприятность.
Оля! Оставьте ваши выражения: «Ах, если бы вы знали»… и пр. Ведь эти выражения ничего не говорят, а читая их, прямо–таки страдаешь. «Если бы вы знали…» Ну, а что именно? Выражайтесь яснее. Я прибегаю к многоточию только в крайн<ем> случае, а вы постоянно. Впрочем, может и туг была крайность?.. А?
На 11 стр. я хотел написать… Фу! Вот опять начал. Хотел было избежать этого ответа, но написал прямо невольно. На 11 стр. я хотел написать не то, что вы приписали, a… Je vous… Нет! и на французском нельзя сказать. Ich lie… Нет, и на немецком то же. Скажу, впрочем, что следующая здесь буква — Ь. Вот разве на греческом? Это можно, стерго στεργω [приписано рядом карандашом О. Позднеевой στεργω].
Только пожалуйста не спрашивайте, что значит это слово у вашего брата, который знает греческ<ий> яз<ык>. Иначе Вам будет неловко… Теперь, наконец, вы выздоровели. И сегодня, кажется, даже в класс пошли? А я вас не встречаъ Как же это так? Или Вы шли по другой дороге? Так нет, дорога будто одна… Ну, завтра уж наверно вас встречу. Вот, если бы я мог увидеть ваше личико, когда вы произносите слово: «Ах!», написанное сверху на 22 стр. Увижу несомненно, но… нескоро, вероятно…
Стр. 23, восемнадцатая строчка сверху «и потому–то…»
Стр. 24, сверху. «Завтра» и пр. Что это? Что вы мне готовите? Так нет же. Никогда! Никогда, ни завтра, ни через месяц, ни через десять лет. Да! А вы думали что? Стоило бы начинать всю эту переписку, если бы после каких–нибудь двух–трех писем все покончить? Нет, голубушка! Не думайте.
Опять Вы с своими девятью листами почтовой бумаги. Ну что Вам так понравилась бумага? Что в ней необыкновенного? Хотите, так я вам принесу хоть целую пачку. Писать же на ней все равно что и здесь. Да что, скажите откровенно, Вы так требуете, чтобы я писал на почтовой бумаге? Быть может, Вам нравится бумага, на какой я пишу? Или Вам нравится мой слог, мои слова? В таком случае уж тогда читайте мои сочинения — там найдете, хороший ли мой слог, или плохой, а на простых письмах, как бы они велики не были, много не узнаешь. Пишу я Вам, сколько могу; чего же еще от меня требовать. Вы, конечно, можете заставить меня исписать хоть целую стопу бумаги, да какой выйдет из этого толк? Вот если бы вы написали, тогда другое дело. Ведь у вас целых два моих письма. Да еще, может бьггь, читали мои письма к Моте, которые я писал ему летом, страниц по 15—20 каждое. А у меня от вас еще нет никакого письма, кроме крохотной бумажонки, где написано только — «Для чего вам моя карточка. Не понимаю». В самом деле, напишите мне что–нибудь, быть может и я надумаю тогда написать…
По вашему выражению, я здесь пишу загадками. Будьте любезны написать, чего вы собственно не понимаете. Стр. 25 (см. подчеркнутое мною слово «капельку»). Да не «капельку», голубушка Оль–Оль, а, право, серьезно.
Да! Виноват! Я и забыл. Оказывается, вы объясняете, почему я должен писать на почтовой бумаге, а не здесь. Вы думаете, что там бы я не употреблял многоточия? О, нет! Все равно, что здесь и что там. Таких писем, какие я пишу вам, я еще никому не писал, потому что не встречал таких людей, как Вы. Поэтому–то я и не привык выражаться свободно.
Ведь это не научное рассуждение. В сочинении, действительно, я как дома. Ну а в таких письмах… Быть может, Вам интересно будет знать, почему вы такой человек, что подобных Вам я не встречал. Так слушайте.
Во 1–х. У Вас глазки бархатной глубины.
Во 2–х. Вы хорошо воспитаны.
В 3–х. Вы хорошо учитесь.
В 4–х. Вы не шляетесь по Московской без дела.
В 5–х. Вы веселая, приятная. [Зачеркнуты слова.] Не употребляйте этого слова.
В 6–х. Вы краснеете при чтении моих писем, т. е. вы скромная.
В 7–х…
[Приписка О. Позднеевой: Ну право, в моем характере нет ни одной хорошей черты. Знаете ли, ведь есть же гимназистки, у которых глаза гораздо бархатистей и глубже.
Но зачем я буду все перечислять. Вам и так уж наверно известно оно… [Приписка О. Позднеевой: Что это?\ Вы любите вашу «подругу из Асхабада». По вашим словам и… я бы, да еще «непременно» влюбился в нее. След<овательно> и вы, и я любим одно, стремимся к одному? Отлично. Я счастлив. Это нам будет необходимо… Я вас не упущу из виду… Неужели Вы ложитесь в 10 час.? Вот–то добро. А я сижу до 12–ти, а иногда даже дольше. Почти всегда засыпаю в час. Работы, Оль–Оль, работы… Один Бог знает, сколько работы. У меня на столе сейчас лежит, по крайней мере, до 200 книг и брошюр, не считая нескольких дестей исписанной бумаги. Все сочинения, рефераты, заметки, выписки из книг. Сейчас у меня, напр., два сочинения, которые нужно написать. (Я уже не говорю о соч<инениях> по русск<ому> яз<ыку>). Одно сочинение такое: «Жан–Жак Руссо и его диссертация: о влиянии наук на нравы»[120]. Другое: «Психические различия человека и животных». Работы, в общем, столько, что, сидя ежедневно от 4 часов дня до часу ночи, я не успеваю сделать всего, что хотел. В работе, Оль–Оль, вся цель жизни. Работать над самим собой, учиться и учить. Вот мой идеал. Если к этому прибавите еще и следующее изречение, то Вы, надеюсь, поймете меня. «Если ты молишься, если ты любишь, если ты страдаешь, то ты человек». [Приписка О. Позднеевой: Верно! Сочувствую. Ах как мне нравится это изречение, как я его глубоко понимаю…]
А я хочу быть именно человеком.
Простите, Оль–Оль. Я утруждаю вашу головку? Но подождите. Через год–два, рано или поздно, Вы уже не будете скучать, читая философскую речь. Вы узнаете тогда, что я прав. И тогда–то…
А. Л.
Да Вот уже середина. Меня интересует, что по окончании этой книги Неужели появится другая и т. д. Тогда нужно шкаф особый для них завести. Ответьте на все вопросы. И книгу не смейте домой брать, а то я вчера не выдержала, перерыла у Моги на столе все. Да еще и на вопрос «где?» такую ругню пришлось выслушать отчаянную от него.
Напишите, Вы не поссорились с Мотей? Да, на каком основании Вы пишете мне в таком строгом тоне, на (стр. 31). Ведь я же отвечаю Вам, Алеша. Ну, чего Вы от меня еще хотите? Посмотрите, и я умею писать по–гречески. Так как у нас одинаковые стремления (стр. 37), то и отвечаю Вам тем же на στεργω. Да! Вот и все. Ой, как страшно! Ну, Алеша, мне стыдно. Я покраснела. Вы не обращайте внимания. Пишу первый раз так. Ей Богу, Алеша, от чистого сердца. Вы ведь тоже не отвечаете на вопросы, на стр. 25 обратите внимание, в конце по–гречески. Прочитайте до конца эту фразу. Я бы вас просила не задавать мне этот вопрос. Поступите по–моему, отдайте ее мне. Если бы Вы только знали, Алеша, как мне нехорошо сегодня было. Право, не понимаю, не узнаю себя. Почему–то у меня к вам большое доверие. Не знаю почему, но пишу и буду так продолжать. Поведаю Вам сегодняшнее горе. Я пошла на Московскую (конечно с горничною) и встретила классную даму. Да, новость·, иду по Московской, да еще сидят знакомые, только поздоровались, идет классная дама. Я здороваюсь, вдруг слышу голос «Позднеева, на каком основании вы в зимнем, еще не было распоряжения его одевать?» Ведь она знает, что я была больна, а остановила, ведь могли подумать, что мне замечание за что–нибудь плохое делают Да, так неприятно. Знаете ли, меня за последнее время каждый пустяк волнует. Да, дошла до знакомых, а там так стало обидно, что ни за что выругали, и потеряла сознание, пролежала целый час. Ради Бога простите, может быть, за излишнюю откровенность, но, право, от вас скоро не будет ни одной тайны. Ох! Только прошу вас не <. .>[121] злоупотребляйте этим! Может быть вам неинтересно слушать про меня, так напишите. Но право, когда без подруг, то хочется с кем–нибудь поделиться горем или радостью Право, Алеша, я бы Вас назвала по–гречески, да боюсь, что Вы не поймете моего письма, ведь я с книги. Знаете ли вы, кем я Вас считаю φιλοσ7. Разберете ли, не знаю. Восклицание на 21 стр. писала Оль–Оль Никто о нашей переписке не знает, и ведь Мотя очень честен, чтобы прочитать чужие письма. Вот ведь беда, из Асхабада что–то долго нет писем. Эго меня сильно беспокоит, последние четыре письма мои, а от нее ни слова. Что это такое? То по три в день от нее, а то ни от кого. Как меня беспокоит ваше усиленное занятие. Вот я занималась до двух и часу, получилось малокровие, как бы и с вами чего не случилось. Ну, пока, всего наилучшего. Да прочитайте еще мое предыдущее повнимательнее. Знаете ли, я записалась до половины одиннадцатого, а ведь мне полчаса назад надо было ложиться. А все из–за Вас. Ну, поехала опять с большой буквы, не привыкла. Ну теперь Вы видите, как бы я ни была нездорова, что бы мне ни предстояло, я всегда найду время ответить вам. Ах, Алеша! Если бы Вы знали, какая у меня дивная мама, вот кого я прямо боготворю, хотя и папа меня тоже страшно любит, но к маме я отношусь с большей откровенностью. Вот бы мне, опять свожу разговор на это, хотелось бы, чтобы вы пришли к нам. Знаете ли, у нее все лучшие черты человека. Ах, вот человек — ангел, доброта, кротость, сострадание, ну вот, как мне кажется, совершенная противоположность мне. А во мне ничего хорошего нет. Ах, как бы мне хотелось иметь столько кротости и терпения, как у мамы Ну право, приходите, она такая милая, добрая, что прямо ни с кем не сравнится. А у меня никаких качеств нет. Вот, если начну писать о маме, так буду писать и до часу. Но если бы вы только знали, как я ее люблю, то поняли бы меня сейчас же. Прошу вас, не берите домой книжку, а то я прямо с ума сойду ждать ответа больше дня. Ведь вы, верно, помните ваше восклицание на 17 стр,, так исполняйте же его. Почему Вы не кончаете ваших начатых выражений? Заметьте, я написала почти три листа без многоточия. Постарайтесь и вы писать так же. Вот наконец как гора с плеч Вы знаете, я иду завтра на уроки, не зная ни одного из них, по всем отказывать<ся>. Ай! Ведь я сегодня первый раз отказывалась, вот стыдно. Да и притом после часового обморока доктор сказал, заниматься уроками нельзя ни в каком случае. Ответьте на вопросы на стр. 27, 29, 30, 37. Словом, прочтите до конца. Бьет одиннадцать. Спокойной ночи. До свидания. Не берите книгу.
Что это! Что вижу? Какие слова читаю? φίλοσ?
Неужели? От вас? Спасибо! Спасибо, дорогая. Я не думал, что вы будете так откровенны…… ! Я в первый раз слышу это слово от равных себе… Но как вы узнали это слово. Разве вы знаете греческий яз<ык>? И στεργω поняли? И отвечаете тоже στεργω. Боже мой! Неужели это я? Неужели это мне говорит Оль–Оль? Какое счастье! Мы оба нетронутые. Ни вы, ни я еще не знали этого στεργω, ни вы, ни я не привыкли к этому. И вдруг теперь сошлись два сердца, совершенно нетронутых, совершенно ничего не испытавшие… Спасибо!
А теперь позвольте перейти к предыдущим письмам. На стр. 7 вы говорите, что кто не танцует, тот важничает. Разве, Оль–Оль, этим можно важничать? Раз мне некогда, раз это пустое занятие, так и <не> буду учиться танцевать. Для чего в самом деле? За те несколько часов в неделю, которые нужно употребить на танцы, можно прочесть книгу в 200 страниц. Так что же лучше? Прочесть книгу и стать умным или учиться танцам и глупеть. Решайте сами. На вопрос, поставленный в начале 21 страницы отвечаю: «Так, как никто и никогда».
Конец 21 страницы «Почему?» Потому что эти шутки пугают. Волнуешься, когда узнаешь, что радость, а перевертываешь лист и — разочарование, что это упоминание о счастье оказывается насмешкой. 23 страница (средина). Ну что, потому? Потому что я пишу Вам, потому что я уважаю вас.
Конец 28 страницы. А вы верите гадалке, которая сказала, что вы счастливы… [Приписка О. Позднеевой: Как Вы думаете? Счастлива?\
На 23 странице в конце вы не поняли одного слова. — Это слово: любуюсь. А дальше все понятно?
Музыка. О, я жажду услышать хорошее исполнение на каком–ли–бо инструменте. Мне особенно нравится оркестр, симфонии, Штраус, Бах, Бетховен… Да, я безумно люблю музыку. И если не слышу ее часто, то скучаю по ней.
Стр. 37. Вопрос наверху. Да, встречал. Встречал много, но все не то, как ни говорите.
Что–то тянет, что–то заставляет к вам писать. Вот это же «что–то» и отсутствует у других… 38 стр. (вверху). Почему вы так уверены, что в вашем характере «нет ни одной хорошей черты»? Я совершенно противоположного мнения. Да!
У нас хорошая мамаша. Тем лучше. Это нам необходимо…
[Приписка О. Позднеевой: Сколько я писем получала, все рву, а на Ваши отвечаю Странно самой. ]
Напрасно вы думаете, что мне неинтересно читать вашу «откровенность». Я очень рад, что вы так близки ко мне, что не стесняетесь писать даже о своих тайнах. Этого и нужно Иначе было бы плохо. Во всяком случае, было бы плохо мне.
С чего это вы взяли, что я равнодушен к вашим письмам? Разве это видно из моих слов? Тогда извините. Я, конечно, не буду рисоваться, говоря, что я неравнодушен к вашим письмам. Но… Олечка! Ведь вы же знаете, что я Вас обожаю, [Приписка О. Позднеевой: Только! Да еще мелко 1 как же я могу оставаться холодным к вашим словам. Простите. Писать больше некогда Сами же не велите брать книжки домой.
Да, еще одно. Не беспокойтесь за мои занятия. Помните, что жить значит — развиваться, трудиться, любить. Я думаю, что все эти пункты у меня есть…
Ах, как много.
Но все–таки Вы отвечаете не на все вопросы. На самый главный вы не хотите ответить. Буду выражаться яснее. Да придете ли вы наконец к нам? Право, вы бы послушали дивную музыку Если это правда, что Вы безумно любите музыку, то, это не подлежит сомнению, пришли бы к нам. Ах, как дивно играет мой старший брат. Ну право, Алеша, приходите. Да. Еще новость. Я иду в первый раз в театр. Конечно, в этом году. Днем на «Трильби». Интересно пойдете ли Вы? Тогда мне хотелось бы, чтобы Вы сидели около меня, то есть вблизи Я пойду, вероятно, в 6—7—8 ряд. Места верно будут. Зга пьеса идет в то воскресенье. Извещаю заранее, чтобы для Вас (если у Вас такое же желание, как у меня (подчеркнутое), то можно заранее взять место, сговорившись, то есть около. Если будет не «Трильби», то я не пойду. Да верно будет идти эта пьеса, так что я пойду верно. Господи! На сколько вперед я загадываю? Да мне кажется, что мы увидимся раньше. Право, Алеша, приходите к нам!!! Конечно, если Вы не хотите, тогда я Вас просить больше не стану. Зачем попусту слова терять. Ну, Алеша! Вот и завтра вас не увижу, потому что греческий мешает. Приходите. Разве вы поняли мое слово? Вероятно каракули φίλοσ[122]. Почему не отвечаете тем же? Ну? Как я благодарна Вам и теперь вполне верю вам на стр. 17. Вы подтвердили свои слова и написали, хотя не так много, но тогда, когда я Вас просила. Снова согласитесь со мной. Книжка моя, я ее, будьте уверены, не выкину и никому не покажу. Ох, Алеша. Пишу, а сама думаю о Вас. Кончаю письмо опять вечером. Господи, всегда вам кончаю и никак не кончу. Сейчас только пришла с Московской, вот–то посмотрели бы на меня. Я несла 12 покупок, вот потеха, еле–еле шла. Я пошла с одной знакомой экономкой. Она деньгами заведовала, а я покупками. Так у меня все пальцы занемели, а я подумала «Вот бы Алеша был, он бы, вероятно, помог мне?» Как вы думаете, Алеша? Фу, да и мука на Московской, а мне надо было на Платовский. На двух сторонах полно. Насилу–насилу выбралась из этой дурацкой толкучки. Вот–то удовольствие, не дай Бог, толкаться на одном месте. Вот видите, на целый час снова отвлеклась от письма. К нам пришла Федорова. Она, по всей вероятности, пойдет со мной на «Трильби». Вот ведь мука, головная боль, прямо покоя не дает. Шумит отчаянно, да и Опять глупая слабость. Просила бы вас, чтобы и у вас от меня тайн не было. Ответьте только правду. Вот, Алеша, как мы во многом сходимся, хотелось бы мне знать, любите ли Вы так же свою маму? Как бы мне хотелось узнать все про вас, но стороной спрашивать, во–первых, не честно, а во–вторых, я привыкла всегда действовать открыто! Сегодня Шура играл романс Чайковского. Ах! Какая прелесть! Ну право, приходите, ведь когда–нибудь придется познакомиться. Всегда бывает так. С кем хочешь, с тем не знаком, а, между прочим, знакомых масса Какие у Вас отношения с Мотей? Я не спрашиваю из любопытства, а Могя говорит, что у него друзей нет, а почему бы вам не сойтись поближе с Мотей. Не знаю, но мне кажется, что на его месте я бы обязательно вела бы дружбу с вами. А вот вообще все гимназисты, многие вашего класса, с которыми он более–менее дружен и которые у нас бывают, дрянь порядочная. Простите, если вам обидно за товарищей, но ведь это правда. И они как раз пара к скверным девчонкам! А Вы? Ах, Алеща, вас, говорю истинную правду, я никогда ни с кем не сравню. У вас, во–первых, самое главное — чистая душа, что я ставлю выше всего, и скромность, т. е. застенчивость. Да, а вот между прочим, когда начинаю думать об вас, мне приходят в голову странные мысли (не сердитесь, но пишу только то, что чувствую). Что вы признаете только одни книга, и не можете заниматься другим или, как бы вам выразиться, вы пишете только так, от нечего делать. Но простите, я уже пишу чушь. Да мало ли какие мысли приходят в голову. Знаете ли вы, что я хочу вас видеть? Да! Эго правда. Почему? Сама не могу объяснить себе. Право, приходите к нам. У нас просто. Да вы не ответили на главный вопрос на 21 стр. Мне интересно, почему для Вас было так важно мое выздоровление, почему я нужна Вам? Для чего? Вот ведь штука, как странно, что я пишу так, но ведь это только Вам… Как хорошо я вас назвала в мыслях. А ведь так никогда не назову. Ой–ой–ой–ой. Как мне нравится Ваш слог, Ваши выражения… Я паше последнее письмо перечитала около десяти раз, и если это от чистого сердца, т. е. пишете правду, то и я могу себя назвать ειμων.[123]
Напишите, поймете ли Вы? Вы все понимаете, что я пишу? Ведь я пишу еле–еле, да еще такими непонятными буквами. И Вы по–н и маете ? Неужели? Значит серьезно?.. Сколько времени еше будет продолжаться это? Мне так же, как и вам, было бы неприятно порвать эту, столь дорогую для меня теперь, переписку Я слишком откровенна, но смотрите на меня как на φ ίλοσ. Я сегодня гадала, вышло — στεργω. Да ведь это все пустяки!!!!! Знаете ли, мне хочется по–гречески хорошо писать, а не каракули. Вот ведь слово, верно все его знают. Почему меня все в классе называют ребенком? Не понимаю. Да! Ведь я уже кончила Вам писать, а хочется писать еще и еще. Вот сейчас опять спать пора, а еще хуже желаю пить. Выпейте за меня, Алеша, железо. Оно горькое. Да простите, что я Вам предложила такое горькое лекарство. Ведь я думала, Вы за меня могли бы его выпить. Ведь это письмо давно пора кончать. Искала, искала «до свидания» по–гречески и не нашла, верно, придется прощаться по–русски. Пишите побольше. Домой книжку не берите.
Да придете ли наконец к нам. στέργω. Сама написала.
Простите, Оль–Оль, много писать не могу. Сейчас батюшка производит опьггы по психологии. Домой же брать книгу — вы не велели. Дело вот в чем. Вы хотите идти в театр. Я, разумеется, тоже. Еще бы с вами–то? Только в то воскресенье, утром идет не «Трильби», а «Женитьба» и «Дело подвиг». «Трильби» уже шло. Если пойдете на «Женитьбу», то скажите. Я возьму билеты себе и вам. В среду на будущей неделе идет спектакль в пользу гимназистов. «Новое дело» Не–мировича–Данченко. Если пойдете, сообщите. Пойду и я.
[Приписка О. Позднеевой: Как я соскучилась по вас. Алеша. Пишите побольше. Ради Бога.]
Как славно пахнет книжка! Отчего я вас не ввдел вчера? Завтра должен уж встретить наверно. Греческие буквы написаны вами отлично. Я все понял, и φ ίλοσ, и ευδαίμων. Оль–Оль! Простите, родная, что не могу написать больше. Право же нельзя. Уж вам–то не написать? Простите. Завтра напишу много. Отвечу на все вопросы. До свидания, Олечка. А Л.
Только Вы! В. Оль–Оль. Буду ждать ответа на все вопросы. Написала бы, да не в состоянии не только писать, а прямо–таки сидеть на одном месте. Простите, что мало, да ведь Вы знаете, когда могу, всегда пишу, напр., в прошлый раз. Чувствую себя отвратительно, самочувствие все доходит до того, что прямо–таки хочется умереть. Право, лучше не писать, а то еше и вас расстрою. Не знаю, почему мне сейчас очень тяжело. Хоть бы вы, право, хоть капельку сочувствовали мне, Алеша. Право, мне кажется, что я скоро умру. Ведь это, может быть, скоро будет. В. Оль–Оль.
Хочу читать Ваши слова. Только ваши, Алеша.
7 ноября 1909
Что это вы, Оля, в самом деле? Неужели так уж скверно? Бросьте все! Отдохните, будьте добры. Не обращайте внимания на свою болезнь, не думайте о ней. Вообразите себя вполне здоровой и счастливой и помаленьку начинайте заниматься. Право, все сойдет. Читайте что–нибудь веселое, шутите сами, смейтесь весело, когда кто–нибудь захочет вас оскорбить, и вы увидите, что все пойдет как по маслу. Сначала, правда, ваша веселость будет искусственна, но вы скоро же станете веселой по–настоящему, и ваше дурное настроение исчезнет, как туман над рекой при лучах утреннего солнца. Право, послушайтесь меня, Оль–Оль.
Теперь начну исполнять свое обещание — отвечать на все вопросы. Прежде всего о Моте. Вы спрашиваете, в каких я с ним отношениях. Я, право, считаю его своим другом. Я и летом в письмах старался сойтись с ним. Но… Я ценю Мотю за его простоту и за то, что он не похож на «скверных». (Смысл последнего слова должен быть для вас уже понятным). Он, правда, учится по–среднему, особенного развития не обнаруживает, но в нем есть частичка того, что присуще вам и что заставляет меня обращаться к вам. Эго именно, прежде всего, простота, чистота. Он не горд, честен. Его глаза немного похожи на ваши и брови тоже. Одним словом, я рад бы иметь его своим товарищем. Но он не любит, когда к нему обращаешься с лаской, не любит, чтобы я ему говорил о вас. Да кроме того, когда с ним здороваешься, он очень больно дергает за руку; знает, что мне больно, а между тем каждый день так дергает, что иногда от сотрясения в голове мутится. Я ему говорил об этом, он же продолжает свои злые шутки. Чем же я виноват? Не был ли я ему товарищем? Не давал ли ему задач, переводов, слов по–латыни и пр.? Не помогал ли ему заниматься? Не учил ли его читать по–французски? Не писал ли ему ноты? Да я и теперь не отказываюсь ему помогать. Я бы с удовольствием прослушивал его по–латыни, которая так ему не дается. Но чем же я виноват, если он не считает меня товарищем и говорит, «что у него нет друзей»? О наших взаимных отношениях мы, разумеется, почти не говорим друг с другом, но вы бы могли помочь ему, сказавши то, что я вам здесь написал. Бьггь может, он и счел бы меня своим другом после этого.
На вопрос, поставленный в начале 21 стр., еще раз отвечаю: «Да, и так, как никто и никогда. С первой же встречи, а потом еще сильнее».
Оля! Теперь ваше сомнение, высказанное на 25 стр. словами: «вы равнодушны, а я…», надеюсь, рассеяно. И вы, и я… Ну как сказать?.. неравнодушны что ли, или как хотите называйте, дело не в словах. Важно, что смотрим сейчас друг другу в лицо, даже больше того, в самую душу.
Стр. 27 (вверху). «Разве и у вас…о Спросите у Моги: он наверно заметил.
«Асхабадская» подруга паша, или точнее сказать, ваше восклицание обо мне в середине 30–й стр. тоже заставило покраснеть… Матвей это, наверное, уже знает, ибо он спрашивал, что вы мне написали о вашей «асхабадской», и тем самым вызвал у меня краску на лице.
Теперь перейдем к вопросу, кому принадлежит эта книжка. Я говорю, что она моя, а вы говорите, что она ваша. Мне она нужна на память, да, очевидно, и вам для того же. Итак, для кого же предназначена эта книга. Ведь она скоро совсем испишется и должна же у кого–нибудь остаться. Но у кого? Как бы мне ни хотелось ее оставить у себя, а нужно пожертвовать ею. Ведь этого требует Оль–Оль. А Оля достойна того, чтобы ее слушали… Пусть, дорогая, эта книжка будет ваша. Пусть она останется у вас и пусть навсегда будет служить символом вашей первой… к человеку и моей тоже первой… к девушке. Сохраните ее. И когда мы будем взрослыми, когда я кончу университет и буду читать лекции, а вы кончите высшие женские курсы, вы мне эту книжку покажете…
На вопрос, написанный перевернутыми буквами на стр. 37, я уже ответил, равно как и на вопрос на стр. 38–й.
Знаете что? Пишите чернилами, так лучше будет видно вашу руку, ваш почерк.
Так вам нравится это изречение: «Если ты молишься, если ты любишь, если ты страдаешь, то ты человек».
А это нравится?
«Мысль без жизни и жизнь без любви — что пейзаж без воздуха — там задохнешься».
Вы меня спрашиваете о моей маме? Спрашиваете, люблю ли я ее? Как же мне ее не любить, как не уважать, если я еще трех месяцев от рождения лишился отца. Моя мама — это единственный человек, кому я нужен, это единственный, кто обо мне постоянно заботился, кто сделал из жалкого, хрупкого дитяти юношу, честно трудящегося и стремящегося оправдать свое название христианина.
Я не помню отца. Мы с мамой теперь живем только двое. Раньше, когда был жив дедушка (протоиерей, священник) мама находила еще себе утешение от любящего отца, но — увы! — его нет на свете уже 9 лет! С этих пор мы остались двое в родительском доме. Мать была воспитана христиански и не любит роскоши; мы перешли в низы, где находится 5 комнат, вполне для нас двоих достаточных, и где мы живем и до сих пор. Скажите, для кого оставалось моей матери жить? Мужа она потеряла давно, мать ее умерла тоже, а за ней и отец, мой дедушка. Для чего ей нужно было жить? Она осталась жить для меня. Я был у ней единственный сын, единственное дитя. И она воспитала меня в христианском духе, научая жить, как велел Христос, и трудиться во благо ближнего. И после всего этого можно ли не любить мать? Можно ли относиться к ней без почтения, если это был мой единственный до сих пор товарищ на жизненном пути, если я стольким ей обязан? Родительский дом принадлежит нам до сих пор. Мы привыкли к нему и нам жалко с ним расставаться. Живем мы двое да прислуга. У меня небольшая комнатка. Здесь мои книги, мой стол, моя кровать, мои портреты писателей. Здесь я и сейчас сижу, пишу своему другу, Оль–Оль. Вот стоит на столе лампа. Уже скоро 12 часов. Мама спит в соседней комнате. А я сижу, пишу и думаю об Оле. Она теперь сладко спит! Тишина у нас в доме, только слышно, как часы безостановочно отбивают — тик–так, тик–так, тик–так. Люблю здесь у себя в комнатке посидеть, погрустить, поплакать в это время, когда везде тишина и когда не сплю лишь я, сидя за столом и читая книгу. Иногда так грустно станет, так грустно, что берешь перо и думаешь на бумаге вылить то, что чувствует твоя душа. А она борется, отрицает, она живет!!! Простите, миленькая, я совсем забыл, что пишу вам письмо и пошел выкладывать все. Простите! Ведь вы же первая пошли на откровенность. А как приятно вспомнить, что там, там, напротив твоей кормилицы–гимназии, где ты оставляешь свои лучшие годы, там живет одна душа, которая о тебе вспоминает, которая хочет видеть тебя… Как приятно. «И верится, и плачется, и так легко, легко…»[124] Голубка моя!. Друг мой незабвенный!
Вы боитесь, как бы я не вступился за своих «товарищей»? Эх, Оля, Оля! Слово «товарищ» можно поставить только в кавычках. Настоящих товарищей нет у нас! Все, как вы выразились, дрянь! Мнения о себе Бог знает какого, а на самом деле такие жалкие душонки, что прямо скверно становится и думать о них. Туда же все, носы дерут, а сами эти «товарищи» не понимают самых элементарных правил вежливости, приличия, истинного товарищества. Все низки, нечестны, гадки. Боже мой! Есть, может быть, два–три, кто подымается из этого болота, но только два–три, не больше. У всех на уме бутылки с вином, рестораны, «Арараты», всякие низости с павшими девчонками… Боже мой! [Приписка О. Позднеевой: То же самое происходит и у нас в гимназии. Одно и то же!| Оль–Оль. Никто не хочет поднять голову, посмотреть наверх, там, где светло, чисто и тепло. Копошатся все в грязи, как свиньи, и им в голову не приходит мысли об идеалах, об истине, любви и красоте.
Печальная картина! Тяжело и вспомнить! Вы пишете, что вы соскучились по мне. А я–то, Оленька! Не видно звездочки ясной, закатилась она, сердечная! Когда я вас увижу? Хоть одним глазком! Прийти к вам? Нет… Боюсь… [Приписка О. Позднеевой: Что это'?\ и за себя, и за вас. [Приписка О. Позднеевой: Не бойтесь, Алеша. Ни чего не будет]. Я кончил. Кажется на все ответил вопросы. Теперь ваша очередь. Пишите больше, Олечка. Ваши слова — что тепло солнечное, так бы и захватил бы его все. Да! Еще одно сказанье. Когда же мы пойдем в театр? Решайте. Я за вами когда угодно.
Во вторн<ик> бенефис Смирнова «Приват–доцент». Нам нельзя[125].
В среду. В пользу гимназистов «Новое дело».
В четверг. Общедоступный. «Разбойники» Шиллера.
Выбирайте. Ваш навсегда. А. Л.
Да не пишите, что некогда, и не извиняйтесь, что мало пишете по стр.
Ох, Алеша, как сразу легко на сердце стало, когда я увидела Вас. Да' Верно, сама судьба!!! Никто, никто на свете мне не нравился и не нравится, как Вы. Как мне хорошо, когда я чувствую, что Вы… что вы… Ну, вы должны понимать меня с первого слова. Да! Господи, как мне нравится читать слова, написанные Вами, ох, ведь мне все–таки тяжело, почему — не знаю, хочется плакать, или это от счастья. Вот видите, как я с вами откровенна. Вы мне ипол–ие заменяете то, чего мне недоставало прежде, чего я искала среди наших «скверных» И не могла найти, и вот наконец за все долгие поиски Бог послал душу, которая понимает меня вполне, которой я сочувствую и хотела бы доставлять только удовольствие. Вот наконец нашелся человек, который, как бы выразиться, подходит быть моим другом. Ваши мысли — мои мысли. Ах, Алеша! Как хорошо чувствовать, что есть человек, который тебя понимает… Знаете ли, я во всем, но всем согласна с Вами, как мне легко делается, когда я читаю Ваши слова, как мне нравится Ваш слог. Да! Только такой друг и может быть, как Вы… О Боже! Что я пишу, но право странно как–то писать Вам не то, что на душе, и потому пишу все. Теперь, мне кажется, тайн между нами бьпъ не может? Да!!! Алеша! Алеша! Ах, как я счастлива, но все–таки не могу оставить вопроса. Почему вы не придете к нам? Ну? Право, Алеша, мне бы гораздо легче было. Ну, решайте скорее? Да и соберитесь к нам, да не к нам, а ко мне, т. е. я хочу Вас видеть близко, да подольше, не секунду, когда вы проходите мимо. Знаете ли, я Вам могу писать без конца. Ура! вчера получила письмо из Асхабада 8 листов. Все письмо посвяшено мне и псс в восклицаниях. «Ах, Оля, тебя нельзя не любить!» Я написала ей про пас все, т. е. про себя. Господи! Вы не знаете, Алеша, как я ждала от Вас этого ответа, всю ночь думала об пас, за последнее время вы не выходите у меня из головы, и недавно я кого–то из своих Алешей назвала. Боже! Как хорошо жить на свете!!!! Знать, что есть человек, который вполне сочувствует тебе, и вот первый раз мне не хочется умирать. Т. е. я к смерти отношусь очень странно, как говорят многие, а по–моему, есгестпенно. «Когда придет смерть, тогда умирать пора, а пока жить». Без Бога ничего не сделается, а против Бога не пойдешь, так что я совершенно привыкла к смерти, вот и теперь, когда была больна, чуть–чуть не задохнулась, и доктор сказал: «Если бы на пять минут позже, была бы на том свете». Два раза в это время болезни я была при смерти. Только теперь я понимаю, как хорошо на свете. Даже жить только для того, чтобы видеть вас, и то какое счастье. Вот ведь Мотя тоже любит вас, но по–своему, он слишком грубоват. Знаете ли, он очень странный. Он дружен с «скверными», которых я прямо видеть не могу, но все–таки он считает вас своим другом. Простите за долгое молчание, но у нас было двое, ко мне зашла гимназистка, и к Шуре семинар[126], и вот я по вашему совету смеялась, но в это же время думала о вас, только о вас, мой дорогой Алеша. Ой, не могу, сил больше нет скрывать. Ой, я покраснела. Я не могу…
Вот снова сажусь отвечать вам. Сейчас только ушли от нас Саня Манохин, Коля Шовский и… Афанасенко. Просидели очень долго, ох, как они мне надоели, ведь что стоило мне смеяться, говорить, а посмотрели бы в мою душу, что там делается…
В театр я могу идти только утром, а вечером, ведь я писала, мне выходить нельзя. Ведь Вы знаете, что для вас я всем готова жертвовать, чтобы хоть капельку облегчить вас, сделать вам хотя маленькое удовольствие. Вот ведь посудите. Сколько я писем получаю, ведь без конца, от молодых людей, как они меня бесят, и хоть бы на одно письмо ответила, а вам… Я готова писать до кониа моей жизни, вот ведь человек… Боже! Если бы вы знали, как глубоко я ценю вас за вашу сердечность, а главное, за чистую душу, простоту, ну, словом, за все лучшие качества, которые собраны в вас. Как мне нравятся ваши глаза, которые при встрече хотят как бы прочитать все то, что в моей душе. Неужели же вы опять не видели меня? Мне кажется, что видели. Ох, Алеша. Почему я не мальчик? Почему я не в мужской гимназии? Вот–то хорошо было бы, а в нашей гимназии хоть бы одна такая девочка была, как вы. Тяжело было. Зато теперь я благодарю Бога, что он послал Вас. Знаете ли, Мотя своим крепким пожатием хочет выразить свою любовь. Сам он груб, и с ним прямо хоть не разговаривай, он так оборвет, что и не подойдешь. А я… все–таки его люблю, иногда он просит помочь ему, я всегда готова. Он теперь занимается электричеством и вот даже сегодня просил держать брусок, а сам спиливал его, у меня теперь все руки болят, ведь он думает, что это моя обязанность помогать. А все–таки он славный мальчик! Вот ведь как я сильно записалась, да и рука не отрывается, хочется Вам всю душу вылить, рассказать все горести, все радости своему единственному другу. Да, мне с вами, Алеша, надо серьезно переговорить, да не пустяки, а дело очень важное И j–за чего, ну, зависит многое, в книге я написать этого не могу.. вы понимаете, не могу. Нам надо обязательно встретиться. Это обязательно Да, мама заметила вас посреди других гимназистов и каждое воскресенье не нахвалится на вас Вот сегодня я вас видела на лестнице. Знаете ли, не знаю почему, но мама очень хочет с вами познакомиться Мотя много говорил про Вас Но теперь, если я с ним заговорю про вас, то он сейчас же обрывает разговор. Вот я уже почти все высказала, но… «Хочется и верить, и любить». Что я исполняю n точности. Как .мне нравится ваша жизнь, как, вероятно, уютно у вас в комнате, какая у вас милая мама, вот если бы она знала про эту переписку, то я бы ей сто поцелуев передала. Да! Алеша, что–то тянет вам писать, никак не могу оторваться от письма. Ох! Ну почему мне так тяжело на сердце? Вот ведь и чувствуешь себя счастливой, и хорошо тебе, а нет чего–то, право, приходите к нам, не бойтесь, у нас не страшно. И за меня…
Я вам, кажется, вовсе не оставлю места писать, ведь вы просили писать больше, вот я и пишу без конца. Но надеюсь получить и от вас не меньше? Алеша' Неужели же это правда? Нет, я не могу верить… Вы… Я .. Как хорошо на свете, как я рада, что у меня есть φ ιλοσ. Как я благодарна Вам за откровенность, за то, что вы во мне видите человека, душу друга, которая іим сочувствует, а не красивую оболочку, как это видят другие. Спасибо — Алеша. Горячо жму вашу честную и благородную руку и желаю вам счастья от всего сердца.
Объясните мне причину вашей боязни прийти к нам за себя и за меня, у нас вы встретите только радушный и сердечный прием. А так мы никогда не встретимся, ведь Вы знаете, что я никуда не выхожу. Право, исполните просьбу своей Оль–Оль и придите к нам. В. φιλοσ. Оль–Оль.
Пишите побольше, хоть на листки.
Сейчас опрокинула чернильницу и всю промокательную замарала, вот скажете, неаккуратная. Но, сй–Богу, нечаянно. В. Оль–Оль.
Пишите больше, больше хочу читать.
Помните условие — книжку обратно.
Я рад бы Вам написать, да мссга нет. Книжка списалась, и незаметно как. Как же мы теперь будем? Ведь не писать же нельзя? Как? [Приписка О. Позднеевой: Так же, с теми же условиями.] Решите сами. Писать и некогда [Приписка О. Позднеевой: см. стр.17\ и негде сейчас. Пишите вы. К себе не просите. А Лосев.
Что значит Ваше долгое молчание? Неужели же Ваши слова были пустой звук? Неужели же я ошиблась в Вас? И мне придется разочароваться? Нет, мне кажется, Вы верны своему Слову. Вы предоставляете мне решить, а я предоставляю Вам. Если хотите, начинайте, я буду отвечать. Вы, кажется, писали, что Вам писать некогда? Ведь я не стесняюсь маленьким клочком, пишу же, а Вы…
Все же предоставляю начать вам. О Поэднеева.
Я не писала, потому что была больна, а Вам да и теперь не особенно. Я добрее Вас, как я ни больна, нахожу силы, время и место ответить Вам.
Вот на ответ.
Не жалуйтесь, что бумаги нет[127].
Милая и дорогая Оль–Оль! Если вы сомневались в правдивости моих слов в этой книжке, то теперь не нужно сомневаться. Я опять пишу вам, опять называю «Оль–Оль» и прошу вас успокоиться. Правда, я виновен перец вами: я не писал вам целых два дня. Но кто из нас не провинился когда–нибудь? Не писал я вам потому, что у нас с вами книжка кончилась, а новой я не мог купить, ибо дожди не давали и носа высунуть из дома. Вы, конечно, простите мне. Ведь вы, Олечка, добрая. Только, еще когда мы с ней встречались каждый день, она смотрела строго… нуда это ничего. По письмам, наоборот, она мне теперь представляется улыбающейся… Может быть, вы думаете, что я о вас забыл и потому не писал? О, нет! Нам батюшка, преподающий психологию, задал написать дома ответы на некоторые вопросы. Этими ответами каждый может выяснить, какой вид у него памяти. Нужно было написать, какие образы представляются при воспоминании о ком–нибудь. Конечно, первый человек, о ком я вспомнил, отвечая на эти вопросы, была Оля. А первым образом было конечно личико Оль–Оль с его бархатными глазками, пухленькими щечками, вздутыми, свеженькими губками… Написать–то о вас, конечно, написал, но в классе, читая перед всеми свои записки, я опустил это место, где идет речь о вас". Вот вам доказательство того, что я о вас не переставал помнить и тогда, когда не писал вам писем.
Матвей как–то проронил слово, что вы собираетесь в воскресенье утром в театр… Я себе уже взял билет и, конечно, если бы пошли вы, то мы бы встретились… Я сижу в 6 раду. Напишите мне, позволите ли вы подойти к вам, без всяких формальных знакомств, в театре, если вы туда соберетесь? А? Можно? Я подойду и скажу: «Здравствуйте, Оля», а вы скажете: «Здравствуйте, Алеша» — и начнем разговаривать. Правда, странное знакомство… но ведь мы же знаем друг друга и не будучи «знакомыми». Можно? Ой, я чувствую, что покраснею… когда подойду. Но что же делать, когда–нибудь же нужно знакомиться. Мне директор подарил билет на концерт–бал в Дворянское собрание, но я, наверно, не пойду. Ведь вы же не пойдете? — Посылаю вам книжечку, где мы будем продолжать переписку. Пишите вы теперь. — Вы спрашиваете, какого ответа я жду. Я, повторяю, ничего не жду, кроме ваших слов, слов и слов. Неужели вам нечего мне написать? Ведь мы же, дорогая, друзья. Ведь я вас люблю.
<…>[128] чины. В том–то и заключается доброе воспитание, что родители, развивая в ребенке гуманные качества, не делают его сентиментальным до приторности или любезным до слащавости. Повторяю, таких отношений, каковые ваши, у меня с матерью нет, да они едва ли есть в какой–нибудь семье. Ваша семья — исключение, и я еще не встречал такой любви, какая существует у вас с вашей мамой во взаимных отношениях Вы правы, когда говорите, что мы живем иначе, чем вы; но вы глубоко заблуждаетесь, когда говорите, что меня мать не любит. Если я буду говорить так, то буду грешить и против людей, и против Бога.
Далее. Вы говорите, что материнская любовь — это всё и что тот, у кого есть истинно–любяшая мать, совершенно удовлетворен и всем доволен. — Я должен сказать, что ваши рассуждения обнаруживают только вашу неопытность и незнание. Если бы вы учили психологию, вы бы знали, что существует три рода любви: любовь, более дающая, чем получающая, любовь, одинаково получающая и дающая; и, наконец, любовь, менее дающая, чем получающая. Этим трем родам любви соответствует: первому роду любовь родителей к детям, второму — любовь между супругами, третьему — любовь детей к родителям. Если бы человека удовлетворял первый или третий род любви — он бы не искал третьего. Если бы родителей удовлетворяла любовь к детям, они бы не любили друг друга. Равным образом, если бы детей удовлетворяла любовь к родителям, то они бы не стремились к другой любви, к любви к себе равным. Вы можете видеть тысячи примеров и из литературы и из жизни, что дочь, бесконечно преданная родителям, которые также ее безумно любят, — ищет сочувствия и любви в совершенно постороннем человеке. Или сын, в котором родители и души не чают, ищет любви к девушке. Скажите, зачем все это? Зачем дочери уходить к чужому человеку и оставлять родителей, которых она так любит. А потому, что одна родительская любовь не может удовлетворить человека. Человек не может любить сразу двух равных себе женщин, но он может, и для полноты смысла жизни даже должен, любить и родителей, и равную себе — подругу жизни. Уж так устроено человеческое сердце.

Книжка №2

14 ноября 1909 года[129]
Господи Благослови!
Подходите, не бойтесь, если не выйду в фойе, то к месту.
Итак, мы теперь должны вполне понимать друг друга.
Да и мудрено не понимать после такого долгого знакомства. Теперь снова для меня настает счастливое время Ах, Алеша, если бы Вы только знали, сколько я, прямо–таки не нахожу слов, пережила, не получая от вас ни строчки. Почти все время я пересматривала Мотины учебные книги, в надежде прочесть хотя какие–ни–будь ваши слова, не относящиеся ко мне. Я перелистывала его общую тетрадь, но там не было ни звука. Странно, за последнее время он стал относиться ко мне гораздо лучше, или это вследствие моей болезни, или… Ну, право, не знаю, почему? Сегодня он принес вашу карточку со словами: «А это мне, а не тебе». Что он хотел высказать этим, не знаю Потом понес ее нашей маме. Вот вам верное доказательство его любви к вам. Но… Право, не знаю, как вы, а я его совершенно не понимаю. Ну довольно об нем, давайте поговорим насчет театра, как я вспыхнула, когда прочитала ваши слова, но мне кажется, только такое знакомство и может быть между нами. Вот сейчас Шура принес билеты пятого ряда 64 и 65. Не знаю, но право, мне кажется, что я не выйду в фойе, а может… Пойду, вероятно, с мамой. Вот вы увидите, какая она милая, просто прелесть. Значит, решено. Да, мне бы хотелось прочесть ваши ответы или сочинения по психологии, только без выпусков. Вот ведь совпадение, мне совершенно запретили танцовать, а на бал обязательно. Т. е. доктор сказал, что мне нужны развлечения. Я начинаю следовать советам доктора: иду в театр. Он говорит, когда выслушивал меня, вы были чем–то вчера потрясены. Потому и заболели снова. Но ведь вы знаете причину? Меня поразил ваш сухой ответ в конце той книги. Но теперь все прошло, и я думаю, что пойдет хорошо; книга толстая, до конца далеко, и снова молчание должно наступить через продолжительное время Вы говорите, что вам писать в классе некогда, так–таки сами посудите, даже большая перемена, и та полчаса. Ведь в это время сколько можно написать? Хотя половину большой перемены. Алеша! Как хорошо звучит для меня это слово! Алеша! Алеша. Сейчас у нас играет Шура Манохин на скрипке «Фауста». «Расскажите вы ей». А я думаю об вас, только об вас. Да, как хорошо думать об… Я сегодня очень долго думала об вас, когда смотрела на вашу карточку. Вот прелесть! Как она мне нравится!!! Боже! Неужели же это правда? Неужели я слышу восклицание в конце от всего сердца, неужели же я должна верить? Да! Я верю вам!!! Господи! Вот и сейчас смотрю на вашу карточку и думаю, что это Алеша! Настоящий Алеша, вы знаете, сейчас v нас собирается квартет, и вот я сижу и пишу своему друту. Никакого мне дела до него нет. . Ой! Право я не могу даже писать спокойно, рука дрожит. Почерк совершенно не мой, руки как ледяные. Верно у меня опять лихорадка! Пусть лихорадка, мне все равно, теперь я уверена в вас. И сердиться на вас не n состоянии. На вас? Нет! Никогда, никогда. Ну, бросаю писать, сейчас за мной прислали на именины, и я должна идти, может быть после напишу еще В. Оль–Оль Вот я снова пишу вам, придя домой Знаете ли, я все время думаю насчет театра, как–то мы встретимся? Вот ведь странное знакомство. Знаете ли, напишите ваше впечатление после театра. Хорошо? Знаете ли, будем говорить откровенно, не обижаясь друг на друга, и вот именно обращаясь друг к другу вполне искренно. Только этого я хочу, я хочу найти искреннего друга, который бы не только старался занять место в этой книжке, а писал бы… Ведь вы помните заповедь. Говорил ли вам Мотя, что я была сильно больна? Вот ведь никогда не предполагала, чтобы Мотя мог любить меня. Когда я лежала без памяти, он, как говорила мама, когда пришел завтракать, ничего не ел и даже заплакал. Конечно, вы не скажете этого ему, но как видно, он очень загадочная натура. Вот уже вечер! Семь часов. Почты сегодня не было, что это означает? Не могу понять. Но теперь жду письма только от Лиды и от… Ну–ка догадайтесь от кого? От друга… Не знаю, почему мне кажется, что все это скоро пройдет, как сон, что все пройдет бесследно, чего ж мне жаль, а на душе тяжело, тяжело. Как это все вдруг, ни с того ни с сего. Вы не знаете, почему? Хочется плакать горько–горько. Простите ради Бога, но я совершенно нечаянно попала на книгу, ведь это слезы вашей Оль–Оль. Ведь я выплачу, все легче на сердце будет. Да! Мне в голову все время лезуг какие–то мрачные мысли, но я думаю, что встреча с вами разгонит их бесследно, но… Право, не буду больше писать, потому что и на вас нагоню такое настроение, но ведь это сегодня, а завтра, в воскресенье, я и вы должны быть в хорошем настроении. Когда придете домой, то тогда подумайте как следует. В. Оль–Оль.
[Сбоку приписка Лосева: Вперед! Без страха и сомнения!)
С чего начать? О чем говорить?
Ваша мама действительно редкая женщина! Редкая не только как мать, но именно как женщина. Как она беспокоилась о вас? Как боялась, что вы простудитесь! Она даже предупреждала меня, говорила, чтобы я застегнулся, я, человек совершенно ей незнакомый и только что с ней познакомившийся. Да! Ваши слова о ней все до единого справедливы! Вы вправе гордиться ею, вправе сказать каждому, что ваша мама образец любящей и кроткой женщины. А как она переносила те потрясающие сцены, которые она видела в театре! Как возмущалось ее сердце при виде того, как мучители–язычники истязали молодого христианина! Она даже не могла смотреть на сцену в это время и отворачивалась в сторону. Я все время смотрел на нее и радостно мне было на душе при мысли, что у моей Оль–Оль такая мама. Да, Оля, это замечательная женщина! А вы, мой голубок, вы занимали меня другим. Что стало со мной, когда я, обернувшись однажды, сидя на месте, увидел вас?.. Вы пришли смотреть номера своих мест. Я волновался. Вы пришли и сели… я — смотрю и жду. Первое действие и антракт. Второе. Вы все сидите то с мамой, то с вашей подругой… Как подойти? Оно неловко подходить, как вы и одна сидите, а туг еще около вас другие сидят… Наконец вы остались одна… Баранников ушел. Идти или нет?.. Подойду. Ну, Господи благослови… Смотрю, Оля смотрит в бинокль на одну интересную ложу. Надо подождать, пока перестанет смотреть. Перестала. Ну, думаю, «вперед без страха и сомнения». Встаю. Страшно! Но делать нечего, уже встал. Иду, краснея. Подхожу. «Здравствуйте, Оля»… Слава тебе Господи! Начал. Пошел разговор. Фу, как гора с плеч. Оля моя, Оля сидит, вижу, поглядывает… Разговор об артистах, а на душе у каждого… Ну дальше вам все известно.
Есть люди, с которыми и часто встречаешься, и давно знаком, а все не сойдешься как–то. Но бывают люди, с которыми сроднишься с первого взгляда, с которыми после двух–трех взглядов, или, как у нас, после двух–трех писем, становишься в такие близкие отношения, как ни с кем. Так и мы с вами. Вы стали для меня, после сегодняшней встречи, еще дороже, еще милее. То, что не мог я рассмотреть у вас при секундных встречах, то рассмотрел теперь, и вы оказались еще краше, еше достойнее. Я–то уж наверно ничем не примечателен, но вы… о, вы!.. Скажите, ваша мама знает про нашу переписку? Почему это мне кажется, что она знает? Напишите, как ее звать. Вас она называет «Леля». Меня тоже дома нередко называют «Леля»…
Прощайте пока. Пишу плохо, потому что надо спешить в театр… Простите, Олечка, что мало пишу. Олечка! Миленькая! Друг мой незабвенный! Леля! Оль–Оль! Какая вы славная!..
Да ну?
Прочтите еще раз мое прошлое и ответ.
Вот–то не ожидала, мне казалось наоборот, вы разочаровались во мне. Что же еще вы открыли во мне хорошего, чего не замечали прежде? Это очень интересно! Никак не могла предполагать, что во мне вы нашли еще новые какие–то достоинства. Но. ведь вы написали даже меньше меня Эго что означает? Надоело? Право, я вас не пойму. Я и то пишу больше, а вы… Вот сегодня хорошо сделала, что не пошла в класс, потому что утром, вероятно, часов с 10 пролежала до 12–ти опять без сознания. Мама прямо не знает, что и делать. Шура мне говорил, я лежу без движения, а мама сидит и плачет. Да, такое любящее сердце не у каждого есть Но знайте, что я беспокоилась гораздо больше мамы за расстегнутое пальто. Как вы думаете, кому вы ближе, маме или мне? Ну–ка решите? Право не знаю, почему вы пишете так мало и безо всякой подписи. Я и то подписываюсь, а вы… Футы, Господи, ну что мне делать, прямо не знаю. Знаете, если будет утром в это воскресенье что–нибудь в театре, то я пойду обязательно, но не для того, чтобы смотреть на сцену, а для вас. Ведь вам это будет, надеюсь, приятно, только сговоримся раньше и возьмем места около и без Баранникова. Не знаю почему, он мне очень не симпатичен, даже Крыса и то симпатичный. Вот сравнить вас и Баранникова, две вещи совершенно разные. Даже и равнятъ–то не хочу. Весело ли было вечером в театре? Вероятно, веселей, чем днем? Ну, да это пустяки. Надо когда–нибудь и поскучать. Ну, как вы советуете, приходить или нет? Я послушаюсь вашего совета по возможности. Вот ведь штука, что это обозначает? [Приписка О. Позднеевой сверху страницы. Сегодня получила писшо из Асхабада.] Мне хочется видеть вас. Ну, какое впечатление произвело мое вчерашнее письмо? Ну, как вы нашли мой рисунок? Только скажите откровенно, мне хочется слышать, особенно от вас, только правду. Знаете ли что, присылайте вашу карточку, а то каждую минуту приходится к Моте в комнату ходить. Ну, пока всего хорошего, всех благ и счастья вам желаю и не забыть меня прошу. Знаете ли, как я рада, что мой дусенок на вас произвел хорошее впечатление. Мама. Хотелось бы увидеть мне пашу маму, мне кажется, что она такая же славная, как и моя, да? А. Л. Вот инициал, который у меня на тетрадях, на книгах, словом, везде и всюду. Ле–личка! Ведь вас так называют, вот и я хочу так назвать. Леличка и Леличка… Никакой разницы нет. Или вам так не нравится, то я буду вас по–прежнему называть мой дорогой Алеша. Ах! Тяжело–тяжело вздохнула и вспомнила вас. Леля. Как все сходится странно, места вышли вместе, зовуг нас одинаково. Словом, прямо–таки удивляешься, что все выходит как–то удивительно. Почему вы заранее не скажете, когда пойдете на Московскую? Покупать мне надо почти каждый день, т. е. не мне, но маме будет гораздо покойней, когда пойду я, а не прислуга одна. Я вот почти неделю не была там, да и не тянет, а вот если бы знала, что вы будете там, то может быть и пошла бы. Гуляли ли еше после того, как пошли опять на Московскую9 С Бараном? Ну, пишите побольше, да отвечайте на все, мой вечный друг.
17 ноября 1909 г.
Я только что пришел из гимназии, пообедал и сейчас же сажусь писать вам. У меня радость. К нам приехала одна близко знакомая и вместе с тем мой добрый друг — девииа… 65 лет. Да! Она дожила до 65 лет и не вышла замуж! На два месяца она уезжала из Новочеркасска куда–то к своим родным, а теперь приехала и пришла к нам. Добрая женщина! Ведь все старые девы злые, недоброжелательные, а она наоборот. Но довольно об этом! Простите! Я знаю, что вам это неинтересно слушать, но, другу своему, я думаю, можно написать о своих радостях и своем горе. Итак, Оль–Оль, мы виделись. О, что это был за спектакль! Впереди тебя сидит Оль–Оль, ты думаешь о ней, видишь ее, она перед тобой; как хорошо было! А скажите, вы не ожвдали, что я подойду. А? Наверно думали, что я не осмелюсь. А я, вишь ты, и осмелился. Право, я сам себе не верю. Неужели я видел Олю около себя? Неужели жал ее ручку, неужели я шел с ней по Московской? Прямо не верится. Да откуда у меня взялась такая смелость? Странно что–то. Вы пишете: «Думаю о вас. Хорошо. Но думаю, что вы в театре, а я дома. Плохо». Оля! Что это? Как понимать? Слушайте, как я провел воскресенье после театра. Сейчас же, как я с вами распрощался, я полетел домой. Вы еще написали, что я гулял по Московской и после вас. Нет! Гулять я не мог, потому что нужно было спешить домой. Уроков я до воскресенья почти не учил, а писал только сочинения. Посудите сами, если бы я еще гулял, то когда же за уроки? Итак, я пришел домой. Тотчас же после обеда велел зажечь себе лампу и сел за латынь. Перевел. За немецкий и французский, потом за физику, а по–русски нечего учить, ибо в понедельник предполагалось сочинение в классе. Позанимавшись часа 3, я стал одеваться в театр. Пошел. Да! Была луна! Я смотрел на нее и, быть может, в то же время, что и вы. Пришел в театр. Встретил Баранникова. Подняли занавес. Режиссер читал о жизни и сочинениях Шиллера (по случаю 150–летнего юбилея «Разбойников»), Читал очень невесело, только нагнал сон. А тут первое действие тоже неинтересное. Я и Баранников прямо спали. Едва–едва досидели до конщ. А пьеса — Боже мой! — 7 актов, хотя в афише написано, что 5. Ходим по фойе, а в глазах все танцует, электричество кажется зеленым. Было ли мне весело? А? Право, я жалею, что взял билет, а то бы и не пошел. Итак, если вам было в тот вечер скучно, то и мне невесело. Сядешь в фойе на диван, и оно тебя так и клонит ко сну. Веселье! Теперь уж я знаю, как ходить в театр по два раза на день! Никогда не пойду теперь два раза в один и тот же день! Лег почти в 2 часа, рано встал на другой день. Уроки, а на пятом извольте сочинение писать. Каково после праздников? Я и в класс бы не пришел, да только из–за сочинения. Прописал весь 5–й урок до 4–х часов. Писал со мной и Мотя. Я ушел, а он еще оставался. Домой пришел в половине пятого. Полчаса отдохнул, а в 5 часов зажег лампу и до 12–ти. Каково? Сегодня продолжаю писать сочинение о Руссо, свой доклад, который буду читать η классе, наверно, недели через полторы. А завтра опять на работу с 6 '/і часов (греческий яз.) Да! Я и забыл вас поблагодарить за ваш подарок. Оля! Какая вы милая! Ваш рисунок… Олечка! Родная моя, голубка моя! Я не знаю, как вас называть, как благодарить. Моя родненькая, іцечки мои аленькие, голов–ка милая! Господи, Ты посылаешь мне девушку, и я думаю отблагодарить Тебя за Твой подарок! Она моя… моя навсегда. Кто?
Вы думали, что я разочаруюсь в вас при знакомстве, а я думал, что вы станете ко мне относиться холодней. Ваше предположение не оправдалось, да и мос… да и мое. Завидно мне. Я слышал впервые ваш голос. О! Тихонький… и нежный, несмелый! Сразу видно, что вы не из тех, которые хохочут в фойе, как в колокола звонят, никого не стесняются. Да! Вы хороши и снаружи, и внутри.
Слушайте, вы это что меня ругаете за «небольшие письма»? Разве я писал мало? Да хоть бы и мало, так вы же должны посудить, когда же мне было писать тогда? Ведь я же спешил в театр. Вот теперь свободный, так я и пишу вам больше. Да еше говорите, что мне надоело? Боже мой! Да скорей Тузлов вверх потечет[130], чем мне надоест когда–нибудь писать Оле! Мне кажется, что мы теперь не расстанемся до фоба, и даже когда нас похоронят, то и тогда мы будем вместе. Да, вместе! Так? А вы еще говорите, что мне надоело?
Если будет когда–нибудь утром спектакль в театре — я и вы пойдем обязательно. Почему вам не нравится Баранников? Самые близкие мне — это Мотя, Баранников и Крыска, да еще Микш2. Первые трое из них потому мне и нравятся, что они простые люди, не зазнаются. Мотя и Баран, правда, учатся не блестяще, но зато они никогда не позволят себе ходить по Московской с девицами сомнительного свойства, они честны, правдивы, просты и небольшого о себе мнения, не горды. Крыска — мой товарищ потому, что он тоже простой, никогда не кривит душой, тоже правдивый, да кроме того, это умная голова, будущий инженер и очень хороший труженик. Он не любит «скверностей». Ну, а Микш мне товарищ — я… впрочем, не знаю, почему он мне товарищ, — …Он не такой, как Мотя, Баранчик или Крыска. Он не такой простой, он слишком самолюбив да плохо понимает товарищество, но… он все–таки мне друг, быть может потому, что прошлый год я все время сидел с ним Нет, Баран — человек хороший! Он мало развитый, но еше разовьется, так как может трудиться много. Я только и хожу в театр с ним, да иногда и с Крысой. Зачем мне идти с такими товарищами, которые будут знакомить с скверными? От них добра не дождешься! — Интересно, почем вы знаете, что До–линского зовут Крысой. А? Чудачка! Вы вообще чудить любите. По мните, сколько вы бумаги потратили на предыдущее письмо. Ха–ха! Ей Богу, разворачивал, разворачивал, насилу развернул. Матвей, видевший это, тоже рассмеялся. Чудачка! Ха–ха! И придумала же.
Да! Мы сходимся во многом. Даже имена и те не в разладе. Леля и Леля! Чудесно!
На Московскую?.. Вы же знаете, что теперь — зимой и осенью я не хожу. Но для вас можно. Всегда, только не в четверг и не в пятницу. (Трудные дни!) Знаете когда? В воскресенье, после греческого. Если погода будет такая же, как и когда я гулял с Мотей, то чудесно было бы пройтись, погулять, хоть часок!
Ну а теперь adieu! Выздоравливайте, идите в класс. Мы увидимся тогда. Желаю вам получить еще из Асхабада 10000000000000000 писем.
Будьте здоровы, милая Оль–Оль!
Ваш друг А. Лосев.
Прошу обратить должное внимание на стр. 7–й. Я даже подчеркнула. Потрудитесь читать повнимательнее.
Ваш тоже друг.
Приступаем к письму; Господи благослови.
Как ваше мнение насчет одного стихотворения, оно мне очень нравится.
В минуту осени ненастной,
Когда горит во мне вся кровь,
Пылая страстию несчастной,
Я молча кушаю морковь.

Ведь правда прелесть! Ой–ой–ой! Ха–ха–ха! Сейчас у меня дивное настроение. Мне хочется смеяться, смеяться без конца, что такое со мной, понять не могу.. Почему–то мне страшно весело, хотя мама говорит, что это не к добру, но… Правда, через полчаса оно уже пройдет, и может быть, на бархатных глазках покажутся алмазные слезки… Почему вас удивляет перемена моего настроения? Ведь это так естественно, что… Неужели же у вас настроение целый день одно? Эго скучно! А у меня каждую минуту разное, никак не может установиться. Господи! Алеша! Неужели же я читаю ваши слова, зная, что вы исполняете данную заповедь, но… Нет правила без исключения, может быть, вы думаете одно, а пишете другое?.. Фу ты, вот так штука, уже мое настроение испарилось, и смех прямо противен… Сейчас знаете ли, о чем я думаю? О книжке… ведь эта книжка была у вас в руках, у вас в комнате, мой славный Алеша!.. Она видит и мое, и ваше лицо, склоненное над ней, может бьпъ была свидетельницей слез и смеха, да, эта книга видела очень много, но не может передать того, что видела (друг другу об друг друге). Как нескладно.
ІПриписка О. Позднеевой вверху страницы: Леля… Леля… Пишите побольше…]
Ради Бога простите, больше писать не могу, зуб болит отчаянно, прямо до слез, правду мама говорила — будет плохо. В другой раз напишу много, сейчас не в состоянии. Боль отчаянная. Если у вас когда–нибудь болели зубы, то поймете меня. Ой, больно. Простите! Не обращайте внимания на мои иногда легкомысленные слова и знайте, что во мне вы найдете только друга искреннего, вечного и умеющего любить. Если иногда я пишу что–нибудь в роде сегодняшнего начала, то это благодаря моему переменчивому настроению, а если вы судите по разговору в театре, то я не говорила ни одного слова о нашей… то это потому, что я не умею себя держать иначе, да еще в обществе… Ведь это прямо коробит смотреть на всех наших, как они себя ведут… а я так не могу. Знаете ли, мой дорогой Леля, мне сейчас так тяжело, что вы себе, верно, и представить не можете… Так тяжело, что даже мама заметила и вот уже, по всей вероятности, ІО–й раз подходит и спрашивает, что со мной? А я… Ну право, ведь бывает же такое настроение, да не настроение, а прямо–таки состояние: дух — никуда. Я сейчас очень странная, глаза огромные, страшно горят и черны, как никогда, цвет лица тоже странный и притом бледнее обыкновенного. Как хотелось бы, чтобы кто–нибудь подошел, утешил меня, знаете ли, я не знаю, что со мной делается. Вот пришли две прогимназистки[131] и рассеяли немного мое настроение. Т. е. не совсем, вот опять, как только пришел шалопай, настроение ни к черту. Смирнов Николай. Он страшно действует на нервы мне и маме. Прямо–таки не перевариваю, вот уж правда так правда. Сижу в своей комнате и не выхожу. Почему всякая дрянь приходит, а тот, кого хочу увидеть, нет? Алеша! Ради Бога, пишите больше, одно утешение мне ваши письма. Вы посмотрите, как много я вам пишу, а вы… Право, если напишете мало, я буду плакать, а ведь вы не хотите, чтобы я плакала, да еще из–за вас. Ох, Леля, сами не знаете, что вы делаете… Теперь, кроме книги, вы прямо не пишете совершенно, да и в книге не особенно любите писать… Знаете, вот новость: мое настроение так, как почерк. Я написала полтора листа, а почерк все время меняется. Сейчас я пишу почерком «Из Асхабада». Не правда ли, красиво? Только не могу им долго писать. Какой вы славный, Алеша! Как хорошо иметь такого задушевного друга, знаете ли, я очень рада что, какая я рассеянная, сейчас пишу, что рана, а сама не помню чему? Что я хотела написать? Ах да, вспомнила. Серьезно, я очень рада, что вы сообщили мне о приезде вашего друга. Все, что касается Вас, меня страшно интересует. И хорошо бы было, если бы у нас не было секретов друг от друга, а как приятно знать, что имеешь такого близкого че–ловека. Знаете ли вы, в какой раз я сажусь и берусь за перо, в двенадцатый раз. Сейчас верно кончу. И кончаю с просьбой писать побольше. Сейчас у меня сидит одна маленькая гимназисточка и после бесчисленных поцелуев решила, что у меня атласные щечки, бархатные глазки, а в губки никак не могла поцеловать, потому что я все время хохотала. Сейчас я получила комплимент, мне сказала она, что, когда я хочу, у меня глаза, как у котенка. Пропааай все мои тетради, я играла в зале на рояле, а она мне все тетради исписала: Олечка, душечка и все в этом роде. Да еще на классных. Ну пока, au геѵоіг. Ваша Оль–Оль.
19 ноября 1909 г.
Не шутите, Оля, так, как вы пошутили на 12 странице. Я знаю, что вы это несерьезно говорите, но, право, читать такие строгости от своего же друга не особенно приятно. Что я подумал, когда прочел эти строгие слова, да еще с сердитой припиской?.. Такой официальный казенный тон и такая ирония под конец… Неужели это Оля? Я утешаю себя надеждой, что вы написали так, желая просто побаловаться да почудить. Ведь вы на это мастерица! Я отлично помню ваши слова: «присылайте вашу карточку», но они сказаны так, между прочим, вскользь. Как же я могу рассылать свои карточки тем людям, которые их не просят? Ведь те три слова, которые вы написали мне: «присылайте вашу карточку», мне сказали по крайней мере человек 20. И что же, всем рассылать ? Вы бы сказали толком. Когда я просил вашу карточку, то я обращался с целым письмом; по крайней мере, я, кажется, сказал, зачем она мне. А вы? Ну положим, вы хотите иметь ее, чтобы постоянно смотреть на нее. Но ведь у вас есть моя карточка Я дал Моте. Неужели вы не можете спросить у него, когда вам угодно? Ну, бросим это. Только, Оля, вы уж так меня не ругайте. Право, я не виноват. Такому милому человеку, как вы, кто не уважит просьбу? А я же, кажется, люблю вас…
Опять «Господи благослови»? Ха–ха! Вот ведь какая шалунья, моя Оля! А помните, я еше в театре сказал, что вы мне написали «Господи благослови»? Вы улыбнулись и сказали «да». А хорошо было тогда? Не правда ли, Оль–Оль? — Кстати, когда мы пойдем в театр? В следующее воскресенье спектакля утром не будет. Да вы еще сказали, что ученические спектакли совсем отменяются. И посмеялись надо мной, сказали: «Разве по вашему заказу». Помните? Миленькая Оль–Оль! Неужели это она была со мной? Она шутила? Ууу, какая. Да' Вечером вам нельзя, утром артистам нельзя, когда же наконец мы увидимся? Вы до сих пор не ходите в класс. Хоть бы встретились. Теперь у нас урок греческого языка переносится с пятницы на субботу, так что теперь в 8 часов я буцу ходить по средам и субботам. Может быть, увижу завтра? О, хорошо бы было! Но вы все–таки подумайте, может, и пойдете когда–нибудь в театр.
Относительно вашего четверостишия на 13 странице скажу только, что оно имеет претензии на остроумие. Разве вы тоже грызете морковку? Вот нашли себе занятие! А интересно бы посмотреть, как моя Оля берет морковь в руки, как смотрит на нее и как потом кушает с отдутыми шечками, глядя смеющимися глазками на меня. Впрочем, когда–нибудь насмотрюсь вдоволь… Знаете что? Я заметил одну черту вашего характера. Эта черта, быть может, и не принадлежит вам, но в письмах ваших она выступает очень ясно. Это именно следующее. Говоря о важных вещах, вы любите пошутить; например, говоря о своих воспоминаниях и различных внутренних переживаниях, вы упоминаете о каком–то «настроении ни бе ни ме». Говоря о таком поэтическом предмете, как луна, вы пишете, что она «светит во все лопатки». Наконец, говоря о «страсти несчастной», вы сюда же лепите кушание моркови, чудачка1 Словом, вы шутница, и это еще больше меня радует. Моя Оля умеет занять человека, умеет развеселить, несмотря на свой тихий и кроткий нрав.
Вы спрашиваете, неужели у меня настроение целый день одно и то же. Да, почти. Теперь только значительно веселей. Знаете, на душе как–то легче, т. е. не легче (оно–то особенно тяжело и не было), но, знаете, так светлей как–то, радостней. Еше бы не радоваться, вспоминая, что у тебя друг такой, какого редко найдешь. Ведь весь смысл жизни в любви. Вычеркните из своей жизни любовь, вычеркните свое доброе расположение к людям и хорошее отношение к вам других, что у вас тогда останется? Будет пустота в сердце, безнадежность, грусть. И все это в конце концов погубит вас, сведет ни к чему. Да не вас, а всякого. «Любите друг друга, как Я вас возлюбил», — сказал Христос и, несмотря на то, что это сказано 19 веков тому назад, слова Божественного Учителя повторяются и будут вечно повторяться, пока жив будет человеческий род. Да! Любовь к ближнему — смысл всей жизни. Вот я почти не вижу вас, только пишу вам, но как я к вам расположен? И не вижу вас, а сколько счастья приносит одна только мысль о таком друге, как Оль–Оль. Больше становится сил, больше бодрости к перенесению земных несчастий, легче становится твой путь. — Мы недавно проходили по литературе Жуковского. Эго — романтик. Он воспевает святое, чистое чувство любви, все время стремится вдаль, туда, в вышину, где нет печали, где нет слез, где только любовь и счастье. Как я был поражен, когда встретил у Жуковского те же убеждения, которые выработались перед тем у меня и которыми я жил. Если хотите, прочитайте следующие стихи Жуковского. Право, если бы я был поэтом, у меня непременно появились точно такие же стихи.
«Любовью моя осветилась душа,
И жизнь в красоте мне предстала».
«При блеске возвышенных мыслей я зрел
Яснее великость творенья,
Я верил, что путь мой лежит по земле
К прекрасной, возвышенной цели».
«Сей мыслью высокой украшена жизнь;
Я взором смотрю благодарным
На землю, где столько рассыпано благ,
На полное славы творенье»[132].

Как я люблю Жуковского! Как я усердно его читал, сколько пережил я, когда писал о нем сочинение «Романтические идеи в элегиях и балладах Жуковского»[133]. Боже мой! Я не понимаю, как это у нас никто не интересуется Жуковским, а я столько пережил, столько перечувствовал, когда читал или повторял себе наизусть стихи, вроде приведенных выше. Вот именно, я признаю, как Жуковский, только одну любовь, ту чистую и возвышенную, чуждую всяких низостей, любовь, которая не умирает и за фобом, которая существует вечно. Да. Оля! В любви, повторяю, весь смысл жизни. Я не вижу вас, но у меня есть мечта о вас, и эта–то мечта и составляет мне самое дорогое на свете. Ведь вы так чисты, так невинны… вы… Олечка! Родная моя, Оля! Верьте мне или не верьте, но вы мне дороже всех. Я ни к кому не писал таких писем, как вам. Только для вас я не жалею тех нежных слов, которые только имеются у меня в распоряжении.
Вот и Смирнов вам не нравится. Что это вы уж очень жестоки к гимназистам? И Баран, и Крыса, и Смирнов не такие. Да, впрочем, Смирнова–то я хорошо знаю. Знаю хорошо только то, что он ломается постоянно, важничает, человек не глупый, но мало как–то применяет к себе свои знания. Право, я бы не советовал вам обращаться с ними так строго. Ну, положим, что почти все они сидят по шею в болоте, все–таки нужно же подать милостыню нищему. А такой милостыней и является подавание вами или вашей ручки, и, хотя недлинная, беседа с ними. Может быть, вы из–за меня не желаете с ними видеться? Боже вас упаси! Как бы мы не были привязаны друг к другу, но вы, пожалуйста, прошу вас, не делайте несчастья другим. Вот хоть бы Смирнов. Быть может и он хотел бы поговорить с вами, а вы к нему не вышли…. Хотя он и не знает о наших с вами отношениях, но мне в душе становится неловко, что из–за меня товарищ лишается удовольствия пожать вашу ручку. Впрочем, предоставляю все вам. Как вы рассудите, так и будет. Потому что мужчина нуждается в женщине больше, чем последняя в первом. Знайте, что нашу дружбу ничто не уничтожит, ни рукопожатие ваше с другими лицами, ни разговоры с ними, потому что таких двух похожих сердец, каково ваше и мое, почти не встречается. Искренно уважающий вас А. Лосев.
Неужели же серьезно вы любите меня? 16 стр. Кажется…
Только правду…
От чистого сердца ..
Ответьте в последний раз, тогда поверю всему…
Напишите мне, неужели да?
Оль–Оль.
Да, Алеша, конечно, шутки, шутки, шутки без конца. Ведь так, право, веселей. Я не особенно люблю предаваться меланхолии. Эго не в моем духе, хотя иногда приходится поплакать и погрустить, но ведь это страшно скучно. Вот хотя вы просите меня не сердиться на вас, но я обижена вашими словами на стр. 16. Прочитайте повнимательнее. Неужели же вы равняете меня со всеми 20 человеками, а в письмах пишете противоположное. Говорите, что любите, а карточки не присылаете. Я даже надулась сейчас. Называете «милым человеком… уважить просьбу..», асами и не думаете… Хорошо. Как хотите, а выпрашивать (что за слово) я не намерена. Я сказала вам, и вы должны были исполнить. Алеша! Мой славный Алеша, ведь вы сделаете по–моему! Ведь вы добренький? Неужели же для меня трудно? Ну, тогда конечно… Ну мне надоело ругаться, ведь это скучно. Давайте поговорим по душам… Странно, как только скажу «по душам», мне вспоминаются две старухи, которые говорят именно по душам. Знаете ли, что Оль–Оль сегодня плакала и как… прямо до слез. Вот вы только подумайте. Иду я с прислугой домой, идут какие–то двое, не то офицеры, не то черт знает что. Я перегнала, а они нахально заглянули прямо в лиио и говорят. «Ах, какая хорошенькая». Но если бы вы видели, как они это сказали, а потом начали разбирать особенно мои глаза. Я добежала до одних знакомых и начала плакать. Да, как я проплакала 1,5 часа не переставая. Даже сейчас удивляюсь, откуда у меня столько слез взялось? Вот так штука. Но нет, ведь это прямо нахальство. Правда, мне приходится слышать подобные выражения очень часто, но так! Ой, ведь это ужасно. Знаете, при одном воспоминании мороз по коже дерет, удивительно, три печки топятся. Ради Бога простите, но я с вами совершенно откровенна, вы рассказали вашу радость, я свое горе, и будто легче мне стало… Смеешься, смеешься, а все–таки иногда тяжело делается. Знаете ли, почему я смеюсь? Во–первых, характер, а во–вторых, вы пишете так грустно, вам, как видно, тяжело, то мне хочется хоть немного развеселить вас, ведь вы редко смеетесь. Но как только вас развеселить, что вам рассказать веселое? Веселого у меня ничего нет, вот сегодняшнее горе не выходит из головы. Если бы вы знали, какое, какое у меня скверное самочув–стгсие, как мне тяжело, то прямо бы не поверили моему хохоту, но… Если бы я обращала внимание на свое настроение, то вероятно бы не только платков, но и полотенцев не хватило бы для моих слез. Вот иногда постараюсь собрать их в пузыречек и пришлю вам на память, и вы его будете носить на сердце. Да? Ну конечно, в этом и сомневаться нельзя. Вот вы опять будете читать и повторять то же самое, что я рядом с серьезными вешами употребляю ха–ха–ха–ха… Знаете ли, даже сама я и то своего характера не знаю или, вернее, не понимаю… Верно, вы лучше знаете мой характер. Верно, трудно бы было писать мою характеристику? Не правда ли?
Алеша…
Алеша…
Алеша…
Алеша…
Вот ваша характеристика. Вы должны понимать без слов. Господи! Почему мне так тяжело? Ведь это не будешь весь век смеяться. Пойду сейчас и капельку соображу на рояле, что у меня на душе. Фу ты: какую чушь я пишу. Хотелось бы мне узнать, где спрятап мой рисунок? Если можете, то ответьте. Сегодня утром получила письмо из Асхабада! Ой, голова трещит, за что меня Бог так наказывает; посылает все болезни, а самое главное — головные боли, ведь этого хуже ничего нет. Сейчас опять–таки все время думаю о вас и соображаю… На Московскую я не пойду, если хотите, то можно пройтись по нашей улице до собора, а толкаться я не вижу ничего хорошего, прежде я думала, для вас, а теперь совсем не хочу идти. Алеша, мой дорогой… Алеша. Ну неужели же вам нравится называть Оль–Оль? Помните, как вы покраснели, когда я сказала: «Каждый называет так, как кому нравится». Ведь это истинная правда. Леля. Я вас зову. Громко–громко кричу Ле–ля. Ну откликнитесь же. С Новым годом, с новым счастьем, с новым здоровьем, всего хорошего. Как сейчас дома скучно, да еще весело было бы, да у самой хохотушки голова болит. Знаете, кругом ни звука. Вот как голова отойдет, тогда… И ничуть я не тихонькая… Только ведь вы понимаете, в каком я смысле говорю. Я страшно люблю подурачиться, похохотать, побеситься, посмеяться и в этом роде, но только иногда. Вот мне нравится подурить с маленькими, т. е. например, ко мне приходит одна гимназистка второго класса, вот мы с ней дурили в прошлый раз. Она жила в одном углу комнаты, а в другом я… Мы ходили друг к другу в гости, а потом поехали на концерт. Как раз Шура играл на рояле. Она страшно любит меня и всегда мучает поцелуями, теперь есть повреждения. Губа прокушена. Да ведь тоже вот игра. Опять–таки живем в разных углах, идем на большую улицу в зал, встречаемся так, знакомимся и она поступает ко мне в экономки, потом из экономки обращается u горничную. Я иду на бал и никак не могу достать хорошую прислугу, она приходит ко мне раз 20 и все играет разных типов. Нако–ней я ее нанимаю. Я надеваю что–нибудь белое, длинное — это бальное платье, на голову легкий газовый шарф — и вот весь мой костюм, да, посылаю за каретой с гербами, оказывается, кучер пьян. Теперь поиски за кучером . Очень весело бывает, сегодня она у меня не была, и вот невесело. Словом, меня никто не считает за большую, ведь я только в этом году бросила в куклы играть. Только прошу вас, ради Бога не смейтесь, ведь вам, может быть, вовсе неинтересно слушать мое времяпровождение, но ведь я слушаю вас с удовольствием, о чем бы вы не говорили, вот и вы должны делать то же самое. Слушайте повнимательнее. Вот ведь и в классе меня ребенком зонуг, а я не думаю обижаться. Не правда ли, я добрая? Всем все прошаю. Верно, скоро на небо попаду, тогда уже нельзя будет дурить… Уж умирать, так вдвоем, чтобы там было с кем подурить. Я тогда приглашу ту гимназистку, и вот когда весело будет, ведь там места много… Совсем было бы хорошо, да вдруг она не согласится. А одной скучно. Алеша στεργω. Ваш друг.
Знаете ли, Алеша, у нас сидят сейчас Ушаков и Сербинов, т. е. Ушаков уже ушел, а Сербинов остался. Я опять–таки сижу в своей комнате и не выхожу. Да. помните, что вы писали, что я из–за вас не выхожу к некоторым лицам. Нет, если человек мне более–менее приятен, то я никогда не буду сидеть в своей комнате, но если приходят вроде Смирнова, Сербинова, Ушакова, то я их прямо не перевариваю. Но мое мнение насчет Смирнова совсем не такое, во–первых, он, может быть, в классе задается, а так, наоборот, он очень прост, что прямо–таки отталкивает, но у него не та простота, что у вас всех, а какая–то грубость, и притом мама говорит, что он нехороший, а мамино слово — закон. Да и сейчас доносится только отрывок из столовой. Сербинов. «Как все надоело, кроме водки и шашлычной». Ой, какая мерзость. Фу, я бы его сейчас с лестницы спустила. Знаете, и это он с мамой говорит, мама ему что–то говорит напротив, да разве с ним можно говорить. Как только мама говорит с ним. Ну его… Знаете ли, что мне сейчас принесли лекарство очень горькое. Пью за ваше здоровье. Ура! Вот–то вкусно стало, что значит за ваше здоровье и горькое сделается сладким. Теперь всегда буду пить за ваше здоровье, а ведь я прежде не догадалась, все горько было. С праздником… Я и забыла поздравить. Вы сердитесь на меня? Скажите правду. Да вы не удивляйтесь, а скажите, злитесь или нет? Я нет, ни капли в рюмке от лекарства не осталось. Ну пока, всегда только лучшее желаю… Ваш друг. Только правду пишет, а больше ничего. Ваш друг.
Пишите больше.
Оля! Вы очень смелы. Неужели вы не стесняетесь писать такими большими буквами и так открыто? (стр. 21) Ой–ой–ой! Не предлагайте таких разных вопросов. Ведь вы сами отлично все знаете, а спрашиваете. По вашему это — шутки! Но с подобными вещами не шугят. Для вас–το, быть может, это и шутки. Ведь вы большей частью все шутите. А я… Мне прежде всего некогда «шутить». Если я не машина времени писать вам и думать о вас, то следовательно, мои к вам письма не шуточки. Да и сами знаете, что «делу время, потехе час». Если мои письма — потеха, то я бы давно их оставил. Написал бы два–три письма, надоело. и бросил бы без всяких разговоров. А я никогда не отказывался писать вам уже в течение почти трех месяцев. Итак, вы сомневаетесь в серьезности моих писем, думаете, что они писаны для забавы? Ну тогда… тогда простите, Оля, за мою нечестность, да! «Нечестность». По вашему мнению, я нечестен, потому что всякий, кто говорит неправду — нечестен. Следовательно, и я принадлежу к этим последним. Что же делать мне? Только мне еще серьезно никто не говорил, что я нечестен… Покамест только вы. — Фу, вот и поругались. Право, бросимте эту ругню. Вы еще девочка, вам никто не писал таких писем, как я; вы не уверены в их серьезности, вот и сомневаетесь в правдивости моих слов. А я, Оленька, я, право, вам писал только правду. Что чувствовал, то и писал. Не сомневайтесь же, моя милая девочка, не думайте, что я наглый обманщик. Мы с вами поругались, ну и довольно. Больше не будем никогда ругаться. Будем писать друг другу только то, что почувствуем Будем любить друг друга, и все пойдет отлично.
Вас обижают мои слова на 16 странице. Позвольте объясниться. Повторяю, вы просили у меня карточку вскользь, как будто так к слову пришлось. Я поэтому и не послал вам свою карточку. Кроме вас у меня просило еше много лиц. Но просили так, для формальности. Узнали, что я хочу сниматься, ну и сказали, что хотели иметь у себя мою фотографию. Я даже не подумал, что вы просите мой снимок. Конечно, теперь уж мне ясно, что вы действительно просили. Впредь буду осторожно выражаться и внимательно следить за вашими словами, не заключается ли в них что–нибудь другое. Итак, вам нужна моя карточка. Я… хорошо. Я дам, но с одним условием. Вы должны мне также дать свою. Извольте написать, намерены ли вы дать мне свою карточку, или нет. Если да, то на другой же день Мотя передаст вам в руки письмо вместе с моим снимком. Теперь, надеюсь, вы уже не сердитесь. Ну, Олечка, бросьте ей Богу, всю эту обиженность. Я не хотел вас обидеть, а если это так вышло, то — Оля! дорогая Оль–Оль! — простите и будьте такой же любезной и веселой, как и раньше.
Да! Бывают, и часто бывают такие низкие люди, как те ваши два офицера. Это, впрочем, еще хорошо, что только оскорбили словами да не тронули, а то сплошь и рядом можно встретить таких людей, которые не остановятся и нанесть оскорбление и действием. Ужас! Вот уж люди–то? Не люди, а какие–то животные, которым только надо одно — как–нибудь удовлетворить свои потребности, и больше ничего. Фу, какая низость!
Да! Я не меланхолик, потому что жив, здоров и работаю как вол. Меланхолик ленив, неповоротлив, а я вовсе не ленив. Если неповоротлив телом, то поворотлив умом. Иногда даже так им «поворачиваю», что на другой день голова делается как кадушка. Но, не будучи меланхоликом… у меня, правда, часто бывает грустное настроение. Иногда даже плачу. Особенно бывает часто грустно, когда, часов в 11—12 ночи, все заснут, тишина, а я сижу в своей комнате и читаю или пишу. Почему мне грустно? О, причин много. Думаешь о своем идеале, и тут же вспоминаешь всю низость и пошлость человечества. Мучаешься над каким–нибудь вопросом, стараешься его разрешить и бессильно складываешь оружие, когда узнаешь, что этот вопрос не разрешишь человеческим разумом. Вспоминаешь свое детство, свое учение в приходском училище… И так грустно становится, так грустно… Вспомнишь об Оле. Она теперь спит, укутавшись в одеяло .. Грустно, грустно…
Для вашей характеристики очень мало материала. А я бы написал, если бы было больше. Да, я когда–нибудь напишу и подарю вам. Я написал в прошлом году характеристику одного товарища. Характеристика эта заняла целую ученическую тетрадь (да без полей еще). А ваша, уж коли писать ее, займет еше больше. Да! Я когда–нибудь напишу. Спасибо, что нагадали. Вы уже слишком коротко меня характеризуете. Только пять слов (4 раза «Алеша», да еще одно словечко). Знаете, что? Напишите мою характеристику. Да! что это я? Разве я достоин того, чтобы мою характеристику писала Оль–Оль? Ах ты… Это я уже слишком далеко зашел…
Разве я покраснел, когда вы сказали: «Каждый называет так, как ему нравится»? А я даже и не заметил, что краснею. Впрочем, бывает. Да! Слово «Оль–Оль» мне очень нравится. А вам? Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! Ишь как хорошо. Оль–Оль, Оль–Оль. Олечка, душечка, родненькая, славненькая, миленькая. Оль–Оль! Оль–Оль! Оль–Оль! А почему вам не нравится слово толстушка [зачеркнуто О. Позднеевой]. Право, это слово хорошее, веселое. А? Почему вы его зачеркнули два раза? А мне оно очень нравится. А? Толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой] моя? А? Слаавная толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой]. Розовенькая, мягкая, веселая, умная, добрая. Боже мой! Неужели же у меня друг — девушка с такими качествами? Вот это чудо! Ууууу, толстушечка [зачеркнуто О. Позднеевой] какая!
[Приписка О. Позднеевой: Ну, что хотите, я вас прошу так не называть, исполните мою просьбу. Если не хотите ссориться, то выкиньте из своего лексикона в обращении ко мне это слово, которое я зачеркнула. Оно мне вовсе не нравится.).
— С удовольствием прочел то место, где вы говорите о своих играх с «гимназисточкой». Только знайте, что делу время, а потехе час.
Веселясь, нужно подумывать о более серьезном. Ну, да вас учить не приходится. «Ученого учить, только портить». — А меня, напротив, дома, да и в классе, считают философом. Вас веселой, а меня ученым. Да я–то, правда, серьезно отношусь только к книгам да к Оле. Мысли мои заняты чем–нибудь из двух: или 1) философией, или 2) вами. — Ваш рисунок, о котором вы спрашиваете, лежит у меня в доме, заперт, в пакете, где находятся все полученные от вас письма — Да! Вы прислали мне «срочную телеграмму»? Спасибо! Спасибо, дорогая! Ну как мне вас благодарить? Ей Богу, все слова истощились. Не придумаю никак, как бы вас назвать, как бы поблагодарить. Спасибо! — одно, что могу сказать. А за сим <нрзб> adieu, au геѵоіг, сига ut valeas![134] Ваш искренний друг А Лосев.
P. S. В понедельник в театре симфонический концерт. Я взял себе билет. Вы не пойдете? Нет…
Право, Алеша, ругня с вами вовсе мне не по сердцу. Да и я, читая начало вашего письма, расплакалась. Зачем вы пишете так? Неужели же вы думаете, мне приятно ругаться с вами? Нет, Алеша, вы все–таки не знаете меня как следует. Правда, я люблю подурить иногда, побаловаться, у меня совершенно детские развлечения, но вы не думайте, что я все время прыгаю и скачу. На меня иногда находит такое же грустное настроение, а может быть, еще и сильнее, оно охватывает меня… Я тоже люблю поплакать одна в своей комнате, чтобы никто не видел. Правда, ночью часов в 11—12 я уже в постели, но редко сплю в это время. Обыкновенно я засыпаю часов в двенадцать или в первом. Лежу и думаю… Да теперь эта бессоница, засыпаю в 12, а просыпаюсь в половине четвертого. Как ни стараешься заснуть, больше никак не могу Знаете ли вы, что я вас вижу во сне почти каждый день.. Почему? Не знаю. Вот теперь я совершенно спокойна…
Почему вы так удивились моей смелости спрашивать открыто? Знаете ли, что я люблю правду и действовать совершенно открыта. Я почему–то страшно не люблю скрытных людей. Но не так, вообще скрытных, а скрытных по отношению к сво