«Открой очи мои, и увижу чудеса закона Твоего.
Странник я на земле; не скрывай от меня заповедей Твоих»

(Псалтирь 118:18-19)

Византийское государство и Церковь в XI в.

«Византийское государство и Церковь в XI в.: От смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина» Н. А. Скабалановича — целая энциклопедия византийской жизни означенного периода, до сих пор не потерявшая своей актуальности.

«Моей целью было изучение византийского государства и Церкви в их домашней жизни и во взаимных отношениях, то, надеюсь, едва ли можно возражать против законности внесения в книгу тех предметов, которые составили содержание последних восьми глав (3–10), посвященных изображению внутреннего быта, системы управления — центрального и провинциального, устройства общественных отношений и главнейших проявлений государственной жизни, положения Церкви, ее представителей и вообще духовного сословия. Для полноты картины, может быть, не излишне было бы прибавить еще главу о состоянии науки и о народных нравах, но я позволил себе питать надежду, что читатели снисходительно отнесутся к моему желанию сократить объем книги и расходы по ее изданию, и предпочел напечатать эту главу в академическом журнале. Относительно первых двух глав книги, посвященных характеристике византийских императоров, придворных партий, волнений и династических переворотов, я точно так же полагаю, что уместность их в моей книге не может быть серьезно оспариваема теми, кто знаком с выдающимися особенностями византийской жизни, наглядно выступающими в произведениях византийских историков.» — пишет автор.

По мимо самой книги сюда вошли статьи Скабалоновича:

Византийская наука и школы в XI веке
О нравах византийского общества в Средние века
Разделение церквей при патриархе Михаиле Керулларии
Религиозный характер борьбы османских турок с греко-славянским миром
Политика турецкого правительства по отношению к христианским подданным и их религии

И других авторов:

П. В. Безобразов. Византия в XI в.
Т. Д. Флоринский. Новый русский труд по истории Византии

Византийское государство и Церковь в XI в.:
От смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина: В 2–х кн.

К истории изучения творческой биографии Н. А. Скабалановича

«Русская церковно–историческая литература чрезвычайно богата ценными работами монографического характера по всем отраслям и более или менее важным вопросам»,[1] — имел все основания утверждать Η. Н. Глубоковский (1863–1937) — богослов, филолог, член–корр. Российской Императорской Академии наук и Болгарской Академии наук, блестящий историограф русской богословской науки.
Успехи церковно–исторического направления были обусловлены, с одной стороны, процессом саморазвития русской богословской мысли, с другой — влиянием светской исторической науки, которая, в свою очередь, испытывала нужду в расширении поля исследований. «Церковная и светская наука здесь очень близки, так как переплетены во всей истории Византии, — писал проф. Η. Н. Глубоковский, — поэтому и академические профессора (т. е. профессора Духовных академий. — Г. Л.) даже по требованиям своей специальной кафедры вынуждались обсуждать светские темы».[2] В своих статьях, посвященных историкам Византийской церкви, мы неоднократно говорили о том, что лишь условно можно разграничивать светскую — университетскую — и церковно–историческую византинистику конца XIX — начала XX в. и вообще неправомерно противопоставлять одну другой.[3] К сожалению, такое противопоставление вошло в практику. При этом, если о В. Г. Васильевском и других основоположниках так называемой светской византологии в России никогда не забывали, то труды отечественных историков Византийской церкви в послеоктябрьский период фактически были исключены из историографии Византии.[4]
Подобно многим другим, было предано забвению и научное наследие замечательного русского ученого Николая Афанасьевича Скабалановича (1848–1918).
Биографические сведения о нем скудны. Наши поиски личного архива ученого не увенчались успехом. В архивах Санкт–Петербурга, среди бумаг духовных учреждений, содержится очень мало документов, связанных с его научной и педагогической деятельностью. Все же оттуда узнаем, что Н. А. Скабаланович являлся сыном священника, уроженцем Гродненской губернии, обучался в Санкт–Петербургской Духовной академии по церковно–историческому отделению. Об успеваемости Н. А. Скабалановича, о предметах, прослушанных им на втором курсе, можно судить по некоторым данным, сохранившимся в «Журналах заседаний Совета Санкт–Петербургской Духовной академии за 1872 г.». В это время воспитанникам Санкт–Петербургской Духовной академии читались следующие курсы: история философии, психология, Священное Писание, основное богословие, древние языки, новые языки, метафизика, логика, всеобщая гражданская история, которая являлась специальным предметом церковно–исторического отделения. Трудолюбие и любовь к избранной области знаний проявились у Николая Афанасьевича еще в юном возрасте; строгие педагоги, принципиальность которых хорошо была известна, оценили его успеваемость отличными оценками, и только за основное богословие он получил 4 ½ балла.
В представлении церковно–исторического отделения, от 13 января 1883 г., содержится запись: «Рассмотрев сочинения студентов III курса, написанные ими при переходе в IV курс, церковно–историческое отделение в собрании своем 13 января мнением своим положило: сочинение Н. Скабалановича удостоить полной премии…». Сохранилось и решение заседания Совета Санкт–Петербургской Духовной академии по этому вопросу: «…выдать в награду за кандидатские сочинения студентам IV курса (бывшего III): Скабалановичу — сто рублей…» (Журналы заседаний Совета Санкт–Петербургской Духовной академии. СПб., 1873 С. 21–22). Н. А. Скабаланович окончил курс в 1873 г., со степенью кандидата богословия; после сдачи устного экзамена по всеобщей русской церковной истории, и всеобщей и русской гражданской истории,[5] а также после публичной защиты работы под заглавием «Об апокрисисе Христофора Фи–лалета» он был утвержден в степени магистра богословия (2 сентября 1873).[6] Оппонентами по работе выступили заслуженный ординарный профессор М. О. Коялович и доцент П. Ф. Николаевский. Нами обнаружен текст только отзыва доцента П. Ф. Николаевского, сохранившийся в Журнале общего собрания Совета Санкт–Петербургской Духовной академии от 12 июня 1873 г., который воспроизводим полностью. «Слушали: церковно–историческое отделение, в собрании своем 21 апреля текущего года, выслушав отзыв о сочинении Николая Скабалановича на тему: “Об апокрисисе Христофора Филалета”, составленный по поручению отделения доцентом Академии священником Павлом Николаевским и признав его вполне справедливым, мнением своим положило: допустить это сочинение на соискание степени магистра богословия, о чем и представить Совету Академии.
Отзыв о сочинении Николая Скабалановича “Об апокрисисе Христофора Филалета” — доцента, священника П. Ф. Николаевского. Сочинение г. Скабалановича “Об апокрисисе Христофора Филалета" представляет собою труд, достойный полного внимания как по обширному знакомству автора с литературой своего предмета, так и по самостоятельной, строго научной и цельной обработке им своего исследования. Автор делит свое исследование на четыре части, которые он разбивает на несколько глав.
В первой части (глава I) он разбирает “Апокрисис” со стороны библиографической — и прежде всего останавливается на обзоре и сравнении трех редакций апокрисиса — польской, западно–русской и киевской, составленной в 1840 г. при Киевской Духовной академии. Подробное буквальное сличение этих редакций апокрисиса дало возможность автору прийти к положительному и основательно им доказанному выводу относительно оригинального текста апокрисиса; что апокрисис писан первоначально на польском языке; автор внимательно следит за разностями переводов апокрисиса на языки западно–русский и русский, состоящими в изменениях как слов и оборотов речи, так и целых мыслей польского оригинала, в его сокращениях и дополнениях; замеченные разности указаны автором в прибавлении к своему сочинению. После рассуждения о времени и месте первоначального издания апокрисиса и его перевода на язык западно–русский, автор перешел к данным для определения личности Христофора Филалета; содержание апокрисиса и свидетельства современных ему писателей дали возможность указать автору в точных чертах только характер, умственный кругозор и немногие стороны из жизни Филалета, но не собственное имя, скрытое под псевдонимом.
Во второй части (глава II) г. Скабаланович рассматривает содержание апокрисиса как сочинения полемического, направленного в защиту западно–русских православных против сочинения иезуита Скарги “Оборона Брестского собора”. Так как апокрисис по плану и содержанию находился в непосредственной зависимости от порядка и раскрытия мыслей в указанном сочинении Скарги, то автор счел нужным ознакомить сначала с сочинением Скарги, потом уже раскрыть содержание апокрисиса и показать, насколько сочинение Филалета опровергало сочинение Скарги. Для данной характеристики полемики апокрисиса автор сопоставил его с другими современными ему полемическими сочинениями Западно–Русской церкви, указал источники, какими пользовался Филалет для опровержения учения Скарги, и место, какое было занято апокрисисом в ряду других сочинений, направленных против латинства.
В третьей части своего сочинения (главы III—VI) автор описывает полемику, вызванную апокрисисом, между сторонниками латинства — автором “Антиррисиса” и Мелетием Смотрицким с одной стороны, с другой ■— между защитниками западно–русского Православия и Филалета: Андреем Мужиловским и Диплицом. Оценка этой полемики дала возможность уяснить особенности богословских воззрений Филалета, насколько они были общи православным его современникам, какие из этих воззрений православные полемисты находили нужным принимать и защищать без изменения, в том виде, как они были изложены в апокрисисе, и какие они принуждены были отвергнуть, или же принять и защищать в перетолкованном, применительно к понятиям своих единоверцев виде.
В четвертой части (глава VII) рассматривается значение апокрисиса в историческом отношении как сборника исторических документов, помещенных в нем грамот, писем, протестов, как памятника исторического, описывающего современные Филалету исторические события в западно–русском крае, представляющего взгляд самого Филалета на эти события. Автор показывает, какие из исторических документов известны только по апокрисису, какие из них изданы в печати отдельно и насколько их издание верно подлиннику. Так как исторические факты изложены в апокрисисе не в последовательном порядке, но применительно к полемическим задачам Филалета, то автор, указывая на эти факты, подводит их под рубрики и, для большего освещения их, сводит их с историческими указаниями “Эктезиса”, тем более что сам Филалет отсылает своих читателей к этой книге, считая содержание ее согласным с истиной и обещая только дополнять написанное в “Эктезисе”.
Умение автора владеть научным материалом и располагать его в строгом порядке видно во всех частях его обширного исследования».[7]
7 сентября 1873 г. Н. А. Скабаланович был утвержден в должности доцента Санкт–Петербургской Духовной академии.[8] Вскоре после защиты магистерской диссертации он опубликовал в 1875 г. статью «Западноевропейские гильдии и западно–русские братства», в которой ученый прослеживает этапы исторического развития и типы гильдий и братств, привлекая разнообразные источники.[9]
В 1878 г. Н. А. Скабалановичем были опубликованы в «Христианском Чтении» три статьи: «Галилей перед судом римской курии» (Январь–февраль. С. 74–116), «Религиозный характер борьбы османских турок с греко–славянским миром до взятия Константинополя в 1453 г.» (Март–апрель. С. 445–480), «Политика турецкого правительства по отношению к христианским подданным и их религии» (Сентябрь–октябрь. С. 423–464). Они свидетельствуют о том, что ученый не мог оставаться в стороне от событий Русско–турецкой войны 1877–1878 гг. Всем трем работам, посвященным исключительно, на первый взгляд, историко–церковным проблемам прошлого, присущ кажущийся в исторической перспективе излишне обличительный пафос. Это, несомненно, было свидетельством актуализации страниц истории под воздействием текущих событий. Работы написаны с блеском писательского и научного дарования исследователя. Н. А. Скабаланович возложил вину за процесс над Галилеем на Католическую церковь, которая «вскормила в своих недрах такие противохристианские учреждения, как инквизиция и орден иезуитов». Не наука столкнулась с религией, а личные корпоративные интересы пришли между собою в столкновение, утверждает Н. А. Скабаланович. Галилей подвергся гонениям не потому, что в его лице выступили на борьбу начало точного знания с началами веры, но потому, что он бросил вызов рутине, и иезуиты усмотрели в его стремлении опасность своим интересам и безраздельному влиянию на общество. Религия послужила игрушкой, простым орудием в руках иезуитов». Такого же взгляда придерживался на процесс и сам Галилей, по мнению Н. А. Скабалановича. «Потомство сравнило гонения, которым подвергался Галилей, с преследованиями, которые перенес Сократ. Сочувственное потомством перешло на сторону Галилея и народная фантазия сделала его героем и мучеником» (С. 74).
В отличие от современной ему светской истории науки, Н. А. Скабаланович, рассматривая суд над Галилеем, расставлял иные акценты. В стремлении противопоставить науку религии, историки XIX в. интенсивно разрабатывали сюжеты, которые можно объединить под рубрикой «мученики науки». И дело Галилея давало возможность показать противостояние религиозно–догматического и нарождающегося научного метода познания Нового времени. Н. А. Скабаланович же рассматривал этот процесс именно с историко–церковной точки зрения, находя возможным выдвинуть обвинения в адрес римской курии и ордена иезуитов.
В двух других статьях освещены вопросы религиозной борьбы турок с греко–славянским миром до завоевания Константинополя в 1453 г. и положение христианских общин на территории Османской империи до XIX в. Автор красочно рисует глумление над христианами, обращение их в рабство, насильственное обращение христиан в мусульманство, останавливается и на случаях обращения мусульман в христианство. Большое внимание Н. А. Скабаланович уделяет юридическому положению христианских общин и их внутренней жизни.
Советом Академии он был удостоен степени доктора богословия за сочинение «Византийское государство и Церковь в XI в., от смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина» и утвержден в ней указом Св. Синода от 21 мая 1884 г. за№ 1852.[10] Совет Санкт–Петербургской Духовной академии «…в собрании своем 17 августа 1884 г. по единогласному решению постановил на имеющуюся вакансию экстраординарного профессора избрать доцента по кафедре новой общей гражданской истории, доктора богословия Н. Скабалановича и об утверждении его в этом звании со дня избрания, а именно с 17 августа 1884 г. Документы предоставить Св. Синоду».[11] В Российском Государственном Историческом архиве имеется и решение Св. Синода: «Доцента СПб. Духовной академии, доктора богословия Н. Скабалановича, избранного Советом названной Академии, в звании экстраординарного профессора утвердить (Исполнено 4 октября 1884 г. )».[12]
С 1886 по 1892 гг. Н. А. Скабаланович состоял редактором «Церковного Вестника», в котором позднее он вел отдел, посвященный изложению и критической оценке отзывов в печати о текущих вопросах церковнообщественной жизни.
Материалы Центрального Государственного Исторического архива сохранили и точную дату ухода Н. А. Скабалановича из сферы активной научно–педагогической деятельности. Приводим выписку из Журнала заседания Совета Академии за 1903/ 1904 гг. (СПб., 1904. С. 16).
«XII. Слушали: Прошение заслуженного ординар, проф. Академии Н. А. Скабалановича: “В виду исполняющегося в 7–й день месяца сентября текущего 1903 года тридцатилетия моей службы в Академии, покорнейше прошу Совет ходатайствовать об увольнении меня с означенного времени (7 сентября) в отставку — с мундиром, занимаемой мною должности присвоенным”.
Определили: Выразив профессору Н. А. Скабалановичу желание Совета, чтобы он продолжал чтение лекций в Академии сверхштатным профессором, представить установленным порядком Святейшему Синоду об увольнении его с 7 сентября сего 1903 года, согласно прошению, от должности профессора Академии с правом ношения в отставке мундира; ходатайство же о назначении ему пенсии сообщить для зависящих распоряжений Правлению Академии.
На сем журнале последовала резолюция Его Высокопреосвященства: 1903. Сентября 13. Исполнить».
Многолетний труд Н. А. Скабалановича был по достоинству оценен: 25–летие службы в 1898 г. отмечено производством его в действительные статские советники; ученый был награжден орденами Св. Станислава 2 степени (1886), Св. Анны 2 степени (1890), Св. Владимира 3 степени (1903), а также медалями в «Память царствования императора Александра III» и «300–летия царствования Дома Романовых» (Список гражданских чинов четвертого класса. Исправлен по 1 сентября 1916 г. Часть первая. Пг., 1916. С. 139).
Недолгий послереволюционный период его жизни практически вовсе не документирован. Можно лишь предполагать, что свои последние дни Н. А. Скабаланович провел в родных местах, в г. Гродно. Новые документы, найденные в Центральном Государственном Историческом архиве Санкт–Петербурга, могут служить доводом в пользу пребывания Н. А. Скабалановича в 1917 г. в г. Гродно. В приказе ректора Петроградской Духовной академии наставникам и прочим отставным лицам Академии от 5 сентября 1917 г. говорится: «Препровождая при сем для сведения и ознакомления копию ведомости, составленную на предмет эвакуации из Петрограда членов академической корпорации, а равно и служащих Академии, покорнейше прошу на сем же указать число членов своих семейств с подразделением их на взрослых и детей, а также относительно прислуги… и пункт следования, куда предполагает каждый член корпорации эвакуировать свои семейства на случай эвакуации учреждения. Предполагаемый пункт эвакуации Академии — Казань».[13] В списке мы находим фамилию Н. А. Скабалановича, но поскольку соответствующих разъяснений по данному поводу документы не содержат и против фамилии Николая Афанасьевича стоит прочерк, то, по всей вероятности, он уже в это время находился в г. Гродно. Печатный справочник «Весь Петроград на 1917 г. Отдел III» (С. 626) указывает, что Н. А. Скабаланович, заслуженный ординарный профессор, проживает по улице Консисторская, д. 2, но это не удивительно и не противоречит нашему предположению, ибо хорошо известно, что подобного рода издания всегда требуют обстоятельной и долгой подготовки; но о том, что Н. А. Скабаланович в 1916 г. еще жил в Петрограде, можно говорить с уверенностью.[14] Насколько нам известно, после его смерти не появилось ни одного некролога.[15]
Среди книг и статей Н. А. Скабалановича наибольший интерес представляет монография «Византийское государство и Церковь в XI в., от смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина», изданная в Петербурге в 1884 г.[16] и, как упоминалось выше, принесшая автору степень доктора богословия. Ссылки на это капитальное исследование крайне редко встретишь в советской исторической литературе.[17] Оно — как и все научное творчество Н. А. Скабалановича — так и не стало объектом историографического изучения. Ученый взял предметом своего исследования один из самых темных и запутанных периодов в истории Византии. Это было время династических смут и переворотов, непрерывных войн с соседями. Такого рода периоды обыкновенно характеризуются, как писал И. Е. Троицкий, «крайней подвижностью и спутанностью всех и внешних, и внутренних отношений, естественно создают исследователям большие трудности».[18] Н. А. Скабаланович же решил остановиться на изучении не отдельных событий или сторон византийской жизни XI в., не на внешней, политической истории, которая уже не раз обращала на себя внимание исследователей, а на «всестороннем воспроизведении внутреннего состояния византийского государства и Церкви в данную эпоху».[19]
О размахе предпринятого исследования свидетельствует сам тематический охват монографии. Из ее 10 глав первые две содержат подробную информацию об императорском дворе, о придворных партиях, интригах, династических переворотах и т. д. Третья глава посвящена центральному управлению, в ней последовательно рассматриваются положение императорской власти, меры, предпринимаемые императорами для обеспечения прав на престол, участие народа в избрании императора, обрисованы придворный этикет и церемониал, культ императоров, анализируются организация и функции государственных учреждений. Следует заметить, что именно в этой главе Н. А. Скабаланович, отделив «чины от должностей»,[20] первым представил нам византийскую табель о рангах. В четвертой главе речь идет о областном управлении, анализируется организация фем, как округов военных, судебно–административных и податных, перечисляются все известные для данной эпохи фемы, суммируется информация источников о каждой из них. В пятой главе рассматриваются такие существенные вопросы социального и экономического строя византийского государства, как формы землевладения, податная система, отмечено большое влияние славянского элемента на социальный быт Византии, выразившееся в развитии свободного крестьянства и общинного землевладения. «Преобладающее значение в этом отношении, — по мнению ученого, — принадлежало славянскому племени, национальный гений которого играл в судьбах учреждений Восточной Римской империи роль аналогичную с той, какая в судьбах учреждений Западной Римской империи принадлежала гению германскому».[21] Далее в главе прослежено не только становление чиновной аристократии и двух категорий крестьянства: париков и общинников, но и происхождение, сущность и значение харистикарной и прониарной систем землевладения. Шестая глава посвящена вопросам организации податной системы, в ней рассматриваются разного рода платежи и повинности, способы сбора податей, а также важнейшие статьи государственных расходов.
«Византийская податная система своей организацией ясно доказывает, — по утверждению историка, — что она составляет прямое наследие податной системы императорского Рима. В частностях обнаруживаются однако же черты, отличающие ее от этой последней, — замечается отличие в постановке бюджетного периода, в том значении, какое получили основные подати, и в том развитии, какое сообщено податям второстепенным и дополнительным»;[22] седьмая — описанию военного и морского дела, восьмая суду, в девятой главе обобщены сведения о положении Константинопольской патриархии, о синоде, церковной иерархии, большое место уделено освещению союза Церкви и государства. Н. А. Скабаланович считал, что «…знакомство с византийским государством не будет полно до тех пор, пока параллельно не изучена будет жизнь Церкви. Союз государства и Церкви в Византии простирался, — по его мнению, — даже слишком далеко».[23] В 10–й главе речь идет о политических, экономических и религиозных причинах роста монастырей, содержатся сведения о новооснованных монастырях и монастырских уставах, дается характеристика монашествующих, описывается влияние монашества на византийское общество и государство.
Столь многогранная тема докторской диссертации Н. А. Скабалановича была очень мало разработана в литературе. Ее всестороннему освещению мешала прежде всего нехватка источников. Н. А. Скабаланович проделал огромную работу по разысканию источников, имеющих отношение к XI в. Он впервые ввел в научный оборот многие византийские, западные и восточные письменные памятники.[24]
Свое понимание принципов работы с источниками историк изложил во введении к монографии. Скабаланович считал, что тщательный анализ источников — существенно необходимое условие для научной разработки исторического материала. Критическая оценка самого источника, по мнению исследователя, должна включать следующие элементы: определение места и времени его возникновения, личности автора памятника, выяснение отношения данного памятника к другим, современным ему или однородным, анализ происхождения сведений, содержащихся в нем, выявление сравнительной ценности этих сведений.[25]
Важно отметить, что эта отнюдь не простая источниковедческая программа не оставалась лишь декларацией. В значительной мере она была реализована.
Как отметил П. В. Безобразов в своей рецензии на монографию, большая заслуга Н. А. Скабалановича в области источниковедения состояла в том, что «он первый у нас воспользовался неоднократными намеками В. Г. Васильевского и провел резкую грань между первоисточниками и компиляторами»,[26] указав на то, что они неравнозначны по своему значению. Первоисточники, утверждал ученый, имеют наибольшую ценность, ибо в них сведения исходят от современников, очевидцев. Источники же вторичного характера (по П. В. Безобразову — компиляторы) подобной ценности по отношению к заимствованной части не имеют, исключая случаи, когда они дополняют ее новыми подробностями или когда за утратой первоисточников им «по необходимости приходится отводить место, принадлежащее последним».[27] Ученый показал, трудами каких писателей пользовались Михаил Глика, Иоанн Зонара и др. Н. А. Скабаланович не принимал на веру то, что было до него сказано историками Византии. Он старался критически пересмотреть все сведения о события и людях с тем, чтобы после тщательной проверки, на основе совокупности всех источников и литературы предпринять собственную реконструкцию происходившего. Его труд содержит массу фактов, добытых ученым из самых разнохарактерных источников и прошедших самую придирчивую экспертизу. Особенно критический талант автора диссертации проявился в вопросах хронологии. Н. А. Скабаланович стремился не оставить необследованной ни одной даты, и, как писал проф. И. Е. Троицкий, «в этой сфере автор заявил себя с наилучшей стороны и оказал науке большие услуги».[28] Его критические замечания относительно письменных памятников, по нашему мнению, и сейчас представляют несомненную научную ценность для исследователей, занимающихся византийской историей XI в.
В монографии творческая манера Н. А. Скабалановича сполна проявила себя. С самого начала своего профессионального пути ученый придерживался принципа, который будет им ярко сформулирован в речи «Научная разработка византийской истории XI в.», произнесенной на публичной защите диссертации на степень доктора богословия: «Историю принято называть учительницею народов, и если от какой науки и требуют практических уроков, то от истории. Может быть, в этом смысле предъявлено будет требование к моему труду. В ответ на это я прежде всего должен заявить, что не допускаю тенденциозности в серьезной исторической науке; история должна отличаться полным объективизмом и стремиться лишь к раскрытию исторической правды. Практические положения сами собой получатся и будут тем убедительнее, чем объективнее исследование».[29] Этот принцип пронизывает все творческое наследие ученого.
Кропотливое собирание и сопоставление фактов, углубленные источниковедческие разыскания не означают, что Н. А. Скабаланович был глух к тем животрепещущим проблемам, которые волновали научные круги и все общество пореформенной России. Показателен в этом смысле и авторский отбор объектов исследования, и подход к ним. Так, общеизвестно, какое место в жизни страны занимал в XIX в. аграрный вопрос, и как это обстоятельство по–своему преломилось в пристальном внимании В. Г. Васильевского, Ф. И. Успенского и ряда других, так сказать, «светских византинистов» к аграрной истории Византии, к положению ее крестьянства, к роли и судьбам общины…[30] Отсюда же, можно думать, проистекал и глубокий интерес Н. А. Скабалановича к вопросам аграрной истории, которым он в своей монографии уделил немалое внимание.
Следует напомнить, что в русской историографии традиционно уделялось значительное внимание и проблемам развития византийской государственности. Здесь прослеживаются тенденции, идущие от государственной школы с ее откровенной идеализацией государственной власти и взгляда на монархию как двигателя исторического развития. Свою леп — " ту внесли и теория официальной народности, идеи теории славянофильства.[31] Особенно остро эти проблемы вставали, когда речь заходила об осмыслении русскими учеными преемственности форм отечественной государственности от государственности византийской, о проблеме «византийского наследства». Отечественные византинисты уделяли этой теме огромное внимание, они изучали функционирование и сущность византийских государственных институтов, их особенности с целью уяснить своеобразие развития самой Византии и в широком смысле — византийского общества.[32] Естественная для нашей науки ориентация на интересы русской истории, на выявление роли и влияния «византийского наследия» с необходимостью повлекла за собой обращение и к истории собственно Византийской церкви в ее неразрывной связи с жизнью византийского общества и государства.[33] В ходе разработки проблематики, связанной с историей отношений Церкви и государства в Византийской империи, сформировалась концепция так называемой «византийской симфонии», «диархии» или «двуединства» светской и духовной власти в Византии. Исключительная ценность для русского богословия и светской византинистики конца XIX — начала XX в. этой концепции заключалась в том, что она противостояла концепции цеза–ропапизма, преобладавшей в то время на Западе, противостояла не на уровне декларации, а доказательно, представлением материала первоисточников, причем на основе объективного их анализа. Ее основоположником являлся Ф. А. Курганов (1844–1920), проф. Казанской Духовной академии.[34] Сконцентрировав внимание на раннем периоде византийской истории, на IV–VI вв., он заложил основы того нового направления в изучении общей истории Церкви, развитие которого шло в общем русле отечественной научной византинистики.
Весомый вклад в разработку концепции внес и Н. А. Скабаланович. Он подробнейшим образом на материале разнохарактерных источников тщательно проанализировал состояние государственных и церковных институтов XI в.[35]
Основной вывод исследователя сводился к следующему: теснейший союз Церкви и государства вкупе с такими разнородными факторами, как монархический принцип, свободное крестьянство и Православие определял облик Империи в XI столетии.[36] Развитие церковных учреждений и ■церковного управления совершалось в Византии параллельно и в соответствии с развитием политических учреждений.[37] Государственная власть принимала деятельное участие в церковных вопросах, активно пользуется своим правом назначать на церковные должности и отстранять от них. В свою очередь духовные лица принимали деятельное участие в делах гражданских (занимали разные мирские должности в церковном и областном управлении, выступали посредниками между враждующими сторонами и т. д.). «Во многих случаях, — пишет Н. А. Скабаланович, — это шло вразрез с каноническими правилами, неканоничность сознавалась и высказывалась современниками».[38] Но все это, по мнению ученого, не затрагивало «положения вещей в их корне и не вносило никаких существенных изменений в фактический строй».[39] Нововведения наличествовали, но они были «частного свойства» и касались «частных обстоятельств» (усиление экономической власти патриарха и митрополитов, возвышение некоторых архиепископий и епископий на степень митрополий и т. д.).[40] Эти нововведения, на взгляд историка, «обнаруживают тенденцию к большей церковной централизации, вполне естественной ввиду развития тогда до крайней степени государственной централизации».[41]
Институциональный подход к изучению государственных структур как таковых, которого придерживался Н. А. Скабаланович, достаточно прочно укрепился в историографии. В силу этого общество в целом и его реальное влияние на власть зачастую оказывалось вне поля зрения исследователей. Такой подход, как правило, в немалой степени затруднял понимание характера византийской государственности, реальной роли ее институтов. Тенденцией же, все более набирающей силу в современной историографии, является глубокое изучение характера государственных институтов в неразрывной связи с эволюцией самого общества, а не сведения дела к персональным реформаторским устремлениям якобы абсолютно всевластных византийских императоров.
Появление работы Н. А. Скабалановича стало настоящим событием в научной жизни. На нее появились рецензии выдающихся русских ученых: И. Е. Троицкого,[42] Т. Д. Флоринского,[43] П. В. Безобразова.[44] Отдавая должное достоинствам исследования, рецензенты сожалели о том, что, во–первых, автор слишком жестко соблюдал установленные им хронологические рамки и поэтому факты XI в. не были поставлены им в связь с подобными фактами других эпох византийской истории, и, во–вторых, в книге отсутствует характеристика внешнего положения Византии, «тогда как внутренняя жизнь государства бывает тесно связана с внешними политическими событиями и часто зависит от них».[45]
Главное же возражение сводились к тому, что Церкви уделено в работе гораздо меньшее место, чем государству. На этом основании при защите диссертации еще на заседании Совета Академии даже раздавались голоса против присвоения Н. А. Скабалановичу ученой степени доктора богословия.[46] Такой упрек показателен для настроений в историко–церковных кругах, нередко склонных толковать «симфонию» как союз двух абсолютно равных партнеров. Но он несостоятелен по существу. Основополагающий для Византии принцип «двуединства» государства и Церкви на деле не означал полного равенства сторон: светские властные структуры были гораздо более разветвлены и многофункциональны, и это было убедительно показано Н. А. Скабалановичем. «Церковь в Византии занимала второстепенное положение подле государства»,[47] поэтому и в работе, посвященной Церкви и государству, естественно, большее внимание было уделено последнему.
Нам представляется справедливой оценка проф. И. Е. Троицким докторской диссертации Н. А. Скабалановича: «Подобного рода работы обыкновенно не поражают ни широтою взгляда, ни смелостью и оригинальностью выводов (ни для того, ни для другого обыкновенно не бывает в подобных случаях ни оснований, ни поводов). Их главное достоинство заключается в точности исследования и верности добытых результатов. Они обыкновенно расчищают почву для дальнейших исследований и подготавливают надежный материал для взглядов и выводов. Это и дает нам исследование автора и в этом заключается его великая и бесспорная заслуга перед наукой».[48]
Прошедшие десятилетия развития исторической науки дают основания усилить сделанные некогда положительные оценки монографии Н. А. Скабалановича, поставив их в контекст эволюции наших знаний о Византийской империи и византийских источниках. Действительно, по объему собранного материала, по уровню его исследования, по обилию проблем, поднятых в монографии Н. А. Скабалановича, можно с уверенностью сказать, что в русской исторической литературе мало сочинений подобного рода.
В опубликованной в 1884–1885 гг. работе «Разделение Церквей при патриархе Михаиле Керулларии» Н. А. Скабаланович рассматривает разделение Церквей как последствие «целой совокупности обстоятельств, слагавшихся веками». По мнению ученого, Михаил Керулларии «меньше других повинен в этом факте… обвинительный приговор должен лечь на заправителей политики (папской и византийской)».[49]
Особым знаком признания научных и педагогических заслуг Н. А. Ска–блановича со стороны коллег явилось то, что 17 февраля 1886 г. он был удостоин чести произнести речь на годичном акте Санкт–Петербургской Духовной академии. Темой речи Н. А. Скабаланович избрал «Нравы византийского общества в Средние века». Речь наглядно продемонстрировала высокий научный уровень, достигнутый отечественной ви–зантинистикой в середине 80–х годов XIX в. Всем своим содержанием она обращена к современному Николаю Афанасьевичу русскому обществу. Это видно и из выбора хронологических рамок темы — с конца X в., «когда Русь стала учиться у Византии вере, благочестию, когда весь строй, господствовавший в византийской жизни, не одной религиозной, но и семейной, общественной, государственной представлялся нашим предкам как материал не только для изучения, но частично для подражания».[50] Н. А. Скабаланович разделял и общую для людей его времени мысль о том, что анализ общественной нравственности должен показывать… и общественные недостатки.[51]
Н. А. Скабаланович в своей докторской диссертации и в других работах из области византийской истории не только обогатил науку новыми материалами источников, но и указал новые пути и методы их изучения. По историко–критическому подходу к источникам, по глубине анализа, методу изложения Н. А. Скабаланович стоит в одном ряду с Ф. А. Кургановым, В. В. Болотовым, И. Е. Троицким, Η. Н. Глубоковским и другими замечательными церковными историками второй половины XIX в. — начала XX в.
* * *
Я благодарю Наталью Михайловну Букштынович, сотрудника Санкт–Петербургского Государственного Исторического архива, и протоиерея Георгия Митрофанова за помощь в поисках документов, связанных с деятельностью профессора Н. А. Скабалановича.
Г. Е. Лебедева, доктор исторических наук, профессор Санкт–Петербургского Государственного университета

Научная разработка византийской истории XI в.[52]

(Речь, произнесенная доцентом И. А. Скабалановичем 18 мая 1884 г. перед публичной защитой диссертации на степень доктора богословия под заглавием «Византийское государство и Церковь в XI в.»)
Преосвященнейшие архипастыри, милостивые государи и государыни!
Миновало то время, когда византийская история была предметом не столько изучения, сколько пренебрежительного недоумения. В запад–но–европейской литературе сочинение Андлау,[53] явившееся лет девятнадцать тому назад, было едва ли не последним отголоском того рутинного взгляда на византийскую историю, представители которого, под влиянием антипатий, обусловленных противоположностью религиозных и политических интересов востока и запада Европы, ничего не видели в Византии, кроме династических переворотов и соединенных с ними насилий, и удивлялись, как эта Империя могла так долго существовать, целое тысячелетие спустя после того, как пала Западная Римская империя. Теперь и на Западе византийская история приобретает кредит: ученые чем далее, тем с большей охотой посвящают свои силы ее разработке и по мере разработки открывают новые интересные стороны в этой неведомой дотоле области. Удивляются уже не тому, что Греческая империя прожила тысячелетний период после того, как покончила свое существование Западная Римская империя, но удивляются крепости государства, выдержавшего столько бурь и потрясений, целесообразности политических учреждений, сообщивших государственному организму прочность, удивляются богатству культурных начал, выразившемуся в памятниках языка, законодательства, архитектуры.[54] Если такой переворот относительно византийской истории произошел у запад–но–европейских ученых, которые в силу традиции могли смотреть на нее неприязненно, то для нас, русских и православных, гордящихся и дорожащих сокровищами вселенской истины, переданной через Византию, и имеющих основание самую живучесть и действенность византийских государственных учреждений объяснять воздействием славянского гения, — для нас отказаться от задачи всеми мерами содействовать выяснению минувших судеб Византии было бы преступлением против национальной чести или, по меньшей мере, прискорбным свидетельством нашего преклонения перед старыми западно–европейскими авторитетами, не современными, но бывшими в ходу десятки лет тому назад.
Западно–европейская историческая наука с особенным вниманием останавливается на тех отделах византийской истории, которые или изобилуют эффектными явлениями, или соприкасаются с историей западных государств. Таким образом произошло, что мы имеем специальные исследования и монографии об императорах–иконоборцах, о Константине VII Багрянородном, о Комниных. Но время от Василия II Болгаробой–цы до Алексея I Комнина не был избрано ни одним ученым для специальных работ. Нельзя сказать, чтобы этот период лишен был капитальных событий и не имел значения. Тогда совершился прискорбнейший факт формального разделения Церквей, не представлявший, правда, для современников большого интереса, насколько можно судить по месту, отведенному ему у византийских историков, но повлекший за собой громадные результаты в будущем, имевший влияние на установление церковных и политических отношений Восточной и Западной Европы. Тогда предприняли свое наступательное движение против Европы турки, — движение, на первых порах задержанное благодаря тому, что Византия выступила грудью против диких азиатских орд, приняла на себя их первые удары и заслонила от их разрушительных инстинктов остальную Европу, но впоследствии окончившееся порабощением христианских народностей, подчинением игу неверных миллионов христиан, судьба которых до сих пор рисуется в отдаленной проблеме на фоне европейской политики и дипломатии. Тогда же Византия, при всем кажущемся затишьи, переживала минуты научно–литературного оживления, выразившегося восстановлением византийской Академии, деятельностью ее дидаскалов и питомцев, — оживления, имевшего тем большую важность, что оно происходило накануне крестовых походов, сблизивших Запад с Востоком и открывших широкий путь с Востока на Запад греческой образованности, науке и искусству. Но как ни велико значение византийской истории в указанных и в некоторых других отношениях, оно выясняется путем многостороннего знакомства с ней, а не поражает взоров своей непосредственностью, наглядной убедительностью. Оттого этот период в глазах ученого мира и не заслужил предпочтения перед другими периодами, и между тем как для других периодов кое–что сделано, период от 1025 по 1108 г. пользовался ограниченным вниманием, ему лишь отводилось сравнительно небольшое место в общих курсах средневековой, в частности византийской, истории или же посвящалось несколько страниц в историко–географических описаниях отдельных местностей, островов и городов, входивших некогда в состав Византийской империи. Но в каком виде излагалось дело в этих произведениях? Это вопрос небезынтересный, он приводит к поучительному заключению насчет того, насколько правилен был метод, приложенный к изучению византийской истории.
Сначала скажем два–три слова о сочинениях с содержанием местного характера, посвященных истории и географии Эпира, Албании, Фессалии, Пелопоннеса, Ионийских островов и островов Эгейского моря. Их существует немало. Уже Гопф в своем биографическом перечне, напечатанном в 85 томе Энциклопедии Эрша и Грубера, поименовал 198 произведений этого рода, но после Гопфа коллекция значительно восполнилась. Насколько я мог познакомиться с этими сочинениями по тем из них, которые имеются в петербургских книгохранилищах, я пришел к тому выводу, что научное их значение для истории XI в. до того ничтожно, что без ущерба для существа дела возможно их вполне игнорировать. Во многих из них совершенно обойдено молчанием время от Василия Болгаробойцы до Алексея Комнина, а в тех из них, в которых оно затронуто, ничего нового не сообщается, и даже то, что хорошо известно, представлено в извращенном и изуродованном виде. Можно было бы привести для доказательства массу примеров, но мы не будем утомлять просвещенное собрание и ограничимся одним примером для каждого столетия. Вот «История Коринфа», составленная Спангенбер–гом и изданная в 1569 г.[55] В ней XI в. отведено всего две страницы, однако же и на этих двух страницах нашли себе место фактические и хронологические курьезы вроде того, что первая жена Константина Мономаха находилась в живых, когда он женился на Зое, что Исаак Комнин потому отказался от престола и ушел в монастырь, что был испуган бесом охоты (Iagteuffel), что Никифор Вотаниат вступил на престол в 1081 г., а Алексей Комнин в 1084 г. Или вот «История Корфу», написанная Андреем Марморой и изданная в 1672 г.[56] На трех страницах, отведенных здесь истории XI в., читаем еще больше несообразностей. Например, Михаил Пафлагон отождествлен с Михаилом Калафатом, и то, что относится к этим двум императорам, приписывается одному — Михаилу Пафлагону, как–то: женитьба его на Зое, отправление жены в ссылку, бунт против него народа и ослепление; сообщаются небылицы о Георгии Маниаке, Михаиле Стратиотике, Алексее Комнине: о первом говорится, что он был эпирским генералом, разбит Мономахом, против которого восстал, бежал в Корфу, здесь был схвачен жителями и отправлен под караулом в Константинополь; о втором, Михаиле Стратиотике, говорится, что он был женат на императрице Феодоре и вместе с ней царствовал по смерти Мономаха; третий, Алексей Комнин, называется братом Михаила Парапинака. Из названных двух сочинений одно — Спангенберга — написано на немецком языке, другое — Марморы — на итальянском. Но вот еще два сочинения на французском языке, имеющие предметом историко–литературное описание Ионийских островов; одно принадлежит перу французского консула Грассе–сен–Совера и издано в 1796 г.;[57] другое — перу начальника французского посольства, полковнику Сен–Винсенту, и издано в 1824 г.;[58] в первом истории XI в. посвящено четыре страницы, во втором — три, и оба буквально повторяют измышления Марморы: точно так же Михаил Пафлагон отправляет Зою в ссылку и сам подвергается ослеплению, точно так же Маниак спасается на остров Корфу и оттуда препровождается в Константинополь, точно так же Михаил Стратиотик оказывается супругом Феодоры, Алексей Комнин — братом Михаила Парапинака.
Затем, минуя сочинения по истории византийского права, а также по истории разделения Церквей и соприкосновенным вопросам богословской полемики, которые по самому свойству темы не могут дать полного удовлетворения исторической любознательности, бросим беглый взгляд на общие курсы византийской истории. Во главе стоит «История Восточной Римской империи» Лебо.[59] Из всех сочинений этого рода она излагает дело с наибольшей подробностью, и в этом ее главное достоинство. При всем том в ней большие пробелы вследствие незнакомства с некоторыми важными источниками; относительно источников, принятых в расчет, недостаток критики и, как результат, обилие хронологических и фактических промахов; в довершение всего — склонность автора сообщать изложению событий картинность и трагичность, не оправдываемую источниками. Лебо — патриарх новой византийской историографии, последующие писатели прямо или косвенно находятся в зависимости от него, не всегда обладают его достоинствами, но часто повторяют его недостатки, прибавляя и от себя новые. Гиббон в своей «Истории разрушения и упадка Римской империи»[60] привносит к особенностям Лебо еще тот оттенок, что под влиянием философии XVIII в. старается унизить христианскую религию, представив ее в глазах читателя суеверием. Разумеется, для того, кто знаком с основной тенденцией Гиббона, старания его тщетны, и когда он с таким воодушевлением изображает качества турецких султанов — Тогрульбека, Алп–Арслана, в особенности Малек–Шаха, которых противопоставляет христианским государям, то источник его восхвалений понятен. В первой половине текущего столетия создана более или менее прочная хронологическая основа для занятий по византийской истории благодаря работам Круга,[61] в особенности Муральта.[62] Но даже лучший из них, Муральт, не избежал важных ошибок, не везде фактически верен и хронологически точен, нередко без всяких оснований, совершенно произвольно размещает события и снабжает их датами, ничем не оправдываемыми. Немало его ошибок уже указано, например, профессором Васильевским в его исследованиях по истории Византии, а всякий, кто будет иметь дело с первоисточниками, убедится, что далеко еще не все ошибки исчерпаны. Шотландец Георг Финлей,[63] с помощью своего философского отношения к предмету, бесспорно, осветил некоторые темные стороны византийской истории, но и он не избежал справедливых упреков в том, что не позаботился дополнить данные, найденные у Лебо и Гиббона, новыми источниками и был слишком доверчив к своим предшественникам.[64] Гопф своей «Историей Греции» оказал немаловажную услугу между прочим тем, что тщательно пересмотрел литературу предмета, но времени от Болгаробойцы до Алексея Комнина у него[65] посвящено лишь 12 страниц, и из них половина (трактующая о норманнах) представляет заимствование из сочинения De Blasiis’a.[66] Герцберг в «Истории Греции»[67] находится в полной зависимости от Гопфа, которого называет человеком всеобъемлющей учености и колоссальной начитанности, не свободен также от его влияния и в «Истории византийского государства»,[68] помещенной в роскошном издании Онкена. Известный автор многотомного сочинения о Григории VII, Гфрёрер, в «Византийской истории»[69] безукоризненно излагает итальянские и сицилийские события, знакомство с которыми у него было приобретено раньше, при составлении монографии о Гильдебранде, но когда он говорит о делах византийских и на основании византийских источников, он крайне недостаточен: существование первостепенных источников, которые до того времени были уже изданы (вроде «Истории» Атталиота), он не подозревает, скудость же источников второстепенных старается восполнить собственными догадками и предположениями. Этот же недостаток характеризует и Краузе, его сочинение «О византийцах в Средние века»: ограничившись немногими греческими историками и совершенно упустив из виду источники восточные и западные, а также произведения церковной письменности, он и не мог располагать полнотой сведений, а те скудные и отрывочные данные, какие были в его распоряжении, он лишил ценности своим беспорядочным изложением, беспрестанными повторениями, отсутствием плана и последовательности мыслей.
Наконец, что касается Папарригопуло, сочинением которого «История эллинского народа»[70] так хвалятся греки, то похвальбы их можно было бы несколько поуменьшить, внимательно сравнив эту историю с историями Лебо, Гиббона, Финлея и хронографией Муральта. Тогда оказалось бы, что если в чем обнаруживается самостоятельность и оригинальность этого историка, то главным образом в том, что он тщательно списывает «Хронику» Кедрина, не применяя, однако же, к ней критических приемов, как видно из того, что он ставит ее на одну доску с «Хроникой» Глики, и еще разве в том, что интересы эллинизма он ценит выше интересов Православия, как видно из его суждений по поводу истории столкновения Церквей.
Общее впечатление, получаемое от знакомства с сочинениями поименованных авторов, насколько они касаются интересующего нас периода, то, что ни на одном из них невозможно остановиться и сказать, что оно свободно от существенных недостатков. Есть между ними такие, при составлении которых авторы руководствовались работами своих предшественников, не находя нужным справляться с источниками, есть также и составленные по источникам. Но какими источниками они пользовались и как? Ни один автор не имел под руками всех известных в настоящее время источников для византийской истории XI в.; затем о тех источниках, которые были в распоряжении того или другого автора, не было составлено вполне определенного представления, взаимное отношение между ними не установлено, происхождение и сравнительная ценность заключающихся в них данных не выяснены. Вот откуда ведут начало все недостатки. Если бы изучение византийской истории шло по другому пути, не с конца, а с начала, если бы прежде группировки фактов и извлечения из них выводов было установлено значение самих фактов, а для этого определено значение источников, из которых факты черпаются, и притом не некоторых только, а всех, по возможности, то почва, на которой эти недостатки выросли, сама собой была бы устранена. Византийская история до тех пор не получит прочной постановки, пока этого предварительного условия не будет выполнено; ни один византинист в своих разысканьях не может быть уверен до тех пор, пока он не получит возможности опереться на критическом анализе памятников со стороны их содержания и формы. Правда, выполнить это условие нелегко, во–первых, потому что не все источники изданы, во–вторых, потому что из тех, которые изданы, далеко не все могут считаться изданными удовлетворительно, в–третьих, наконец, потому что труд критического анализа памятников чрезвычайно утомителен, поглощает много времени и усилий, и усилия не всегда искупаются добытыми результатами. Как бы то ни было, это — conditio sine qua non; в среде ученых эта научная потребность теперь осознана, и не только осознана, но и сделан шаг к ее удовлетворению. Первая попытка в этом смысле сделана Фердинандом Гиршем.[71] Занимаясь исследованиями по истории Нижней Италии в IX–X вв., он не мог не коснуться византийской истории и должен был обратиться к византийским источникам. Не найдя ответов на представившиеся ему вопросы ни в изданиях византийских памятников, ни в новейших исторических произведениях, он принялся за самостоятельную работу в пределах своего периода, стал изучать «Продолжение» Феофана, перешел затем и к источникам этого памятника — «Продолжению» Георгия и Генесию, а также к позднейшим хроникам, для которых «Продолжение» Феофана послужило в свою очередь источником. Содержание этих памятников он разложил по их составным частям, не касаясь, однако же, формальной стороны — критики текста.[72]
Таким образом, начало положено, и для занимающихся историей Византии в IX–X вв. сочинение Гирша может быть небесполезно. Но что касается XI в., то ничего подобного в западно–европейской исторической литературе не было сделано. Приступая к своему труду по византийской истории XI в. и выполняя его, я не имел в распоряжении исследований об источниках, которые могли бы выдержать аналогию с сочинением Гирша, и так как тщательный анализ источников — существенно необходимое условие при научной разработке исторического материала, то, за отсутствием готовых работ, я должен был сам произвести для себя эти работы. Результаты их в самом кратком и общем виде изложены во введении к моему сочинению. Хорошо ли, плохо ли работы произведены, верны или нет результаты, во всяком случае они, по–видимому, не сойдутся в некоторых пунктах с результатами одного ученого, сочинение которого в скором времени должно выйти в свет, если уже не вышло. О нем я должен упомянуть. Когда мой труд был доведен до конца и уже отпечатан, я, благодаря любезной предупредительности моего главного оппонента, глубокоуважаемого Ивана Егоровича Троицкого, о котором не я один сохраню благодарные воспоминания за его всегдашнюю готовность делиться своими научными и книжными сокровищами, получил изданную в 1883 г. в виде приложения к гимназической программе брошюру д–ра Уильяма Фишера, которая самим своим заглавием[73] указывает на родство с сочинением Гирша. Брошюра состоит из трех статей: 1) об Иоанне Ксифилине, патриархе Константинопольском, 2) о патриарших выборах в XI в., 3) о времени происхождения и авторах юридических памятников, приурочиваемых к XI в. Эти статьи составлены, по объяснению автора, в связи с его критическими работами над византийскими источниками для истории XI в. вплоть до Алексея I Комнина, каковы: «Записки» Пселла, «Хроники» Кедрина, Скилицы, Михаила Атталиота и позднейшие зависимые от них «Хронографии». Свои статьи, имеющие, по словам автора, более общий интерес, чем специальные исследования об источниках, он издал раньше этих последних. Когда же эти исследования будут изданы, автор в брошюре не говорит, и до сих пор я еще нигде не встречал объявлений об их издании. Работа Фишера касается тех именно источников, которые в моем введении внесены в первый отдел 1–й группы, а все то, что у меня отнесено ко второму и третьему отделам 1–й группы, а также ко 2, 3, 4 и 5–й группам, не затронуто Фишером. Судить о результатах, добытых этим ученым, разумеется, возможно будет только тогда, когда они будут обнародованы; если же я высказал предположение, что они не сойдутся в некоторых пунктах с моими результатами, то только имея в виду его брошюру и основываясь на словах автора, что брошюра составлена в связи с критическими работами над источниками. В этой брошюре обнаруживаются некоторые неверности и неосновательные суждения, представляющиеся странными в устах человека, специально занимающегося источниками; автор брошюры, кроме того, унижает достоинство данных, сообщаемых Пселлом, в то же время дает полную веру данным, которые внесены в «Хронику» Скилицы из легендарного источника. Все это говорит, по меньшей мере, о некоторой оплошности и недостатке проницательности.
Анализ источников, произведенный мной прежде остальной работы, не только содействовал выяснению взаимного отношения и сравнительной ценности источников, но также дал мне фактический материал для книги. Располагая этим материалом, я находил вполне сообразным с существом дела отвести ученым пособиям второстепенное место и обращал на них внимание более для того, чтобы предостеречь читателя от ошибок — фактических и хронологических. Так как моей целью было изучение византийского государства и Церкви в их домашней жизни и во взаимных отношениях, то, надеюсь, едва ли можно возражать против законности внесения в книгу тех предметов, которые составили содержание последних восьми глав (3–10), посвященных изображению внутреннего быта, системы управления — центрального и провинциального, устройства общественных отношений и главнейших проявлений государственной жизни, положения Церкви, ее представителей и вообще духовного сословия. Для полноты картины, может быть, не излишне было бы прибавить еще главу о состоянии науки и о народных нравах, но я позволил себе питать надежду, что читатели снисходительно отнесутся к моему желанию сократить объем книги и расходы по ее изданию, и предпочел напечатать эту главу в академическом журнале.[74] Относительно первых двух глав книги, посвященных характеристике византийских императоров, придворных партий, волнений и династических переворотов, я точно так же полагаю, что уместность их в моей книге не может быть серьезно оспариваема теми, кто знаком с выдающимися особенностями византийской жизни, наглядно выступающими в произведениях византийских историков.
Что прежде всего поражает при чтении византийских историков? Поражает односторонность в выборе предмета. Рассказ вращается преимущественно около личности императора и его двора; все не имеющее отношения к этому основному сюжету входит в содержание или случайно, или в высшей степени поверхностно, жизнь провинций и отдельных сословий точно не существует, индивидуальная деятельность стушевывается, — все поглощено столицей и особой царствующего государя. Рядом с повествованиями, относящимися к личности государя или двора, византийские историки наполняют страницы своих хроник рассказами о придворных интригах, борьбе партий и тесно связанных с нею заговорах и восстаниях. Этот характер исторических произведений вполне отвечает общему направлению жизни. Жизнь Греческой империи, получив сильный толчок к централизации еще в конце III в., стала неуклонно развиваться по этому направлению и действительно дошла до того, что вся как бы сконцентрировалась в одном столичном городе вокруг личности императора, так что история справедливо называется византийской и история Империи — византийской историей. Вследствие такого значения, достигнутого императорами, как конкретным выражением государственной идеи, произошло — с одной стороны, что они сделались всевластными, с другой, — что их личный характер, достоинства и недостатки получили слишком большое влияние на весь ход государственной жизни. Это — один момент. Но был еще и другой, в котором первый момент находил себе ограничение. Таким ограничивающим моментом был византийский консерватизм, благоговение к формам жизни, выработанным стариной и освященным обычаями. Абсолютным деспотом в Византии собственно был не император, но этот формализм, приверженность к обычаям и раз установившимся порядкам. Преклонение перед формой было причиной устойчивости как хороших, так и дурных сторон политического и общественного быта. Отсюда — необыкновенное развитие и широкое применение разных обрядов и церемоний, отсюда же грубый и дикий способ обнаружения общественного мнения путем вооруженного протеста народной массы против высшей государственной власти. Этот примитивный обычай выражать народное настроение выработался еще во времена первых римских императоров в связи с отсутствием определенного порядка престолонаследия; на почве его велись интриги, созревали заговоры; бесконечный ряд претендентов и соискателей престола, опираясь на него, строил свои честолюбивые планы. Таким образом, на всем протяжении византийской истории выступают две ограничивающие друг друга силы: императорская власть — с одной стороны, общественное мнение в его грубой форме — с другой. В государственном строе обе силы имели весьма важное значение, и поэтому историки так внимательно ими занимаются. Кто не ограничивается поверхностным взглядом на исторические явления, но способен проникать в их внутренний смысл, тот согласится, что характеристика императоров важна не потому только, что читать ее занимательно, но и что византийские интриги, заговоры, бунты означают нечто большее, чем простые придворные дрязги. И так как лишь под условием выяснения образа мыслей и личного характера императоров и степени воздействия на императоров общественного мнения возможно правильно объяснить происхождение тех или других фактов, такое, а не иное направление не только государственной и общественной, но также религиозной и интеллектуальной жизни, то я счел себя обязанным отвести этому предмету надлежащее место в книге, и именно в начале ее, чтобы дальнейшее изложение могло быть понятнее.
Еще несколько слов. Историю принято называть учительницей народов, и если от какой науки требуют практических уроков, то именно от истории. Может быть, в этом смысле будет предъявлено требование и к моему труду. В ответ на это я прежде всего должен заявить, что не допускаю тенденциозности в серьезной исторической науке; история должна отличаться полным объективизмом и стремиться лишь к раскрытию исторической правды. Практические приложения сами собой получатся и будут тем убедительнее, чем объективнее исследование. И я в своем сочинении избегал тенденции, удерживался от заключений утилитарного свойства, но, понятно, такие заключения у меня сложились; должны они сложиться и у читателей, которые отнесутся к изложенным в сочинении фактам без предвзятой мысли. Здесь позволю себе сделать лишь намек на главнейшее. Прежде всего, занятия византийской историей вообще и историей XI в. в частности приводят к непоколебимому убеждению, что государственное здание может прочно и крепко стоять на двух столбах — монархии и свободном крестьянстве, что между этими двумя учреждениями существует неразрывная связь, и если монархический принцип находит себе лучшую опору в крестьянстве, то и крестьянская свобода имеет своего естественного союзника и надежного покровителя в монархизме. Монархия и свободное крестьянство отличали Византию во все продолжение средних веков, в XI же веке они выступают с тем большей рельефностью, что тогдашняя Западная Европа была устроена на совершенно других началах. XI в. был для Западной Европы веком полного расцвета феодализма, сущность которого заключалась в появлении множества мелких деспотий, развившихся за счет законно и правильно организованной правительственной власти, — в каждой феодальной территории стоял наверху деспот, в лице феодала, не признававшего другого закона, кроме собственного произвола, другого авторитета, кроме меча и копья, внизу — бесправная и жалкая народная масса, те несчастные вилланы, которые служили ничтожной игрушкой в руках господ, которых господа могли заключать в тюрьму и вешать по собственному усмотрению, отдавая отчет в своих поступках одному Богу, у которых они без церемонии могли отнимать имущества, разорять хижины, топтать посевы, которых могли, наконец, в силу обычного права подвергать всевозможным нравственным пыткам, оскорбительным для человеческого достоинства. Западно–европейский феодал с презрением смотрел на Византию, считал ее страной рабства, византийцев называл холопами, но это значило лишь, что он видел сучок в глазу брата, в своем же не замечал бревна: на греческом Востоке существовала не коллекция деспотий на западно–европейский манер, но одна Империя; громадная разница заключалась в том, что на Востоке был один монарх, а на Западе было множество деспотов, благодаря этому на Западе меньшинство высасывало жизненные соки из большинства, на Востоке же единая императорская власть нивелировала общество и охраняла массу народа от эксплуатации меньшинства; не было в Византийской империи загнанного, нравственно униженного и материально подавленного общественного слоя, который бы напоминал западно–европейских вилланов, все население состояло из подданных одного монарха, и базис общества составляло вольное крестьянство, группировавшееся в общине или жившее на правах присельничества и свободного перехода. Какое устройство — западно–европейское или византийское — отличается большей гуманностью, человечностью? Не нужно пристрастия, чтобы дать правильный ответ на этот вопрос, здравый смысл и нравственное чувство подскажут даже тому, кто и не подозревает, что западно–европейское устройство есть продукт германского гения, а устройство византийское в той части, которая касается крестьянства, — продукт гения славянского. На вопрос же о том, какое устройство более отвечает нормальным потребностям человеческих обществ и государств, ответ дан историей: в Византии оно держалось прочно до последней минуты существования государства, в Западной Европе оно рушилось под напором народной ненависти и вследствие несоответствия со здравыми требованиями, предъявленными жизнью.
Затем, знакомство с византийской историей укрепляет нашу уверенность в жизненной силе Православия и плодотворности теснейшего союза Церкви с государством. В наше время многие, сжившись с известным строем, не могут объяснить себе, каким образом Византия разрешила неразрешимую по нынешним понятиям задачу: как произошло, что она существовала, не будучи связана узами национального единства, совершенно равнодушная к своему племенному и этнографическому составу, предоставляя различным национальностям гражданство и возможность оспаривать права на первенство. По современным представлениям немыслимо, чтобы государство могло существовать без одной какой–нибудь господствующей национальности, которая всюду первенствовала бы и всему задавала тон; между тем византийское государство прожило опаснейшие минуты без этого условия. Этот загадочный для многих факт находит себе полное объяснение в том, что в основе всей жизни в ее разнообразных проявлениях лежала великая нравственная сила, восполнявшая недостаток национального единства, связывавшая узами, не уступавшими по крепости племенным узам. Сила эта — вера православная, благодаря которой государство в состоянии было вынести столько бурь, устоять против стольких потрясений — внутренних и внешних — и которая по самому своему свойству, ей только присущему, способна приносить блага государству и обществу, потому что живет в теснейшем союзе с государством и обществом. И на западе Европы христианство служило основой цивилизации, и там люди жили и действовали по началам христианским. Но римско–католический мир не дорожит таким общением Церкви и государства, папство стремится не к компромиссу и теснейшему единению, но к торжеству над государством, к подчинению его себе. Оттого история прошлого показывает нам, что на Западе царила вражда, разрушительные противогосударственные элементы примыкали к папству для достижения своих корыстных целей. Православная Византия не знала такого антагонизма. Государство принимало ближайшее участие в делах Церкви и в нужде являлось к ней на помощь, в свою очередь Церковь участвовала в делах государственных и помогала государству. Взаимодействие между ними было полное, дошло до того, что две области сплелись неразрывно, и в настоящее время изучающий минувшие судьбы Греко–Восточной церкви в средние века не поймет их вполне, пока не изучит судеб государства, и наоборот, знакомство с византийским государством не будет полно до тех пор, пока параллельно не изучена будет жизнь Церкви. Союз государства и Церкви в Византии простирался даже слишком далеко. В настоящее время мы, вероятно, были бы удивлены, если бы лицо из монашествующего духовенства получило назначение на пост канцлера Империи или генерал–губернатора. В византийском же государстве такие назначения были делом заурядным и ни для кого неудивительным: все находили совершенно естественным, если иерарх Православной Церкви и даже простой инок, обладавший государственными талантами, был предпочитаем родовитым, но бесталанным советникам–аристократам и назначаем был на должность первого министра или правителя области. Доведенный до крайности, союз Церкви с государством послужил даже источником некоторых злоупотреблений, но эти злоупотребления терпелись, как явления в человеческих отношениях неизбежные, терпелись ради того блага, которое получалось от общения Церкви и государства.
Вот выводы, если угодно, практические, утешительные для сердца русского, православного. Когда речь идет о значении монархического принципа и свободного крестьянского сословия, о силе веры православной и действенности союза государства с Церковью, — она идет о предметах слишком нам близких и родных, а когда история непреодолимой силой факта, способного устоять против всевозможных искусственных теорий, иллюстрирует перед нами с помощью чужого опыта жизненность и глубокую целесообразность наших государственных начал и коренных учреждений и нашего религиозно–общественного строя, — то эта история заслуживает того, чтобы отнестись к ней внимательно и с уважением.
Что касается разного рода частных выводов научного свойства, к которым я пришел в своем труде по тем или иным вопросам, то перечислять их в настоящем случае было бы излишне, тем более, что кто из присутствующих не знаком с содержанием книги, может составить об этом некоторое понятие на основании тезисов. Относительно же правильности этих выводов судить, разумеется, не мне, но прежде всего моим достопочтеннейшим оппонентам, и затем всем вообще просвещенным читателям. Об одном только я просил бы просвещенных читателей: не забывать, что автор писал книгу, имея в виду главным образом специалистов, для которых некоторые отступления и разъяснения были бы излишними и для которых важна не фраза, но дело, что при составлении книги автор, располагая массой неразработанного материала, должен был заботиться не столько об отделке фразы, сколько о том, чтобы сохранить факт и не упустить из внимания его настоящего значения. Словом, прошу судить меня по законам исторической критики, а не по правилам стилистики.
Византииское государство и церковь в XI веке от смерти Василия II Болгаробойцы до воцарения Алексея I Комнина
Введение
Смерть Василия II Болгаробойцы и воцарение Алексея I Комнина составляют две крайние грани, отделяющие 56–летний период, который отличается в византийской истории затишьем, сравнительно со временем предшествующим и последующим. Отсутствие особенно выдающихся событий и блестящих предприятий, обыкновенно привлекающих взоры современников и потомства, послужило одной из причин, что этот период менее других разработан исторической наукой. Своим трудом мы желали бы внести посильную лепту в дело его разработки.
Нашей задачей было изучение византийского государства и Церкви в их, так сказать, домашней жизни, помимо отношений к другим государствам и Церквам. Предмет и в этих суженных рамках был настолько обширен, что по многим пунктам пришлось ограничиться простым указанием на результаты, не входя в обстоятельную аргументацию. При выполнении задачи существующие ученые пособия приняты во внимание, насколько они представляли интерес по некоторым вопросам. Немало оказалось вопросов, на которые в исторической литературе не дано ответов или даны ответы неудовлетворительные. Сочинения, посвященные изложению истории Византии или Греции, как–то: Лебо, Гиббона, Финлея, Гопфа, Папарригопуло, Гфрёрера, Герцберга, касаются по преимуществу внешней истории и мало места уделяют истории внутренней; сочинения, имеющие своим содержанием генеалогию, хронологию и византийское устройство, как–то: Дюканжа, Муральта, Краузе, Цахариэ, частью устарели, частью ненадежны по обилию ошибок и пробелов, частью недостаточны по самому свойству темы. Наибольшую ценность представляют статьи русского ученого, профессора В. Г. Васильевского.’Во всяком случае, потребовался пересмотр источников, чтобы по достоинству оценить то, что до сих пор сделано, и что еще остается сделать.
На нижеследующих страницах читатель найдет перечень тех источников, которыми мы имели возможность пользоваться, равно как оправдание того приема, которого мы держались при пользовании. Большинство средневековых писателей, особенно византийских, тесно примыкают друг к другу, последующие руководятся произведениями своих предшественников, иногда называя своих руководителей, иногда умалчивая о них. Значение их неодинаково. Неоспоримую важность имеют памятники оригинальные, в которых показания исходят от современников, очевидцев и достоверных свидетелей. Памятники производные не имеют важности по отношению к заимствованной части, исключая случаи, когда они дополняют ее какими–нибудь,новыми подробностями, или когда, за утратой первоисточника, им по необходимости приходится отвести место, принадлежащее первоисточнику. Нельзя назвать вполне научным прием, нередко практикующийся в исследованиях, когда наряду со ссылкой на сочинение современника, имеющее значение первоисточника, делается ссылка на автора, сообщающего чужое сведение, и обе ссылки считаются равносильными по доказательности. Мы, опираясь на предварительное сличение текстов, приводили первоисточник, а рядом помещали в скобках источники производные, заимствованные из него непосредственно или посредственно. Те места производного источника, которые заключают в себе какие–нибудь изменения, дополнения и объяснения и могут считаться оригинальными вставками, или которые заимствованы из памятников, до нас дошедших, мы оставили без скобок, разумеется, если оригинальность произошла не от ошибочного понимания автором своего источника, не от неисправности рукописей и других подобных причин.
Источники располагаем по группам, принимая главным образом во внимание различие их по внутреннему характеру, зависевшее от причин и задач, вызвавших их появление на свет, не упускаем однако же из виду и норм группировки по внешним признакам, по времени и месту происхождения.
I
Первая группа исторических памятников, слагающаяся из историй, записок, хроник и летописей, по материалу самая обильная и по значению наиболее важная. Памятникам этого рода на греческом языке, явившимся в пределах византийского государства, принадлежит первое место, второе — памятникам западно–европейским, особенно нижнеитальянским, написанным на латинском языке, третье — восточным, т. е. армянским, грузинским, сирийским и арабским.
А) Греческие памятники
1) Записки Михаила Пселла,' знаменитого ученого и политического деятеля, который почти непрерывно вращался при дворе (приблизительно с 1041 по 1075 г.) и имел возможность близко ознакомиться с событиями и лицами.
Записки Пселла состоят из двух частей, разделенных вступлением на престол Константина Дуки. Обе части написаны в разное время, по разным побуждениям и, вероятно, в первое время представляли собой два отдельные сочинения.[75] Первая часть написана по просьбе какого–то друга, которого автор называет «любезнейшим из всех мужей».1 Не лишена правдоподобия догадка, что под безымянным другом разумеется патриарх Константин Лихуд; догадка оправдывается отношениями Пселла к Лихуду и преобладающим содержанием первой части записок. Пселл был связан с Лихудом узами дружбы и благодарности, Лихуд помог ему составить карьеру, поддерживал его своим влиянием при дворе. Центром повествования Пселла служит то время, когда он вместе с Лихудом, рука об руку, с наибольшим успехом и славой трудился на политическом поприще, т. е. прежде всего царствование Константина Мономаха, затем царствование Исаака Комнина; оба эти царствования изложены в связном и цельном очерке. У Лихуда, естественно, могло родиться желание сохранить для потомства сведения о лучшей поре своей политической деятельности, и он мог обратиться с просьбой к облагодетельствованному им Пселлу, который лучше всякого другого мог выполнить задачу; предпочтительное же оттенение в записках двух эпох, с которыми у Лихуда и Пселла были соединены самые дорогие воспоминания, легко объясняется сколько пристрастием автора к этим эпохам, столько же тем обстоятельством, что первым читателем записок, по инициативе которого они были предприняты и которому прежде всего должны были доставить внутреннее удовлетворение, был Лихуд. Составление записок производилось не ранее 1059 г., после вступления Лихуда на патриарший престол, как это видно из прямых указаний. Автор говорит, что о Мономахе он писал «по памяти»,2 а в рассказе о посольстве к Комнину (1057), когда речь заходит о Лихуде, который однако же по имени и здесь не назван, вставляет замечание, что потом он занял патриарший престол, и этим показывает, что, когда он писал, вступление Лихуда на престол было уже совершившимся фактом. Что не только окончание первой части записок (время Комнина), но и начало (время Василия II и его преемников) написано не ранее 1059 г., об этом можно заключать из заявления Пселла, что он избегал подробностей, для описания которых потребовалось бы продолжительное время,[76] другими словами, что он выполнил свой труд в короткое время; этого автор не мог бы сказать, если бы между началом труда и его окончанием был значительный промежуток. Получается, таким образом, крайний предел, за который не восходят записки по времени своего появления на свет, именно 1059 год. Другой крайний предел не требует разысканий, если только верна мысль, что под другом, по просьбе которого составлены записки, имеется в виду Лихуд. Константин Лихуд скончался в 1063 г., следовательно, и записки не могли явиться позже этого срока. Но если бы даже признана была неосновательной догадка, что записки составлены по просьбе патриарха Лихуда, то и в таком случае пришлось бы раздвинуть рамки лишь на четыре года — вместо 1063 поставить 1067 (год смерти императора Константина Дуки), так как во второй части записок есть намек, что первая известна Константину Дуке.
Вторая часть записок посвящена истории дома Дук, имеет вид фамильных записей и составлена по желанию Дук. Император Константин Дука, прочитав, вероятно, первую часть записок, пожелал, чтобы он сам и его дом тоже были прославлены, найдя себе место в истории, и взял с Пселла обещание посвятить свой историографический талант этому предмету.[77] В царствование Михаила Парапинака Пселл, не отвлекаемый заботами об управлении, имел достаточно досуга, чтобы исполнить данное обещание. Без всякого побуждения с чьей–нибудь стороны[78] он принялся за работу, описал уже царствование Константина Дуки и приступил к истории его сына Михаила, когда вмешался в дело этот последний и предложил на усмотрение Пселла свою автобиографию.[79] Из выражений, употребляемых автором о Михаиле, вроде того, что он пишет о живом государе, которого часто видит,[80] вытекает заключение, что вторая часть записок начата и окончена при Парапинаке, до удаления Пселла от двора, т. е. около 1071–1075 гг.
Различие побуждений при написании обеих частей записок отразилось на различии в их характере, при некоторых чертах сходства. Общая их черта та, что автор в той и другой части не задается целью делать подробное описание событий в хронологически последовательном порядке. Задача его — изложить главное, не вдаваясь в подробности, и изложить это не по годам, а в той последовательности, в какой память воспроизводила перед его умственным взором картины минувшего.[81] Напрасно мы стали бы искать у Пселла детального воспроизведения фактов внутренней, а тем более внешней жизни, и извлекать из его показаний хронологические даты; таких деталей, имеющих значение для всестороннего исторического знания, у него не найдем, его хронология не всегда точна. Зато страницы его записок изобилуют удачными эскизами; портреты многих лиц, с их нравственной и физической стороны, набросаны умелой рукой; читатель встречает ряд живых очерков из тогдашней жизни, которые приятно поражают среди сухих, однообразно сходных между собой византийских хронографов и примиряют с недостатком фактических подробностей, Затем черта сходства между обеими частями заключается в однообразии приема, с помощью которого автор примиряет чувство благодарности к благодетельствовавшим его государям с чувством правдивости и исторического беспристрастия. Прием этот — умолчание. Он считал предосудительным говорить дурно о государях, которые делали ему добро, и в то же время считал недостойным себя прибегать к искажению фактов, превращению дурного, заслуживающего порицания, в хорошее и похвальное. Лучший выход из затруднения автор усмотрел в том, чтобы говорить только о хорошем, дурное же обходить молчанием.[82] Но степень применения системы умолчания не одинакова в обеих частях и в этом главным образом состоит различие между ними. Так как в первой части он писал о государях, сошедших со сцены, и предназначал сочинение человеку, не заинтересованному в том, чтобы сказано было о них одно хорошее, то чувство признательности у Пселла должно было выдержать борьбу с чувством справедливости, окончившуюся тем, что тому и другому отведено свое место: много позорного из жизни Мономаха, без сомнения, обойдено молчанием, но и того, о чем упомянуто,[83] вполне достаточно, чтобы судить, каковы были слабые стороны этого государя. Вторую часть записок Пселл писал для Дук и должен был заботиться о том, чтобы не оскорбить самолюбия своих августейших читателей; чувство беспристрастия не покидало и здесь автора, оно пробивается в неодобрительных отзывах его о политике Константина Дуки,[84] однако же, в общем преобладает хвалебный тон, и автор становится более сдержанным. Отсюда произошло, что вторая часть записок отличается краткостью, сравнительно с первой, — в особенности же сжато и недостаточно изложено царствование Парапинака, которое не могло похвалиться преобладанием светлых сторон над мрачными.
Особенности записок Пселла, общие обеим частям и свойственные каждой в отдельности, определяют уже ценность заключающегося в них исторического материала. По живости картин и стремлению к беспристрастному изложению труд Пселла занимает видное место в ряду исторических памятников, и это нужно сказать относительно сочинения в полном его составе. В то же время отдельные части его, оцениваемые по их сравнительному достоинству, имеют неодинаковую степень важности; вторая часть записок имеет меньшую важность в смысле исторического памятника, чем первая. В свою очередь, каждая из двух частей распадается,на отделы, неодинаковые по степени важности, и подобно тому как во второй части отдел последующий, посвященный изложению царствования Михаила Парапинака, менее важен, чем предшествующий, излагающий правление Константина Дуки, Евдокии и Романа Диогена, точно так же в первой части, наоборот, каждый предшествующий отдел уступает в важности отделу последующему; отделы о Василии II и Константине VIII менее важны, чем отдел о Романе Аргире; о Романе менее важен, чем о Михаиле Пафлагоне; о Михаиле Пафлагоне менее важен, чем о Михаиле Калафате и его преемниках до Константина Дуки. Если во второй части неодинаковая важность отделов обусловливается обстоятельствами, сопровождавшими составление Пселлом записок, то в первой она зависит главным образом от качества тех источников, из которых Пселл почерпал свои сведения.
Первая часть записок Пселла состоит из семи отделов (τόμοι). В первом отделе изложено царствование Василия II Болгаробойцы. Сам автор замечает, что лично он не компетентен, не видел и не слышал Василия II, скончавшегося во время его детства;[85] сведения об этом императоре заимствованы им у других,[86] и в частности в сочинениях, посвященных изображению его царствования.[87] Какие здесь имеются в виду сочинения, с достоверностью сказать нельзя, потому что самые сочинения до нас не дошли; мы имеем хронику Льва Диакона, доведенную до смерти Иоанна Цимисхия (976), и затем записки Пселла, примыкающего ко Льву Диакону и начинающего с того момента, на котором остановился Лев.'[88] Можно только предполагать, что в числе сочинений, о которых говорит Пселл, была недошедшая до нас хроника Иоанна Евхаитского, современника и учителя Пселла. Личные отношения Пселла к Иоанну могли обратить его внимание на эту хронику, а судя по стихотворению Иоанна Евхаитского,[89] хроника, кроме времени предшествующего, могла обнимать царствование Василия II и даже Константина VIII (но едва ли простиралась далее).[90] Для времени Василия II записки Пселла, собственно говоря, имеют значение второстепенного источника, и если исследователь принужден выдвинуть их на передний план, то лишь потому, что не сохранились первоисточники, которыми пользовался Пселл. В рассказах о событиях этого времени замечаются у Пселла неточности.[91]
Во втором отделе излагается история Константина VIII. Пселл говорит, что и Константина, точно так же как Василия, он не видел и не слышал, сведения о нем, как и о Василии, заимствовал у других,[92] причем не определяет точнее, были ли это устные сообщения живых лиц или исторические сочинения. Записки Пселла для этого времени имеют такое же значение, как для предшествующего, и точно так же не лишены неточностей.[93]
Третий отдел заключает историю Романа III Аргира. Сведения в этом отделе получают большую достоверность, чем в предшествующих. О наружности императора Пселл мог говорить на основании собственного наблюдения, потому что видел Романа;[94] о внутренних же качествах императора, равно как о событиях его царствования Пселл узнал впоследствии от придворных,[95] так что его изображение, во всяком случае, воспроизводит общественное мнение, взгляд высших сфер на личность Романа и события его времени.
Михаил Пафлагон, история которого составляет предмет четвертого отдела, лично известен был Пселлу столько же, сколько его предшественник, Роман, т. е. Пселл мог видеть императора во время публичных церемоний,[96] более близкого знакомства не было. Тем не менее его показания о Михаиле Пафлагоне получают большую цену, чем показания о Романе III, потому что почерпнуты из более надежного источника. Сведения о Романе добыты были Пселлом, по собственному его признанию,[97] сбивчивые и противоречивые, между тем сведения о Михаиле должны были отличаться верностью и определенностью, потому что были получены от лиц, принимавших деятельное участие в событиях и близко стоявших к кормилу правления. Таковы были Алусиан, сын Аарона, рассказывавший Пселлу о своем участии в болгарском восстании,[98] брат императора и его первый министр Иоанн Орфанотроф, с которым Пселл находился в отношениях настолько близких, что присутствовал при отправлении им официальных обязанностей, был принят в его доме, часто с ним беседовал и узнал много секретного, не известного другим.[99] У Пселла были под руками и письменные источники, излагавшие царствование Михаила Пафла–гона, но он считал их недостоверными, не пользовался и предостерегал читателей от пользования ими.[100] Мы не знаем этих источников, знаем только, что современник Михаила Пафлагона Димитрий Кизический написал какое–то историческое произведение,[101] до нас не дошедшее. Может быть, это именно сочинение и имеет в виду Пселл.
Пятый отдел содержит историю царствования Михаила Калафата, шестой — Константина Мономаха, Зои и Феодора, седьмой — Михаила Стратиотика и Исаака Комнина. В этих отделах Пселл пишет уже не с чужих слов, но как очевидец и участник в тех событиях, которые описывает. Калафата он знал еще в звании кесаря[102] а в звании императора мог узнать еще ближе, сделавшись его подсекретарем;[103] во время народного бунта против Калафата тщательно наблюдал за ходом событий,[104] входил в сношение и беседовал с главными деятелями движения.[105] Пользуясь при Мономахе (сначала в качестве секретаря, потом протоасикрита и ипата философов) безграничным доверием императора[106] и благосклонностью членов императорской семьи,[107] хорошо знакомый с выдающимися деятелями того времени,[108] он был посвящен решительно во все тайны;[109] не было важного случая, в котором бы обходились без его совета и решения.[110] При важнейших событиях царствования Феодоры и Стратиотика он присутствовал в качестве простого зрителя, а не деятеля.[111] Но с момента возмущения Комнина опять видим его в роли деятеля,[112] а после вступления Комнина на престол он делается приближеннейшим к императору человеком, дает ему советы,[113] по возможности не расстается,[114] а во время разлуки ведет с ним оживленную переписку,[115] входит в близкие сношения и с членами царской семьи.[116] При таких условиях Пселл не нуждался в чужих сообщениях. Только в те небольшие промежутки, когда он не успел еще приобрести сильного влияния при дворе (при Калафате) или когда считал нужным держаться в некотором отдалении от двора (при Феодоре и Страти–отике), сообщения других лиц могли иметь для него важность, каковыми сообщениями он и пользовался для своих записок.[117] Во все же остальное время собственный его опыт был авторитетнее всякого свидетельства; данные, сообщаемые в записках на основании этого опыта тем ценнее, что автор твердо решился соблюдать беспристрастие и, если признавал возможным сообщить о том или другом факте, то сообщать одну лишь истину.[118]
При Константине Дуке Пселл, вполне пользуясь императорской благосклонностью, имел решающий голос во многих важных вопросах,[119] в царствование Евдокии, Диогена и Парапинака нередко обходились в политических делах без его участия, но иногда прибегали и к его содействию.[120] Главное же, что все совершалось на его глазах, хотя не всегда по его мысли, следовательно, и во второй части записок Пселл мог основываться на личном опыте. И действительно, источником его для второй части служит личный опыт. Из автобиографии Михаила Парапинака (до нас не дошедшей) Пселл едва ли что–нибудь заимствовал, судя по тому, что в автобиографии император говорил о себе со скромностью и самоуничижением,[121] а в записках о нем говорится лишь с похвалой.
2) История Михаила Атталиота,[122] который был современником Пселла и стоял в близких отношениях ко двору во второй половине XI в.
История эта написана при императоре Никифоре Вотаниате около 1080 г.[123] Побуждение к ее написанию сам автор указывает в желании представить для потомства в лице Вотаниата пример, достойный подражания;[124] из того, что сочинение посвящено Вотаниату и наполнено похвалами ему, можно заключить, что, независимо от этого желания, у автора имелось еще в виду обратить на себя милостивое внимание императора.
Приступая к истории, Атталиот предупреждает, что поведет рассказ не о том, что слышал или узнал от других, но что видел собственными глазами.[125] После такого предупреждения он начинает речь с царствования Михаила Пафлагона (1034) и оканчивает вторым годом царствования Никифора Вотаниата (1079), обнимая, таким образом, своим рассказом пространство времени в 45 лет. Хотя физически возможно, что автор мог быть очевидцем описываемых событий в течение этого довольно продолжительного времени, однако же представляется более соответствующим сущности предмета относить его заявление (что будет рассказывать лишь виденное собственными глазами) главным образом ко времени со вступления на престол Романа Диогена. К этому побуждает прежде всего то обстоятельство, что Атталиот является в деятельной роли при дворе и при особе императоров лишь с 1067 г.,[126] о государственной же службе до этого времени неизвестно, была ли она по своему качеству и месту прохождения такого рода, чтобы дать возможность видеть своими глазами главнейших государственных деятелей и наблюдать течение важнейших событий. Еще более побуждает к тому различие двух половин истории, первой — до воцарения Романа Диогена, второй — с его воцарения: первая излагает события кратко и сжато, вторая подробно и обстоятельно; в первой автор забывает о своей личности,[127] во второй ссылается местами на свой опыт; в первой встречаются неточности,[128] во второй их нет; отличительная особенность первой — полнейшее беспристрастие и объективность, во второй эта особенность ослабевает, субъективный колорит ложится на рассказ.
Впрочем и во второй части Атталиот, опираясь преимущественно на личное наблюдение и опыт, не устранял вполне и свидетельства других лиц; по крайней мере, для царствования Михаила Парапинака, когда положение его при дворе несколько пошатнулось, личные свои наблюдения он считал недостаточными и пользовался показаниями какого–то близкого себе приятеля, который клятвенно засвидетельствовал искренность своих показаний.[129] Субъективный колорит, обнаруживающийся во второй части, не исключает истинности повествования. Сведения о фактах автор сообщает верные и лишь оценивает факты под своим углом зрения; он не чужд пристрастия, но его пристрастие выражается не в извращении фактической истории, а в тех отступлениях и суждениях, которые нетрудно выделить из общего содержания книги и оценивать как личное настроение автора или, по большей мере, той партии, к которой он принадлежал. Отличенный Диогеном, Атталиот сверх меры превозносит его и даже его мятежнические наклонности считает достоинством и проявлением патриотизма;[130] сыплет укоризны на голову Михаила VII, в котором видит виновника несчастной доли Диогена,[131] в последовавших затем вторжениях турок усматривает гнев Божий за преступление против этого великого человека;[132] порицает все управление Михаила VII, которому не симпатизирует до такой степени, что не желает даже назвать имени его воспитателя (Пселла); наконец, на узурпаторство Вотаниата смотрит как на подвиг, как на самоотверженную жертву во благо православных христиан.[133] Все это — субъективные взгляды, которые легко отбросить, и тогда получится чистое зерно, неповрежденная историческая истина. По направлению взглядов, нашедших себе место в истории, Атталиот составляет диаметральную противоположность Пселлу: один порицает Диогена и восхваляет Михаила Парапинака, другой превозносит Диогена и осуждает Парапинака. Показания их о том и другом государе дают возможность взаимной проверки, исправления и восполнения.
Из заключительных слов истории[134] видно, что Атталиот намерен был продолжать сочинение. Но выполнил ли он свое намерение — мы не знаем, по крайней мере, продолжения не имеем.
3) Хроника Иоанна Скилицы,[135] младшего современника Пселла и Атталиота, занимавшего должность при византийском дворе в конце XI в.[136] Хроника написана с целью дать потомству беспристрастное и вполне достоверное продолжение хроники Феофана Исповедника, законченной царствованием Никифора I (811). Скилица начал хронику с того пункта, на котором остановился Феофан, и довел до последнего времени царствования Никифора Вотаниата. Хроника представляет одно цельное сочинение; когда автор писал предисловие (в котором упоминает о Пселле), в уме его предносилась уже история Константина Дуки (при изложении которой он обращается к Пселлу, как к источнику); последующие писатели (Зонара, Глика, Иоил) знали хронику в цельном составе, а не одну какую–нибудь из предполагаемых редакций.[137]
Скилица приступил к составлению хроники около 1075 г., после того как вышла в свет вторая часть записок Пселла. Ко времени выхода в свет истории Атталиота (1080) он довел хронику до Исаака Комнина, окончил же ее в начале царствования Алексея Комнина.[138]
В последней части хроники, обнимающей время от Исаака Комнина до конца царствования Вотаниата, Скилица руководствовался четырьмя источниками: а) историей Атталиота, б) второй частью записок Пселла, в) сочинением неизвестного автора,[139] характер которого — анекдотичность, легендарность, внимание к явлениям церковно–религиозной жизни и враждебное отношение к Константинопольским патриархам, г) личным опытом и сведениями, устно полученными от людей знающих. В истории Исаака Комнина Скилица заимствовал сведения у Атталиота[140] и неизвестного автора.[141] В истории Константина Дуки, Евдокии и Романа Диогена продолжал пользоваться Атталиотом[142] и неизвестным,[143] и сверх того Пселлом.[144] Наконец, в истории Михаила Парапинака и Никифора Вотаниата черпал известия у Атталиота[145] и заносил сведения, добытые путем личных наблюдений и от живых свидетелей.[146]
Способ отношения к источникам не рекомендует критических способностей Скилицы. Он поочередно держится то того, то другого писателя, не пытаясь их примирить и представить нечто цельное. Поэтому допускает повторения, выписывая сначала рассказ о чем–нибудь из одного источника и потом воспроизводя то же по–другому. Механически списывая из источников целые страницы, иногда дословно, иногда в сокращении и с пропусками, он не стесняется воспроизводить сентенции своих руководителей,[147] не заботится о том, чтобы сокращения и пропуски не отнимали смысла у речи[148] и чтобы вольная передача слов подлинника не искажала мыслей и фактов,[149] не задается вопросом о достоинстве известий, басням и легендам (из неизвестного автора) отводит место наряду с истинными повествованиями. Ко всему этому, черпая из своих источников обильной рукой (всего более из Атталиота), он не считает себя обязанным называть их по имени и указывать, откуда делаются заимствования.
В той части, которая представляет извлечение из Атталиота, иногда буквальное, иногда сокращенное и с пропусками, а тем более в тех местах, где Скилица делает заимствования у Пселла, он для нас не имеет значения при существовании оригинального текста истории Атталиота и записок Пселла: полезнее обратиться к подлиннику, чем к компиляции, притом не всегда удачной. Но все то, что внесено в хронику Скилицы помимо Атталиота и Пселла, заслуживает полного внимания. Всего более ценности имеют данные, почерпнутые из личного опыта и свидетельств современников. Присутствие таких данных с трудом может быть оспариваемо в истории Романа Диогена, но с полной очевидностью выступает в истории Парапинака и Вотаниата, где автор прямыми ссылками на свидетелей[150] и особенностью приемов, стремлением передать дело в цельных, связных очерках,[151] с обилием деталей, носящих все признаки достоверности, показывает, что он стал в своем повествовании на твердую почву. Менее ценны те данные, которые, начиная с Комнина и кончая Диогеном, извлечены из сочинения неизвестного автора. Но меньшая степень ценности обусловливается достоинством источника, не отличающегося полной достоверностью, а не тем обстоятельством, что здесь Скилица не самостоятелен, компилятивен: пока оригинал, из которого сделана компиляция, не известен, историческая наука по необходимости должна отводить компиляции место, принадлежащее оригиналу.
4) Хроника Георгия Кедрина,' писавшего не ранее XII в.[152] В хронике изложение событий начинается от сотворения мира. До 811 г. автор руководствуется несколькими трудами своих предшественников,[153] а с 811 г. следует одному Скилице, списывая текст этого последнего дословно (αύτολοξεί, как замечает Фаброт, произведший сличение) и выпуская лишь некоторые места, казавшиеся ему невероятными и в каком–нибудь отношении неудобными.[154] Если выпущенные места опять поместить в текст Кедрина, то мы получим хронику с 811 по 1057 г., которую по всем правам следует считать произведением Скилицы, а не Кедрина.[155]
Действительный автор этой хроники, едва ли бывший непосредственным очевидцем событий от Исаака Комнина (до Михаила Парапинака), не мог, разумеется, быть очевидцем в более раннее время. Его исторический труд вполне основан на трудах его предшественников. Есть основание полагать, что для времени с 1025 по 1057 г. у него было несколько письменных источников, не менее трех, из которых по двум (по крайней мере) он ведет рассказ до Константина Мономаха, а третий привносит начиная с Мономаха. Первые два источника не только обнимали время от Константина VIII до Константина IX Мономаха, но и время Василия II, они сообщали различные, иногда противоречивые сведения об одних и тех же предметах. В одном месте, в истории Василия II, автор (Скилица— Кедрин) заметил и указал противоречие между ними;[156] но в других местах он не обратил на это внимания и, читая в двух источниках различные подробности и противоречивые показания об одних и тех же событиях и лицах, предположив, что в них рассказывается о различных событиях и лицах, счел поэтому своим долгом все занести в хронику. Отсюда происходит, что один раз он говорит об известном факте одно, другой раз, касаясь того же факта, — совершенно иное, один раз он передает факт с одними подробностями, а спустя немного повторяет его с другими подробностями, отличными от прежде сообщенных.[157] Все это свидетельствует о механическом, чуждом критического анализа отношении автора хроники к источникам, о том же качестве, которое, как выше показано, проявил Скилица в пользовании Атталиотом и Пселлом при изложении истории с 1057 г. Какие именно были эти два источника, легшие в основу хроники от Василия II до Константина IX, трудно сказать, — автор не цитирует их в тексте и до нас они не дошли. Может быть, это были упоминаемые в предисловии хроники произведения Феодора Севастийского и Димитрия Кизического, может быть, не упоминаемое в предисловии историческое произведение Иоанна Евхаитского.[158] Привнесение нового источника, начиная со времени Мономаха, обнаруживается изменением характера хроники. Автор сообщает рассказам вид цельных, связных очерков, известиям о столкновениях с турками и печенегами предпосылает сведения об их происхождении, местожительстве, характере и пр. Этот источник не отличался большой точностью показаний, особенно о турках, почему в хронике встречаются некоторые хронологические и фактические несообразности.[159]
Хроника Скилицы—Кедрина имеет большую важность, потому что вся она, начиная с истории Василия II,[160] составлена по сочинениям, до нашего времени не дошедшим. Автор усердно эксплуатирует эти сочинения, по–видимому, не изменяя фразеологии, однако же, судя по некоторым признакам, воспроизводит их не вполне, но с пропусками, особенно в отделе до Константина Мономаха.[161] Исторический материал до Константина Мономаха расположен в строгом хронологическом порядке, с Константина Мономаха хронологическая последовательность ослабевает.
5) История Иоанна Зонары,[162] византийского сановника XII в.,[163] поступившего потом в монахи, написана по просьбе монахов около сер. XII в.[164] и обнимает события от сотворения мира до Алексея Комнина включительно; простираться далее Зонара считает преждевременным, очевидно, потому что пришлось бы говорить о живом государе.[165]
В предисловии автор предупреждает, что он с целью не растягивать сочинения обходит разногласия, встречаемые у разных историков, а то, что несомненно, заносит в историю буквально, пользуясь выражениями своих источников, если же делает перифраз или дополнения, то приноравливается к стилю источников. Из собственных указаний Зонары и исследований ученых[166] известны почти все источники его истории до Василия II. Для времени, начиная с Василия И, ученые[167] считают источниками Зонары Михаила Пселла и Иоанна Скилицу, согласно с собственным показанием автора, который в истории Исаака Комнина ссылается на «многоязычного Пселла» и «фракисийца».[168]
Это неоспоримый факт. Действительно, Зонара, излагая историю от Василия II до воцарения Алексея I Комнина, обильно черпал из этих двух источников, прежде всего и более всего из Скилицы,[169] хроника которого в полном ее составе давала автору богатый материал,[170] затем в меньшей степени из записок Пселла (обеих частей).[171] Но этими двумя источниками он не ограничился. Есть несомненные следы пользования Атталиотом, а именно в истории Исаака Комнина[172] и Константина Дуки.[173] Впрочем, пользование Атталиотом весьма слабое. Наконец, у него обнаруживаются заимствования еще из какого–то для нас не известного источника, по которому он частью восполняет и объясняет сведения, взятые у Скилицы, Пселла и Атталиота, частью вносит совершенно новые данные.[174] По характеру своему, данные такого рода, что происхождение их не может быть объяснено иначе, как только заимствованиями, тем более что сам автор местами[175] прибегает к способу выражений, указывающему на заимствования из письменного источника. Данные эти отличаются от тех вставок, замечаний и дополнений, которые автор делает от себя, частью основываясь на знакомстве с церковными канонами[176] и топографией Византии/ частью выводя их из сопоставления свидетельств Скилицы и Пселла.[177] Пользование сочинениями предшественников прекращается у Зонары с Алексея Комнина. С истории вступления на престол Алексея у него начинается самостоятельная часть, не заимствованная из других источников.[178]
Сочинение Зонары имеет наибольшую важность в той выходящей за пределы нашего периода части, которая посвящена царствованию Алексея Комнина; здесь он является современником и очевидцем и имеет значение первоначального источника. Но и в той части, которая обнимает время с Константина VIII до воцарения Алексея Комнина (кн. XVII, гл. 10–29; кн. XVIII, гл. 1–20, по разделению Дюканжа, сделанному для удобства читателей и принятому в изданиях), оно не лишено значения. Важность обусловливается прежде всего извлечениями из неизвестного источника, место которого, по отсутствию подлинника, должна занимать история Зонары, затем способом отношения к источникам, о котором можем судить из сличения истории Зонары с известными нам ныне сочинениями Пселла, Атталиота и Скилицы и который, между прочим, увеличивает ценность извлечений из неизвестного источника, сделанных Зо–нарой, а также сообщает некоторый интерес и компиляции из известных источников. Зонара не стоит в механической зависимости от своих источников, он не любит воспроизводить их дословно[179] со слепой верой в их непогрешимость. В нем видим желание критически отнестись к источникам, которые он сближает, взаимно проверяет и передает в сокращении. Он умеет подмечать слабые стороны у своих источников, не доверяет там, где подозревает пристрастие,[180] исправляет там, где замечает погрешности,[181] проясняет пункты, казавшиеся в изложении источников неясными;[182] если факт почему–нибудь подозрителен, а между тем отвергнуть его невозможно, спешит снять с себя ответственность за его сообщение ссылкой на источник.[183] При таком отношении к делу, Зонара там, где компилирует Пселла, Атталиота и Скилицу, если и отодвигается на задний план, уступая место первоисточникам, то во всяком случае не может быть лишен значения как комментатор темных мест в первоисточниках; при этом и личное знакомство его с топографией Византии оказывает услугу.
6) Исторические записки Никифора Вриенния,[184] зятя императора Алексея Комнина. Записки написаны Вриеннием по настоянию тещи, императрицы Ирины, около 1137 г.[185] и, за смертью автора, остались неоконченными. Они посвящены описанию деяний Алексея Комнина, поэтому хотя в сочинении затронуты и те, более отдаленные времена, в которые заявляет о себе на поприще истории фамилия Комнинов, однако же обстоятельное изложение начинается лишь с отрочества Алексея, т. е. со времени Романа Диогена; доведены до последнего времени царствования Вотаниата.
Труд Вриенния стоит невысоко по своему достоинству. Вриенний задался целью доказать, что Алексей Комнин, отнявший престол у своего предшественника, поступил не как узурпатор, но как исполнитель воли Божией, что он присвоил себе лишь то, что принадлежало ему по праву, как племяннику Исаака Комнина и родственнику Дук, сделав это к тому же ко благу и славе государства.[186] К этой основной задаче у автора присоединилось еще стремление по возможности прославить и собственный свой род — Вриенниев. В результате получилось нечто до крайности пристрастное и одностороннее, сообщающее колорит, не везде согласный с исторической истиной, событиями, имеющими отношение к Комниным, Дукам и Вриенниям.'
Со стороны источников сочинение Никифора Вриенния распадается на две части: в одной (1–я книга о царствовании Исаака Комнина, Константина Дуки, особенно же Романа Диогена) оно представляет рабскую компиляцию из Пселла[187] и Скилицы,[188] с некоторыми более или менее обширными вставками;[189] другой (II–IV–я книги о последующих событиях до конца царствования Вотаниата) — вполне оригинально. В этой последней части рассказ вращается около двух личностей, Исаака и Алексея Комнинов, и изложение походит на журнал деяний этих лиц. Основанием рассказа служили, вероятно, фамильные предания Комнинов и Ври–енниев, которые дали также материал для вставок в предшествующей части, заимствованной у Пселла и Скилицы. Записки Вриенния имеют для нас значение под условием тщательного выделения всего, что носит печать пристрастия и партийности, в тех данных, которые почерпнуты автором из фамильных преданий.
7) Алексиада Анны Комниной,[190] порфирородной дочери Алексея Комнина, супруги Никифора Вриенния, написана при Мануиле Комнине (1143–1180) с целью восполнить неоконченные записки Никифора Вриенния, к которым она и примыкает, доводя события до смерти Алексея 1 (1118). Строго преследуя предположенную цель, начать следовало бы с того момента, на котором остановился Вриенний, т. е. с конца царствования Вотаниата, однако же для ясности и последовательности рассказа, как заявляет Анна,[191] она коснулась и более раннего времени — царствования Романа Диогена и Михаила Парапинака. Таким образом в ее произведении оказался отдел, относящийся к периоду до вступления на престол Алексея Комнина.[192]
В этом отделе[193] характер и значение фактического содержания произведения Анны зависит от источников, которыми она руководствовалась. Всего более она находилась под влиянием записок Вриенния, на основании которых излагает вкратце ход событий, отсылая читателя, желающего подробно ознакомиться с делом, к самим запискам.[194] Она находится в непрерывной зависимости от Вриенния в первых девяти главах первой книги,[195] дополняя сведения, у него почерпаемые, лишь в некоторых местах;[196] начиная с 10–й гл. 1–й кн. непрерывная зависимость прекращается и только изредка обнаруживается немногими заимствованиями.[197] Кроме записок своего мужа Анна обращалась еще к сочинениям Пселла[198] и Скилицы.[199] Есть основание думать, что Анна (особенно начиная с 10–й гл. 1–й кн.) пользовалась еще каким–то сочинением на латинском языке, до нашего времени не дошедшим, но в свое время весьма распространенным и уважаемым, как можно судить по степенивлияния его на писателей того времени и последующего.[200] Из этого сочинения заимствованы известия о некоторых внутренних делах Византии, о делах западно–европейских и об отношениях норманнов к Византии.[201] Наконец, помимо всех этих письменных источников, у Анны был изустный источник, из которого она, как сама заявляет, почерпала данные, а именно: рассказы ее отца Алексея,[202] а также показания стариков–современников и очевидцев описываемых Анной событий, из которых некоторые доживали при ней свой век, окруженные сыновьями и внуками.'’ Основываясь на устном источнике, Анна восполняет рассказ, извлеченный из записок Вриенния, из этого же источника добыт весь материал для Алексиады, который остается за выделением заимствований из письменных источников.
Данные, почерпнутые из устного источника, главным образом сообщают значение и важность Алексиаде как историческому памятнику — они самая ценная часть содержания Алексиады. Второе место по ценности может быть отведено данным, извлеченным из латинского историка, так как в числе их есть и такие, которые не вошли в содержание дошедших до нас опиравшихся на этого же историка латинских произведений, или же вошли, но в спутанном и искаженном виде, так что разъяснение и исправление может быть получено только при помощи Алексиады.[203]
8) Хроника Михаила Гликинаписанная в начале царствования императора Мануила Комнина,[204] предназначалась автором для своего сына в целях его обучения и поэтому не ограничивается историческими сведениями (от создания мира до смерти Алексея I Комнина), но заключает еще сведения по естественным наукам, философии и богословию. Главной своей задачей Глика ставил возможную краткость. Вследствие того и в исторической части его книга до крайности скудна, представляет лишь легкий конспект тех источников, которыми он пользовался.
При изложении событий от Константина VIII до Алексея I источниками[205] для Глики служили Скилица и Зонара. Почти все содержание хроники взято у Скилицы[206] (в том числе много данных, которых нет у Зонары), у Зонары заимствовано лишь несколько показаний.[207] Сравнительно со Скилицей и Зонарой хроника Глики ничего нового не дает, и если вносит несколько с первого взгляда небезынтересных штрихов, то при ближайшем рассмотрении они оказываются внесенными в ущерб фактической верности и точности, составляя плод недосмотра и малого внимания автора к источникам;[208] стремление автора к краткости иногда влечет к механическим пропускам, искажающим мысль подлинника.[209] Поэтому скудная и неудачная компиляция Глики как исторический памятник не имеет значения.
9) Рифмованная хроника Константина Манасси,[210] писателя времени Мануила Комнина, написана и поднесена Ирине, жене севастократора Андроника (брата императора Мануила Комнина); начинается с сотворения мира и заканчивается царствованием Вотаниата. При составлении хроники автор заботился главным образом о внешней форме, фраза стояла у него на первом плане, содержание на втором. Заботясь о цветистости изложения и красоте стиха, он призвал на помощь мифологию, разные сравнения и уподобления и этим поэтическим аппаратом подавил скудное фактическое содержание. Тем не менее как сама фразеология, так и подбор фактов, достаточно обличают те источники, которыми пользовался Манасси. Для времени от Константина VIII до конца[211] источниками для него служили всего более Зонара,[212] в меньшей степени Пселл[213] и Глика,[214] еще менее Атталиот.[215]
Манасси находился в счастливом положении — у него под руками было четыре источника, в том числе некоторые первостепенной важности. Но это обстоятельство способствовало только более рельефному обнаружению недостатков его как историка. У Манасси заметно полнейшее отсутствие всякой критики и невнимание к исторической правде, он не имеет никакого представления о сравнительном достоинстве своих источников и жертвует истиной ради красного слова. Не признавая исторический факт нормой для поэта, он нередко допускает ошибки, извращает действительность,[216] и воспаряя фантазией за пределы действительности, привносит неоправдываемые источниками подробности.[217] Все, что внесено им в хронику нового, есть плод легкомысленного отношения к своей задаче как историка или результат неправильного и неточного понимания текста источников. Как исторический памятник хроника не имеет для нас важности.
10) Хронография Иоила,[218] писавшего не ранее XIII в., начинается с Адама и доводится до завоевания Константинополя латинянами в 1204 г.; по краткости изложения превосходит даже произведение Гли–ки.
Для времени от Константина VIII до воцарения Алексея Комнина[219] единственным источником Иоила был Скилица,[220] к которому он (из сопоставления показаний того же Скилицы) делает только два дополнения,[221] и оба неудачные. Так как за исключением этих дополнений все содержание хронографии представляет собрание отрывочных известий, заимствованных у историка, у которого они могут быть читаемы в несравненно более подробном и связном изложении, то она в качестве исторического памятника не имеет цены.
11) Рифмованная хроника Ефремаписавшего не ранее XIV в., начинается с Юлия Цезаря и оканчивается вступлением Михаила Палеолога в Константинополь в 1261 г., присоединенный же к хронике список Константинопольских патриархов доведен до патриарха Исаии, 1313 г. Так называемый Ефрем,[222] подобно Манасси, заботится о поэтических красотах, которые у него сводятся к вычурности фразеологии и накоплению синонимических выражений; тем не менее он не в такой степени изобилует фразами и разного рода отступлениями, как Манасси, и его хроника, сравнительно с хроникой последнего, богаче содержанием. Сравнительно большее богатство фактического материала не возвышает однако же значения хроники Ефрема. Автор находит возможным варьировать исторический материал по прихотям собственной фантазии, черпая его для времени[223] от Константина VIII до воцарения Алексея I у Зонары,[224] который служит едва ли не единственным его источником.[225] Есть у него несколько особенностей, фактических[226] и хронологических,[227] не встречающихся у Зонары; но они оказываются исторически неверными, составляют плод фантазии Ефрема, или смешения им показаний Зонары, или, наконец, порчи текста хроники позднейшими переписчиками.
12) Продолжение хроники Георгия Монаха (Амартола),[228] и именно второе, примыкающее к первому (с 842 по 948 г., Логофета).[229]
В этом втором продолжении изложение событий начато с 948 г., с пункта, на котором остановился Логофет, и доведено в венецианской рукописи (XV в., № 608) до 1071 г., в парижской (XVI в., № 1768) до 1081 г., а в московской синодальной (XII в., № 252) до 1143 г. Текст каждой из этих рукописей имеет свои отличия и особенности, так что продолжение представляет собой три различные редакции.
Парижская редакция продолжения самая обширная. По своим источникам и способу пользования ими она наводит на мысль, что над ее составлением трудилось не одно, а два лица. Источниками служили не только Зонара,[230] но также Скилица, Манасси и какой–то неизвестный нам автор. В той части, которая обнимает время от Константина VIII до смерти Константина Мономаха, продолжение представляет компиляцию на новогреческом языке из хроники Манасси,[231] с той особенностью, что хронологические показания Манасси о времени царствования того или другого императора выделяются из текста и ставятся в начале обозрения каждого царствования, иногда[232] после предварительной проверки по Ски–лице, из которого заимствовано и два фактических сведения.[233] Продолжатель воспроизводит многие ошибки и поэтические сравнения Манасси, не всегда даже сознавая их настоящий смысл.[234] В части продолжения, обнимающей время от вступления на престол Феодоры до смерти Исаака Комнина, обнаруживается буквальное заимствование из истории Зонары,[235]с признаками механического списывания источника; при этом система выделять хронологические данные и ставить их в начале не выполняется и язык древнее, чем в предшествующей части. Наконец, в части продолжения от Константина Дуки до конца царствования Вотаниата опять восстанавливается прежняя система относительно хронологии, со стороны же содержания эта часть представляет собой сборник извлечений и отрывков из четырех источников: Манасси,[236] Скилицы,[237] Зонары[238] и неизвестного автора.[239] Извлечения и отрывки соединяются в одно целое без всякой критики и независимо от хронологической последовательности; из Манасси и Скилицы делаются сокращенные извлечения, у Зонары берутся отрывки целиком и воспроизводятся буквально, причем продолжатель не заботится о том, чтобы согласовать отрывок с предшествующим содержанием, допускает вследствие того повторения и не имеющие смысла фразы; как он поступает с неизвестным автором — судить, понятно, не можем, по отсутствию подлинника.
Различие приемов в изложении хронологических данных и в пользовании источниками заставляет предполагать, что одно лицо составляло продолжение на основании Манасси, Скилицы и неизвестного автора, другое — на основании Зонары; труд первого носит некоторые следы самостоятельности, труд второго совершенно механичен. Когда внесены в продолжение отрывки из Зонары, сказать трудно; компиляция же из Манасси, Скилицы и неизвестного с вероятностью может быть отнесена к XV в.[240]
Значение продолжения Георгия обусловливается теми извлечениями, которые внесены в него из неизвестного памятника. К сожалению, автор, пользовавшийся памятником, не обладал критическими способностями, так что мы не можем быть даже уверены в исправном с его стороны пользовании, не говоря уже о том, что самый факт пользования не может служить ручательством за достоинство памятника.[241] Утверждать, что этот памятник был славянского происхождения на том основании, что из него взяты сведения об отношениях греков к болгарам, было бы слишком смело.
Венецианская редакция продолжения — весьма краткая, она заключает биографические сведения о патриархах, частью об императорах, и возбуждает некоторый интерес своими хронологическими и генеалогическими показаниями; что же касается московской редакции, то она, несмотря на свою сравнительную древность (XII в.), никакого значения не имеет, так как представляет простой перечень императоров с обозначением продолжительности царствования каждого и, несмотря на краткость, наполнена грубыми ошибками.
13) Краткий список болгарских архиепископов,[242] составление которого относят[243] к середине XII в., заключает перечень иерархов с указанием их прежнего положения и главнейших заслуг, начиная со св. Мефо–дия и оканчивая Иоанном Комнином. Сначала внесено в список несколько подозрительных подробностей, но для XI и первой пол. XII в. сведения сообщаются вполне достоверные.
14) Список византийских императоров, известный под именем Коди–на,[244] писателя XV в., если принадлежит Кодину, то лишь в последней своей части (с Феодора Ласкариса), все же остальное составлено другим, более ранним писателем, даже не одним, а несколькими. Автор списка, начиная с Алексея I Комнина, был, по собственному его заявлению, современником Мануила Комнина, список же императоров до Алексея Комнина, отличающийся чрезвычайной краткостью и отрывочностью, был откуда–нибудь им взят, как готовый. Для нас представляют интерес не столько хронологические показания этого списка, местами обнаруживающие близкую связь с датами Зонары, сколько некоторые вставки и замечания в истории Василия II и Михаила Калафата.
Б) Латинские памятники
I) Барийские анналы,[245] составленные неизвестным автором в Бари, главном городе Апулии, в сер. XI в.,[246] обнимают время с 605 по 1043 г. и как по способу изложения, так и по достоинству излагаемых сведений распадаются на две части: в первой, до 1035 г., сведения отрывочны, изложены с большими пропусками,[247] хронологические показания возбуждают недоверие,[248] некоторые из них заведомо ложны;[249] во второй (годы 1040, 1041, 1042 и 1043) о событиях говорится без пропусков и совершенно верно, как в хронологическом, так и в фактическом отношении. По всему видно, что первая часть — произведение неоригинальное, заимствованное из какого–нибудь более раннего источника, может быть, из недошедших до нас древнейших барийских анналов,[250] что автор пользовался этим источником отрывочно и неумело, почему и допустил хронологические скачки и ошибки. Вторая часть, напротив, обнаруживает очевидные признаки оригинальности: автор говорит обстоятельно, точно и основывает свои показания на свидетельстве современников, бывших очевидцами и действующими лицами описываемых событий.[251]
Значение второй части анналов, как вполне оригинальной, определяет важность показаний ее для 1040–1043 гг. Показания эти касаются столкновений греков с норманнами, а также деятельности Аргира и Маниака в Италии. Из городов Италии преимущественное внимание обращено на Бари.
2) Хроника так называемого[252] Лупа Протоспафария[253] обнимает время с 860 по 1102 г. и в этих пределах времени излагает по порядку годов и с тщательным указанием хронологических дат (месяц и день) события, имеющие не только местный, но и общеисторический интерес, в том числе о преемственности византийских императоров, о столкновениях греков с норманнами, сарацинами и пр. При изложении этих событий в хронике обнаруживается местами сходство с барийскими анналами, что может быть объяснено общностью источника, а по отношению ко времени 1040–1043 гг. — заимствованиями из анналов.[254] Но пользуясь барийскими анналами, автор пользовался еще какими–то источниками, не дошедшими до нас;[255] с помощью их он восполнял барийские анналы новыми сведениями и прояснял те сведения, которые в анналах изложены смутно.[256] На этих дополнительных данных основывается значение хроники как памятника, имеющего (вследствие отсутствия первоисточников) важность при установлении фактических и хронологических подробностей. Впрочем, важность его должна быть допускаема в ограниченных размерах, потому что, с одной стороны, неизвестно, насколько отдален автор от описываемых событий,[257] а с другой, в хронике заметны следы не совсем удачного пользования источниками, несколько погрешностей генеалогических[258] и хронологических.[259] Кроме того, в области хронологических показаний самый вопрос о том, какому летосчислению следовал автор — пизанскому (calculus Pisanus, с 25 марта предшествующего года) или греческому (с 1 сентября предшествующего года), — вопрос недоуменный;[260] только факт распространенности греческого летосчисления в Нижней Италии, официальное его значение в греко–итальянских владениях и наконец очевидное пристрастие автора к грекам[261] склоняют весы на сторону того мнения, что он в своей хронике едва ли мог предпочесть греческому летосчислению какое–нибудь иное.
3) Хроника Анонима Барийского,[262] написанная в Бари неизвестным автором (или авторами),[263] начинается с того же времени, с какого хроника Лупа, но простирается далее последней — события доведены до 1115 г. Вообще между обеими хрониками (Анонима и Лупа) замечается большое сходство, особенно в рассказе о событиях до 1024 г. В дальнейшем повествовании до 1046 г. сходство заметно в меньшей степени, а с 1046 г. Аноним значительно отличается от Лупа. Кроме того, Аноним обнаруживает сходство с Барийскими анналами, по сравнению с которыми он говорит то короче,[264] то распространеннее.[265] Едва ли справедливо объяснять это слишком большой зависимостью от Лупа[266] или Барийских анналов,[267] вместе с тем невозможно с решительностью настаивать на полной его независимости не только от первого, но и от второго из этих памятников.[268] Аноним мог иметь в виду анналы и пользоваться ими в той (второй) части, в которой изложение событий отличалось достоверностью; но сведения, почерпнутые из анналов, он дополнял сведениями из других источников, нам неизвестных и, может быть, однородных с источниками Лупа. Пользование однородными источниками могло обусловить и сходство его с Лупом. Что же касается вопроса о том, пользовался ли Аноним непосредственно хроникой Лупа, то более побуждений ответить на этот вопрос отрицательно, чем положительно. Прежде всего, есть основание (хотя слабое) считать Анонима писателем XI в.,[269] между тем о Лупе этого сказать нельзя; затем, сравнение хроники Анонима с хроникой Лупа убеждает, что Аноним скуднее Лупа относительно данных, имеющих общеисторическое значение, в том числе тех, в которых Луп делает промахи, но превосходит Лупа обилием данных относительно дел, касающихся Византии' и города Бари,[270] которые излагает и подробнее, и удачнее, чем Луп.[271] Кроме того, у Анонима с большей тщательностью, чем у Лупа, выдержана последовательность годов — некоторые годы, отсутствующие в хронике Лупа,[272] у Анонима стоят на своем месте и при них указаны события, о которых у Лупа нет ни малейшего намека. Всё это особенности, которые не говорят в пользу зависимости Анонима от Лупа.
Хроника Анонима, как основанная на неизвестных источниках, занимает место рядом с хроникой Лупа, но превосходит последнюю настолько, насколько обильнее ее фактами и удачнее передает факты.
4) История норманнов Амата,[273] монтекасинского монаха второй половины XI в.,[274] написана около 1079 г.[275] и посвящена автором касинскому аббату Дезидерию (занявшему впоследствии, в 1086 г., папский престол под именем Виктора III); доведена до 1078 г. Это — сочинение тенденциозное. Под влиянием чувства признательности к норманнам Рихарду (князю Капуи) и Роберту Гвискару за благодеяния, оказанные ими Касинскому монастырю, Амат взялся описать их деятельность. Предметом и центром повествования избраны Рихард и Роберт; если в сочинение внесено что лишнее, то или по связи с этими лицами, или вследствие увлечения автора, как сам он сознается, Под его пером деятельность Рихарда и Роберта получает провиденциальное значение и для оправдания такого значения налагаются соответствующие краски на события. Поэтому доверие, оказывавшееся этому писателю в прежнее время,[276] при ближайшем с ним знакомстве поколебалось.[277] Строгая историческая критика подвергла сомнению первые шесть книг истории Амата и только 7–я–8–я книги признаны достоверными со стороны содержания. Вывод тем более прискорбный, что у Амата много данных не только в последних двух, но и в первых шести книгах, что составляет часть оригинальную, ни откуда не заимствованную и не имеющую себе ничего соответствующего в известных нам памятниках. Из письменных источников Амат пользовался только «Книгой диалогов», составленной аббатом Дезидерием, и то в ограниченных размерах.[278]
Остальные сведения, за исключением взятых из «Диалогов», почерпнуты или из личного опыта, или из рассказов других лиц. Амат, уроженец Салерно, города имевшего важное значение в истории норманнов, мог еще до поступления в монастырь получить здесь сведения о норманнах от своих родных, знакомых и вообще жителей Салерно. Живя в Касинском монастыре в качестве монаха в период времени (по крайнему счету, который однако же может быть распространен) с 1061 по 1080 г., он мог приобрести здесь еще более сведений: сам он, как лицо, близкое к Дезидерию, мог играть ту или другую роль в сношениях с норманнами, о многом мог узнать от аббата Дезидерия, многое могли сообщить ему касинские монахи, которые со всех областей Италии стремились в славный Касинский монастырь и приносили с собой вести о делах родины.
По связи с норманнами в истории Амата в разных местах рассеяны известия о греках, отношениях к ним норманнов и вообще о делах византийских. Те известия, которые читаются в 7–й кн. (сношения Роберта Гвиска–ра с византийским двором по вопросу о брачном союзе), не требуют оправдания, так как самая взыскательная критика не заподозривает достоверности известий, содержащихся в 7–й кн. Относительно же известий о византийских делах, записанных в первых книгах, нужно заметить, что на них в меньшей степени должны были отразиться последствия тенденциозности автора. Византийское правительство не было враждебно к Ка–синскому монастырю и в этом отношении не похоже было на владетелей Ломбардии, князей Капуи, Салерно, графов Марсийских, Аквинских, маркграфов Киэти, которые не только враждовали с норманнами, но приходили в столкновение с Касинским монастырем и монахами. Византийское правительство, напротив, проявляло относительно монастыря знаки расположения, присылало подарки, оказывало услуги, и Амат не имел побуждений неблагосклонно смотреть на греков. Сведения о Византии, сообщаемые Аматом, вследствие этого выигрывают по сравнению со сведениями об итальянских княжествах и графствах; подозревать в них намеренное искажение было бы несправедливо. Но если в одном отношении они стоят выше, то уступают в другом; почва, на которую они опираются, иногда бывает не столь прочна, как почва для сведений о делах итальянских. Последние совершались на глазах, поблизости к монастырю, у автора были надежные свидетели, поприще же действий из области византийской истории было сравнительно более отдаленно и источники сведений менее определенны. Отсюда в сведениях некоторая сбивчивость и темнота.[279]
При пользовании Аматом не нужно упускать из внимания и того обстоятельства, что мы имеем дело не с оригинальным текстом истории, а с переводом, который сделан не везде буквально, но с сокращениями в одних местах, с дополнениями в других, притом же с дополнениями иногда крайне неудачными, особенно о лицах и событиях, касающихся Византии.[280] Все такие изменения следовало бы строго выделить, прежде чем избирать Амата в руководители. К сожалению, опыт доказал, что эта задача не так легка, как может показаться с первого взгляда.[281]
5) Хроника Касинского монастыря Льва,[282] касинского библиотекаря, впоследствии (XII в.) епископа Остийского, младшего современника Амата, написана по поручению касинского аббата Одеризия (преемника Де–зидерия) и, согласно с главной задачей — изложением истории монастыря, начинается с основания Монтекасино и доводитсядо 1075 г. (окончить хронику автор не успел). Хроника не ограничивается узкой сферой монастырских дел, но касается многих лиц, стоявших в известном, хотя и отдаленном, отношении к монастырю, в том числе норманнов и греков. В ней автор в хронологическом порядке применительно к январскому летосчислению[283] излагает события, руководствуясь разнообразными источниками:[284] личным опытом, рассказами очевидцев (в том числе аббата Дезидерия и Яквинта), разными документами из монастырского архива (в том числе реляцией послов папы Льва IX о сношениях Рима с Константинополем), «Диалогами» Дезидерия, письмами Петра Дамиани, «Историей» Амата и каким–то неизвестным сочинением, может быть, древними касинскими анналами.
Известия о греках и их отношениях к норманнам Лев почерпнул для своей хроники в ее окончательном виде[285] у Амата.[286] Показаниями Амата о более ранних событиях он пользовался с осторожностью, внося из другого, неизвестного источника, подробности, изменения и поправки,[287] относительно же событий с 1040 г. доверял показаниям Амата вполне, и если делал дополнения (на основании свидетельства очевидцев), то лишь фактами, незатронутыми Аматом, оставляя факты, сообщенные последним, без изменения. Такое отношение к Амату показывает, что Лев Остийский не чужд критики и заботился о достоверности рассказа. Действительно, как о норманнах и греках, так и о других предметах, составляющих содержание его хроники, он пишет согласно с истиной, басен не допускает, и если какие легенды внес в первую редакцию хроники, то во второй их выбросил. Поэтому исследователи справедливо высоко ставили значение этого памятника. Значение его для истории Византии и византийского владычества в Италии не ослабляется даже тем обстоятельством, что в нашем распоряжении есть теперь история Амата — главный его источник; хроника Льва, пользовавшегося оригинальным текстом истории, может служить для проверки имеющегося в наших руках перевода. Дополнения, заимствованные из неизвестного источника и из показаний очевидцев, чрезвычайно ценны.
6) Продолжение хроники Льва,[288] составленное в XII в.[289] преемником его по званию библиотекаря Петром Диаконом и доведенное до 1138г., вообще считается памятником ненадежным;[290] автор слишком легковерен, слишком большое пристрастие питает к легендам, к подложным и подозрительным привилегиям и донациям. Эта особенность ослабляет и тот ограниченный интерес, какой имеют для нас внесенные им в хронику краткие заметки об отношениях византийского императора Михаила Парапинака к Касинскому монастырю и об отношениях Роберта Гвискара к Византии.
7) Касинские анналы, называемые также хроникой Анонима Касин–ского[291] (правильнее было бы сказать «анонимов»),[292] обнимающие в разных кодексах различное время на протяжении от 1000 до 1212 г., не лишены значения для XII и XIII в., но для XI в., в частности для истории греческих владений в Италии, не имеют почти никакой важности. Не говоря уже о том, что для событий XI в. это источник не самостоятельный,[293] он не дает нам никаких новых сведений, ограничиваясь лишь двумя краткими, имеющими некоторое отношение к делу заметками (под 1053 и 1080 гг.).
8) Деяния Роберта Гвискара Вильгельма Апулийского,[294] писателя конца XI и начала XII в., — сочинение, начатое по просьбе папы Урбана II, следовательно, не ранее 1088 и не позже 1089 г., и оконченное при Роджере, сыне Роберта Гвискара, следовательно, не позже 1111г.[295] Несмотря на заглавие, автор не ограничивается личностью Роберта, но рассказывает вообще историю утверждения норманнов в Италии, частью в Сицилии, передает о столкновениях их с греками и сообщает сведениях о византийских императорах, отличающиеся краткостью, за исключением вставки о Романе Диогене и положении при нем Империи, которая обширнее всех других вставок этого рода. События доведены до 1085 г. (до смерти Роберта Гвискара).
Сочинение написано гекзаметрами и изобилует поэтическими образами; в уста действующих лиц влагаются целые речи, на которые, разумеется, нужно смотреть как на плод фантазии автора. Сочинение богато и содержанием, в нем есть данные, которых ни в каком другом источнике не встречаем. Некоторые пренебрежительно относятся к этим данным, видя в них отображение народных сказаний и собственных измышлений автора.[296] Есть доля правды в этом взгляде на происхождение показаний Вильгельма; но было бы односторонне во всех его показаниях (а не в некоторых только) видеть продукт фантазии. Не подлежит сомнению,[297] что он пользовался письменными источниками, как–то: Аматом, к которому, впрочем, обращается лишь в пяти местах,[298] недошедшим до нас сочинением барийского происхождения,[299] простиравшимся до 1051 г., и наконец тоже недошедшим латинским сочинением, послужившим, между прочим, источником для Анны Комниной.[300] Связь с последними двумя письменными источниками придает Вильгельму Апулийскому значение, которое несправедливо было бы у него оспаривать: один из этих источников ставит его сочинение как исторический· памятник наряду с Анной Комниной, другой отводит ему место рядом с Лупом и Анонимом Барийским.
9) Сицилийская история Готфрида Малатеррыбенедектинского монаха конца XI и нач. XII в., написанная по поручению графа Сицилии Роджера (брата Гвискара) не раньше 1099[301] и не позже 1101 г.[302] Хотя деяния Роджера были главным предметом повествования, по заявлению самого автора,[303] однако же он не ограничивает своего кругозора исключительно личностью этого героя, но подобно Вильгельму Апулийскому, в меньшей впрочем степени, касается других предметов, говорит о судьбе норманнов в Италии, их столкновениях с греками, о деятельности Маниака, о Роберте, его отношениях к лже–императору Михаилу. Подобно Вильгельму Апулийскому, Малатерра питает пристрастие к стихам и местами (в последних двух книгах, 3–й и 4–й) передает рассказ в стихотворной форме; не прочь он также вложить в уста своего героя витийствен–ную речь, наполненную богословскими тонкостями и более свойственную монаху, чем неграмотному средневековому рыцарю.[304] Наконец, он выдерживает аналогию с Вильгельмом и со стороны источников.
На свой главный источник указывает Малатерра,[305] говоря, что если в его сочинении события расположены не по порядку и некоторые пропущены, то вину в этом читатель должен отнести на счет лиц, сообщавших автору о событиях, особенно касательно времени, пока он, автор, еще не пришел из–за гор[306] и, следовательно, лично не присутствовал. Устные показания могли быть получаемы автором и от Роджера, и от его окружающих, и вообще от лиц, принимавших участие в делах или слышавших о них. Характер источника не мог не отразиться на характере сочинения: в нем иногда[307] встречаются эпизодические и легендарные подробности, свойственные народному преданию и устному способу передачи. Сообщая эти подробности, автор, по–видимому, и сам не всегда им доверял;[308] тем большей осторожности они требуют от нас. Всего более нужна осторожность относительно той части сочинения, в которой излагаются события до прибытия в Италию Роберта и Роджера, так как лица, передававшие о них автору, сами говорили по слухам. Устные рассказы были главным, но не единственным[309] источником сведений Малатерры. Согласие Малатерры с Вильгельмом Апулийским в некоторых пунктах,[310] по которым этот последний находился в зависимости от латинского сочинения, послужившего источником Анне Комниной, заставляет предполагать, что и Малатерра, подобно Вильгельму, воспользовался этим же источником. Происхождение известий Малатерры определяет уже важность его как исторического памятника. По известиям из недошедшего сочинения он занимает место не ниже других авторов, пользовавшихся им, а по известиям, добытым путем устных рассказов, его произведение принадлежит к разряду первоисточников и заключает массу данных, ниоткуда более не известных (не считая позднейших компиляций из Малатерры): легендарный элемент из этих данных легко может быть выделен и устранен. Ко всему этому сочинение Малатерры отличается стройностью изложения и выдержанностью хронологии.
10) Сицилийская история[311] неизвестного автора (правильнее: авторов),[312] обнимающая события от прибытия норманнов в Апулию до 1282 г., по общепринятому взгляду,[313] составляет в отделе, относящемся к XI в., компиляцию из Малатерры, лишенную всякого значения. Этот взгляд верен до известной степени, но не вполне. Не подлежит сомнению, что автор находился в тесной зависимости от Малатерры, и каждая страница его истории может быть приурочена к соответствующему месту своего источника.[314] Способ пользования источником состоял в том, что некоторые рассказы Малатерры автор совершенно выпускал, равно как и некоторые подробности относительно местностей, числа войск и т. д., другие рассказы он старался передать в сокращении, причем сокращение не всегда ему удавалось[315] и самое понимание источника не всегда правильно.[316] С этой стороны компиляция не представляет никакой цены. Но вместе с тем есть в ней особенности, заслуживающие внимания; это именно, не говоря уже о различии в чтении собственных имен, некоторые вставки и изменения, сравнительно с текстом Малатерры. Есть вставки и изменения, принадлежащие лично автору и вызванные приверженностью его к норманнам,[317] в частности уважением к Роджеру,[318] или преданностью римско–католической Церкви.[319] Но две вставки (из них одна относящаяся к истории падения византийской власти в Италии) по характеру своему таковы, что не могли быть выдуманы автором и предполагают заимствование из письменного источника.[320] Так как источник нам неизвестен, то эти две вставки придают сочинению некоторую важность.
11) Краткая норманнская хроника,' написанная неизвестным автором при Вильгельме III, герцоге Апулии (1111 — 1127),[321] названная так издателем, потому что заключает краткое описание деяний норманнов в Италии, от 1041 до 1085 г., расположенное по флорентийской системе мартовских годов (calculus Florentius, с 25 марта текущего года). Хроника обнаруживает сходство с сочинениями Лупа, Вильгельма Апулийского и Ромуальда Салернского; но сходство невозможно объяснить заимствованиями у этих писателей,[322] потому что при сходстве между ними в общем есть различие в частностях, причем как Луп сообщает некоторые подробности, которых нет в краткой хронике,[323] точно так же и хроника заключает факты, которых не находим у Лупа;[324] иногда различие доходит до значительного разногласия в показаниях.[325] Правильнее объяснять дело общностью источников, тем, что у автора хроники было под руками два памятника: одним из этих памятников, может быть, не дошедшими до нас Тарентинскими анналами,[326] описывавшими преимущественно местные события,[327] пользовался также, кроме автора хроники, Луп, а другим — Вильгельм Апулийский и Ромуальд Салернский.
Ввиду зависимости хроники от несохранившихся памятников она не лишена значения. Пренебрежение к ней ученых обусловливалось неосновательным взглядом на отношение ее к хронике Лупа. Оценивая ее значение по сравнению с хроникой Лупа, нужно сказать, что краткая хроника дает более верные хронологические показания и во многих местах превосходит хронику Лупа фактическими данными. Это составляет особенность не только сведений, имеющих местный интерес, но и заметок о византийских императорах.[328]
12) Хроника Ромуальда Салернского' начинается от сотворения мира и доведена до 1178 г. Для XII в. она имеет важность как памятник первоначальный, принадлежащий достоверному свидетелю и политическому деятелю,[329] но для XI в. это памятник производный, основывающийся на более ранних источниках. За исключением интерполяций из хроники Лупа, обязанных своим происхождением позднейшим переписчикам и чуждых тексту Ромуальда,[330] в хронике последнего обнаруживается сходство с хрониками Льва Остийского,[331] Анонима Касинского[332] и Амальфийской.[333] Доказано,[334] что это сходство зависит от того, что Ромуальд пользовался потерянными для нас Касинскими анналами (отсюда сходство со Львом и Анонимом) и тоже не дошедшим до нас, но известным Анне Комниной, Вильгельму Апулийскому и Малатерре, латинским сочинением (отсюда сходство с Амальфийской хроникой). Кроме этих источников, у Ромуальда находят еще признаки пользования краткой историей пап (послужившей также источником для Бонизо, Сутрийского епископа) и списками византийских императоров и римских пап. Сведения, относящиеся к византийской истории, заимствованы Ромуальдом из латинского сочинения и списка византийских императоров; они заключаются в показаниях о преемственности византийских императоров, о столкновениях греков с норманнами и о вступлении на престол Алексея Комнина.
Интерес хроники Ромуальда сосредоточен для нас на этих показаниях, особенно на подробном сообщении об Алексее Комнине. Есть, впрочем, особенности, умаляющие авторитет Ромуальда. Время царствования византийских императоров показано у него не везде верно, из чего можно заключить об испорченности его списка. Сообщения о событиях достоверны, начиная с 1073 г.,[335] до того же времени многие оказываются фактически неверными, — обстоятельство, которое может быть объясняемо тем, что неизвестный автор латинского сочинения сообщил недостоверные данные о событиях, относительно которых он не был современником и очевидцем, а Ромуальд с одинаковой доверчивостью отнесся к сочинению в полном его составе.
13) Амальфийская хроника,[336] составленная неизвестным автором в конце XIII в., находится в ближайшем соотношении с хроникой Ромуальда Салернского. За исключением известий, имеющих местный интерес и заимствованных из какого–нибудь местного источника, она в остальном представляет для XI в. извлечение из того же латинского сочинения, которым пользовался Ромуальд. В способе пользования автор не отличается от Ромуальда, принимает на веру показания какдо, таки после 1073 г., поэтому повторяет те же ошибки, которые допустил Ромуальд. Рассказ о вступлении Алексея Комнина на престол читается и в Амальфийской хронике.
14) Хроника Андрея Дандоло,[337] венецианского дожа (1343–1354), важная для позднейшего времени, особенно по внесенным в нее документам, не лишена значения и для XI в. по тем источникам, из которых заимствует сведения. В показаниях, имеющих отношение к византийской истории,[338] Дандоло руководствуется сочинениями не только сохранившимися до нас, напр. Петра Дамиани, но также до нас недошедшими. Он находится в зависимости от латинского сочинения, подобно Ромуальду Салернскому и Амальфийской хронике, с которыми сходится в рассказе о сражениях греков с норманнами (причем повторяет ошибку своих предшественников, пользовавшихся тем же источником) и в рассказе о средствах, употребленных Алексеем Комнином для вступления на престол.[339] У Андрея Дандоло встречаются также показания о преемственности византийских императоров на престоле, заимствованные из какого–то списка, далеко не удовлетворительного, судя по тому, что показания спутаны и об одном и том же повторяется несколько раз.[340] Но главнейшее достоинство хроники Дандоло основывается на заимствованиях из древних венецианских источников. В хронике читаем несколько заметок об отношениях византийского правительства к дожам, о том, какое значение имела Византия для враждующих политических партий Венеции, а также об успехах турок в Азии при Михаиле Парапинаке.[341] Заметки не возбуждают сомнения, и венецианское их происхождение не может быть заподозриваемо на том только основании, что они касаются, между прочим, событий отдаленных стран (о турках). Венециане, плававшие по торговым делам вдоль побережья, где распространяли свою власть турки, могли получать и привозить на родину весьма верные на этот счет сведения, и ими, через посредство неизвестных нам памятников, воспользовался Дандоло, а еще раньше Вильгельм Тирский.[342]
15) Беневентские анналы, существующие в двух редакциях,[343] краткой (788–1130) и пространной (759–1128), при сходстве между собой обнаруживают и различие, зависящее, как полагают,[344] от того, что анналисты, пользуясь одним общим источником — древними, не дошедшими до нас Беневентскими анналами, — заимствовали дополнительные сведения из различных источников — один, автор краткой редакции, из древних, не сохранившихся Барийских анналов, другой, автор пространной редакции — из древнего, тоже не сохранившегося списка Бе–невентских епископов. Для нас интерес представляет вторая редакция своими заметками об отношениях князей Капуи к византийскому правительству, о норманнах и переговорах папы Льва IX с Аргиром,[345] интерес первой сосредоточен на известии о взятии Бари.[346] Для установления хронологии ни та, ни другая редакция не имеет значения.[347]
16) Хроника Германа Расслабленного (Contractus),[348] рейхенауско–го монаха († 1054), обнимающая события от сотворения мира до 1054 г., в своей самостоятельной части (1039–1054) не заключает важных для нас сведений. Сведение же о посольстве германского императора к византийскому под 1027 г., небезынтересное для генеалогии византийских императоров, составляет заимствование из сочинения Випона.[349] Более важности имеет продолжение' хроники Германа, составленное его учеником Бертольдом († 1088) и доведенное до 1066 или даже 1080 г.[350] Здесь читаем под 1055 г. самостоятельную заметку продолжателя о посольствах, которыми обменялись германский и византийский дворы.'
17) Деяния гамбургских архиепископов Адама Бременского (t 1072).[351] Из четырех книг особенно ценна третья, посвященная деятельности архиепископа Адальберта, к которому автор находился в близких отношениях, и основанная на устных рассказах и личном опыте. Здесь читаются имеющие для нас значение сведения: о пребывании Гаральда Гардрада на службе византийского правительства, о посольстве Константина Мономаха к германскому императору и ответе последнего.
18) Анналы Ламберта Герсфельдского,[352] писателя второй пол. XI в., обнимающие время от сотворения мира до 1077 г., получают важность только с 1040 г., и в этой последней части, письменные источники которой не могут быть указаны, так что оригинальность едва ли можно оспаривать,[353] читаются интересные для нас сведения о сношениях папского двора с Константинополем. Впрочем, сведения не во всех своих подробностях отличаются фактической верностью.
19) Хроника Сигеберта Гемблурского († 1112),[354] обнимающая время с 381 по 1111 г., направленная не столько к изложению событий с возможной подробностью, сколько к распределению их в хронологическом порядке, потеряла свой прежний авторитет после того, как разоблачена неверность многих хронологических данных и фактическая часть разложена по источникам, из которых заимствована.[355] Из нашего периода в ней читаются сведения, относящиеся к истории падения византийского владычества в Италии, царствования Мономаха, сношений Римской церкви с Константинопольской и нападений турок на Армению и Сирию.[356] Неточность хронологических данных заметна и в этих сведениях, вообще же они отличаются поверхностностью, никаких новых подробностей не привносят. Исключение составляет только рассказ о столкновении Церквей, но и он не представляет большой важности, так как целиком взят из докладной записки папских легатов.[357]
20) Церковная история Ордерика Виталиса,[358] сент–эврульского монаха, писателя первой пол. XII в., имеющая важность для истории норманнов и крестовых походов (до 1142 г., до которого доведена), заключает некоторые интересные для нас отрывки в 3–7–й книгах, где автор рассказывает о судьбе норманнов в Италии, о Роберте Гвискаре и обстоятельствах вступления на престол Вотаниата и Алексея Комнина. Показания Ордерика об утверждении норманнов в Италии дополняют сведения, заимствованные автором у Готфрида Малатерры,[359] подробностями о том, как одновременно с наплывом норманнских рыцарей происходил наплыв в Италию норманнских монахов. Сведения о византийских делах почерпнуты автором, по–видимому, из устных рассказов и страдают отчасти неверностью и легендарностью.
21) История крестовых походов и иерусалимского королевства Вильгельма Тирского,[360] писателя второй пол. XII в., доведена до 1184 г. Следуя своей методе[361] возвращаться к прошлому для того, чтобы яснее изложить предмет в настоящем, и освещать дело по совокупности обстоятельств, имеющих к нему отношение, Вильгельм рассказывает историю разрушения и возобновления храма Воскресения в Иерусалиме, а также историю турок–сельджуков и их приобретений за счет Византии,[362] причем говорит о сношениях византийских императоров с египетскими халифами и иерусалимскими христианами, о борьбе Романа Диогена с турками и успехах турок. Хотя автор не указывает своих источников, однако же можно догадываться, что сведения об отношениях византийского правительства к халифату и к иерусалимским христианам он заимствовал из греческого сочинения, сходного с тем, которым пользовался Скилица, дополнив заимствования показаниями местного происхождения (иерусалимского); сведения же о турках, их столкновениях с Византией при Романе Диогене и его преемниках почерпнуты из венецианского источника, который известен был Андрею Дандоло.[363]
22) История славян Пресвитера Диоклейского (XII в.),[364] названная так потому, что она переведена со (славянского) подлинника на латинский язык неизвестным по имени священником Диоклейской церкви, заключает много ошибочных, спутанных и легендарных показаний о славянских князьях и королях, не может поэтому сама по себе пользоваться большим авторитетом. Но при сопоставлении с другими достоверными показаниями и документальными данными не лишена значения и способствует, между прочим, выяснению вопроса о степени византийского влияния в славянских землях и о судьбе сербской, болгарской и белградской фем в XI в.
В) Восточные памятники
1) История Аристакеса Ластивертского,[365] армянского писателя второй пол. XI в., составляет как бы продолжение истории Стефана Асо–хика, рассказ начат с похода в Армению Василия II Болгаробойцы и доведен до смерти Романа Диогена в 1071 г. Интерес рассказа сосредоточен около двух пунктов: подчинения армян византийскому влиянию и разорения Армении турками. Тон сочинения элегический, автор оплакивает падение своей родины.
Источниками для автора, по собственному его заявлению,[366] служили: собственный опыт и наблюдение, сообщения других лиц и сочинения писателей. Как очевидец, автор говорит о событиях, происходивших в Армении; это самая важная часть истории. Сообщения о византийских императорах, времени их царствования, личных особенностях и обстоятельствах их домашней жизни автор, надо полагать, делает на основании свидетельства других лиц и сочинений писателей; эта часть уступает по важности первой, однако же отличается достоверностью; показания Арис–такеса совпадают с показаниями современных ему греческих историков, может быть, даже у него были те же письменные источники, которыми пользовались греческие историки.
История Аристакеса заключает ценный материал. Кроме данных, о которых мы знаем из современных Аристакесу греческих историков, у него есть данные, не встречающиеся у этих последних, например, о Константине VIII, Константине Мономахе, Михаиле Стратиотике, не говоря уже об интересных, не известных из других источников подробностях касательно Армении, Грузии и турок. Достоинство данных Аристакеса относительно Византии умаляется отчасти лишь тем, во–первых, что автор не везде относился внимательно к своим источникам, не позаботился сравнить разнородные показания, вследствие чего впадает в противоречие с самим собой[367] и допускает хронологические неточности,[368] во–вторых, тем, что в выборе и освещении материала он несколько тенденциозен. Рассчитывая тронуть читателя описанием бедствий, обрушившихся на Армению от коварных и бесчеловечных врагов, он вносит в свое повествование подробности, которые пригодны для его цели, ярче рисуют бедствия армян, коварство греков, жестокость турок; в передаче подробностей, не идущих прямо к цели, он чрезвычайно краток. Изображая качества греческих императоров, Ари–стакес находится под влиянием симпатий или антипатий, обусловленных отношением того или другого императора к армянам: если император был благосклонен к армянам (Константин VIII), то и дурные стороны его характера под пером автора сглаживаются, если же император был немилостив к армянам (Роман III, Роман IV), то и на светлые черты его характера налагается мрачный колорит.
2) Хроника Матвея Эдесскогоармянского писателя конца XI и начала XII в.,[369] обнимает время 952–1136 гг. Из 253 глав, на которые она разделена, к периоду от 1025 до 1081 г. относятся гл. 38–119. Здесь Матвей, следуя хронологическому порядку, применительно к армянской эре, излагает главным образом историю Армении, ее царей и католикосов; говорит также о столкновениях турок с армянами и греками, об отношениях к армянам византийского правительства. Видное место отведено в хронике известиям о Византии, помимо ее отношений к армянам, говорится о преемственности византийских императоров, их судьбе, делаются краткие характеристики некоторых императоров, сообщаются сведения о некоторых византийских бунтах и об успехах византийского оружия не только на Востоке, но и на Западе, в борьбе с болгарами, печенегами и узами. Все сведения заимствованы Матвеем, по мнению его переводчика, исключительно из армянских источников, из историй и мемуаров, написанных в XI в. современниками и до нас недошедших, или из подлинных документов; два документа он списал в хронику буквально.[370]
Достоинство данных, сообщаемых в хронике, неодинаково — есть данные вполне достоверные, и есть такие, которые не находят себе оправдания. Наиболее достоверные сведения сообщаются о событиях, совершившихся в Малой Азии и имевших отношение к Армении. Но что касается сведений о внутренних делах Византии и о делах в европейских областях византийского государства, то между ними есть некоторые заведомо неверные или возбуждающие сомнение.[371] Очевидно, источники Матвея для известий, выходивших из сферы местно–армянской истории, не всегда были надежны. Кроме того, показания источников могли получать у Матвея своеобразную окраску. Он, как замечает знаток армянской литературы Дюлорье,[372] был вполне человеком своего времени, того времени, когда и литература, и национальность армянская находились в упадке; и в стиле, и в убеждениях, и в симпатиях это армянин XI—XII в. Он пишет языком безыскусственным, вульгарным, он прост и легковерен, разделяет все предубеждения своей нации. Как противник Халкидон–ского собора, он ненавидит греков, как христианин и патриот — не может равнодушно вспоминать о турках, не щадит и франков, занявших часть армянской территории. Отсутствие образования, легковерность и религиозно–патриотическое настроение не могли не отразиться на содержании хроники. И вот видим, что автор неумело отдает предпочтение тем или другим фактам, распространяется в описании событий неважных, но затрагивающих национально–религиозные интересы, и с крайней сжатостью передает о событиях важных, обнаруживает пристрастие к легендарным подробностям[373] и любит приводить их в доказательство того, что божественный Промысл покровительствует армянам, как народу православному, в его столкновениях с неправомыслящими греками и безбожными мусульманами. Естественно, что под влиянием пристрастного отношения к грекам и туркам повествование о них должно было получить несколько утрированный, может быть, и несогласный с действительностью оттенок.
3) Хроника Самуила Анийского,[374] армянского писателя второй пол. XII в., начинается с сотворения мира и доводится до 1179 г. По примеру сочинения Евсевия, послужившего образцом, она распадается на две части, из которых одна содержит изложение исторических фактов, а другая хронологическо–синхронистическую таблицу, причем параллельно указаны олимпиады, годы от Рождества Христова, годы царствования императоров римских, византийских, царей армянских, патриаршествования католикосов и годы армянской эры.[375] Первая часть, как основанная на Евсевии, не имеет значения; вторая же, будучи основана частью на известных сочинениях, частью на сочинениях, до нас не сохранившихся, напр., ученого филолога Саркавага (т. е. диакона), не лишена интереса. Впрочем, интерес ограничен вследствие скудости заметок. Только под 1045 и 1074 гг. Самуил говорит несколько подробнее о распространении греческого влияния в Армении, о борьбе Романа Диогена с турками и его судьбе, — в других местах он чрезвычайно краток, отрывочен и делает пропуски.[376]
4) История Киракоса Гандзакского? армянского писателя († 1272), обнимающая время с 286 по 1265 гг. и важные для современной автору истории Армении под владычеством монголов, для истории предшествующей не имеет самостоятельного значения. Автор пользуется для древнего времени, в том числе и для XI в., трудами прежних историков, которых у него насчитывается 17, между ними Аристакес Ластивертский, Матвей Эдесский и Самуил Анийский. По отношению к заимствованиям из сохранившихся армянских историков Киракос интереса не представляет, тем более что группировка фактов у него неудачная,[377] сообщения не всегда точны и верны; интерес сводится лишь к некоторым известиям, почерпнутым из несохранившихся памятников.[378]
5) Всеобщая история Вардана Великого (t 1271),[379] обнимающая время от сотворения мира до 1267 г., имеет такое же значение, или немного большее, как история его соотечественника и сотоварища Киракоса. Вардан, вращавшийся в круговороте политических и церковных событий, принимавший в них участие и имевший возможность изучить нравы татар, для своего времени сообщает важные сведения, основанные на личном опыте. Но для прежнего времени он компилирует Матвея Эдесского, Самуила Анийского, Киракоса Гандзакского и других известных и неизвестных (последних не менее шести) армянских писателей, дополняя их показания народными легендами. Для XI в. интересны заимствования из неизвестных источников об отношениях армян к Византии; некоторые из них имеют легендарный характер,[380] но есть и вполне достоверные.[381]
6) Хронографическая история Мехитара Айриванкского,[382] армянского писателя конца XIII в., обнимающая время от сотворения мира до 1289 г., представляет простой сборник исторических заметок, случайно связанных и расположенных без всякого порядка. Хотя и Мехитар, рядом с заимствованиями у известных историков, берет сведения из неизвестных источников, однако же значение его ничтожно ввиду допускаемых им ошибок и анахронизмов и вообще полного отсутствия критики. Сверх того, в пределах нашего периода у него нет никаких новых данных.
7) История Сюника Стефана Орбелиани,[383] Сюнийского архиепископа († 1304), оканчивающаяся 1297 г., представляет для нас интерес только в 66–й гл., где автор на основании Мехитара Анийского,[384] армянского историка конца XII в., говорит о происхождении Орбелианов, их владениях и в особенности останавливается на подвигах Липарита, союзника Византии, сражавшегося при Мономахе вместе с византийскими войсками против турок. Впрочем, данные здесь имеют более эпический, чем исторический характер и, в частности, рассказ о смерти Липарита не согласен с действительностью.
8) Грузинская летопись, сохранившаяся в армянском переводе и известная под именем Армянской хроники.[385] Летопись эта, по происхождению относящаяся ко времени не позже XII в.,[386] имеет для нас значение в отделе, посвященном царствованию Баграта IV и его сына Георгия II. Кроме сведений о внутренних раздорах между грузинами и о завоеваниях турок здесь сообщаются данные об отношениях к византийскому государству Баграта IV, его брата Димитрия и сына Георгия.
9) Хроника Михаила Сирийского,[387] якобитского Антиохийского патриарха († 1199), доведенная от сотворения мира до 1196 г., не сохранилась в сирийском подлиннике, но лишь в древнем (XIII в.) армянском переводе. Будучи знаком с языками, Михаил имел возможность пользоваться и действительно пользовался для своей хроники массой источников — греческих, армянских, сирийских и арабских. Большая часть его источников потеряна и хроника делается поэтому вдвойне ценной. Из источников Михаил, по–видимому, менее всего отводил места греческим. Отсюда произошло, что в показаниях о домашних делах Византии он краток и не всегда точен — отдел хроники, посвященной событиям от Константина VIII до Алексея Комнина, не составляет исключения. В этом отделе внимание его сосредоточено на истории турок и отношениях греков к якобитам при Романе Аргире, Константине Мономахе и Константине Дуке. Сверх того, в хронику внесены заметки о смене на престоле византийских императоров и о продолжительности их царствования, причем о некоторых императорах обнаруживаются спутанные и неверные представления; самые подробные заметки — о восстаниях Исаака Комнина и Никифора Вотаниата.
10) Летопись Яхъи Антиохийского[388] (XI в.), составляющая продолжение летописи Евтихия (Саид–ибн–Батрик), патриарха Александрийского, в ряду арабских источников для нашего периода занимает первое место. К сожалению, не найден полный ее текст, так что мы можем принимать в расчет только краткий рассказ о царствовании Константина VIII и воцарении Романа Аргира, а также (заимствованный из позднейших цитат) отрывок о взятии Эдессы в 1031 г. Яхъя, пользовавшийся вообще для своего сочинения источниками арабского и греческого происхождения, а также документами из церковного архива,[389] теми же источниками, вероятно, руководился при сообщении сведений о Константине VIII и Романе III; в одних пунктах показания его совпадают с восточными памятниками, в других — с греческими историками. По отношению к некоторым частностям (о податной системе Константина VIII, судьбе Аргира до воцарения) он может способствовать к разъяснению и восполнению свидетельств других источников.
11) Всеобщая история[390] ал–Макина († 1275), доведенная до 1260 г., представляет компиляцию из Евтихия Александрийского, продолжателя его Яхъи и некоторых других историков.[391] Кроме данных, относящихся к халифам и их царствованию, в ней посвящены еще особые отделы александрийскому патриархату и делам византийского государства. В пределах нашего периода интерес этого памятника сосредоточен для нас на столкновениях греков с турками, особенно при Романе Диогене.
12) Всеобщая история Ибн–ал–Атира, арабского писателя († 1233), доступная нам лишь в отрывках,[392] отличается в большинстве случаев точностью и верностью, равно и богатством данных. Из этого можно заключать, что источников у автора было немало и они, по характеру сведений, служили надежной опорой. Данные Ибн–ал–Атира касаются и внутренних дел Византии, но главным образом отношения ее к сарацинам и туркам. Вследствие недоступности полного текста истории Ибн–ал–Атира усиливается значение пользовавшихся ею двух позднейших писателей, а именно:
13) Абу–л–Феды, автора мусульманской летописи, и
14) Абу–л–Фараджа, автора сокращенной истории династий и сирийской хроники.[393]
II
Ко второй группе исторических памятников принадлежат слова, речи, биографии, жития и т. п. произведения с историческим содержанием, имеющим своеобразную окраску, применительно к известной принятой автором цели. Одни из них по месту происхождения и языку греческие, другие — латинские.
А) Греческие памятники
1) Слова Симеона Нового Богослова,[394] игумена монастыря св. Ма–манта, первой пол. XI в.[395] Из этих слов, или, правильнее, трактатов догматического и нравственного содержания, обращенных к монахам, мы имеем в виду главным образом те, которые заключают данные для характеристики современного автору общества,[396] в частности монашества.[397]
2) Слова патриарха Иоанна Ксифилина[398] († 1075). Из них исторический интерес представляют те,[399] в которых проповедник вооружается против господствующих пороков современного ему общества.
3) Михаила Пселла Похвальное слово Константину Мономаху[400] — краткое. Среди трескучих фраз, высокопарных эпитетов и уподоблений в нем попадаются интересные строки об отношениях Мономаха к монахам и иностранным государям.
4) Его же Похвальное слово Константину Мономаху[401] — пространное, написано в надежде на денежную награду[402] и проникнуто лестью и угодливостью к Мономаху. Заключая в себе некоторые сомнительные данные,[403] которые опровергаются позднее написанными записками Пселла, это слово вносит тем не менее несколько новых, не возбуждающих сомнения черт в историю царствования Михаила Пафлагона, Михаила Калафата и Константина Мономаха.
5) Его же Похвальное слово Иоанну Евхаитскому,[404] написанное после 1063 г. ,[405] по чувству благодарности ученика к учителю, важно для оценки деятельности Иоанна как дидаскала и митрополита Евхаитского.
6) Его же Надгробное слово патриарху Михаилу Керулларию,[406] написанное в начале царствования Константина Дуки,[407] заключает данные для биографии Керуллария и несколько сведений о современных Керулларию императорах.
7) Его же Надгробное слово патриарху Константину Лихуду,[408] написанное по чувству благодарности к покровителю, товарищу и другу,[409] важно по заключающимся в нем сведениям о личности Лихуда и его заслугах, главным образом как политического деятеля и отчасти как патриарха Константинопольского.
8) Его же Надгробное слово патриарху Иоанну Ксифилину[410] рисует личность и деятельность Ксифилина до и после вступления на патриарший престол; при этом, по связи с судьбой Ксифилина, Пселл сообщает некоторые подробности и о своей собственной судьбе.
9) Его же Надгробное слово своей матери (Феодоте)[411] имеет значение для характеристики семейной и общественной жизни в XI в., домашнего и школьного воспитания; в частности, знакомит с членами семьи, к которой принадлежал автор, и в известной степени заменяет его автобиографию.
10) Его же Надгробное слово дочери Стилиане ,[412] написанное раньше[413] Слова матери, заключает в себе данные той же категории, к которой принадлежат данные этого последнего Слова; впрочем, оно менее богато содержанием.
11) Его же Надгробное слово маистру Никите' представляет интерес указаниями на положение школьного дела, и в частности, на метод преподавания грамматики.
12) Его же Монодия Никифору, митрополиту Ефесскому,[414] заключает интересные строки о постепенности в занятиях науками и о месте, принадлежавшем в градации наук богословию.
13) Его же Монодия по случаю обрушения храма Св. Софии[415] констатирует факт, неизвестный из других источников.
14) Его же две Апологии в собственную защиту, одна по поводу возведения в чин ипертима,[416] другая по поводу назначения на должность про–тоасикрита.[417] Обе имеют отношение главным образом к биографии Пселла и отчасти к характеристике чиновничества.
15) Его же Апология в защиту номофилакса (Ксифилина) против Офриды[418] знакомит с одним небезынтересным эпизодом школьной конкуренции и содержит данные для суждения об учености Ксифилина.
16) Его же Канон Иакову,[419] полузащитительное, полуобличительное произведение, неприличное по замыслу, шутливое по исполнению, не лишено интереса для изучающего положение монашества в XI в.
17) Иоанна Мавропода, митрополита Евхаитского, процветавшего в XI в., эпиграммы.[420] Они написаны ямбическими стихами и некоторые имеют историческую важность, потому что предметом их служат те или другие лица, игравшие политическую роль, и события, касавшиеся частью этих лиц, частью самого автора. Из 113 эпиграмм представляют интерес 15 — из них шесть' посвящено восхвалению Мономаха, Зои, Феодоры и двух хрисовулов, изданных Мономахом, девять[421] имеют ближайшее отношение к жизни самого Иоанна и его деятельности как преподавателя, историка и митрополита, одна восхваляет качества Лихуда[422] и одна — качества Ксифилина.[423]
18) Его же Слова. Наибольшую важность имеет благодарственное Слово,[424] сказанное в пятый день Рождества Христова 1047 г. по случаю разрушения тирании Льва Торника; оно заключает интересные подробности о Торнике и об осаде им Византии. Следующее по важности место принадлежит Слову, сказанному в день великого Победоносца (Георгия) по случаю бывшего с варварами (печенегами) чуда;[425] здесь сделано описание печенегов, упомянуто об их обращении в христианство и о положении придунайской фемы. Из остальных Слов не лишены значения: Слово, обращенное к народу при вступлении на Евхаитскую кафедру,[426] и Слово по поводу поразительных знамений;[427] в первом есть указания на состояние Евхаитской церкви, во втором — указания на административные злоупотребления.
19) Ему же приписываемое житие св. Дорофея Нового, что в Хилио–коме;[428] кроме сведений об основателе и первом игумене Хилиокомского монастыря, интересно еще некоторыми подробностями относительно семейной жизни того времени и связей, существовавших между сельским населением и соседними монастырями. Вообще же исторический материал в житии небогат.
20) Житие преподобного Симеона Нового Богослова,[429] составленное учеником его Никитой Стифатом, кроме данных для биографии подвижника заключает еще некоторые указания на круг школьного учения, личность митрополита Никомидийского и на состояние монашества. Материал в нем богаче, чем в житии св. Дорофея.
21) Иоанна, патриарха Антиохийского (XI—XII в.),[430] Слово о получающих монастыри в дар и извлекающих из них прибыль,[431] заключает любопытные указания на харистикарный способ владения монастырями и на допускавшиеся в нем злоупотребления.
22) Отрывок из книги Никона, монаха второй пол. XI в.,[432] о Петре Антиохийском, носит характер памфлета и во всех подробностях не может быть принимаем. Но он драгоценен по указанию на митрополита Аназарбского.
23) Феофилакта, архиепископа Болгарского (ок. 1091 г.), трактате царском воспитании,[433] написан учителем для своего царственного ученика, Константина, сына Михаила Парапинака, около 1088–1089 г.[434] и в первой части — панегирической — заключает сведения о качествах Константина, его матери Марии, его отца Михаила и деда Константина. Ничего нового мы не находим в трактате Феофилакта ни о Константине Дуке, ни о Михаиле Па–рапинаке, ни о сыне Парапинака, Константине, только о Марии можно встретить несколько строк, которые привносят кое–что к нашим сведениям о ней.
24) Советы и рассказы византийского боярина XI в.,[435] принадлежащие двум авторам: Кекавмену (первая часть) и Николице (вторая), представляют собой, как справедливо заметил проф. Васильевский, не только стратегику, но и византийский домострой. Во второй части это произведение выдерживает аналогию с «Царским воспитанием» блаж. Феофилакта: оно обращено к царствующему императору (вероятно, Михаилу VII) и заключает наставления как царствовать. Но аналогия не простирается на историческую ценность материала. В обеих частях наставления (касательно управления, военного дела и разного рода житейских обстоятельств) иллюстрируются примерами, частью почерпнутыми из личного опыта авторов и их сведений о современных событиях, частью дошедшими к ним от дедов. Примеры касаются событий, начиная с Василия И и оканчивая Михаилом Парапинаком, о первом министре которого Никифорице сделано несколько замечаний. Некоторые примеры обогащают совершенно новыми данными.
Б) Латинские памятники
1) Жизнеописание Конрада II, императора, составленное его капелланом Випоном,[436] предназначалось и поднесено в 1048 г. сыну Конрада, Генриху III, вследствие чего не чуждо панегирического характера. Если автор и касается слабостей описываемого государя, то делает это осторожно, большей частью намеками. Тем не менее показания Випона носят печать достоверности: будучи современником, для многого очевидцем, он сообщает сведения, почерпнутые из надежных источников, личного наблюдения, свидетельств других и анналистических записей, до нас не сохранившихся.[437] Для нас имеют интерес сведения об отношении Конрада к успехам норманнов в Италии за счет греков и об отправлении в Константинополь епископа Страсбургского Вернгера для переговоров о брачном союзе.
2) Житие папы Льва IX, составленное Вибертом,[438] архидиаконом Тульской церкви, современником Льва IX, написано в хвалебном тоне и представляет смесь элемента исторического с легендарным. Историческое содержание заимствовано из показаний лиц, близко стоявших к папе,[439] а также из сочинений и официальных бумаг. Представляющие для нас интерес сведения[440] о столкновении церквей — Греческой и Римской — и об отношениях папы Льва IX к норманнам, обнаруживают близкое знакомство автора с докладной запиской папских легатов, полемическими сочинениями и письмом папы Льва IX к императору Константину Мономаху, из которого сделана обширная выдержка. Важность сообщений Виберта ослабляется тем, что эти документы и сочинения известны нам в подлиннике, интерес сводится к показаниям его об авторах полемических сочинений.
3) Панегирик Генриху IV, императору, составленный Бензоном, епископом Альбийским,[441] основой своей имеет послания, памфлеты и другие произведения, в изобилии выходившие из–под пера Бензона, деятельного приверженца Генриха IV. Этот материал, рассчитанный на то, чтобы поощрить партию Генриха IV и уронить противников, был собран Бензо–ном, обработан, дополнен, и таким образом около 1087 г. явился панегирик. Он наполнен восхвалениями и лестью перед Генрихом, а также проникнут тщеславным желанием автора всюду выставить собственные свои заслуги. Из ненависти к противникам Бензон не останавливается перед выдумками и баснями и, наряду с достоверными фактами, у него находят себе место продукты фантазии и подложные документы. Между прочим, он сообщает сведения о сношениях византийского императора Константина Дуки с Генрихом IV и приводит копии писем, писанных будто бы по этому поводу Константином Дукой к нему, Бензону, и к антипапе Кадалу, и патрицием Панталеем к нему одному. Эти сведения и документы были бы весьма ценным вкладом в историю сношений между дворами, если бы не общее свойство сочинения Бензона, заставляющее ученых[442] недоверчиво смотреть на достоверность его сообщений и заподозривать подлинность документов.
4) Петра Дамиани оправдательный трактат[443] по поводу отказа от епископства, адресованный папе Николаю II (1058–1061), в числе примеров, которыми автор подтверждает свое право отказаться от сана, заключает интересную для нас ссылку на Дамасского митрополита.
5) Житие Макария Антиохийского,[444] составленное около 1067 г. по приказанию Сент–Бавонского (монастырьво Фландрии) аббата Зигера, важно по указаниям на одну из кафедр Константинопольского патриархата.
6) Сказание о том, как частица Животворящего Креста Господня доставлена в Верд, написанное аббатом Бертолъдом[445] не позже 1155г.,[446] имеет предметом поездку в Константинополь Вернгера Страсбургского, в сопровождении Мангольда, основателя Вердского монастыря. Сказание наполнено легендарными подробностями, но за устранением их может служить дополнением к рассказу Випона и прояснить вопрос о цели и времени посольства.
7) Сказание о перенесении мощей св. Агафии из Константинополя в Катану, составленное Маврикием,[447] с 1124 года епископом Катанским, интересно для нас не столько подробностями, касающимися факта перенесения мощей из Константинополя в Катану в 1126 г., сколько заметкой о том, как мощи очутились в Константинополе; действующим лицом является здесь Маниак и автор касается деятельности его в Сицилии.
8) Сказание[448] о том, как доска св. Василия, содержащая в себе часть древа Господня, принесена в Клюньи, заключает сведения об успехах турок при Михаиле Парапинаке и указание на Кесарийского митрополита.
9) Исландские и скандинавские баснословные сказания, записанные Снорре Стурлусоном[449] (t 1241), заключают немало данных о пребывании скандинавов на византийской службе, но весьма немногие из данных носят печать достоверности; внимания заслуживает лишь то, что внесено в саги из песен скальдов и может быть с несомненностью выделено.[450]
III
К третьей группе исторических памятников относятся послания и письма.
1) Самый богатый материал представляют письма Михаила Пселла, число которых простирается до 247.[451]
Письма Пселла писаны к разным лицам: к византийским императорам или членам их семейств (44), к иностранному государю (2 от имени Парапинака), к узурпатору (1 от имени Парапинака), к чиновникам придворного ведомства и центрального управления (31), к чиновникам областного управления (34), к патриархам, митрополитам и епископам (36), к чинам патриаршего управления (2), к лицам монашествующим (6) и к разным другим лицам, названным в письмах по имени или чину или совершенно не названным (91). Пселл по своему положению как министр, приближенный царский советник и дидаскал, имел массу знакомых, друзей, почитателей и учеников на всех ступенях общества. Помимо официальных обязанностей его заставляли браться за перо города, монастыри и частные лица, искавшие заступничества по разным делам, просившие рекомендации или обращавшиеся за разрешением недоуменных вопросов научного свойства. Достоинство писем заключается в том, что они бросают свет на строй жизни, господствовавший в XI в.; для хронологически точного выяснения фактов они не могут иметь значения, так как не снабжены датами и многие даже не имеют адресата.
Есть письма, не имеющие важности для исторического знания (более сотни); но большая их часть представляет драгоценный материал. Самую большую важность имеют те, которые обрисовывают состояние правительственного механизма, знакомят с канцеляриями, должностями, условиями поступления на службу, отношениями чиновников между собой и к народу, особенностями управления и суда.[452] Немногим уступает в важности серия писем, характеризующих положение церковных дел, заключающих сведения о церковной иерархии, монастырях, отношениях духовных лиц и учреждений к государству.[453] Следующее затем место по праву принадлежит письмам, содержащим данные о состоянии просвещения, о школах, способе преподавания, о философских направлениях,[454] а также письмам, характеризующим домашнюю жизнь, свадебные и другие обычаи.[455] Есть письма, не бесполезные при изучении явлений политической жизни, как–то: войн, дипломатических сношений, придворных партий.[456] Есть, наконец, письма, имеющие значение для биографии Пселла.[457]
2) Письма Иоанна Мавропода, митрополита Евхаитского, в числе 79,[458] не имеют ни дат, ни надписания, так что лишь по содержанию некоторых писем узнаем, кому они были писаны. В числе их есть письма к императору Константину Мономаху (1 ),[459] к Михаилу Пселлу (2)[460] и к пат–риарху Михаилу Керулларию (7).[461] Большая часть писем не представляет особенного интереса, но некоторые могут быть полезны для биографии Иоанна Евхаитского, потому что заключают указания, с каким настроением он оставил двор и занял митрополичью кафедру, каково было положение его на кафедре и в какой мере поддерживались сношения его с двором;[462] некоторые письма могут восполнять сведения о состоянии просвещения и школ,[463] некоторые, наконец, могут содействовать к выяснению административных терминов.[464]
3) Два послания патриарха Михаила Керуллария к Петру Антиохийскому.[465] В одном Керулларий излагает со своей точки зрения историю церковного столкновения, говорит о миролюбивых сношениях с папой, участии Аргира и о том, как вели себя папские легаты. Конец послания полемический. В другом Керулларий, не вдаваясь в полемику, знакомит с историей папских легатов в Константинополе и с мотивами, по которым он отказался иметь с ними общение.
4) Послание Петра Антиохийского[466] к Михаилу Керулларию, в ответ на его историко–полемическое послание, служа памятником примирительного направления в церковной политике, содержит вместе с тем несколько заметок о политическом состоянии византийского государства и об общении Востока с Западом в сфере церковного искусства.
5) Четыре послания папы Льва IX: одно к императору Константину Мономаху, два к патриарху Михаилу Керулларию и одно к патриарху Антиохийскому Петру.[467] В послании к первому есть указания на поведение Керуллария и Мономаха перед временем церковного столкновения, на борьбу папы с норманнами и проект союза между императорами византийским и германским. В посланиях к Керулларию (из которых одно — обширный полемический трактат) есть сведения о греческом обряде на Западе и латинском на Востоке, о преследовании латинян Керулларием и его централизационных стремлениях. Этот последний пункт затронут и в послании к Петру Антиохийскому.
6) Из множества писем и посланий папы Григория VII[468] ближайшее отношение к истории византийского государства имеют 8:[469] к императору Михаилу Парапинаку от 9 июля 1073 г., к Вильгельму, графу Бургундскому, от 2 февраля 1074 г, ко всем западным христианам от 1 марта 1074 г., к императору Генриху от 7 декабря 1074 г., к заальпийским христианам от 16 декабря 1074 г., к аббату Клюнийскому Гуго от 22 января 1075 г., к архиепископу Синаденскому (в Армении) Григорию от 6 июня 1080 г. и к епископам Апулии и Калабрии от 25 июля 1080 г. Первые шесть вызваны проектом похода папы на Восток на помощь грекам против турок, седьмое имеет связь с церковными спорами армян и греков, восьмое — результат разрыва[470] папы с византийским двором.
IV
Четвертая группа исторических памятников состоит из законодательных актов и официальных бумаг, как–то: новелл, синодальных определений, грамот, судебных решений.
1) Новелла Константина VIII о бунтовщиках,[471] изданная в июне 1026 г., дополняет сведения о заговорах в царствование этого императора.
2) Новелла Константина Мономаха об учреждении публичной школы законов и назначении для нее дидаскала, составленная Иоанном Мав–роподом,[472] драгоценна для истории образования.
3) Новелла Исаака Комнина о размерах взноса со ставленников в пользу епископа и о размерах канонического подымного сбора с поселян[473] уясняет вопрос о епископских доходах.
4) Новелла Константина Дуки (от мая 1065 г.) о том, что император не может изменять порядок кафедр,[474] определяет назначение синкел–лов и протосинкеллов.
5) Новелла Михаила Дуки (Парапинака) о пожалованиях замков на одно лицо[475] имеет отношение к вопросу о прониях.
6) Хрисовул Михаила Дуки (Парапинака) от марта 1075 г.,[476] данный Михаилу Атталиоту и освобождающий его владения от податей и повинностей, знакомит с характером последних и важен для уяснения административной терминологии.
7) Хрисовул Никифора Вотаниата от апреля 1079 г.,[477] данный Михаилу Атталиоту, повторяет текст предшествующего хрисовула и, сверх того, санкционирует Типик,[478] составленный Атталиотом в 1077 г. для основанного им монастыря и весьма интересный по указаниям на положение и устройство монастырей.
8) Новелла Никифора Вотаниата от декабря 1079 г. о том, чтобы смертная казнь не приводилась в исполнение ранее 30 дней после объявления смертного приговора, и о других предметах,[479] важна, между прочим, для характеристики династических переворотов и роли патриарха как печальника.
9) Синодальное определение патриарха Алексия[480] от ноября 1027 г. знакомит с условиями харистикарного способа владения монастырями.
10) Его же Синодальное определение[481] от января 1028 г. заключает в себе ценный материал для знакомства с состоянием церковной дисциплины, отношениями Церкви к государству и положением монастырей.
11) Синодальное определение патриарха Михаила Керуллария[482] от июля 1054 г. излагает историю церковного разделения и заключает текст письма Константина Мономаха к Керулларию, равно как экскоммуника–цию папских легатов.
12) Синодальное определение патриарха Иоанна Ксифилина[483] от 3 февраля 1070 г. заключает сведения об участии клириков и монахов в мирских делах.
13) Его же Синодальное определение[484] от 6 ноября 1073 г. имеет отношение к вопросу о харистикиях.
14) Из обнародованных до сих пор монастырских актов немногие (акты Пантелеимоновского монастыря на Афоне[485] и монастыря св. Павла[486] на горе Латре) относятся к нашему периоду, и интерес этих немногих крайне ограничен; кроме данных для истории соответствующих монастырей, не лишены значения некоторые указания на судебные обычаи и административную терминологию.
15) Из судебных решений постановление по делу Пселла[487] от августа 1056 г. знакомит с некоторыми степенями чиновной иерархии и присвоенными им окладами.
16) Опыт (Πείρα), или Учение по деяниям Евстафия Римлянина,[488] составленное после 1034 г.[489] неизвестным автором, по–видимому, служившим под начальством Евстафия (юриста конца X и нач. XI в.), представляет богатый материал для знакомства с классами общества, административным устройством, податной системой, а всего более тогдашним византийским судопроизводством. К сожалению, невозможно приурочить рассказанные в этом сборнике юридические случаи к определенному времени и трудно доказать, что тот или другой факт относится к царствованию Константина VII или Романа III, а не Василия II.
17) Докладная записка о том, что сделано в Константинополе легатами папского престола и как предан анафеме Михаил с его последователями.[490] Записка эта, обыкновенно приписываемая кардиналу Гумберту как главе папского посольства, по внешним и внутренним признакам походит на официальный отчет и в последней части посвящена буквальному воспроизведению акта отлучения, положенного папскими легатами на престол Св. Софии. В первой же части в виде предисловия к акту помещен краткий обзор того, что случилось с легатами в Константинополе в 1054 г.
18) Булла[491] папы Льва IX Вердскому женскому монастырю от 1049 г. важна по упоминанию о посольстве императора Конрада II в Константинополь.
19) Акт Римского собора[492] от 19 ноября 1078 г. интересен по указанию на экскоммуникацию, произнесенную против Никифора Вотаниата.
20) Грамоты, привилегии и другие официальные бумаги городов: Трани,[493] АмальфиНеаполя,[494] лежавших в пределах греческих владений в Италии или находившихся по соседству и вступавших в сношения с Византией, имеют значение лишь для уяснения хронологии царствования императоров, отчасти еще представляют интерес по встречающимся в них названиям византийских должностей и чинов.
21) Грамоты и привилегии, относящиеся к Далматии и Хорватии,[495] имеют для нас несколько большее значение, потому что в некоторых случаях составляют единственную опору для суждения о положении византийской власти в далматинской и сербской фемах в XI в.
V
К источникам пятой группы принадлежат надписи на вещественных памятниках. Из нашего периода известно немного надписей и из известных лишь некоторые представляют исторический интерес, а именно:
1) Руническая надпись на спине венецианского льва,[496] который некогда стоял на пьедестале при входе в Пирей (названный поэтому Порто Леоне), оттуда вывезен Морозини и поставлен при входе в венецианский арсенал. Надпись относится ко времени Михаила Пафлагона и заключает указание на бунт афинского народа.
2) Надпись на камне[497] у моста через реку Ири, близ древней Спарты, с копией привилегии, данной строителю моста, монаху Никодиму, бросает свет на положение царских монастырей.
3) Надпись на базисе константинопольского обелиска,[498] помещавшегося в ипподроме, в память возобновления его Константином VIII.
4) Надпись на боковой доске иконы Богоматери,[499] вывезенной некогда из Константинополя и вделанной в стену храма св. Марка, в Венеции, заключает указание на жену Михаила Калафата.
5) Надпись на развалинах так называемого Сарацинского замка (Castel Saracino) в Таренте,[500] относимая ко времени Романа Диогена; в надписи есть указание, по чьему повелению замок сооружен.
6) Надпись на стене в Адрианополе[501] с указанием на сооружения, предпринятые Михаилом Парапинаком с целью защиты от варваров.
7) Надпись от времени Никифора Вотаниата над дверями храма св. апостолов Петра и Павла,[502] в Палермо, объясняющая, когда, кем и на какие средства сооружен храм; не лишена значения по упоминанию о должности парафалассита.
8) Надписи на свинцовых печатях (μολυβδόβουλλα) правителей византийских фем и других лиц представляют интерес для областной истории по именам стратигов; к сожалению, из нашего периода известно немного таких печатей.[503]

Глава первая

15 декабря 1025 года сошел в могилу знаменитый Болгаробойца, император Василий II, на 70–м году жизни и на 50–м самодержавного правления.[504] Василий II не был женат и детей после себя не оставил,[505] престол перешел к его младшему брату Константину VIII, который, впрочем, был моложе всего на три года, имея 67 лет от роду.[506] De jure Константин VIII и до тех пор считался императором: по закону он соцарствовал своему брату и в официальных бумагах имя его писалось вслед за именем Василия II. Но это было только на бумаге. Вся власть находилась в руках Василия; Константин носил императорский титул и потому ему предоставлена была широкая возможность наслаждаться всевозможными деревенскими и городскими удовольствиями, банями, охотой, изысканным столом и пр.[507] Во время междоусобных волнений, возбужденных восстанием Склира и Фоки, Василий II, отправляясь в поход против восставших, брал с собой и Константина,[508] как лично заинтересованного в деле; но какова была при этом его роль, видно уже из того обстоятельства, что Склир, решившись возвратиться к повиновению, обратился к Константину не как к окончательной инстанции, а лишь как к посреднику, с просьбой помирить его с императором Василием, каковая просьба и была исполнена, — примирение состоялось.[509] Не напрасно Василий II в делах государственного управления отодвигал брата на задний план, оставляя на его долю одну видимость, императорское имя, почетный караул и, в придачу, полную свободу жить в свое удовольствие. Константин был совершенно доволен таким положением вещей, к немалому удивлению людей, более его честолюбивых.[510] По своему характеру и душевным склонностям он чувствовал себя созданным именно для такого положения.
Отец Константина VIII, Роман II, был женат на Анастасии или Анас–тазо, дочери трактирщика, и от этого брака родились оба сына. Красота трактирщицы прельстила Романа, он возвел ее на трон, а чтобы изгладить из памяти ее прошлое, счел достаточным переменить ее имя и вместо Анастазо назвал ее Феофано. Небезосновательно приравнивают эту Феофано к кровожадной Фредегонде:[511] как Фредегонда была злым гением Меровингского дома, запятнала свое имя рядом преступлений, так и имя Феофано нелегко очистить от тяжелых подозрений, как–то: в отравлении тестя Константина VII, мужа Романа II, Стефана, сына Романа I Лакапи–на, и в том, что она велела умертвить второго своего мужа, Никифора Фоку, чтобы иметь возможность выйти замуж за третьего. Константин VIII был достойным сыном ленивого и развратного Романа II и возвышенной до императорского венца трактирщицы–куртизанки: внешний блеск и внутренняя пустота, легкомыслие, любовь к наслаждениям, а вместе с тем черствость сердца и жесткость нрава составляют характеристические его особенности.
Константин VIII обладал внушительными физическими качествами: был высок ростом и силен, с округленными членами тела; взгляд его был ясный и высокомерный, смех открытый; говорил он языком блестящим и так быстро, что ни один скорописец не успевал за ним записывать, хотя для этого собраны были мастера своего дела; в довершение всего любил изящно одеваться. Хороший стол, игры и женщины были слабостью Константина. Он непрочь был плотно и вкусно поесть, но еще ближе к сердцу принимал театр и ипподром, конские ристалища, мимы, игру в кости и в мяч (цукан). Ради этих удовольствий готов был забыть голод и жажду — спешил принять участие в состязании, в кости играл ночи напролет. Был он также и хорошим охотником, стрелял метко, прекрасно владел копьем и мечом и ездил верхом неподражаемо, сидел на лошади как статуя. С течением времени от гастрономических, эротических и других излишеств он стал слаб ногами и не мог ходить, но все–таки на лошади сидел твердо и красиво и не отказывал себе в удовольствии вступить в борьбу. Ловкий наездник и искусный боец, он однако же боялся настоящей войны и вместо оружия предпочитал другие средства, чтобы ведаться с внешними врагами.[512]
Относительно нравственных свойств Константина VIII встречаем разноречивые свидетельства у греческих и восточных (армянских и арабских) писателей. Греческие писатели говорят, что он был нрава легкомысленного, вспыльчивого, упрямого и жестокого. Он доверчиво выслушивал клеветников, быстро воспламенялся гневом, причем недоступен был уже никаким убеждениям, но недолго оставался при этом настроении, а с такой же быстротой переходил к другому, часто противоположному. Человеческой личности и жизни не щадил, по первому подозрению подвергал человека пыткам и, не разбирая вины, ослеплял. Ослепление было его любимым наказанием, которое он ко всем применял, не разбирая звания и состояния, не принимая в расчет степени вины и даже самого факта вины.[513] Человеческое страдание ставилось у него ни во что; лишая человека зрения, он помнил только одно — что ослепленный становится ни на что не годным и для императорской власти не опасным.[514] В доказательство такого отзыва о Константине греческие писатели приводят несколько примеров ослепления уважаемых и заслуженных лиц, пострадавших будто бы без всякой вины.[515] Восточные писатели, напротив, изображают Константина человеком благочестивым, добрым, кротким, сострадательным ко вдовам и пленникам, склонным прощать обиды злодеям. В доказательство его мягкосердечия указывают на то, что он не одобрял жестоких мероприятий своего брата относительно властелей, по смерти Василия II велел разрушить построенную им тюрьму и освободить из нее всех заключенных. Они не скрывают мер строгости, принятых Константином VIII против некоторых властелей, которые лишены были зрения, но считают эти меры справедливыми, должным возмездием за враждебные замыслы против престола.[516]
В этих противоречивых суждениях есть доля истины, но есть преувеличения и неверность. Из восточных писателей в особенности страдает неверностью Матвей Эдесский, который слишком идеализирует нравственную личность Константина. Основой идеализации послужило, без сомнения, благосклонное отношение Константина к армянскому народу, которое, по словам Матвея,[517] завещано было ему Василием II. Под влиянием симпатий к Константину, вызванных этой благосклонностью, армянский писатель возвел на пьедестал его нравственные качества, его доброту к армянам распространил вообще на подданных и в частности на гонимую предшественником его аристократию; при этом он употребил прием, может быть, умышленный, а может быть, ненамеренный, а именно перенес на Константина некоторые черты, принадлежащие его преемнику, Роману III, который в своих отношениях к армянам шел по направлению, совершенно противоположному, сравнительно с Константином, был поэтому несимпатичен армянским писателям.[518] О Романе III, между прочим, известно, что он, по вступлении на престол, обнаружил снисходительность к аристократам и освободил заключенных из темниц.[519] Недостаток, замечаемый у Матвея Эдесского в его оценке личности Константина, замечается, только в меньшей степени, и у других восточных писателей. Но если в показаниях восточных писателей есть неверность, то и свидетельство греческих историков обнаруживает преувеличение и натяжку, когда эти историки утверждают, что Константин ослеплял людей без всякой с их стороны вины, единственно по побуждениям своего жестокого сердца. Бесспорно, Константин VIII был жесток и бессердечен, но чтобы он казнил людей, ни в чем неповинных, с этим едва ли можно согласиться; факт казней не подлежит сомнению, но нет нужды считать его явлением беспричинным.[520] Дело достаточно разъясняется из сопоставления фактических данных, сообщаемых греческими историками, с данными историков армянских, особенно Аристакеса Ластиверт–ского, по времени ближе других стоящего к описываемому предмету. Это сопоставление дает нам возможность приподнять несколько завесу, прикрывающую смутный вопрос об агитации, которая велась против Македонской династии при Константине VIII.
При Македонской династии суждено было обнаружиться новому в византийской истории явлению — возвышению властельских родов, из которых особенно выдвинулись три: Фокиды, Куркуасы и Склиры; из них первые два имели даже представителей на императорском престоле в лице Никифора Фоки и Иоанна Цимисхия. Македонская династия выступила на борьбу с этим новым и с точки зрения интересов как византийского самодержавия, так и крестьянского благосостояния, опасным явлением. Василий II более, чем его предшественники, известен во внутренней политике заботами о подавлении аристократических стремлений, которые в его время заявляли свою жизненность не только на почве социально–экономической, но и политической, сказываясь в вооруженном противодействии верховной власти. В восстаниях против Василия II фигурируют главным образом те же, более других успевшие окрепнуть, роды Фокидов и Скли–ров. Благодаря энергии грозного Болгаробойцы, враждебные движения в среде аристократов были подавлены, но лишь на время. Лица, заинтересованные в этом деле, отчаявшись в надежде достигнуть выгодных для аристократии результатов при Василии II, отложили осуществление своих надежд до более благоприятного времени, когда сойдет со сцены Василий II. Вопрос, насколько можно догадываться, сводился к тому, чтобы произвести династический переворот, и вместо Македонской династии, которая была враждебна аристократам, возвести на престол такое лицо, интересы которого были бы нераздельно связаны с интересами властелей.
Первый шаг в этом направлении, в смысле подготовительных действий, сделан был аристократической, властельской партией в момент перехода правления от Василия II к его брату Константину VIII. Аристакес Лас–тивертский рассказывает, что Василий II незадолго до своей смерти, находясь в Византии, велел отправить гонцов к брату Константину, находившемуся тогда в Никейском округе, с письменным приказанием ему немедленно прибыть в столицу. Министры обещали исполнить его волю, но между тем задержали письмо, потому что не хотели, чтобы Константин царствовал над ними. Василий несколько раз повторил приказ, наконец, заметив коварство, велел оседлать себе лошадь, поднялся с постели и выехал в город. Многие, увидев его, постарались спрятаться в темных углах своих домов; гонцы отправились в путь и привели Константина. Тотчас после того как он прибыл, Василий возложил на его голову венец, объявил императором и, как прибавляет Матвей Эдесский,[521] посадив на трон, пал ниц перед ним. Василий после этого слег и два дня спустя умер, внушив перед смертью Константину не оставлять в живых крамольников и тех, которые не хотели признать его императором.[522] В этом рассказе Аристакеса есть особенности, которые не допускают принятия его во всей полноте и подробностях. Армянский писатель говорит о возведении Константина на престол как об обстоятельстве, для него совершенно новом. Между тем для Константина, который формально считался императором и царствовал вместе с Василием, не было никакой нужды в этой формальности; царствование его, единоличное, было только продолжением совместного царствования. Но если рассказ в своих подробностях возбуждает сомнение, то главная мысль, лежащая в его основе, неоспорима, а именно: к концу своего царствования Василий стал замечать признаки агитации в среде враждебной для его династии партии, которая с решительностью еще не выступила, и принял предупредительные меры для упрочения престола за своим домом в лице брата Константина. Кто составлял эту враждебную партию — не сказано, упомянуто только глухо о министрах Василия. Вопрос этот выясняется, если посмотрим, как выполнил Константин завещание брата — казнить замышлявших против него и не желавших признать его власть; кто именно были те лица, которых потом постигла императорская кара.
Греческие писатели ясно указывают класс людей, против которого направлена была царская немилость. Они говорят, что Константин VIII жаловал и приближал к себе людей худородных, незначительного состояния, даже людей несвободных, прислужников своего покойного брата, людям же почтенным, отличавшимся по роду и доблестям, не оказывал внимания; любимцы его из простонародья пользовались милостями, а люди высокородные были ослепляемы.[523] Очевидно таким образом, что Константин VIII, при всей своей внутренней пустоте и неспособности, при явном предпочтении забав и удобств жизни заботам государственным, которые он охотно предоставлял другим,[524] твердо однако же держал в руках знамя своего рода и весь проникнут был традицией Македонской династии, которую рельефнее всего выразил Василий и правилом которой было; давить аристократов и покровительствовать простому народу. Очевидно также и то, что если преследовались люди высокородные, властели, а поощрялось простонародье, согласно принципам внутренней политики Македонского дома, или, выражаясь конкретным языком Аристакеса, согласно завещанию Василия II казнить крамольников, то крамольники эти, действовавшие в ущерб интересам Македонской династии, обнаружившие свою враждебность в конце царствования Василия II, при переходе правления к Константину VIII, были не кто иные, как властели, приверженцы аристократической партии. В момент вступления Константина на престол, в 1025 году, действия этой партии были нерешительны, дело только подготовлялось, не укрывшееся однако же от опытных и зорких глаз Василия Болгаробойцы, к осуществлению его еще не было приступлено, — иначе у историков сохранились бы какие–нибудь следы. Обнаружилось это дело вскоре по вступлении на престол Константина VIII, в первый же год его единоличного царствования.
Местом движения избрана была одна из восточных областей, Васпу–ракан, во главе движения стал правитель этой области, назначенный еще Василием II, храбрый и воинственный Никифор Комнин, которому греки обязаны приобретением города Арджиша[525] с его территорией. Греческий историк (Скилица), пытающийся доказать невинность Комнина, представляет странное объяснение причины, по которой он был казнен. По его словам, Комнин во время столкновения с арабами с целью поддержать храбрость своего войска брал с него клятвенное обещание и письменное обязательство стоять твердо, биться на жизнь и на смерть, умереть вместе со своим стратигом. Когда это дошло до сведения императора, Комнин был вызван в столицу, наряжено следствие; он был обвинен в заговоре против царя и лишен глаз.[526] Натяжка в словах Скилицы слишком видна: едва ли для поддержания бодрости в войсках требовалось приводить к присяге и брать подписку на верность стратигу Комнину. Бралась присяга и подписка на верность Комнину, но не как стратигу, а как императору. В этом случае армянский историк (Аристакес) с большей прямотой и правдивостью сообщает нам, что у Комнина была преступная мысль сделаться царем Востока, и для этого он заключил даже договор с Георгием, царем абхазским. Когда затея его сделалась известной, собрались войска из Каппадокии, одолели Комнина, схватили его и его сообщников и, заключив в крепость, дали знать императору. Это было в 1026 году. Целый год после того прошел в расследовании дела. По прошествии года, следовательно, в 1027 году, когда предмет достаточно был выяснен, отправлен был палач, который ослепил Комнина и семь его соучастников.[527] Разногласие в этом рассказе с показаниями греческого писателя относительно места, где ослеплен Комнин (по греческому источнику Комнин вызван в Константинополь, где и ослеплен, по армянскому он оставался на Востоке и там был лишен зрения), не имеет существенного значения. В остальном фактическое содержание (помимо субъективного освещения) одного источника не стоит в противоречии с содержанием другого, армянский писатель лишь объясняет и дополняет то, что сказано греческим. Замечательно при этом показание Аристакеса, что следствие по делу о заговоре продолжалось целый год и результатом его было ослепление Комнина и еще семи виновных. Эта частность бросает свет на целый ряд отрывочных фактов, приведенных у Скилицы, и ничем, в его изложении, не связанных с делом Комнина. Скилица дает перечень лиц, безвинно пострадавших при Константине: 1) патриций Константин, сын магистра Михаила Вурцы, который еще царю Василию докладывал о непотребствах Константина VIII, ослеплен; 2) патриций Варда, сын магистра Варды Фоки, обвинен вместе с другими в заговоре и ослеплен со своими соучастниками;[528]
3) патриций Василий,[529] сын Романа Склира, враждовавший с магистром Прусианом Болгарином, стратигом Букеллария, сначала сослан, потом за попытку бежать из ссылки ослеплен; 4) Роман Куркуас, шурин Прусиана, ослеплен; 5) Богдан ослеплен; 6) Глаба ослеплен; 7) Гудел ослеплен. Историк вводит еще в счет родственника веста Феодата, монаха Захарию, которому по обвинению в участии в заговоре отрезан язык, и Навпактского епископа, не названного по имени, который, будучи замешан в народном бунте, ослеплен.[530] Таким образом, за исключением ослепленного Навпактского епископа, дело которого не имело ничего общего с делом Комнина, получается семь человек, казненных Константином через ослепление, то же число, которое показано без поименного перечисления у Аристакеса. Как ни замечательно это совпадение, мы не придаем ему значения, считаем простой случайностью. Тем не менее полагаем, что названные лица подверглись преследованию вследствие сопричастности их с заговором Комнина. Исключение, может быть, составляет только Михаил Вурца, который, судя по способу изложения[531] Скилицы, был привлечен к суду и наказан раньше обнаружения заговора Комнина и независимо от него. Относительно же остальных можно думать, что привлечение их к суду и присуждение к ослеплению последовало в 1025—1026 годах и было результатом судебного расследования, возбужденного заговором Никифора Комнина и продолжавшегося в течении года. Расследование это должно было обнаружить обширную интригу при участии членов значительнейших аристократических фамилий: Фокидов, Склиров, Куркуасов и некоторых других, тех самых фамилий, которые и при Василии II делали попытки вооруженной оппозиции Македонской династии. Но как тогда попытки не удались, так и теперь интрига ни к чему не привела, несмотря на то, что партия выдвинула Константину VIII соискателя престола в лице военачальника испытанной храбрости и неоспоримых военных заслуг. Интрига повела лишь к тому, что каждый из названных родовитых домов поплатился кем–нибудь из своих членов, к виновным применено было жестокое, но в византийской криминальной практике обычное наказание — лишение глаз. Но не одним гражданским оружием вооружился император Константин VIII против злоумышлявших на его верховную власть, он прибегнул также к помощи оружия церковного. Вскоре после обнаружения заговора Никифора Комнина, в июне 1026 года, издано было, при содействии патриарха Алексия и патриаршего синода, постановление, подписанное царем и синодом и повелевающее анафематствовать всех восстающих против царской власти и возбуждающих подданных к бунту против их государей, всех вообще заговорщиков и бунтовщиков.[532]
Между тем как Константин VIII применял репрессивные меры к членам аристократических родов, сила обстоятельств заставила его собственными руками создать величие одного рода.
Константин VIII в молодости своей, в правление брата Василия II, женился на дочери тогдашнего первого министра, Алипия, Елене. От нее он не имел сыновей, но имел три дочери: Евдокию (старшая), Зою (средняя) и Феодору (младшая). Старшая, и без того не отличавшаяся красотой, на шестом году жизни была еще обезображена проказой и посвятила себя Богу, поступив в монашество. Остались две, которым впоследствии суждено было сыграть немаловажную роль. Обе они воспитывались при дворе, были любимицами Василия II, особенно Зоя, походившая на него лицом, но ни дядя их, Василий II, ни отец, Константин VIII, не позаботились своевременно их пристроить.[533] Зоя и Феодора представляли собой две противоположности как по физическим, так и по нравственным качествам. Зоя была невысока ростом, но плотно сложена, глаза имела большие, под густыми ресницами, нос выгнутый, волосы золотистые и цвет кожи белый; она отличалась приятной соразмерностью членов и моложавостью, на ней не заметно было ни одной морщины даже тогда, когда она перешла 70–летний возраст; в общем, это была женщина красивая. Феодора, напротив, не блистала красотой, рост ее был высокий, голова несоразмерно мала, сравнительно с остальным телом, ходила она прямо, нисколько не нагибаясь. Зоя в разговоре не отличалась бойкостью языка, но нрава была подвижного, быстро решалась на самые противоположные крайности, не знала сострадания, не задумывалась, подобно отцу, ослеплять людей, была невоздержна в любовных наслаждениях и при этом не стеснялась чувством долга или стыда, не задумывалась также, подобно своей бабушке, перед тяжкими преступлениями для достижения низких целей. У Феодоры, напротив, маленькая головка на длинном туловище не знала ни минуты покоя, язык действовал без умолку, речь лилась свободно и плавно, веселый смех раздавался непрестанно; но в то же время процессы внутренней ее жизни были чужды легкости и порывистости, ум работал медленно, мысль зрела постепенно, нелегко она переходила от одного решения к другому и к мужчинам не чувствовала никакого влечения. Зоя была щедра до расточительности, золото, как вода, уплывало из ее рук, Феодора же с трудом раскошеливалась на мелкое серебро.[534] Ни та, ни другая особыми правительственными талантами не обладали, но если уж необходимо было выбирать между ними, то качества младшей сестры, Феодоры, обещали более пользы для государства, чем старшей, Зои.
9 ноября 1028 года Константин VIII неожиданно заболел. Возник вопрос о престолонаследии. Обе дочери оставались еще в девицах, несмотря на то, что Зое было уже 50 лет от роду, да и Феодора лишь несколькими годами была моложе ее.[535] Решено было отыскать для которой–нибудь из них мужа и провозгласить его императором, а так как император был крайне плох, то главный вопрос заключался в том, чтобы покончить с этим делом как можно скорее. Действительно, оно окончено было в три дня. Сначала намечен был кандидатом в зятья Константину VIII Константин Далассин (из Фалассы), принадлежавший к знаменитой фамилии, которая с течением времени породнилась с Комниными и другими знатными родами.[536] Далассин находился тогда в феме Армениаке и за ним послан был уже один евнух; но приближенный к императору царедворец Симеон, выдвинутый из простых прислужников в друнгарии виглы,[537] подвел интригу с целью доставить торжество покровительствуемому им власте–лю, Роману Аргиру (или Аргиропулу). Интрига, кажется, основана была на том обстоятельстве, что дело не терпело замедления. Евнух, отправленный за Далассином, был на пути задержан, а между тем находившийся налицо в Константинополе Роман Аргир введен во дворец, и так как в данный момент другого выбора не было, а медлить было невозможно, то интрига удалась вполне.[538]
Род Аргиров,[539] как и другие знаменитые византийские роды — Фоки–дов, Склиров, Куркуасов — не восходит по своей древности далее IX в. По крайней мере первый, известный в истории Аргир, на которого можно смотреть как на родоначальника, по имени Лев, жил в IX в., во время Михаила III; он имел обширные земельные владения в феме Армениаке и настолько был богат, что мог собственными средствами отразить нападение павликиан из Тефрики и сарацин из Мелитины; он основал также за свой счет монастырь св. Елисаветы, сделавшийся усыпальницей для его потомков. Известен затем внук этого Льва, Евстафий Аргир, достигший при Льве VI Мудром высших почестей, с успехом сражавшийся против сарацин, но потом впавший при дворе в немилость и умерший от яда. Сын Евстафия, Лев Аргир, опять достиг высокого положения: Роман Лака–пин, соправитель Константина Багрянородного, выдал за него в 920 г. одну из своих дочерей, по имени Агафию, между тем как другая, Елена, выдана была за Константина Багрянородного.[540] У этого Льва Аргира был сын, не известный по имени, который, если верить венецианским историкам,[541] был женат на дочери Романа II, сестре Василия Болгаробойцы и Константина VIII. От него родились два сына и три дочери: Роман, Василий, Мария, Пульхерия и еще одна, имени которой не знаем. Василий известен тем, что одна его дочь, Елена, была выдана за грузинского царя Баграта в 1029–1030 гг./ другая за Константина Диогена.[542] Мария была выдана в 1004 г. замуж за Иоанна, сына дожа Венеции, Петра II Орсео–ло,[543] Пульхерия вышла замуж за Василия Склира, который был ослеплен Константином VIII, и от этого брака родилась единственная дочь, выданная замуж за Константина Мономаха, впоследствии византийского императора.[544] Неизвестная по имени была замужем за Константином Карантином[545] и, может быть, родившаяся от этого брака дочь разумеется под племянницей Романа III, выданной за царя армянского[546] в 1031–1032 гг. Наконец, что касается Романа Аргира, то он еще шестилетним ребенком был обручен/ а по достижении совершеннолетия женился на некоей Елене, окончившей свои дни в монастыре в 1032 г.,[547] и от нее имел дочь, которую император Конрад II сватал для своего сына Генриха III.[548] Этот Роман при Василии II был одним из судей ипподрома,[549] при Константине VIII был сенатором, эпархом[550] и экономом Великой церкви.[551] В 1028 году ему было 60 лет.[552] Этого–то Романа Аргира друнгарий виглы Симеон выставил кандидатом на престол.
Роман Аргир должен был жениться на одной из дочерей Константина VIII. Но к этому было два препятствия: во–первых, жена Романа была жива, во–вторых, он приходился родственником Константину VIII и его дочерям. Препятствия, впрочем, не оказались непреодолимыми: жену Романа постригли в монашество, развязав тем руки ее мужа, а недоумение по поводу близкой степени родства Церковь, в лице патриарха Алексия, разрешила в благоприятном для Романа смысле. Оставался только вопрос, которую из двух сестер выдать за 60–летнего жениха. Вероятно, при дворе сознавали, что Феодора более своей сестры годится быть императрицей, потому что ей первой сделали предложение. Но Феодора отказалась от этой чести, побуждаемая к тому, как догадывается историк, сообщающий все эти сведения (Скилица), или близким родством с Романом, или существованием у него живой жены, а может быть и тем, что она не чувствовала склонности к брачной жизни. Обратились тогда к Зое, и та охотно дала согласие на брак. 12 ноября она была обвенчана с Романом Арги–ром, который после того провозглашен императором, а три дня спустя (15 ноября 1028 г.) умер император Константин VIII, на 70–м году жизни, после двух лет и одиннадцати месяцев самодержавного царствования.[553]
В лице Романа III Аргира вступил на престол государь, исполненный чрезвычайного самообольщения. Он вообразил, что может воспроизвести царствование великих государей Августа, Траяна, Адриана, Антонина, Марка Аврелия, Юстиниана I и стал их беспощадно копировать. Не лишенный образования, сведущий в языках латинском и греческом, он далеко не был философом, философские познания его ограничивались уменьем составить силлогизм. Тем не менее он был убежден, что нет мыслителя утонченнее и глубже его, и хотя тщеславие склоняло его на сторону пышных царских одеяний, в которые он и наряжался как можно чаще, однако же не мог он удержаться также от искушения, по примеру Марка Аврелия, снять императорскую порфиру и облечься в философскую мантию. Ревнуя к славе Августа и Антонинов, он задался целью тоже создать век возрождения литературы и науки, окружил себя людьми, которые тем только и занимались, что рассуждали о разных неразрешимых богословских и философских вопросах и думали, что этим двигают знание вперед. Не давала тщеславному старику покоя и слава Траяна, а тем более Александра Македонского; он проштудировал тактику своего времени, почерпнул из нее кое–какие сведения о том, как делать построения войск, устраивать засаду, производить разведку, фуражировку, отводить реки, и полагал, что сделался уже военным гением и легко возвратит Империи все, что она прежде потеряла. По природе кроткий и мягкий, он напускал на себя воинственный пыл, менял науку на щит, диалог на броню и был уверен, что смирит варваров, восточных и западных. Роман мечтал также о себе как о великом богослове и церковном деятеле, напускал на себя благочестие и ревность в вере, вдавался в исследования о богословских тонкостях, хвастался, что воссоединит армян с Православной Церковью, и не желал уступить ни Соломону, ни Юстиниану: подобно тому и другому, затеял строить великолепный храм, а при нем монастырь, и достиг лишь того, что истощил на свое предприятие государственную казну. Чувствительный удар этому непризнанному гению нанесен был в 1030 г. во время похода против Халеба (Алеппо); разбитый сарацинами (арабами), он должен был убедиться, что в военном деле не совсем гений, и значительно понизил тон. Впрочем, скоро он утешился: его осенила мысль, что призвание его — не военные подвиги, но мирная государственная деятельность. Тогда он, не оставляя ученых и богословских занятий, вдался в новую крайность, весь погрузился в финансовые и судебные дела; думая восполнить истощенную казну, превратился из императора в практора, а на суде изображал собой не столько представителя высшей правды, отдающего каждому должное, сколько прокурора, обличающего обе стороны.[554]
Честолюбие заставило Романа пожертвовать семьей для трона, честолюбие руководило всеми его действиями на престоле, оно повело к натянутым отношениям к Феодоре и Зое и, в конце концов, оно же его погубило. Феодора нанесла смертельный удар гордости Романа, отвергнув его руку, и Роман не мог ей этого забыть и простить. И вот Феодора была поставлена в положение приниженное, сравнительно с сестрой, пользовалась царской честью в умеренных размерах, имя ее произносилось в славословиях отдельно от имени Зои, на торжественных выходах она отодвигалась на задний план.[555] Все это не могло не поселить недовольства в сердце Феодоры, сознававшей свое умственное и нравственное превос–ходство перед старшей сестрой. Беспокойные элементы, существовавшие при дворе и в высших слоях общества, немедленно получили таким образом для себя центр тяготения — они стали группироваться вокруг Феодоры, и отсюда проистекали внутренние волнения в царствование Романа III. Роман был высокого мнения не только о своих нравственных, но и о физических качествах. Несмотря на то, что годы его были весьма почтенны (при вступлении на престол в 60 лет) и что он на 10 лет был старше своей жены — императрицы, он в глубине души был уверен, что долго еще поживет на свете и будет иметь потомство, которому оставит престол. Нашлись льстецы, угадавшие настроение императора; они постарались еще поддержать его уверенность с помощью разного рода гаданий и предзнаменований. Между тем все старания Романа оказывались тщетными, все способы, которыми он хотел поддержать свою физическую способность — микстуры, втирания и пр., — не производили никакого действия, никаких признаков не обнаруживалось, которые давали бы право заключить, что от Зои может родиться ребенок. Самооболыценный император не мог допустить здесь и тени вины со своей стороны, всю вину он сложил на жену и стал вследствие того относиться к ней крайне холодно и неблагосклонно, прекратил с ней супружеские сношения и ограничил ее денежные траты.[556] Зоя была оскорблена в двух существенных сторонах своей натуры — похотливости и необузданной расточительности. Она возненавидела мужа, в душе затаила месть против него и обращала взоры на окружающих, ища между ними того, кто бы мог заменить ей мужа. Нашлись приспешники, которые явились на помощь ее тайным помыслам и ее поискам.
Для новейших исследователей придворные партии и внутренние волнения при Романе III, степень участия в них Феодоры и другие обстоятельства, с ними связанные, составляют предмет большого недоумения. Одни совершенно не проникают в суть интриг, считают казни, бывшие при Романе Аргире, выражением его слабости, предполагают, что он послушался клеветников и карал людей невинных,[557] Феодора, по их представлению, была ни в чем неповинна. Другие, считая Феодору невинной, объясняют все дело недоброжелательным отношением к ней Зои, которая, пользуясь слабостью своего супруга, захватила власть, завидовала добродетели и прелестям своей сестры и находила клеветников, впутывавших эту последнюю в интриги.[558] Третьи не отрицают добровольного и деятельного участия Феодоры в интригах, но объясняют ее участие или тем, что она находилась в любовной связи с Прусианом и стремилась разделить с ним власть, или же ее сочувствием (проистекавшим, может быть, из властолюбия, может быть, из недоброжелательства к старшей сестре, а может быть, из внимания к общественному благу) к партии, которая и в X, и в XI в. преследовала неотступно свою цель — разделить верховную власть между многими лицами; теперь эта партия, недовольная самовластием Василия II и Константина VIII, думала воспользоваться слабостью нового правительства и заставить Романа и Зою разделить власть с Феодорой.[559] Первые два мнения не соответствуют фактическому положению вещей, устраняя участие Феодоры в волнениях партий и усвояя слишком большую власть Зое, сравнительно с Романом. В третьем мнении тоже есть несообразности. Догадка о любовной связи Феодоры с Прусианом стоит в противоречии с характером Феодоры, а приурочение дела к партии, защищавшей многовластие, есть результат своеобразного и слишком смелого понимания внутренних явлений византийской жизни, не оправдываемого фактом 1055 года, когда, несмотря на единовластное царствование Феодоры, никаких признаков оппозиции не проявлялось.
Не подлежит сомнению, что объектом стремлений недовольной партии была Феодора. Еще при Константине VIII около Феодоры сгруппировался кружок приверженцев, соединявших собственные интересы с надеждой на ее возвышение, и может быть, предложение, ей первой сделанное, выйти замуж за Романа, было отголоском настроения, господствовавшего в этом кружке. Феодора, хотя отказалась от замужества с Романом, не отказалась однако же от стремления к власти и политическому значению, и второстепенная роль, отведенная ей Романом, крайне ей не нравилась. Партия, ей благоприятствовавшая, по вступлении на престол Романа не потеряла надежд, и Феодора не только устранялась от общения с этой партией, но, напротив, действовала с ней заодно. С первых же дней царствования Романа партия проявила свою жизненность, не укрывшуюся от внимания императора. Она возбуждала опасения в Романе, как видно уже из того, что он счел необходимым организовать надзор за ней и за Феодорой, около которой партия сосредоточивалась. Надзор поручен был Иоанну, который при Василии II был деятельным сотрудником по управлению государственными делами, при Константине VIII сошел со сцены, а при Романе III опять выступил, уже как монах, получил звание синкелла и сделан надсмотрщиком за Феодорой.[560] Действия партии этой мерой не были парализованы; она втянула в свои интересы самого надсмотрщика и начала агитацию. Агитация то усиливалась, то ослабевала, то на время совершенно затихала, но вполне она не прекращалась до самого того момента, когда Феодора осталась единственной представительницей Македонского дома и после Мономаха воссела на престол.
К движению в среде партии, приверженной к Феодоре, примкнуло брожение некоторых других элементов, обусловливавшееся строем и направлением византийской жизни. Прежде всего, здесь нашел исход тот беспокойный элемент, который представляла собой знать. В лице Романа Аргира вступил на престол властель, выросший на идеалах аристократической партии, состоявший в родственных связях с первыми аристократическими домами и не могший до известной степени не благоприятствовать аристократам. Действительно, мы видим, что тотчас по вступлении на престол он отменяет некоторые экономические мероприятия Василия II, неприятные аристократам, возвращает из ссылки и осыпает милостями членов некоторых родов, гонимых в прежние царствования, как–то: Никифора Ксифия, сосланного Василием II, Василия Склира, ослепленного Константином VIII, открывает тюрьмы и освобождает из них многих заключенных. [561] Но принципы византийской государственности до того были сильны, что они невольно всасывались даже теми, кто прежде не чужд был протеста против них, и Роман III с течением времени стал ими руководствоваться, действовать в духе своих предшественников, в направлении несогласном с интересами аристократии. Это повело к тому, что представители знати, в том числе даже родственники императора, чем дальше, тем больше имели поводов к неудовольствию и разогревали в себе тот дух противодействия верховной власти, который сделался как бы фамильной их традицией. Мы встречаем в рядах партии Феодоры членов фамилий, замешанных в заговорах прежних царствований; некоторые фамилии, как бы повинуясь злому року, непрерывно дают контингент заговорщиков и злоумышленников, несчастие родителей не исправляет детей, сын забывает об участи отца, сосланного или ослепленного, и сам домогается той же доли, — явление, которое, помимо других, политических и социально–общественных причин, может быть объяснено лишь тем, что оппозиция власти сделалась фамильной традицией рода. Прежние стремления аристократии к ниспровержению Македонской династии при Романе III объединяются со стремлениями партии Феодоры, задачи отождествляются.
Аристократический элемент был не единственным элементом, внесенным в дело Феодоры и ее партии; по мере того, как дело подвигалось вперед, к нему примыкал еще один элемент, обусловленный отсутствием племенного и этнографического единства в составе населения Византийской империи. Византийская империя не имела определенной преобладающей национальности, и нисколько этим не тревожилась; все силы были устремлены на поддержание государственных начал, а национальное начало ставилось ни во что. Начиная с императорского престола, на котором в течении столетий сменились династии, принадлежавшие к разным национальностям, и люди латинской крови, и малоазиатские греки, раз даже афинянка, и армяне, и славяне, продолжая затем администрацией и войском, в которых и греки, и армяне, и славяне, и сарацины, и германцы находили себе радушный прием и пробирались к высшим должностям, кончая, наконец, массой населения, — нигде не было однообразия и единства в этнографическом смысле. Мы называем Империю и византийской, и греческой, но если первое название оправдывается концентрированием общегосударственных интересов в стенах Византии, то из второго не следует, чтобы государство было проникнуто греческим характером и чтобы греческий народ всюду первенствовал и всему давал тон. Правда, греческий язык, до конца VI в. споривший с латинским за права гражданства в официальной сфере, с конца VI в. сделался господствующим; но господство греческого языка не распространилось на греческий народ. Собственно греки занимали часть территории, обитали на староэллинской почве и в старинных эллинских колониях. В основе населения остальных областей лежали чуждые эллинскому народу племена, лишь в малой степени ассимилированные и подчиненные греческому влиянию. В этом различии племен скрывались зародыши антагонизма между жителями разных частей государства, каждая часть желала пользоваться преобладанием и, для достижения этого, стремилась посадить свою креатуру на престол, или иным образом получить значение при дворе. Антагонизм существовал между отдельными областями, существовал он и между обеими частями (тцграш), Востоком и Западом, фемами азиатскими и европейскими, из которых слагалось государство. Население азиатских фем было в большей степени проникнуто греческим духом, чем население фем европейских, первое примыкало к народности армянской, последнее к народности славянской, к первому писатели по преимуществу применяют пышное название ромеев, с которым греки никогда не хотели расстаться, последнее обозначают именем македонян. Восток спорил с Западом, Азия и Европа стремились к первенству. Со вступлением на престол Македонской династии Запад восторжествовал над Востоком, и вот мы видим, что на Востоке по преимуществу зреют заговоры и мятежи. Со вступлением на престол Романа III, выходца одной из восточных фем, кредит македонской партии должен был пасть, преимущество перешло на сторону Востока, Запад оказался в числе обиженных и недовольных. Это недовольство Запада послужило готовым материалом для целей партии Феодоры. Запад мог рассчитывать в лице Феодоры иметь свою представительницу на престоле или, по крайней мере, защитницу своих интересов. Задачи партии обобщились с задачами европейских областей государства, узел интриги крепче, чем где–нибудь, завязан был в этих именно областях, и Роман III ясно это сознавал: он очень осторожен на Западе, и прежде чем принять относительно агитаторов решительные меры, считает необходимым переправить их с Запада на Восток, туда, где он чувствовал под своими ногами более прочную почву.
Заговор приверженцев Феодоры обнаружился во всяком случае ранее 1030 г.,[562] в 1029 г., а может быть даже в конце 1028 г. Оказались замешанными в него, кроме Феодоры, главным образом магистр Прусиан Болгарин с матерью, лица славянского происхождения и, естественно, тяготевшие к Западу, и Константин Диоген, зять царя Романа, стоявший во главе управления одной из западных фем. а именно бывший дукой Фессалоники, куда был переведен из Сирмия. Пособниками заговора были синкелл Иоанн, надсмотрщик Феодоры, стратиг, патриций Евстафий Дафномила и пять человек близких родственников, лиц, принимавших участие в волнениях при Константине VIII, а именно: три сына[563] магистра Михаила Вурцы (братья ослепленного патриция Константина), Михаил, Феогност и Самуил, и два племянника Феодота, Георгий и Варасватце (очевидно, родственники монаха Захарии, которому Константин VIII отрезал язык и который приходился родней Феодоту). Никаких подробностей заговора не сообщается, кроме наказаний, которым подвергнуты были виновные. Феодора была удалена из дворца и поселена в монастыре (Пет–рии); Прусиан заключен под стражу в монастыре Мануила и, по производстве над ним следствия, ослеплен; мать его выслана из столицы: Константин Диоген из Фессалоники послан стратигом в одну из восточных фем, Фракисий, а оттуда в оковах приведен в столицу и посажен в тюрьму; остальные семь человек как соучастники заговора подвергнуты были публичному бичеванию, с позором возимы по улицам столицы и отправлены в ссылку.[564] Если из характера данных, сообщаемых историком, делать выводы, то кроме того, что они подтверждают вышеизложенные мысли об участии в заговоре, во–первых, самой Феодоры, во–вторых, знатных фамилий, замешанных в заговорах прежнего времени, и в–третьих, приверженцев македонской партии, нельзя не обратить внимания еще на ту особенность, что Прусиан, который по самому своему происхождению должен был принадлежать к македонской партии, понес самое строгое наказание, и затем, что Феодора, судя по изложению дела у Пселла,[565] удалена из дворца по настоянию Зои. Сближение последних двух частностей наводит на мысль, что заговор затрагивал интересы Зои не менее, чем Романа, и что Прусиан был самым главным лицом в интриге, за исключением, может быть, Феодоры. Дело близко могло касаться Зои, если вопрос шел об устранении с престола Романа, а следовательно, и ее, как супруги, и о возведении на престол Прусиана в качестве мужа Феодоры.
Интрига на этом фазисе не остановилась. В 1030 г. императором предпринят был поход в Сирию, против Халеба. Удаление его развязало руки приверженцам Феодоры. Самый поход давал удобное средство отделаться от императора. В войске Романа составился заговор, чтобы в разгар битвы покинуть его и отдать на жертву неприятельскому оружию. Только благодаря одному офицеру, по имени Абукабу, который, как показывает самое имя, был армянин и начальствовал над отрядом восточных войск, заговор своевременно был открыт.[566] Мы не имеем прямых указаний на то, между какими войсками составлен был заговор, но позволительно думать, что это были отряды западных войск, и что заговорщики находились в сношениях с партией Феодоры. По крайней мере, у греческого писателя, совершенно умалчивающего о заговоре между войсками, стоит без всякой связи отрывочная заметка, место которой непосредственно за рассказом о сирийском походе: «Лета 6539, индиктиона 14, Прусиан добровольно постригается в монахи, мать его из монастыря Манти–ния, в Букелларии, переводится во Фракисий, патриций Константин Диоген, выведенный из тюрьмы, постригается в монахи в Студийском монастыре».[567] 14–й индиктион начался с сентября 1030 г., а сирийский поход окончился в августе того же года. Мера относительно старых заговорщиков, очевидно, принята была скоро после возвращения из похода и была результатом их участия, доказанного или предполагаемого, в заговоре войска или, может быть, если придавать значение слову «добровольно» (ёкоиснак;), предупредительной мерой самих заговорщиков, по крайней мере одного из них, принятой из опасения, чтобы их не привлекли к ответственности по делу о заговоре.
И на этом пункте интрига не успокоилась. По–прежнему она направлялась в пользу Феодоры, но поприщем ее развития решительно был избран Запад. В сентябре 1031 года,[568] когда Роман, озабоченный новым походом в Сирию, отправился в Месанакты, получен был Зоей донос от Феофана Фессалоникийского, что Константин Диоген, по соглашению с Феодорой, подготовляет бегство ее в Иллирик, и что об этом замысле знают митрополит Диррахия и епископ Перифеория. Зоя немедленно отправилась в Петрий и постригла сестру в монашество, говоря, что иначе невозможно прекратить интриги. Диоген и оговоренные епископы были арестованы. Диоген подвергнут был допросу во Влахернском дворце пре–позитом Иоанном и, бросившись со стены (может быть, под влиянием пытки, а может быть, нарочно сброшенный), расшибся до смерти; митрополит же с епископом были отосланы к царю в Месанакты, но им отпущены.[569] То обстоятельство, что Роман так снисходительно отнесся к иерархам, а еще более, что он предоставил постриженной Феодоре некоторые царские отличия,[570] дает основание заключать, что дальнейшее развитие интриги он считал невозможным или, по крайней мере, не опасным. И действительно, в царствование Романа интрига, в которой бы участвовала Феодора, более не обнаруживается. Под 1033 г. историк замечает, что зять царя, магистр Василий Склир, несмотря на то, что получил от своего шурина титул магистра и другие милости, устроил против него заговор, однако же, уличенный, был выслан из столицы вместе с женой.[571] Но это известие о заговоре слепого Склира, в том виде как оно сообщается, слишком странно. Во всяком случае оно не имеет никакого отношения к делу Феодоры, а скорее может быть поставлено в связь с замыслами против Романа Аргира и его жены, Зои.
Недовольство Зои Романом, вызванное пренебрежением его к ней как к жене и стеснением ее в денежном отношении, было замечено одним из приближенных к Роману евнухов, Иоанном, который построил на этом план возвышения своего рода.
Евнух Иоанн находился в услужении у Романа Аргира еще до вступления его на престол и тогда уже успел вкрасться в его доверие.[572] Этот евнух был монах.[573] По вступлении на престол Роман пользовался его советами и много ему доверял.[574] В 1031 г. он исправляет должность препози–та,[575] а с 1034 г. обыкновенно называется Орфанотрофом;[576] Орфанотрофом он был назначен, вероятно, после построения Романом III орфанотрофии в конце 1033 или начале 1034 г.[577] Это был человек умный, вместе с тем необыкновенно хитрый и ловкий. Происхождения он был незначительного, родом пафлагонянин.[578] Из родственников его известны: сестра Мария и братья: Константин, Георгий, Никита и Михаил. Сестра Мария была выдана замуж за одного судовщика по имени Стефан, который по свойству своей профессии, состоявшей в том, что он прилаживал корабли, смолил[579] их, чернил сажей и пр., получил прозвание Калафата,[580] и впоследствии предводительствовал греческим флотом. От этого брака родился сын Михаил Калафат, будущий император. Из братьев[581] Иоанна Константин и Георгий были евнухи, Никита был женат[582] и имел детей, старший его сын Константин в чине патриция в 1040 г. управлял Фессалоникой,[583] Михаил, брат Иоанна, был самый младший и отличался красотой; красота его дала Иоанну возможность устроить интригу и из человека, ненавистного[584] Зое, сделаться приятным и необходимым. Братья–пафлагоняне сначала промышляли делом, которое всего более нравится евнухам: они были менялами, торговали деньгами и вообще серебряными изделиями. При императоре Романе бывший в силе Иоанн открыл им доступ ко двору и дал должности. Дана была должность и красавцу Михаилу, — Иоанн позаботился пристроить его при царской опочивальне (apxcov той itav–0ёои).[585] Зоя с первого же взгляда прельстилась светлооким, краснощеким Михаилом и, при ближайшем посредстве Иоанна, началась связь. Похотливая старуха искренно увлекалась, а молодой Михаил притворялся увлеченным, исполняя лишь инструкции своего брата.[586]
Тайный расчет лукавого Иоанна состоял в том, чтобы, овладев Зоей, при помощи ее устранить с престола Романа, возвести вместо него Михаила и затем от его имени неограниченно управлять государством. Вел он свое дело с чрезвычайной ловкостью, так что его участие мало кому было заметно. Сначала Зоя старалась держать свою связь с Михаилом в тайне.[587] Но что может скрыться от взоров придворных? И вот о любовной связи стали рассказывать при дворе сначала по секрету, потом открыто, с разными пикантными подробностями,[588] а наконец заговорили по всему городу, на всех перепутьях.[589] Общий говор не мог не дойти и до ушей Романа, но он, находясь в таком настроении относительно жены, при котором не было места чувству ревности, был только скандализован самим фактом и позаботился соблюсти приличие, показывая вид, что ему ничего не известно. Лица, расположенные к Роману, особенно его сестра Пуль–херия, женщина энергичная и сметливая, были встревожены. Как ни хитро и осторожно вел свое дело Иоанн, те, кому знакомы были приемы византийской придворной интриги, легко догадывались о последствиях, к каким может повести любовная связь. Роману сделано было в этом смысле представление, на которое он, хотя с чувством недовольства, должен был обратить внимание. Об Иоанне речи никакой не было, была только речь о замыслах на жизнь Романа со стороны любовной пары, в частности Михаила Пафлагона. Во избежание огласки Роман не допустил формального расследования. Он призвал к себе Михаила и лично подвергнул его допросу. Михаил заявил, что ни о каких замыслах против императора он не знает, сам замыслов не питает, остается его преданнейшим холопом, в доказательство же истинности своих слов поклялся на святыне (кабЧе–p6v). Может показаться, что Михаил действительно не был посвящен Иоанном в подробности его плана и считал себя вправе дать такую клятву, однако же представляется невероятным, чтобы цель, которой хотели достигнуть посредством любовной связи, совершенно не была ему известна. Как бы то ни было, мягкосердный Роман поверил ему и даже почувствовал жалость, когда с ним скоро после того приключилась падучая болезнь. Об этой болезни составилась целая легенда. Сначала думали, что Михаил нарочно ее на себя напускает, чтобы возбудить сострадание царя, когда же болезнь не прошла и по вступлении Михаила на престол, когда убедились, что это не притворство, тогда стали говорить, что она постигла Михаила в наказание за ложную клятву.[590] Стали называть эту болезнь не иначе, как демонической, дьявольской болезнью, в том смысле, что дьявол вселился в Михаила и истязал его;[591] легенда сообщала, что Михаил отдался дьяволу под условием получения от него короны, после чего демон распутства вошел в Зою, побудил ее взять Михаила в мужья и сделать императором.[592]
Император, успокоенный клятвенным заверением Михаила, был недоволен только Пульхерией и теми, кто принудил его сделать такой компрометирующий шаг. Недовольство его, как нельзя более, оказалось на руку Иоанну, Зое и ее фавориту, которые в лице Пульхерии и ее доброжелателей, зорко следивших за их действиями, встречали постоянную себе помеху. Началась борьба между соперниками, и победу одержала партия Иоанна. Многие из противной партии пострадали, Пульхерия, высланная вместе с мужем, Василием Склиром, из столицы, вскоре умерла.[593] Иоанну открылся широкий простор для осуществления его планов и он немедленно воспользовался выгодами своего положения.
В 1033 г. были высланы из столицы Пульхерия с мужем, и в том же году[594] Роман заболел подозрительной болезнью, которая носит явные признаки отравления медленным ядом. Аппетит и сон пропали, лицо опухло и получило мертвенный цвет, волосы на голове и бороде повылезали, император сделался угрюм, подозрителен и недоступен состраданию. Состояние его с каждым днем ухудшалось и так продолжалось до 11 апреля 1034 г., когда настал роковой момент. Это был четверг Страстной недели, день, в который принято было при византийском дворе раздавать сенаторам и сановникам ругу. Роман, несмотря на то что с трудом вставал с постели, ревниво соблюдал разного рода церемонии, на которых ему возможно было блеснуть златотканными одеждами и царской пышностью. И раздачу руги он решился произвести лично. Чтобы иметь бодрый и свежий вид на великом выходе, он отправился утром[595] в баню и там, по обыкновению, вздумал поплавать в бассейне. Когда он нырнул в воду, кто–то из прислужников позаботился подержать его за затылок несколько долее, чем следовало, и императора вынули из воды умирающим; он вздохнул несколько раз, изо рта показалась какая–то черная жидкость, очевидно, результат процесса, вызванного ядом, и он скончался,[596] процарствовав 5 лет и 5 месяцев,[597] на 66 году жизни.
Что Роман умер насильственной смертью, не подлежит сомнению, вопрос только, кто повинен в его смерти. Писатель, современный Иоанну Орфанотрофу (Пселл), не упоминает даже его имени и говорит, что, несмотря на все старания, он не мог узнать, принимало ли участие в деле эротическое сообщество (т. е. Зоя с Михаилом) и их союзники.[598] Заявление это свидетельствует лишь о той ловкости, с какой выполнил дело Иоанн, бывший главной пружиной механизма и сумевший скрыться за плечами других; на другой день, в Великую пятницу, он, как ни в чем не бывало, фигурировал на торжественном выносе и погребении умершего.[599] Последующие историки об участии Иоанна передают лишь как о слухе,[600] с большей положительностью говорят о том, что Роман был задушен в бассейне окружающими Михаила,[601] с согласия императрицы Зои.[602] Мы вправе вывести заключение, что план действий составлен был Иоанном и приводился в исполнение с ведома и согласия Зои и Михаила. Последующий ход событий и поведение всех этих лиц как нельзя более оправдывают такое заключение. Оказывается, что едва ли не больше всех выиграл Иоанн, а Зое пришлось разочароваться в надежде на результаты, которых она ожидала от своего преступления.
Когда доложено было Зое о смерти ее мужа, она, сначала лично удостоверившись в верности известия,[603] приказала не разглашать о факте,[604] а между тем стала делать приготовления к провозглашению нового царя. Придворные, служившие еще ее отцу и приверженные к Македонской династии, а также люди, близкие к ее покойному мужу, догадываясь, какой выбор подсказывает императрице ее чувство, предостерегали ее от опрометчивого решения, советовали избрать на царство человека достойного. Но Орфанотроф разрешил все колебания Зои, сказав, что ей необходимо спешить с избранием Михаила, иначе всем им грозит неминуемая погибель, намекая тем, очевидно, на возмездие, которое их может постигнуть за смерть Романа. Зоя решилась, и все возражавшие благоразумно замолчали.[605] Вечером того же дня, после того как пропеты были Страсти Господни, во дворец от имени императора Романа был позван патриарх Алексий. Патриарх, к удивлению, нашел Романа мертвым, а Зою ожидавшей его лишь для того, чтобы обвенчать ее с Михаилом. Патриарх сначала недоумевал, но его недоумения, по словам историка, рассеяны были значительным денежным пожертвованием: бракосочетание совершилось,[606] и ночью же Михаил провозглашен императором кружком придворных. На следующий день, в Великую пятницу, 12 апреля, состоялось формальное публичное провозглашение.[607]
Михаил Пафлагон был не лишен хороших качеств, украшающих частного человека, — был рассудителен, доброжелателен, бережлив и не чужд свойственных молодости благородных порывов. Вступление на престол не вскружило ему головы; позабавившись и насладившись некоторое время блеском и роскошью нового своего положения, он затем возвратился к прежним простым привычкам, не забыл в счастии старых своих приятелей и умел обуздывать умом страсти и искушения. Но эти качества хороши были в частном человеке, но далеко не достаточны для государя. Того престижа, который дается благородством крови и происхождения, у Михаила не было. Его стройная фигура и красивое лицо не представляли ничего величественного и царского, в душе не было гордости и честолюбия, а главное, он не был подготовлен для своего места, был совершенно необразован. Если нужно было привести какое–нибудь соображение от разума, то здравый смысл помогал ему, он мог сказать складно и дельно; но если требовалась ссылка на закон, он оказывался беспомощным. Сложный государственный механизм был малодоступен его пониманию, он чувствовал себя в нем как в потемках и не мог самостоятельно сделать шага. Для того чтобы усердно вникать в дела, постепенно привыкать и приучаться к ним, он встречал сильное препятствие в своей несчастной болезни. Эпилептические припадки чем дальше, тем стали посещать его чаще. Михаил был принужден принимать тщательные предосторожности. Когда он являлся публично, нарочито приставленные лица держали красные занавески и, как скоро замечали признаки приближения болезни, давали знак присутствующим удалиться и закрывали его занавесками; если он выходил пешком или выезжал верхом на лошади, то его окружала толпа телохранителей, которая в случае припадка должна была тесно сомкнуться, укрыть от посторонних глаз и ухаживать за больным. Император стыдился своей болезни и, не возвышаясь над уровнем ходячих понятий своего времени, едва ли сам не считал ее нечистым наваждением. Кроме того, его тревожили укоры совести, еще усиливаемые и поддерживаемые болезненностью, при воспоминании о своем грехе относительно Романа. И вот его окружили монахи, которые стали врачевать его душевные немощи и помогать обыкновенным врачам в пользовании его от болезни телесной; начались подвиги благотворения, обеты, путешествия к мощам угодников Божиих, а кончилось дело пострижением императора в монашество.[608]
Такой император как нельзя более отвечал намерениям Иоанна Ор–фанотрофа. Все управление перешло в его руки, по своему духовному званию он был почтен титулом синкелла и стал безапелляционно решать дела, причем его ни на минуту не покидали лукавство и подозрительность. Высшее благо он полагал в достижении возможно больших выгод членами его рода; братья, племянники и другие родственники Иоанна пошли в ход, все средства — законные и незаконные — применены к делу, начался самый беззастенчивый грабеж государственного достояния и достояния граждан. Чувство императора, который желал добра государству и понимал, что его родня поступает дурно, оскорблялось, он сердился, делал выговоры, но далее этого не шел и идти не умел и не мог. Иоанн успевал убедить его, что все в порядке, ответственность за все брал на себя; Михаил успокаивался, и дела продолжали идти по–прежнему.[609]
Зоя надеялась, основываясь, без сомнения, на уверениях со стороны евнуха Иоанна и Михаила, что по смерти Романа и по вступлении на престол Михаила, всем ей обязанного, для нее настанет вечная весна любви, государственная сокровищница раскроется к ее услугам, власть перейдет к ней в руки и император будет ее покорным слугой. Надежды жестоко ее обманули. Михаил Пафлагон, сделавшись императором, не счел более нужным притворяться влюбленным, переменил обращение и, под влиянием действительных чувств и болезненности, а также по убеждению монахов, внушавших ему, что следует удерживаться не только от непотребства, но и от законного сожития, перестал совсем видеться с Зоей. Между тем Иоанн Орфанотроф принял энергичные меры[610] предусмотрительности, с целью пресечь возможность какого–нибудь замысла с ее стороны против мужа и его родни. Зоя, по вступлении на престол Михаила Пафлагона, ввела во дворец отцовских евнухов и предполагала приняться с ними за дела управления. Но оказалось, что она поспешила. Иоанн удалил из дворца евнухов царицы и ее верных прислужниц, окружил ее своими родственницами и приставил стражу. Без его ведома Зоя ничего не могла предпринять, прогулки были затруднены, ванна готовилась по его приказу, всякие развлечения были отняты, кто хотел с ней видеться, мог сделать это не иначе, как предварительно явившись к начальнику стражи и объяснив, кто он, откуда и зачем пришел. Зоя была огорчена такой неблагодарностью, тем более что чувствовала свою беспомощность: она покорилась, старалась приноровиться к лицам и обстоятельствам и терпеливо ждала времени, когда колесо Фортуны повернется в ее сторону.[611] Раз только Зоя сделала попытку отомстить своему коварному врагу. Это было в конце 1037 или в начале 1038 г. Узнав, что заболевший Иоанн намерен принять лекарство, она через посредство приближенного евнуха заманчивыми обещаниями склонила врача подмешать к лекарству яд. Но нелегко было обмануть опытного интригана, у него всюду были глаза и уши. Заговор был открыт, врач выслан на родину, в Антиохию, соучастники его наказаны, царица попала еще в большее подозрение и жизнь ее еще более была стеснена.[612] Нет надобности искать в этом заговоре проявления мести Зои за угнетенный Иоанном народ[613] и за посягательство Иоанна на патриарший престол и церковную юрисдикцию;[614] такие стремления были слишком высоки для Зои, чужие невзгоды были малопонятны ее своекорыстной, с низкими инстинктами душе. Собственных ее злоключений было достаточно, чтобы подвигнуть на этот шаг, тем более что он в существе дела не представлял большой опасности. На худой конец ее ожидало то, что действительно постигло, т. е. усиление надзора и увеличение стеснений. Она знала, что дальновидный евнух не захочет применить к ней более сильную меру, вроде ссылки, ослепления, отравления и пр., потому что это было бы равносильно низвержению Михаила и положило бы конец благоденствию Пафлагонского рода. Много было накоплено горючего материала, который легко мог вспыхнуть от первой брошеной искры. Отдельные незначительные вспышки и бывали, но не разрастались до такой степени, чтобы поколебать трон и политическую силу Пафлагонов.
Один новейший историк[615] говорит, что система Орфанотрофа (притеснение народа, поблажка чиновникам) создала армию лиц, заинтересованных в династии Михаила IV, сенат наполнен был его креатурами: отсюда отсутствие возмущений против Михаила Пафлагона. Слова эти основаны на недоразумении. Возмущения были — были возмущения местные, в отдельных городах и фемах, вызванные податными тягостями и административными неправдами, были и возмущения более общего характера, направлявшиеся против императорского престола. О первых здесь не место говорить, скажем только о последних.
Вступление на престол Михаила Пафлагона было большим скандалом даже для византийцев. Скандализированы были уже тем, что какой–то худородный проходимец сделался царем, ничтожный человек предпочтен именитым мужьям. Еще более были скандализированы самим способом вступления на престол, тем, что этому акту предшествовало и сопутствовало преступление и обман следовал по его пятам. Всюду разосланы были манифесты, объявлявшие, что Роман умер естественной смертью, что он еще при жизни, по собственному желанию, провозгласил царем Михаила, который после смерти Романа женился на его вдове. Многие из простаков сначала этому поверили.[616] Но истина недолго скрывалась под спудом. Подробности прелюбодеяния и цареубийства скоро стали всем известны и народное воображение создало разные знамения и аллегорические видения, мораль которых сводилась к тому, что много бедствий и несчастий постигло и еще постигнет греческий народ «за нарушение божественных заповедей и беззаконие, содеянное с царем Романом и его ложем».[617] Подкладкой этих видений и этой морали было недовольство народа совершившимся фактом и протест против существующего порядка вещей, против отдачи народного блага в жертву пафлагонским выходцам и их приспешникам. Недовольство аристократии по поводу предпочтения ей человека незначительного слилось с недовольством массы народа. На почве этого недовольства легко могло вырасти внутреннее волнение и заговор; движение могло ограничиться верхним слоем, но могло захватить и низший, потому что для него более, чем когда–нибудь, представлялось шансов сделаться движением народным.
Признаки аристократического движения носит на себе дело Константина Далассина, того самого, которого некогда прочили в мужья Зое и которому, по интригам Симеона, предпочтен Роман Аргир. Предпочтение, оказанное Роману Аргиру, человеку родовитому, Далассин не считал для себя большой обидой. Он ничем не заявил неудовольствия и охотно помогал царю в сирийском походе, хотя помощь его была не из блистательных.[618] Но когда на престол был возведен Михаил Пафлагон, взятый из ничтожества, Далассин счел это прямым оскорблением для людей знатных фамилий, в том числе для себя, и свое недоумение открыто стал высказывать. Иоанн Орфанотроф встревожился и послал к Да–лассину, находившемуся тогда в своем имении, того же евнуха, на которого и при Константине VIII возложено было поручение призвать Далассина, приостановленное по хлопотам Симеона; евнух принес Да–лассину приглашение прибыть ко двору. Далассин с недоверием отнесся к приглашению и потребовал ручательства, что с ним не будет поступле–но дурно. Прислан был другой евнух, родом из пафлагонян, и принес с собой Честное Древо, святой плат, письмо Спасителя к Абгару и икону Пресвятой Богородицы; на этих святынях он дал клятву, обеспечивавшую безопасность личности Далассина. После того Далассин отправился в столицу, милостиво был принят при дворе, возведен из патрициев в антипаты и получил позволение жить в столице в своем городском доме.[619] Если Орфанотроф прибегал к таким усилиям, чтобы сманить Далассина в Константинополь, под ближайший присмотр, и так заискивал перед ним, то это доказывает небезопасную для Пафлагонского рода популярность Далассина в рядах представителей аристократии. Популярность его скоро обнаружилась еще сильнее, и выяснилось, что приверженцы его находятся как в Малой Азии, так и в столице, при царском дворе. Брат царя, Никита, отправленный дукой в Антиохию, арестовал там 11 человек из богатых и знатных родов и препроводил в Византию, при письме к Иоанну, в котором объяснял, что все они — приверженцы Далассина. Первое место между ними занимал патриций Елпидий. Это обстоятельство усилило опасения Орфанотрофа. Далассин был потребован во дворец, а оттуда, вопреки данной ему клятве, отправлен в ссылку на остров Плату, 3 августа 1034 года, с острова же он был переведен в тюрьму под крепкий караул. Этот поступок вызвал ропот между приверженцами Далассина, в числе которых оказались: Константин Дука, женатый на его дочери, три властеля из Малой Азии: Гудел, Ваиан и Провата, и протовестиарий Симеон, служивший еще царю Константину VIII. Поступок с Даласси–ном они называли несправедливостью, нарушением клятвы, и за то сами были наказаны: Дука заключен был в тюрьму, у Гудела, Ваиана и Проваты конфисковано имущество, Симеон выслан из столицы и постригся в монахи на Олимпе, в основанном им монастыре.[620] Агитация в пользу Далас–сина и после того не затихла. В чем она обнаружилась, мы не знаем, но известно, что она заявила о себе в конце 1038 или в начале 1039 г., так как в это время гнев Орфанотрофа обрушился на весь род Далассина и были отправлены в ссылку два его брата, патриции Феофан и Роман, племянник Адриан и другие родственники.[621]
Дело Далассина носит аристократический оттенок. Оно выходило из принципа, что высшая государственная почесть составляет достояние знатных родов и для человека низкого происхождения не должна быть доступна. Народ не был заинтересован в поддержании этого принципа. Стоявший у кормила правления Иоанн Орфанотроф опасался, чтобы сам Далассин не выступил конкурентом Михаилу Пафлагону, и принимал предупредительные меры с целью парализовать возможность решительного шага. Но что такой шаг не был сделан ни со стороны Далассина, ни со стороны его партии, показывает уже то, что далее предупредительных мер — заключения в тюрьму, ссылки —дело не шло, более сильные наказания не прилагались.
Другое движение, обнаружившееся после того, как подавлена была агитация в пользу Далассина ссылкой его родственников, по своей постановке, побуждениям и целям было более понятно и близко народу. Движение это — заговор Керуллария, знаменитого впоследствии патриарха Константинопольского. По личному составу заговорщиков и это движение было аристократическое, участвовали в нем, кроме братьев Керуллариев, родственник[622] их, Иоанн Макремволит, и члены многих знатных родов, находившиеся в Византии. Действие происходило в столице, летом 1040 г. Началось оно вследствие недовольства не императором, но его родней, эксплуатировавшей народное благосостояние. Время его обнаружения совпало со временем введения тяжелых для народа экономических мероприятий Орфанотрофа и проявления, по поводу этих мероприятий, массовых народных движений в разных частях государства. Окончательной целью было устранение со сцены пафлагонской клики, угнетавшей государство, но так как достигнуть этого результата можно было только устранением с престола Михаила Пафлагона, которым клика держалась, то заговор направлялся на царский трон, предварительной целью его было произвести династический переворот. Свержение Михаила Пафлагона было лишь средством для осуществления более важной задачи — устранения от управления его родни, поэтому намерения заговорщиков не грозили опасностью для жизни Михаила, в их планах было только захватить императора, лишить его власти и на место его поставить другого. Кандидатом на престол был Михаил Керулларий, младший сын одного государственного сановника, занимавшего при дворе важную финансовую должность.[623] Михаил Керулларий был человек молодой, холостой и в среде молодежи выдавался серьезностью, самоуглубленностью, тогда как старший его брат, уже женатый и имевший детей, блистал изяществом манер и приятностью обращения. Михаил Керулларий признан был достойным кандидатом, и заговорщики уже собирались приступить к действиям, когда в их среде обнаружилась измена. Некоторые из участников струсили и, в надежде выгородить себя, донесли на остальных. Немедленно приняты были меры, виновные, как лично участвовавшие в деле, так и знавшие о нем, хотя личного участия не принимавшие, были по одиночке арестованы и подвергнуты суду. Из расследования выяснилось, какую роль заговорщики готовили Михаилу Керулларию и насколько преуспели в своем заговоре. Некоторые из арестованных были отпущены на свободу, другие подвергнуты наказаниям. Имущество братьев Керуллариев было конфисковано, сами они были разлучены, сосланы в разные места и содержались под стражей: старший брат скоро умер, а младший Михаил был пострижен в монахи. Был также лишен имущества и сослан в заточение Иоанн Макремволит и некоторые другие.[624] Сравнительно мягкое наказание положено заговорщикам, вероятно, потому что их заговор не вышел еще из сферы проекта; происходили сходки, совещания, договор скреплен клятвой, намечен план действий, но к осуществлению плана еще не было приступлено, и серьезных последствий заговор не имел.
У историка вслед за известием о заговоре Керуллария читается известие еще об одном заговоре, участники которого понесли более строгое наказание. «Было, — говорит он, — и другое восстание против Константина, великого доместика, в Месанактах. Когда оно стало известно, Михаил Гавра, Феодосий Месаникт и многие другие начальники отрядов лишены глаз, а главный начальник, патриций Григорий Таронит, который, как говорили, был зачинщиком восстания, целиком зашит в невыделанную бычачью шкуру, в которой сделаны были отверстия для носа и глаз, и отослан к Орфанотрофу».[625] Хотя видимой связи между этим бунтом и заговором Керуллария нет, однако же между ними есть и общие черты. Бунт направлен был против Константина, одного из членов паф–лагонской фамилии, удаление которой от дел в полном ее составе было целью заговора Керуллария. Бунт, судя по месту, отведенному ему историком, произошел одновременно с заговором, или непосредственно вслед за ним, тоже летом 1040 г. Участвуют в бунте, подобно тому как и в заговоре, члены аристократических родов, как–то: Таронит, происходивший из Таронского рода армянских Багратидов, Гавра. Разница та, что здесь фигурируют члены военной аристократии, а еще более та, что наказание, постигшее месанактских бунтовщиков, строже, чем византийских заговорщиков. Строгость наказания может быть объясняема не только требованиями военной дисциплины, но также и тем обстоятельством, что бунт войска имел более серьезное значение, чем заговор Керуллария. Жаль, что кроме краткой и неопределенной заметки Скилицы других свидетельств об этом бунте не сохранилось. Из них, может быть, открылось бы, что месанактское движение было одним из проявлений обширного замысла, разветвившегося между столичной знатью и войсками, что предположено было действовать одновременно и сообща, причем войска должны были поддержать византийских заговорщиков, предоставив им одним выбор преемника Пафлагону.
Предусмотрительный Орфанотроф с первых же дней царствования своего брата озабочен был вопросом о том, чтобы надолго обеспечить византийский престол за Пафлагонским домом. У Михаила от Зои детей не было, женить кого–нибудь из родственников на Зое, по смерти Михаила, — задача была слишком мечтательная. Единственный прямой путь состоял в усыновлении кого–нибудь из пафлагонян Зоей с тем, чтобы усыновленный оставался кесарем до смерти Михаила, а потом занял бы его место. К этому последнему способу и решено было прибегнуть. Сначала предполагалось возвести в кесари императорского брата, Никиту, антиохийского дуку.[626] Но в 1034 году он скончался.[627] Тогда был избран на это место племянник царя по сестре, Михаил Калафат, занимавший должность этериарха. Иоанн легко склонил своего брата, Михаила Пафлагона, к мысли о необходимости, ввиду его болезни, подобной меры; императрица Зоя, воля которой всего менее значила и которая понимала лишь то, что ей необходимо покоряться обстоятельствам, не сделала никаких возражений, и церемония усыновления и наречения Михаила Калафата кесарем совершилась во Влахернском храме в официально назначенный для того день в конце 1034 или в начале 1035 г.[628]
С точки зрения своих интересов и интересов рода Иоанн, избрав Калафата в кесари, а впоследствии содействуя избранию его в императоры, сделал шаг в высшей степени ошибочный. Михаил Калафат во многом был похож на своего дядю, Иоанна Орфанотрофа, но не имел его хороших качеств. Иоанн был лукавый лицемер, но для родни — доброжелательный и родственные чувства уважавший. Калафат, несмотря на молодые свои годы, не уступал Иоанну в лукавстве и лицемерии; на языке у него было одно, в сердце другое, одного желал, другое говорил, относительно кого в душе был непримиримый враг, с тем на словах казался другом, кому на завтра готовил смерть, с тем сегодня сидел за одним столом и по–приятельски пил из одного кубка. В стесненных обстоятельствах он уничижался, раболепствовал, а коль скоро счастье улыбалось, становился надменным и мстил за собственное свое раболепство тому, перед кем пресмыкался. Был человек переменчивый и раздражительный до бешенства, и бешенство его было тем страшнее, что еще за минуту он скрывал его под улыбкой благосклонности. В сердце его не было места для добрых чувств — благодарности, любви, дружбы; к своим благодетелям он не чувствовал никакой признательности, родственной привязанности не допускал, к родственникам был даже неумолимее и злее, чем к посторонним. При всем том, как показывают факты, у него было достаточно ума и политического такта, чтобы ясно представлять свои интересы и для достижения их применять к делу сообразные средства.[629]
Михаил Пафлагон, по своему характеру добрый и простой, не мог симпатизировать такому человеку, и хотя он согласился на возведение его в кесари, однако же в душе недолюбливал его и старался держать от себя подальше. Разгадал его потом и Иоанн, и втайне помышлял о том, как бы заменить его другим своим племянником, сыном Никиты, Константином. Ошибка его состояла лишь в том, что он колебался, откладывал осуществление своей мысли и дотянул до того, что осуществлять ее оказалось поздно. Только Константин, брат царя и Орфанотрофа, занявший по смерти Никиты его место в Антиохии, благоволил к Калафату, в нужде ссужал его деньгами и держал его сторону. Калафат понял настроение к себе дядей — царя и Орфанотрофа, догадался и о том, что дядя готовит другого на его место; но не показывал виду, что все это ему известно. Обстоятельство это не могло не содействовать еще большему развитию в нем природной скрытности, коварства и вражды к родственникам, исключая разве Константина.[630]
Между тем болезнь царя все более усиливалась, не принесли облегчения ни постройка храмов и благотворительных заведений, ни паломничества к мощам св. Димитрия Солунского (в 1037 и 1040 гг.).[631] К прежней падучей болезни присоединилась еще водяная.[632] Михаил Пафлагон страшно распух. Пселл, видевший его в 1040 г., был поражен: пальцы, которыми Пафлагон держал поводья лошади, имели гигантские размеры, каждый по величине и толщине был в добрую руку. Прошел еще год, император обессилел окончательно и, руководимый монахами, решился на поступок, крайне неприятный для своих братьев, особенно старшего, Иоанна, и для жены Зои. Он велел снести себя на носилках в основанный им монастырь св. Бессребренников и там постригся. В день своего пострижения[633] он отдал душу Богу, 10 декабря 1041 года, процарствовав 7 лет и 8 месяцев.[634]
Царствование преемника Михаила Пафлагона, Михаила Калафата, представляет немалую путаницу в изложении историков. Михаил Калафат, не царствовавший и пяти месяцев, был жалким игралищем судьбы, несшим ответственность не только за себя, но и за других; деятельность его не уяснилась в умах современников, может быть, отчасти по причине самого характера личности, лишенной правдивости, являвшейся разным людям в разных оттенках; представления, составившиеся о Калафате, насколько можем судить по отражению их у позднейших писателей, выдерживают параллель с той двуличностью, неопределенностью и изменчивостью, которыми отличался Калафат. Начать с того, что для иностранных писателей самый факт его кратковременного[635] царствования представлялся делом темным: у Михаила Сирийского не существует царствования Калафата, есть только заговор, тирания, продолжавшаяся 7 месяцев, устроенная против Михаила Пафлагона одним из его родственников, который был схвачен и ослеплен.[636] Представление о царствовании Калафата как продолжающемся царствовании Пафлагона послужило также основанием ошибочного показания Ромуальда Салернского или его источника, по которому Михаил Пафлагон царствовал и до, и после Калафата.[637] Другой западный историк (Вильгельм Апулийский) отождествляет Калафата с каким–то Константином[638] и говорит, что он назывался и Михаил, и Константин. Что касается византийских историков, то и у них судьба Калафата покрыта каким–то туманом. Самый способ вступления его на престол, рассказ о котором повторяют неизменно или с некоторыми произвольными вариациями все новейшие исследователи,[639] передан у Скилицы—Кедрина следующим образом. По смерти Михаила Пафлагона Зоя, к которой по наследству перешла власть, занялась делами при содействии отцовских евнухов. В течении трех дней она думала о тяжестях управления и о том, что сама, без царя, не в состоянии будет хорошо править. Наконец, усыновила и провозгласила ромейским (греческим) царем племянника покойного царя, кесаря Михаила, как человека энергичного и искусного в делах, взяв с него страшную клятву и устранив наперед Орфанотрофа, который был сослан в монастырь Моноватон, Константина, доместика схол, сосланного в опсикийские его имения, и Георгия, протовестиария, сосланного в его имения в Пафлаго–нии. Впрочем, новый царь выпросил у царицы возвращения из ссылки Константина, которого почтил титулом новеллисима.[640]
Этот рассказ, помимо даже того, что в нем речь идет об усыновлении,[641] факте, совершившемся гораздо раньше, представляет ту непонятную для здравого смысла особенность, что Зоя, столько перенесшая от пафлаго–нян, по собственному побуждению и по совету тех приближенных лиц, которые прежде были устранены от нее и, разумеется, не могли быть расположены к Пафлагонскому роду, теперь опять возводит на престол одного из членов этого рода. Особенность эта заставляет недоверчиво отнестись к рассказу. И действительно, он оказывается несостоятельным при сопоставлении с рассказом современника и очевидца событий, Михаила Пселла.
9 декабря, после того как Пафлагон постригся, но прежде чем он умер, приняты были меры, чтобы императорский престол не сделался достоянием другой фамилии: именем императора издан был указ, в силу которого место удалившегося в монастырь императора занял Кала–фат.[642] При племяннике находились во дворце его дяди, Константин и Георгий, в качестве его ближайших помощников и советников, а Иоанн Орфанотроф в течении трех дней оставался в монастыре св. Бессреб–ренников, пока тело его почившего брата не было погребено. Эти три дня были для Иоанна не только днями глубокой скорби о потере любимого родственника, но и днями тяжелого раздумья и душевного колебания. Во дворце в ожидании решения, какое примет Орфанотроф, ни к чему не приступали, а Иоанн в это время находился в недоумении под гнетом зародившихся в нем подозрений к Калафату.[643] На выручку последнему в этот критический для его будущности момент пришел его дядя, Константин, постаравшийся успокоить Иоанна. К тому времени, как кончились похороны умершего императора, т. е. 13 декабря,[644] колебания у Иоанна закончились. По прибытии Иоанна во дворец была разыграна перед Зоей сцена, которая после пренебрежения, стеснений и ограничений, каким она доныне подвергалась, невольно подкупала ее в пользу Калафата. Пафлагоняне под предводительством Иоанна Орфанотрофа подвели к Зое Михаила Калафата, как усыновленного сына к матери, пали перед ней ниц, и объявили, что она может поступить, как желает: если желает, может взять в свои руки скипетр и править самолично, а если желает, может возвести на престол своего сына, Калафата, который в таком случае будет лишь носить имя императора, она же в действительности будет властвовать и над государством, и над императором, как над своим рабом. Чтобы окончательно устранить всякую тень сомнения и подозрительности во вдовствующей императрице, дана была ей на священных предметах присяга: Калафат клялся, что всю свою жизнь будет относиться к ней как к государыне, госпоже и матери, исполнять то, что она повелит.[645] Зоя сдалась, Михаил Калафат был провозглашен императором, коронован и в первые дни казалось, что не обманет надежд ни Зои, ни Иоанна; свою нареченную мать величал не иначе, как «моя царица», «моя госпожа», делал то, что ей было угодно, своего дядю тоже называл «господином», сажал близ себя на троне и насчет государственных дел был послушным орудием в его руках.[646]
Но двуличный и вероломный Калафат недолго медлил с обнаружением действительного своего настроения как к одной, так и к другому; скоро он заплатил им обоим черной неблагодарностью.
Михаил Калафат, вступив на престол, задался мыслью прочно на нем утвердиться. Ничего нет невероятного в том, что у него была жена (Ирина),[647] может быть, даже дети, и что намерением его было упрочить престол за своим потомством, совершенно устранив Македонскую династию. План действий, насколько можно судить по скудным данным, составлен был умно. Он знал, что в народе посеяно недовольство системой управления предшествующего царствования, что предмет, на который это недовольство направлено, — его родственники, стоявшие во главе управления. Известно было ему также, что аристократия враждебно смотрела на воцарение незначительного по происхождению, не из ее среды вышедшего Михаила Пафлагона и не иначе посмотрит на собственное его воцарение. И вот он решился прежде всего примирить с собой народ, доказав, что он не солидарен с господствовавшей до него системой, а потом найти точку опоры для своей власти; поскольку же аристократия не могла ему сочувствовать, то — искать приверженцев помимо нее, в других классах общества. Достигнув всего этого и таким образом подготовив почву, он предполагал сделать последний шаг — de facto и de jure закрепить за собой императорское достоинство и заставить забыть о доживавшем свой век отпрыске Македонского дома.
Желая показать, что он не разделяет принципов, до того времени господствовавших в управлении, Михаил Калафат стал действовать в направлении, противоположном политике, которой держался Иоанн Орфанотроф с братьями и разными пособниками, а также исправлять и переделывать все то, что еще могло поддерживать ропот в известных кругах. Клика Иоанна Орфанотрофа, преследуя свои эгоистические цели, не останавливалась перед административными и другими неправдами; Михаил Калафат выступил на борьбу с несправедливостью и заявил себя неумолимым поборником правды.[648] Иоанн Орфанотроф, настойчиво преследуя малейшие проявления оппозиции против своей власти и подавляя замыслы против Пафлагона, ссылал и заключал в тюрьмы злоумышленников и их приверженцев; Калафат распорядился освободить их из заточения и возвратить из ссылки; были, между прочим, возвращены Константин Далассин и Михаил Керулларий. Что при этом не чувство справедливости и сострадания, а тонкий расчет руководил Калафатом, видно из того, что он на всякий случай не забыл принять предосторожности и не счел нужным жертвовать выгодами казны. Далассин все–таки мог представлять некоторую опасность своими притязаниями на руку Зои, и чтобы сделать опасность менее чувствительной, Калафат, произведя демонстрацию возвращением его из ссылки, под рукой отдал между тем приказ о пострижении его в монашество. По возвращении Керуллария, конфискованное у него некогда имущество осталось в казне и лишь впоследствии, при Мономахе, он получил обратно свое добро.[649] Чтобы окончательно убедить подданных, что он ничего общего с ненавистными народу своими родственниками не имеет, Калафат решился пожертвовать ими, тем более что эта жертва для него ничего не стоила, и даже по некоторым причинам была желательна как средство мести и способ устранения с дороги ближайших конкурентов. Иоанна Орфанотрофа он давно уже ненавидел за его пристрастие к Константину, сыну Никиты, и желание заместить им его, Калафата; если он и показывал к Иоанну видимые знаки уважения и покорности, то в душе был далек от подобных чувств. Враждебное настроение к Иоанну было еще усилено в Калафате его дядей, Константином, который, какдоказавший свою преданность, был приближен новым императором, возведен в достоинство новеллисима, и который, питая зависть к Иоанну, стал разжигать в своем племяннике враждебное настроение. Задавшись целью разделаться с Иоанном, Калафат отдал должную, внушенную, впрочем, осторожностью, честь этому главе Пафлагонского рода и основателю фамильной карьеры в том отношении, что соблюл некоторую постепенность, сначала стал возражать Иоанну, говорить и поступать вопреки его воле, потом положительно стал пренебрегать им, а кончил тем, что отправил его в вечную ссылку в уединенную и малообитаемую местность.[650] Освободившись от Иоанна, Калафат затем не поцеремонился с остальными родственниками: одних отправил в ссылку, других оскопил. Не подлежит сомнению, что при этом был сослан[651] прото–вестиарий, евнух Георгий, и был оскоплен конкурент Калафата (по плану Иоанна), его двоюродный брат Константин. Калафат не тронул только своего дяди, новеллисима Константина.[652]
Преследуя другую задачу — приобретение для своей власти опоры, Калафат отказался от всякой попытки склонить на свою сторону родовую аристократию. Все свое внимание он обратил на столичное население, а именно на торговцев и ремесленников, старался заручиться их преданностью, явно оказывал им свое благоволение и предпочтение перед аристократией; охрану своей особы он вверил наемному иностранному отряду, которому предоставил разные преимущества и почести. Такая политика не замедлила оказать свое действие: горожане были от него без ума, восторженно встречали и провожали, во время выходов Калафата из дворца в церковь ему по пути расстилали шелковые ткани, на домах и в окнах вывешивали и выставляли разные украшения.[653] Калафат счел этот внешний почет достаточным ручательством своей популярности; забывая непостоянство византийцев, их способность переходить от одной крайности в другую и их пристрастие ко всему новому, ко всякой перемене, рассчитывая, что в случае опасности византийцы станут за него как один человек, выпуская, наконец, из виду то обстоятельство, что народ свыкся с Македонской династией, Калафат решился на последний, роковой для себя шаг — на удаление Зои. О Феодоре он совершенно не думал — столько уже времени она спокойно проживала в монастыре, в монашеской одежде, что можно было о ней забыть.[654]
Зоя прикрывала своим правом власть Калафата как императора; она была источником его власти. Имя ее вследствие того в возглашениях и многолетиях произносилось прежде имени Калафата и формально ей принадлежало первенство. Ревнивый к власти Калафат после кратковременного притворства совершенно отстранил ее от участия в управлении, ограничил ее свободу и, взамен прежнего раболепства, стал ее унижать и издеваться. Не довольствуясь фактическим отстранением Зои от власти, он задумал достигнуть того же формально, с тем, чтобы сделаться в полном смысле слова самодержцем, ни от кого не зависимым, и потом передать свою власть потомкам. Лучшим способом было выжидать смерти Зои. Но для этого Калафат был недостаточно терпелив, да и считал медлительность, ввиду подготовленной, по его мнению, почвы, излишней осторожностью. Обращать внимание на клятвенное обещание, данное Зое при вступлении на престол, тоже было, по его взгляду, делом бесполезной щепетильности. Но для удаления Зои все–таки необходим был какой–нибудь законный предлог. И вот Калафат принялся за поиски: он приставил шпионов к Зое, перетянул на свою сторону ее служанок и стал выслеживать, что делается на женской половине. Зоя под влиянием несчастий и беспрестанно обрушивавшихся на нее ударов судьбы впала в религиозный мистицизм; во время молитвы приходила в экстаз, причем краски на иконе казались ей то более, то менее яркими, и это служило ей средством предугадывать будущее; она воскуряла перед иконой фимиам и вообще приносила в жертву то, что считала самым ценным и приятным для самой себя, — разные ароматы и благовония, привозившиеся в Византию из Индии и Египта. Вероятно, все это и дало основание обвинить Зою в том, что она занимается волшебством и составлением ядов, которыми замышляет отравить императора. Выставлены были свидетели, Зоя была допрошена и обвинена. В первое воскресенье после Пасхи, а именно 18 апреля 1042 года, вечером, Зоя была посажена на корабль и отвезена на лежащий недалеко от столицы остров Принца, а ночью[655] с воскресенья на понедельник ее постригли и одели в монашеское платье.[656]
Дальнейшая история народного бунта и ослепления Калафата в изложении разных историков принимает различный вид. У одних (Пселл) руководящая роль в этом деле усвояется лицам, окружавшим Феодо–ру, у других заметно желание перенести центр тяжести на саму Феодору (Атталиот), третьи положительно уверяют, что ослепление Калафата и другие меры приняты по приказанию Феодоры (Скилица, Аристакес Ла–стивертский, Дандоло), четвертые (Мехитар Айриванкский, Вардан Великий) действующую роль усвояют императрице Зое, пятые (Луп Прото–спафарь) — Зое и Феодоре вместе, наконец шестые (Матвей Эдесский и Ибн–ал–Атир) на передний план выдвигают Константинопольского патриарха и дело получает под их пером характер борьбы между императором и патриархом.
Такое разнообразие оттенков не есть плод неверных представлений о предмете, но указывает на сложность элементов, так или иначе заявивших о себе в истории свержения Калафата. Приводя в порядок рассеянные у историков показания, мы не можем не заметить следующих особенностей.
1) В восстании против Калафата принимала участие знать, раздраженная противоаристократическим направлением внутренней политики. Пренебрежение Калафата к аристократии, предпочтение, оказанное им купцам и ремесленникам, усилило ненависть родовитых людей к незначительным по рождению представителям Пафлагонской династии. Количество недовольных возросло еще вследствие гонения, предпринятого Калафатом на родственников, бывших в силе в предшествовавшее царствование. Гонение, естественно, должно было повести к смещению многих должностных лиц, обязанных Иоанну Орфанотрофу и получивших от него места. Смещенные чиновники поступили в ряды оппозиции, и недаром дальновидные современники Калафата находили его ревность в преследовании родственников ревностью не по разуму; действительно, в известном отношении этим ослаблена была партия Калафата и увеличены силы его врагов.[657] Первой крупной ошибкой Калафата знать воспользовалась, чтобы отомстить за свое унижение и устранить с престола ненавистного плебея; за все, что сделал ей неприятного Калафат, знать отплатила той же монетой, и даже с излишком.[658]
2) Аристократия нашла энергичную поддержку в народной массе, раздраженной злоупотреблениями власти и традиционными приемами византийской фискальной системы. Несмотря на то, что Калафат старался исправить грехи прежнего царствования и принес народу жертву в лице близких своих родственников, времени было слишком мало, чтобы уврачевать все язвы, заставить народ забыть о старом и проникнуться благодарностью к Калафату. Кроме того, гуманные мероприятия Калафата скользили, надо полагать, более по поверхности, не затрагивая существа государственной системы, рассчитаны были на то, чтобы задобрить народ, а не на то, чтобы создать действительное и прочное народное благополучие. Оттого людям, лучше Калафата понимавшим народный дух, легко было заставить непостоянных византийцев пренебречь благодеяниями и живо припомнить обиды. Это было тем легче, что Калафат не довел даже своего дела до конца, не все родственники были удалены — Константин–новеллисим оставался при царе, напоминая своим присутствием народу о всем, что он вынес от пафлагонян. Что в восстании против Калафата нашел себе исход народный протест против господствовавшей системы управления и лиц, ее поддерживавших, видно из того остервенения, с каким народ набросился на уничтожение всего, напоминавшего о податном гнете: народ, ворвавшись в казнохранилище, разграбил казенные деньги, разорвал писцовые книги, разрушил дома царских родственников, расхитил скопленное в них несправедливостями и слезами народными богатство, не пощадил даже основанных и роскошно украшенных паф–лагонянами храмов,[659]
3) В восстании замечается также сильное влияние партии, приверженной к Зое. Существование этой партии Калафат имел случай заметить, прежде еще чем принять решительные меры относительно императрицы. Несмотря на то, что вопрос об удалении Зои был им предрешен, он, желая выведать настроение умов, спросил мнения у приближенных своих советников. Те разделились: одни были согласны с Калафатом, другие не одобряли его намерения. В числе первых был новеллисим Константин, хотя сам он впоследствии не хотел в этом сознаться. В числе последних были ученые астрологи, которым поручено было определить по положению звезд, следует ли удалить Зою, всего же более Константинопольский патриарх Алексий. Патриарх обнаруживал явную приверженность к Зое, и раздраженный Калафат вознамерился низвергнуть его с престола, о чем прямо объявил в манифесте к народу, В день ссылки Зои патриарху дан был приказ удалиться в монастырь, в Стеносе, и там ожидать Дальнейших распоряжений — мера предосторожности, оказавшаяся бесполезной, так как патриарх успел своевременно возвратиться из монастыря и с самого начала бунта выступил защитником дела Зои.[660]
4) В такой же степени, как партия Зои, если еще не в большей, приняла участие в восстании и партия Феодоры, заявившая о себе еще при Константине VIII, агитировавшая в пользу Феодоры, к великому неудовольствию Зои, при Романе III, при Михаиле Пафлагоне не считавшая удобным возвышать голос, но теперь, при Калафате, после того как Зоя была сослана и пострижена и шансы сестер сравнялись, опять проявившая свою деятельность. Приверженцы этой партии действуют во время восстания весьма энергично, добиваясь возведения на престол Феодоры если не как самостоятельной императрицы, то как соправительницы Зои. В числе их можно считать патриция Константина Кавасилу[661] и вновь назначенных Феодорой должностных лиц, например, городского эпарха Никифора Кампанара.[662] На приверженцах двух партий — Зои и Феодоры, особенно последней, — лежит ответственность за то, что совершено во время бунта. Императрицы были только орудием в их руках.
Брожение началось немедленно после того, как совершилась ссылка Зои; оно быстро охватило весь город, проникло в мастерские, в семьи. По всему видно, что руководили делом и разжигали страсти искусные люди, старавшиеся всеми мерами, даже посредством женщин, подействовать на народное чувство и налегавшие главным образом на то, что худородный осмаливатель судов, Калафат, попрал клятву и устранил высокородную царицу, получившую престол по наследству от отца и деда. К утру понедельника 19 апреля народное настроение было достаточно наэлектризовано, чтобы прорваться при первом толчке. Утром эпарх города, патриций Анастасий, явился на площадь с царским воззванием — манифестом, в котором объяснялись причины, заставившие удалить Зою, народ призывался к верности престолу и обещались разные милости. Не успел эпарх кончить свое чтение, как в народной толпе кто–то закричал: «Не хотим ставропата Калафата иметь царем, желаем урожденную законную нашу матушку Зою» — и бросил камень. На этот крик народ ответил воплем: «Разнесем кости Калафата!» и бросился подбирать камни, ломать скамьи мелких торговцев, дабы с этим оружием идти на бой. Эпарх со своими спутниками едва успел спастись. Народ двинулся ко дворцу густой толпой, которая по пути с каждым шагом все более возрастала, увеличившись еще освобожденными народом из тюрем преступниками. В то время как небольшие отряды бросились разорять и грабить дома царских родственников, сплошная масса приблизилась ко дворцу и шумно стала заявлять свои враждебные действия. Калафат струсил, тем более что отряд его телохранителей оказался ненадежным и часть его перешла на сторону бунтовщиков. Упавший дух его был поддержан новеллисимом Константином, который при первых проявлениях народного брожения поспешил к себе домой, собрал и вооружил свою челядь и с этим импровизированным войском явился на подмогу племяннику. Были также вооружены дворцовые прислужники, оказались случайно во дворце и некоторые настоящие воины, например, стратиг Катакалон Кекавмен, прибывший из Сицилии с вестями. Общими силами решились дать отпор взбунтовавшемуся народу и стали пускать камни из пращей, стрелы из луков и метательные дротики на всех пунктах, с каких напирал народ. Между тем обратились и к другому средству, чтобы утишить народную ярость, к устранению причины бунта. В то время, когда приверженцы Калафата отстреливались от толпы, быстроходное судно отчалило от дворцовой пристани на остров Принца и доставило во дворец Зою, облаченную в монашеское платье. Платье это с нее сняли, одели в порфиру,[663] вывели в царскую ложу большого театра и заставили говорить к народу успокоительные речи. Если бы удаление Зои было действительной и единственной причиной народного бунта, если бы в основе его не лежали другие, более глубокие побуждения, вызывавшие недовольство правительством в высших и низших слоях, если бы наконец, кроме партии Зои, не существовало еще партии Феодоры — то очень вероятно, что средство, к которому обратился Калафат, восстановление Зои в прежнем положении, успокоило бы народ. Но удаление Зои было скорее поводом, чем причиной бунта, с ее возвращением настоящие причины не были устранены, и потому бунтовщики не успокоились, — потеряв в лице Зои свой лозунг, они обратились за лозунгом в другую сторону. В то самое время, когда народные страсти разгорались и прорывались наружу в насильственных действиях, храм Св. Софии сделался центром более спокойной и обдуманной агитации. Сюда явился патриарх Алексий, около него сгруппировался кружок приверженцев Зои и стал воздействовать на толпу, требуя возвращения ее из ссылки. Когда же Зоя была возвращена, над этим кружком ее приверженцев, в том же храме Св. Софии, взяла перевес партия Феодоры, требовавшая, чтобы Феодора была вызвана из монастыря и возведена на престол. Так как это требование давало возможность продолжить и довести до конца оппозицию против Калафата, то к нему склонились даже приверженцы Зои, войдя с приверженцами Феодоры в компромисс: между ними условлено было провозгласить царицами обеих сестер. Снаряжена была депутация в Петрий, к Феодоре, во главе депутации стоял какой–то иностранец, человек не греческой крови, служивший некогда Константину VIII и достигший своей храбростью, удачами и прекрасным характером уважения греков. После некоторых колебаний, возбужденных в Феодоре предстоявшей перспективой вновь окунуться в круговорот политической жизни, она отдалась в руки депутации, усажена была на лошадь и с торжеством доставлена в храм Софии. Это было в понедельник, поздно вечером, и Феодора, ничего в тот день не предпринимая, отправилась почивать в патриаршие покои.
На следующий день, утром, Феодора, объявив Калафата низложенным с престола, назначила, как императрица, новых должностных лиц, в том числе эпархом столицы Никифора Кампанара. Между тем вооруженное восстание народа продолжалось и с утра вторника война против Калафата и придворных началась с новой силой, с тем лишь различием, что она велась уже под прикрытием имени Феодоры и в нее внесена большая правильность: осаждавшие дворец подошли с шумом и криком, но вместе с тем при звуках труб и рожков. Против этого напора ворота дворца не устояли, толпа проникла во дворец и стала производить опустошения. Калафат со своим дядей Константином и некоторыми приверженцами поспешил сесть на судно и отплыть в Студийский монастырь, ища в нем убежища. Зоя была покинута во дворце. Междоусобная война кончилась, унеся с собой немало жертв.[664] Узнав об ее исходе и о том, куда бежал экс–император, лица, окружавшие Феодору, немедленно отрядили караул для наблюдения за бежавшими. Начальствовал над отрядом какой–то аристократ, друг Пселла. Это обстоятельство дало возможность Пселлу сопровождать посланных, видеть в церкви Студийского монастыря беглецов, беседовать с ними. Пселл передает, что Константин–новеллисим держал себя спокойно и объявил, что он не принимал участия в том зле, за которое постигла теперь кара; Михаил Калафат, напротив, плакал, отчаянно вопиял, хватался за св. престол и требовал от монахов, чтобы его поскорее облачили в схиму. Оба, и он, и его дядя, были пострижены. К вечеру явился в Студийский монастырь новый эпарх, Никифор Кампа–нар, с поручением от Феодоры взять Михаила и Константина и перевести их в другое, более надежное место. Те добровольно не хотели сдаться, несмотря на заверения, что им не сделают ничего дурного, пришлось силой оторвать их от св. икон. Монахи, не имея возможности сопротивляться такому нарушению права убежища, обязали только эпарха клятвенным обещанием, что со взятыми из храма не будет поступлено дурно. Эпарх повел взятых им в сопровождении студийских монахов и громадной толпы народа, которая громко выражала свою ненависть и издевалась. Едва они успели пройти небольшое пространство и дойти до места, называемого Сигма, как навстречу попались палачи с орудиями для ослепления. Новеллисим Константин и тут не потерял присутствия духа, сам первый лег на землю без малейшего звука, без жалобы, и когда палач один за другим пронзил ему оба глаза, он встал, оперся на руку одного приближенного к себе человека и стал беседовать с окружающими. Калафат же потерял всякое самообладание, ломал руки, хватался за голову, стонал, умолял о пощаде, — палач должен был связать его, чтобы он не барахтался при совершении казни, и потом уже ослепил. На следующее утро, в среду 21 апреля,[665] ослепленные провезены были на мулах[666] по улицам столицы и отправлены в ссылку. Михаил Калафат сослан в монастырь Элегмон. Всего он царствовал 4 месяца и 5 дней (считая до дня народного бунта) или 7 дней (считая до момента его ослепления и ссылки).[667]
После свержения Калафата оказалось две императрицы: одна во дворце, другая в Софийском храме. Предшествующие обстоятельства были не таковы, чтобы поселить в сестрах, Зое и Феодоре, дружелюбное расположение — отношения между ними при Романе III не могли не оставить после себя мрачного воспоминания. Неприязнь сестер была хорошо известна окружающим, и ослепление Калафата отчасти этим обусловливалось. Приверженцы Феодоры понимали, что Зоя из ненависти к сестре готова кого угодно возвести в императоры, только бы не допустить Феодоры. Опасаясь, чтобы Зоя не восстановила с этой целью Калафата в императорском достоинстве, они распорядились ослепить его.[668] Мысль о разделении власти между обеими сестрами должна была обнаружить эгоистические намерения каждой стороны: сестры колебались, от них колебание сообщилось их приверженцам. Была минута, когда соглашение, состоявшееся между партиями в храме Св. Софии, готово было разрушиться. Однако же оно было сохранено, Зоя должна была уступить и согласиться на разделение власти с сестрой.[669] С 21 апреля Зоя и Феодора, сойдясь во дворце, стали управлять государством вместе и управляли месяц и 22 дня.[670] Все делалось от имени цариц, которые в свою очередь все делали и говорили с подсказок приближенных. Зоя имела, как старшая сестра и много уже времени занимавшая императорский престол, преимущество чести и власти перед Феодорой: на троне сидела выше ее, имя ее ставили впереди.[671] Пользуясь таким положением, Зоя могла вполне удовлетворять своей страсти к расточительности.[672]
Недолго однако же это продолжалось. В среде лучших людей выработалось убеждение, что мало будет пользы для государства, если политику заменят забавами гинекея, если казна вместо нужд государственных будет расходоваться на женские прихоти, и если сильная мужская рука не поддержит честь государства извне и внутри. Убеждение это мало–помалу сделалось общим: все, за исключением тех, чьи интересы выигрывали от женского управления, стали говорить, что необходимо которой–нибудь из императриц избрать мужа и возвести его на трон. В вопросе, кому эта честь должна принадлежать, опять две партии разошлись: партия Зои доказывала, что выбор мужа должен быть предоставлен ей, как имеющей первенство чести и власти; партия Феодоры защищала свою патронессу, указывая на то, что она была орудием спасения государства от тирана, Калафата, и что, кроме того, она не была еще замужем. Отвращение Феодоры от супружеской жизни и ревнивый эгоизм Зои, боявшейся выпустить из рук влияние, решили дело. Признано необходимым, чтобы сочеталась третьим браком 64–летняя Зоя и оставалось только приискать ей жениха.[673]
Взоры прежде всего обратились на старого знакомого, Константина Далассина, которого еще Константин VIII прочил себе в зятья, который страдал за свою кандидатуру при Пафлагоне и был пострижен при Кала–фате. С Далассина сняли монашеское платье и привели к Зое. Началась беседа. Далассин распространился на тему об идеалах царя, о планах и намерениях, каких он держался бы; речи его показались слишком возвышенными, суждения слишком резкими и суровыми — не такой требовался царь для легкомысленной Зои и ее евнухов! Далассин был отослан.[674] Тогда Зое указан был другой кандидат, не чуждый ей по воспоминаниям. Был некто катепан Константин, по роду службы прозванный Артокли–ном. Невысокого он был происхождения, но красивой наружности. При Романе III он служил в императорской канцелярии, понравился Зое, был ею приближен, и злые языки утверждали, что пользовался ее благосклонностью. Роман был глух к сплетням, но преемник его, Михаил Пафлагон, счел нужным удалить Артоклина под предлогом какого–то почетного назначения. Этот–то Артоклин был приглашен для беседы с Зоей и произвел приятное впечатление как на нее, так и на ее приближенных. Решено уже было, что Зоя сочетается браком с Артоклином. Но у Артоклина была живая жена и, на беду, она была не так кротка и самоотверженна, как первая жена Романа III. Не желая, чтобы муж ее принадлежал другой женщине, она предпочла его отравить,[675] После такой неудачи Зоя обратилась к третьему кандидату, Константину по прозванию Мономаху, о котором она тоже хранила в душе сладостные воспоминания.[676]
Род Мономахов,[677] несмотря на то, что историки называют его и древним, и знаменитым, не восходит, по нашим сведениям, выше конца X в.[678] Из предков Константина Мономаха мы знаем только его отца, Феодосия, который занимал важную должность в центральном управлении (был чем–то вроде министра юстиции) и замешан был в каком–то заговоре. Участие отца в заговоре было причиной того, что Василий II и Константин VIII не давали его сыну, Константину Мономаху, большого движения по службе. Впрочем, в момент смерти отца он был уже сенатором. Кроме Константина Феодосий оставил и других детей.[679] Возвышению Константина Мономаха способствовало то, что он по смерти первой своей жены, неизвестной по имени и происхождению, женился на второй, племяннице Романа Аргира, дочери Василия Склира и Пуль–херии. Роман Аргир, вступив на престол, принял зятя ко двору, приблизил к себе, и Мономах вошел в силу если не по официальному своему положению, то по близости к царю. Как мужчина красивый и краснобай большой руки, он пользовался также милостями Зои, и придворная сплетня не без основания считала их отношения слишком интимными. На этих отношениях у Мономаха были построены честолюбивые планы на царский престол. Преемник Романа, Михаил Пафлагон, или, лучше сказать, его брат, Иоанн Орфанотроф, проник в эти планы и нашел основание отправить его в ссылку в город Митилину на острове Лесбосе. Жизнь его на острове была тяжелая: в материальных средствах он был стеснен, в судьбе своей не был уверен, ждал, что его ослепят, и подумывал даже о пострижении в монашество. Одно только было у него утешение и поддержка: нежная преданность Склирены, племянницы его второй жены. По смерти второй жены, случившейся, по–видимому, еще до ссылки, Мономах вступил в связь с этой Склиреной, женщиной, обладавшей не столько красивой наружностью, сколько очаровательными нравственными качествами, утонченным умом и умением вести изящный, пересыпанный остротами разговор. Она до такой степени привязалась к Мономаху, что последовала за ним в ссылку, ухаживала за ним, утешала, поддерживала бодрость и разогревала его мечты о царском престоле, соединяя с ними и собственные свои надежды на возвышение. Так прожил Мономах время царствования Пафлагона и Калафата. Зоя, получив самостоятельность после свержения Калафата, не забыла о бывшем своем фаворите, и в то время как предполагалось ее бракосочетание с Артоклином, назначила Мономаха судьей в Элладу.[680] Но не успело еще это назначение дойти до Мономаха или, по крайней мере, не успел Мономах им воспользоваться, как Артоклин умер. Тогда Мономах был вызван из Митилины в Византию как кандидат на руку Зои и на царский престол. Ему приготовлена была торжественная встреча, и он въехал в столицу при царской обстановке. 11 июня совершено было одним протопресвитером, по имени Стипа, бракосочетание Зои с Мо–номахом (потому что патриарх уклонился от венчания троебрачных), а на другой день, 12 июня, Мономах был коронован патриархом.[681] Для того чтобы сгладить в народе впечатление, какое мог произвести этот предосудительный брак, Зоя сама объявила его в манифесте делом, не достойным своей особы, таким, на которое она пожертвовала собой в видах поддержания мира в Империи.[682]
После вступления Мономаха на престол, с сестрами — Зоей и Феодорой — не повторилось ничего похожего на историю прежнею времени: они не были ни удалены, ни стеснены. До 1050 г. Константин Мономах царствовал в сообществе с ними обеими: Феодора в глазах современников разделяла бразды правления со старшей сестрой Зоей и ее мужем,[683] она являлась народу рядом со своей сестрой[684] и могла самостоятельно делать важные распоряжения.[685] Когда в 1050 г. 72–летняя Зоя сошла в могилу, Мономах стал управлять совместно со своей свояченицей, Феодорой,[686] и в официальных бумагах говорилось во множественном числе не об императоре, а об императорах.[687] Мономах в своих поступках применялся к ее желаниям и не решался идти вразрез с ее настроением.[688] Такое положение вещей обусловливалось тем обстоятельством, что Константин Мономах не был ревнив к власти и охотно предоставлял государственные заботы другим, для себя избирая занятие, которое было сродно ему по характеру.
Константин Мономах между коронованными особами может служить типичным выражением беззаботного и легкого отношения к жизни и к обязанностям. Целью человеческого существования он считал жизнь веселую, исполненную наслаждений и удовольствий, огражденную от всего, что может навести серьезную думу и омрачить облаком заботы светлое душевное настроение. На императорский престол он смотрел только как на средство достигнуть этой цели. Вступив на престол, он рассудил, что после житейских треволнений, обуревавших его до сих пор, достиг царственной пристани, что пора отдохнуть и пожить. Всякий намек на труд и требующую умственного напряжения мысль стал ему противен. Для него приятен был лишь тот человек, который являлся с веселым взором, готов был говорить о вещах забавных и на будущее смотреть в розовом свете. Если кому необходимо было беседовать с ним о серьезном деле, то для успеха он непременно должен был начать речь с пустяков и потом как–нибудь перейти к серьезному. Царский почет, всевозможные церемонии, требующие некоторой сосредоточенности и работы, невысоко им ценились; для него гораздо было приятнее вместо того весело поболтать, посмеяться, позабавиться с шутами. И чем более разнообразия, тем лучше: сосредоточиться на чем–нибудь одном для него было величайшей пыткой. Нрав его был крайне переменчивый, увлекающийся и не знавший середины: если кого любил, то любил без меры, открывал в любимом человеке необыкновенные достоинства и заслуги; если ненавидел, то безгранично, дурные качества преувеличивал, выдумывал небывалые недостатки и не Ценил никаких доблестей; он не был верен самому себе, во взглядах не был постоянен, в разное время думал различно, смотря по впечатлению и Настроению минуты. В удовлетворении плотских удовольствий и прихотей не знал предела, не щадил на это никаких средств, государственная казна таяла под его рукой как снег. Всласть попить и поесть было для него делом далеко не второстепенным; но еще выше стояли любовные утехи.[689]
Сначала любовью его пользовалась Склирена. Тотчас по въезде в столицу, с первого свидания с Зоей, Мономах стал говорить о своей фаворитке как о женщине несравненной души, разделявшей его несчастья и горе. Сестра его, Евпрепия, советовала быть на этот счет осторожнее с императрицей, но осторожность была не в характере Мономаха. Зоя, по летам не могшая быть особенно ревнивой и, как сама испытавшая горе, понимавшая чувства других, согласилась с тем, что женщина, проявившая такую доброту сердца в отношении к ближнему, постигнутому несчастьем, заслуживает награды. Склирена в первые же месяцы[690] царствования Мономаха была вызвана в Византию. Сначала Мономах старался соблюсти приличие, поместил ее отдельно и посещал под благовидным предлогом. Потом приличия были забыты. Император убедил свою жену допустить Склирену на житье во дворец. Зоя сделала больше: она заключила со Склиреной формальный союз дружбы, добродушно подшучивала над ее отношениями к Мономаху и без тени дурного чувства, встречаясь с ней в присутствии Мономаха, разговаривала о предметах, интересных для женщин. Склирена после переселения во дворец окружена была почетом, ей присвоен титул севасты, в торжественных случаях она занимала третье место вслед за Зоей и Феодорой. В будущем перед ее мысленным взором предносился даже царский престол, и Мономах был уверен, что он доставит своей подруге это высшее в мире отличие; но бессердечная природа не дала осуществиться его уверенности — у Склирены обнаружилась чахотка и она умерла еще раньше, чем умерла императрица Зоя.[691]
Смерть Склирены поразила Мономаха в самое сердце, но не изменила его наклонностей. Он стал искать утешения и увлекся молодой дочерью одного аланского (грузинского) князя, которая проживала в Византии в качестве заложницы и пленила императора блеском своей кожи и красивыми глазами. Прельщенный ею еще при жизни Зои,[692] Мономах сначала таился, но когда Зоя умерла, открыто стал обращаться с ней как со своей невестой, создал ей почетную обстановку и дал титул севасты.[693] Мономах тогда представлял собой лишь слабое подобие того, чем он был в годы цветущей молодости, когда никто не мог сравниться с ним ни красотой, ни крепостью мышц, ни ловкостью в состязаниях. Уже через год по вступлении на престол, под влиянием прелестей царской жизни, как их понимал и как ими пользовался Мономах, телесная сила его оставила, жестокая подагра стала хронически посещать его через короткие промежутки времени. Болезнь искривила императору ноги, руки и плечи, он не мог стоять прямо, а тем более ходить, всякое передвижение соединено было со страданием, говорить было трудно, повернуть глаза больно.[694] Тем не менее император приказывал усадить себя в носилки, и носильщики, в сопровождении свиты, несли его к его очаровательнице–аланке. Эта аланка благополучно процветала и разоряла государственное казначейство до самой смерти Мономаха, после чего она из севаст опять превратилась в простую заложницу.[695]
Эротические забавы Константина Мономаха представляют интерес не только в смысле характеристики его личности, но также потому, что они имели политическое значение, отразились на экономическом состоянии государства и стояли в связи с некоторыми из народных возмущений против Мономаха.
Возвышение Склирены дало возможность усилиться при дворе ее родственникам, во главе их брату Склирены, Роману Склиру. Родственникам Мономаха, рассчитывающим нераздельно управлять им, и прежде всего его сестре, Евпрепии, это не могло быть приятно и их неудовольствие нашло исход в протесте, который заявляла Евпрепия, начиная с той минуты, как Мономах решился вызвать Склирену ко двору. Протест не ограничился придворной сферой. Связь Мономаха со Склиреной, оскорбительная для нравственного чувства подданных, вызвала возражения со стороны представителей нравственности — подвижников, и о монахе Студийского монастыря Стифате известно, что он был противником этой связи, хотя его укоризны не имели успеха. Но и этим не ограничилось. Недовольство проникло в народную массу, причем, можно думать, не без влияния оставались слухи, распространенные кем–нибудь из лиц близких ко двору и знакомых с действительным положением вещей, всего вероятнее приверженцами Евпрепии, рассчитывавшими произвести давление на Мономаха с помощью народа и побудить его удалить Скли–рену. Не подлежит сомнению, что у Мономаха была мысль возвести с течением времени свою фаворитку на императорский престол. Мысль эта не укрылась от Евпрепии и ее партии. Кто–нибудь из этой партии, зная упроченную временем привычку византийцев к Македонской династии, мог воспользоваться добытым сведением и распространить слух об опасности, грозящей царицам от Склирены. 9 марта 1044 г. Мономах отправился в сопровождении свиты из своего дворца в храм Спасителя в Халке с намерением проехать оттуда в храм св. 40 мучеников, память которых в тот день праздновалась. По пути в Халку вдруг в толпе раздался голос: «Мы не хотим иметь царицей Склирену и не допустим, чтобы через нее умерли наши матушки (|iawat), порфирородные Зоя и Феодора». Толпа заволновалась и хотела схватить царя. Смятение было укрощено лишь тем, что Зоя и Феодора, выйдя на балкон, стали успокаивать народ. Мономах возвратился во дворец, отложив до другого времени посещение храма св. мучеников.[696]
Усиление при дворе партии Склирены было также одним из побуждений к возмущению Маниака. Георгий Маниак был личный враг Склиров. Имения его лежали в феме Анатолике, по соседству с имениями Склиров, и между соседями часто происходили столкновения. Роман Склир довел свою вражду до того, что, желая нравственно унизить противника, опозорил его жену. Так как вторая жена Константина Мономаха была дочерью Склира, то нет ничего невероятного, что и он принял участие в этой вражде двух домов.[697] Вступление на престол Мономаха застало Маниака в Италии, куда он был отправлен Михаилом Калафатом. Роман Склир, опираясь на свое влияние при дворе, достиг того, что Маниаку была послана отставка и на его место назначен в Италию византиец, про–тоспафарий Пард. Решение состоялось в августе 1042 г., а в сентябре Пард прибыл уже в Италию. Положение Маниака было крайне щекотливое: он знал, что это — только первый шаг со стороны врагов, захвативших в свои руки силу, впереди можно ожидать еще худшего. В этой крайности он не нашел ничего лучше, как выступить конкурентом Мономаху и искать престола. Личная храбрость Маниака, который своим гигантским ростом, львиной силой и громоподобным голосом внушал ужас неприятелю и не иначе сек мечом, как разрубая до половины туловище неприятеля, популярность, приобретенная храбростью в среде войска, наконец, сознание превосходства перед Мономахом, все это заставляло его смело идти навстречу судьбе. Маниак захватил Парда вместе с деньгами, которые тот с собой привез, умертвил его и провозгласил себя императором. До февраля 1043 г. он оставался в Италии, а в феврале, посадив войска на корабли, переплыл к Диррахию и оттуда переправился к Фессалонике, под стенами которой пробыл два дня.[698] Испуганный Мономах сначала сделал попытку склонить Маниака добровольно сложить оружие и грамотой обещал ему всевозможные милости. Но Маниак обещаниям не поверил. Тогда отправлено было войско под предводительством евнуха Стефана Севастофора, в звании стратига–автократора. Маниак встретил это войско и сразился. Хотя царская армия была многочисленна, однако же она не могла устоять против отрядов Маниака, впереди которых постоянно был сам Маниак, одним своим видом парализовавший в противниках желание сражаться. Ряды царских войск расстроились и поворотили тыл, Маниак стал их окружать и отрезать отступление. В эту минуту неизвестно кем[699] пущенная стрела поразила Маниака в правый бок, он упал с лошади, враги сейчас же его окружили и отрубили голову, с которой потом евнух Стефан совершил свой триумфальный въезд в столицу.[700]
Стефан Севастофор, пожавший малозаслуженные лавры в войне с Ма–ниаком, спустя пять месяцев после отпразднованного триумфа сам пострадал за участие в заговоре. Он был обвинен в том, что желал возвести на императорский престол стратига Мелитины, патриция Льва Лампроса.
В июле 1043 г. евнух был пострижен в монахи, имущество его конфисковано и он отправлен в ссылку. Несчастный же Лев Лампрос[701] подвергнут был жестокой пытке, ослеплен и с позором был возим по улицам столицы; спустя некоторое время он умер, не вынеся страданий.[702] Этот заговор — дело темное, чем он был вызван — трудно сказать. Можно, впрочем, догадываться, что зависть и клевета играли не последнюю роль в участии евнуха Стефана: его лавры не давали покоя завистливым царедворцам,[703] и те не прочь были поуменьшить его торжество.
Самое сильное и опасное восстание против Константина Мономаха было произведено Львом Торником в 1047 году. Сила и опасность его обусловливались тем, что оно примыкало к тем элементам разделения, которые издавна существовали в византийском государстве и были так грозны. В этом восстании нашла для себя выражение противоположность между западной и восточной, европейской и азиатской половинами государства — противоположность, заявлявшая о себе еще при Романе III. Македонская партия не переставала питать недовольство по поводу того, что влияние не попадало в ее руки. При Мономахе, выходце с Востока, значение ее не могло усилиться сравнительно с прежним временем. От–тогояа Западе постоянно был готовый материал для образования противоправительственного движения; ожидалось только удобное время и повод. При Мономахе македонская партия сгруппировалась вокруг Льва Торника. Род Торников, если даже допустить, что он вышел из Великой Армении,[704] совершенно акклиматизировался в Македонии и имел недвижимую собственность в Адрианополе. На Льва Торника с юных лет возлагались надежды, что он явится представителем македонской партии и, взойдя на престол, даст ей перевес. Двигателями заговора Торника являются македоняне, силы заговорщиков набираются в Македонии, базисом военных предприятий служит Адрианополь. Войска заговорщиков опасаются только восточного войска, движение и было подавлено восточным войском. К македонянам примкнуло отчасти славянское население.
В войске Торника были, кроме греков, «варвары»,[705] под которыми разумеются болгары;[706] они, согласно своему обычаю, сопровождают провозглашение Торника императором поднятием на щит.[707] Впрочем, болгары не с полным единодушием стояли за Торника. Тогда как одни помогали его предприятию, другие были на стороне Мономаха. Когда послано было против бунтовщиков восточное войско, оно поддержано было болгарским отрядом, ударившим мятежникам в тыл.[708] Кроме разделения между Западом и Востоком, во время восстания Торника заявил о себе еще один весьма важный элемент разъединения, которому суждено было со всей силой обнаружиться несколько позже (по смерти Феодоры), но который и теперь имел уже большое значение — это именно разъединение между сословиями мирных граждан и воинов. Мономах, любивший и ценивший удобства мирной жизни, невысоко ставил военное дело. Он сам был неискусен в войне и не уважал искусства других. Его окружали люди, лишь теоретически знакомые с военной тактикой, не бывшие военачальниками и не искусившиеся на военном поприще. Деньги, которые должны были идти на содержание войска, Мономах расходовал на свои удовольствия. При нем войско было в пренебрежении, неисправно получало содержание, множество воинов, почерпавших в военной службе средства к жизни, оказалось не у дел. Все это должно было возбудить неудовольствие в военном сословии против Мономаха, а вместе с тем зависть и недоброжелательство против мирных граждан, из среды которых выходили советники Мономаха, пользовавшиеся его милостями, извлекавшие выгоды из расточительности императора и его приверженности к разного рода удобствам и прелестям жизни. Первые признаки такого настроения в войске дают себя чувствовать уже во время возмущения Маниака. Войско, высланное Мономахом против Маниака, не только трепетало перед грозным узурпатором, но и симпатизировало ему, одобряло его[709] как доблестного генерала, известного своими военными заслугами. По мере того как направление Мономаха выяснялось, усиливалось недовольство военного сословия. Раньше еще чем выступил Торник, недовольство прорвалось наружу: среди европейских стратиотов, сидевших дома без дела, в то время как восточные, малоазиатские стратиоты воевали с заевфратскими варварами, вспыхнул бунт, усмиренный, по словам современника,[710] лишь царской кротостью и обещаниями. Когда Торник открыто объявил себя соперником Мономаха, на его сторону прежде всего перешли стратиги, бывшие не у дел и в пренебрежении, а также праздные стратиоты, затем приняли в нем участие военные отряды со своими начальниками.[711] Торник приближался к стенам столицы с уверенностью, что и среди константинопольских жителей найдет недовольных Мономахом и его управлением, желавших иметь боевого императора, который бы при нападении варваров шел впереди других против всех опасностей; приверженцы Тор–ника, подойдя к стенам столицы, стали убеждать жителей оставить невоинственного Мономаха и перейти к его противнику, который украсит трон победоносными войнами. Действительно, в столице были люди, которые при приближении Торника подумывали о том, чтобы принять его сторону, а когда перевес склонился в пользу Торника, стали уже готовиться с почетом встретить его.[712] Кроме македонской и военной партий, враждебных Мономаху и его системе, стоявших на стороне Торника, была еще при дворе Мономаха партия, которая протянула руку помощи Тор–нику, — это партия Евпрепии, сестры Мономаха. Евпрепия, постоянно стоявшая в оппозиции к брату, взяла Торника под свою защиту, принимала его у себя и беседовала. Первой мерой предосторожности, примененной Мономахом к Торнику, было разлучение его с его теткой,[713] Евпре–пией. Но и после того Евпрепия не перестала явно сочувствовать Торнику, за что была подвергнута наказанию — отправлена в ссылку.[714] ; Лев Торник, как царский родственник, достиг довольно высокого чина — был патриций и вест. Близкие отношения к Евпрепии и расположенность македонян, которые с ранних пор тяготели к своему избраннику, возбудили опасения в правительстве Мономаха и оно, желая разлучить Торника с приверженцами и доброжелателями, обратилось к способу, который ранее, при аналогичном случае, был употреблен относительно Константина Диогена; Торник был послан стратигом в одну из восточ–ных фем.[715] Когда он там находился, враги его, пользуясь тем, что Евпре–пия продолжала обнаруживать относительно его покровительственные чувства, а также бунтом западных стратиотов, в котором они предполагали участие Торника, внушили мысль о необходимости принять против него решительные меры, чтобы пресечь возможность узурпации. Торник был отозван, пострижен в монашество и оставлен на жительство в Византии.[716] В ночь на 14 сентября 1047 г. приверженцы Торника из македонян, подготовив все обстоятельства, устроили его побег из Византии в Адрианополь. Тотчас началась агитация в пользу Торника, сторону его приняли македонские властели, в том числе родственники: Иоанн Ватаца, Феодор Стравомита, Полис и Мариан Врана, а также члены рода Глабы; составилось довольно сильное войско, Торник провозглашен императором и македонские города один за другим стали переходить на его сторону, только город Редесто оказал упорное сопротивление. В конце сентября, в субботу, Торник подошел к стенам Византии и осадил ее. Мономах поставлен был в крайне затруднительное положение: войска не было, за исключением наемной стражи из иностранцев (агарян), и всю надежду приходилось возлагать на крепость городских стен; не было также людей, способных организовать оборону; Лихуд, стоявший во главе управления, был, может быть, хороший государственный деятель, но никак не военачальник, а Аргир, прибывший из Италии и живший тогда в Византии, не пользовался, как видно, большим авторитетом. Торник попытался склонить жителей сдаться добровольно; однако же это ему не удалось, хотя в городе и были люди, ему доброжелательные. Тогда началась перестрелка, нанесшая урон лишь осажденным и до смерти напугавшая Мономаха, так как одна стрела едва не попала в него. Мономах, сидевший на балконе влахернской башни, видя, что перила — плохая защита от стрел, счел благоразумным сойти вниз. Вечером и ночью с субботы на воскресенье он, вместе со своим первым министром Лихудом, готовился, как умел, к обороне: поискали, нет ли воинов в тюрьмах, и найдя кое–кого, вооружили луками и дротиками, предложили горожанам принять участие в защите, и те охотно согласились, считая дело очень интересной для себя забавой, некоторые сановники и сенаторы вооружили свою челядь; собрано таким образом до тысячи человек. Решено было накопать в течение ночи окопы между влахернскими воротами и неприятель–ским лагерем, поставить за окопами импровизированных воинов, а также агарянскую стражу, и с помощью этих сил не допускать неприятеля подходить на близкое расстояние к городским стенам. Аргир возражал, что осуществлять этот план значит вести людей на верную гибель, так как что могут сделать неискусные в войне и малочисленные горожане против опытных и многочисленных стратиотов? Но его не послушали, план приведен в исполнение. В воскресенье утром подошедший неприятель, увидев окопы и за ними вооруженных людей сначала смутился, думая, что пришли войска с Востока. Когда же истина открылась, неприятель шутя уничтожил выставленное против него препятствие. Некоторого внимания заслужили только агаряне. Македоняне, обратившись в притворное бегство, увлекли их за собой, а потом, вдруг поворотив поводья, истребили. Затем македонским всадникам ничего не стоило перепрыгнуть через окопы, перебить, смять под копытами лошадей и захватить в плен скрывавшихся за ними воинов. Началось самое беспорядочное бегство: не только бывшие за городскими воротами устремились в город, но караульные, охранявшие ворота, покинули свой пост, стоявшие на стенах бросились бежать в центральные части, прятаться в церквах и домах. Торнику открыт был беспрепятственный вход в город, ворота были настежь. Но по мотивам, которых современники понять не могли, относили на счет его великодушия или честолюбия, нежелания без пользы проливать кровь граждан или желания вступить в столицу с царским великолепием, Торник не воспользовался своим положением, и когда его воины доскакали уже на лошадях до рва, окружавшего городские стены, он отдал приказ поворотить назад и отступить в лагерь. Это была непоправимая ошибка со стороны Торника, ошибка, которой как нельзя лучше воспользовались сторонники царя. Убедившись в своем бессилии в открытом бою, они начали более им привычную войну, в которой оружием были интрига и подкуп. В воскресенье уже Мономах хвастал, что это — последний удачный день для Торника, что с этой минуты колесо его Фортуны покатится под гору. И он хвалился не без основания. В воскресенье Торник напрасно ожидал от граждан депутации с предложением войти в город — никто не явился. В понедельник он подошел к стенам и потребовал, чтобы немедленно открыли ворота. На это ему отвечали насмешками и камнями из метательных машин. Торник обратился еще к одному средству — выставил вперед взятых им накануне пленников и заставил их быть своими парламентерами, но и это не помогло: ни слезы пленников, ни их мольба спасти от смерти, грозящей им в случае, если город не сдастся, не тронули жителей столицы. Между тем солдаты Торника один за другим стали дезертировать и переходить на сторону царя. Несколько еще дней простоял Торник под стенами Византии, в это время бегство его приверженцев принимало все большие размеры. Торник, опасаясь, что таким образом вся армия его разбежится, снялся ночью с лагеря[717] и двинулся в обратный путь. К вечеру подошел к Редесто, не хотевшему признавать его власти, и сделал попытку взять город. Но испытав и тут неудачу, отошел вглубь Македонии. Дело его быстро стало клониться к упадку. С Востока прибыло войско под предводительством магистра Михаила Ясита, и началось двойственное давление на мятежников, с мечом в одной, с амнистией в другой руке. Частью уступая силе оружия, частью сдаваясь на милостивые обещания царя, приверженцы Торника стали ему изменять: Стравомита, Полис, Врана, Глабы оказались на стороне Мономаха. Из ближайших сподвижников один Иоанн Ватаца до последней минуты сохранил верность Торнику, которую как он, так и все другие скрепляли некогда присягой. Потеряв всякую надежду на сопротивление, Ватаца и Торник искали спасения в одном храме, в Болгарофиге. Это было в декабре, перед самым Рождеством Христовым. Их выманили из храма хитростью, дав клятвенное обещание не посягать на их личность.[718] Очень возможно, что Мономах сначала и имел подобное благое намерение. Но когда заговорщики приведены были в Византию и Мономах взглянул на них, в нем забушевала ненависть и он велел их ослепить, что и было исполнено, к стыду для христиан, в навечерие праздника Рождества Христова.
Торник в момент казни потерял присутствие духа, а гордый и благородный Ватаца обнаружил полное самообладание и неустрашимость: он заметил только, что напрасно Ромейская держава губит подобным образом храбрых воинов, — и мужественно лег под нож палача. Относительно всех других заговорщиков (кроме Ватацы и Торника), которые не успели еще перейти на сторону царя, Мономах не был так строг: имущество их было конфисковано, они с позором провезены по городу и отправлены в ссылку. Великолепный триумф увенчал победу императора над крамольниками.[719]
У историков сообщается еще о двух замыслах против Мономаха; но оба они не выходили из стен дворца и самая их возможность обусловливалась тем, что, беззаботный во всем другом, Мономах беззаботно относился и к вопросу о своей безопасности. Когда он спал, двери спальни не запирались, стража у дверей не бодрствовала, постельничии могли войти и уйти без всякой помехи. Если обращали его внимание на эту небрежность, Мономах обыкновенно отвечал, что Бог, давший царство, охраняет его Своей невидимой силой.[720] И действительно, только рука Промысла спасла в обоих случаях его жизнь.
Какой–то неизвестный нам по имени честолюбец, иностранец по происхождению, сначала был слугой Мономаха, потом возвышен до ЗЕания сенатора. Зная, что доступ к Мономаху легок, он составил в конце 1050 г.[721] незамысловатый план самому овладеть престолом. Во время шествия императора из театра во дворец он вмешался в задние ряды свиты и вошел в комнаты для прислуги, где выждал ночи. Когда Мономах почивал, он отправился в его спальню с ножом за пазухой. Но по дороге, вероятно, чем–нибудь напуганный, потерял присутствие духа и обратился в бегство. Тогда его, понятно, схватили, заключили под стражу, а на другое утро поставили к допросу. Подвергнутый жестокой пытке, он оговорил некоторых сановников, в том числе Никифора и Михаила, сыновей Евфимия. Заговорщик был наказан (как — неизвестно), Никифор отправлен в ссылку с конфискацией имущества, остальные оговоренные лица оправданы.[722] ■■ Был при дворе Мономаха некто Роман Бойла, из рода невысокого, хотя встречающегося в истории прежнего времени.[723] Роман Бойла был этери–архом, начальником царских телохранителей, и пользовался чрезвычайным благоволением государя, так как постоянно забавлял его своими рассказами и шутками. Он страдал физическим недостатком — косноязычием, но это придавало еще более забавности его болтовне. Этот шут влюбился в наперсницу Мономаха, аланку, и затеял дело, возможное только при византийском дворе: умертвить императора, занять его место и вместе с собой возвести на престол аланку. Это было после смерти Зои, всего вероятнее в 1051 г.[724] Он ловко сумел заручиться сочувствием некоторых придворных и, во всякое время дня и ночи имея беспрепятственный доступ к Мономаху, готов был уже однажды ночью нанести ему роковой удар; но тут один из знавших о его замысле бросился к царской постели, разбудил Мономаха и открыл ему опасность. Бойла бежал в храм и сознался в преступлении. Мономах не хотел верить, чтобы преступление было серьезно, а главное ему жаль было лишиться любимого шута. Соумышленники Бойлы, каких следствие успело открыть, были лишены имущества и сосланы, сам же он отделался шуточкой. Когда составился суд под председательством царя и связанный Бойла был введен в заседание, Мономах прежде всего заявил, что он не может видеть своего любимца в таком положении, и приказал его развязать; затем предложил вопрос: какой злодей похитил его душевную простоту и чем он так прельщен, что потерял рассудок? В ответ на это Бойла, расцеловав императорские руки и склонив голову на его колени, сказал: «Посади меня на царский трон и укрась жемчужной повязкой, потешь меня вот и этой цепью (показывая на украшение вокруг шеи) и приобщи к твоим многолетиям; это меня и прежде прельщало, а теперь еще более прельщает». Император, слыша это, рассмеялся, судьи тоже рассмеялись, заседание закрылось и Мономах отпраздновал роскошным пиром спасение своего шута. Только когда свояченица Феодора и сестра Евпрепия (которая к этому времени опять появляется при дворе, вызванная из ссылки) стала Устыдить его за излишнюю простоту, он отправил Боилу дней на десять на один из близлежащих островов поуспокоиться на свободе и покупаться в море, а затем возвратил его из этой увеселительной ссылки и опять приблизил к своей особе.[725]
Последнее время жизни Мономах, несмотря на телесные немощи, неудержимо предавался разного рода удовольствиям и предпринимал для развлечения всевозможные затеи. В выстроенном им монастыре св. Георгия, в Манганах, он соорудил для себя палаты, раскинул роскошный сад, а в саду пруд для купания, который так был замаскирован зеленью, что гуляющий, засмотревшись на сочное яблоко или грушу и отправившись ее сорвать, неожиданно попадал в пруд и против воли принимал холодную ванну. Это забавляло императора, и он чрезвычайно был доволен своей выдумкой. В этом пруду он и сам любил покупаться на вольном воздухе. После одного из таких купаний он получил жестокую простуду и слег в постель тут же в Манганах, чтобы не вставать более. 11 января 1055[726] г. он умер, процарствовав 12 лет и 7 мес.[727]
Перед смертью Мономаха приверженцам Феодоры пришлось выдержать последний решительный бой за свою патронессу. Когда царь лежал в Манганах на смертном одре, приближенные его советники и важнейшие государственные сановники: первый министр, логофет Иоанн, протонотарий дрома Константин, заведовавший каниклием (6 ея1 той ксткХгюи) Василий и другие держали совет, кому наследовать престол, и решили этот вопрос в пользу Никифора Протевона, управлявшего тогда Болгарией.[728] Мономахе этим решением согласился и послан уже был курьер с царской грамотой, вызывавшей Протевона в столицу. Хотя это делалось секретно от Феодоры, однако же приверженцы ее были настороже. Евнухи Феодоры: Никита Ксилинит, Феодор и Мануил обо всем проведали, немедленно посадили Феодору на быстроходное судно, увезли во дворец и там провозгласили самодержавной императрицей, склонив на ее сторону дворцовую стражу. Мономах был оскорблен этим поступком, но смерть лишила его возможности наказать за оскорбление. Вызванный им Про–тевон был захвачен в Фессалонике и оттуда прямо отправлен в ссылку в монастырь Кузина, в феме Фракисии. Были также подвергнуты конфискации и сосланы все поддерживавшие кандидатуру Протевона. Три евнуха, содействовавшие возведению Феодоры на престол, получили от императрицы высшие государственные должности.[729]
Относительно самостоятельного царствования Феодоры историки считают нужным отметить выдающуюся особенность, которая действительно представляет явление замечательное в византийской истории, а именно, что во все продолжение ее самодержавствования не было заговоров и бунтов, никто не злоумышлял против верховной власти.[730] Но это не значит, чтобы все политические партии слились при ней в один согласный концерт. При Феодоре все более обострялись разъединение и вражда между военной и гражданской партиями. Политика Феодоры, не щадившей представителей военного сословия[731] и выдвигавшей мирных граждан, своих евнухов и духовных лиц, из которых синкелл Лев Стра–воспондил (или Параспондил) сделан был даже первым министром,[732] давала пищу разъединению и вражде, обрушившимся впоследствии на преемника Феодоры. Не обходилось при Феодоре и без партий в среде придворных. Придворные разделились на два лагеря. Яблоком раздора был вопрос: следует ли Феодоре выходить замуж, или оставаться девственницей до смерти. Спальные евнухи, приближенные слуги и вообще лица, основывавшие собственные свои расчеты и свою карьеру на том, чтобы Феодора одна заведовала управлением и ни с кем не разделяла престола, внушали ей мысль устраняться от брака; другие, напротив, держались того убеждения, что рука женщины недостаточно сильна, чтобы крепко держать кормило правления, особенно в трудное время, когда нужно выдерживать постоянную борьбу с врагами на границах Империи. Стремление этой последней партии, требовавшей, чтобы императрица избрала себе доблестного мужа и возвела его на престол, были проникнуты патриотизмом; группировалась партия вокруг Константинопольского патриарха Михаила Керуллария. Первая партия взяла перевес, потому что вторила настроению Феодоры. Феодора, не чувствовавшая склонности к замужеству и видевшая на своей родной сестре несколько опытов, что лица, осчастливленные рукой императрицы, оказывались в высшей степени неблагодарными к благодетельнице, не решилась явить нового опыта благодеяния и предпочла править самостоятельно, не разделяя ни с кем престола.[733] Взявшая верх партия во все время непродолжительного царствования Феодоры пользовалась влиянием, имея во главе своей первого министра, синкелла Льва; противная партия, с Керулларием во главе, значением не пользовалась и, понятно, не могла за это питать благодарных чувств к своим соперникам.
Когда в конце августа 1056 года престарелая Феодора опасно захворала, партия Льва позаботилась о том, чтобы удержать за собой влияние и после ее смерти. Приверженцы партии собрались на совещание о престолонаследии — нужно было найти такого кандидата, который бы по вступлении на престол остался им верен и не нарушил их выгод. Выбор пал на преклонных лет старика, патриция Михаила Стратиоти–ка, который как по своей дряхлости, так и по малоспособности к государственным делам не мог представить никакой опасности. На всякий случай с него была однако же взята клятва, что он ничего не будет делать без ведома и согласия лиц его избравших.[734] Тогда приступили к больной Феодоре и стали ее склонять, во избежание могущих произойти волнений, избрать себе при жизни преемника, со своей стороны рекомендуя Стратиотика. Та согласилась, собственноручно повязала голову Стра–тиотика диадемой и назначила императором. Вызвали во дворец патриарха, а между тем Феодора лишилась употребления языка. От прибывшего Керуллария потребовали короновать Стратиотика. Керулларий, глава противной партии, настроенной враждебно к людям, выдвинувшим Стратио