Блаженные похабы

«Блаженные похабы. Культурная история юродства» — монументальная (и первая) монография о юродстве. Работа Иванова ценна уже просто своим списком упоминаний о юродивых (самый большой список из существующих) — некая всеохватывающая энциклопедия юродства. Но по мимо этого — «Блаженные похабы» — блестящее, глубокое и смелое исследование юродства как культурного феномена. Надо иметь ввиду, что предлагаемая работа написана в жанре культурной антропологии, а не богословия или агиологии. Сам автор, по этому поводу пишет: «Для православного вопрос стоит таким образом: как извлечь из памятников культуры свидетельства о реально существовавших юродивых? Мы же ставим в каком‑то смысле противоположный вопрос: что побуждает культуру творить образ юродивого и как этот конструкт характеризует самое культуру?», и далее: «Наша цель — исследовать непосредственное происхождение, а также оформление и бытование реального культурного феномена, который мог возникнуть лишь во вполне определенных исторических условиях.»

Несколько цитат из этой работы, которые нам показались важными:

«С нашей точки зрения, юродства не бывает без провокации и агрессии. Под «провокацией» мы понимаем сознательное выстраивание ситуации, вынуждающей кого- либо поступать так, как тот не собирался. «Агрессией» мы называем активность, «взрывающую» устоявшиеся отношения между людьми, нарушающую status quo и самим объектом агрессии воспринимаемую как недружественную.»

«Почему юродствует юродивый? Поскольку, как уже говорилось, наше исследование предпринимается с ис- торико–культурных позиций, вопрос этот можно переформулировать так: что заставляет социум усматривать святость за безумием или дебошем? Даже для тех, кто признает существование святых как некую априорную данность, нелегко ответить на вопрос, зачем юродивый покушается на христианские нормы, искушая «малых сих». Ведь известно, что «невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят» (Лк. 17:1). Заведомо гораздо более удивительным предстает этот феномен, если исходить из того, что сам «возмутитель спокойствия» есть плод мифотворчества православной культуры. Зачем же она его породила? На этот вопрос и призвана ответить данная работа.»

«Разговоры же о «постмодернистском» характере юродства вообще — выдают полное непонимание обоих этих феноменов: постмодернизм характеризуется сущностным, глобальным размыванием основ бытия, тотальной гибелью смыслов при некотором сохранении поверхностной текстовой благопристойности. С юродством все ровно наоборот: поверхностная развинченность прикрывает ослепительное сияние единственно возможного Смысла.»

«Юродское обличение направлено не только против человеческих грехов и забвения христианских заповедей. Его главная задача — напоминать об эсхатологической сути христианства. Юродивый хочет взорвать мир, потому что тот «тепл, а не горяч и не холоден» (Откр. 3:16). В юродстве культура ведет себя подобно человеку, надавливающему на больной зуб, лишь только тот немножко перестает болеть, и предпочитающему однозначность боли обманчивой надежде на выздоровление. Такой «зубной болью» является необходимость уживаться с несовершенным миром: утихание этой боли означало бы незаметное (и, что уж там, заманчивое!) примирение с ним, а мазохистское стремление разбередить рану соответствует постоянной готовности вновь и вновь разрывать путы земного существования.

Чтобы пробиться к последней правде, на многое можно пойти. Религиозный философ и историк Лев Карсавин писал: «Кроме адского огня, нет силы, которая могла бы уничтожить нечестие и ложь, скрывающиеся под маской богословского благополучия и религиозной слюнявости. Одна лишь Истина не боится адского глума». Этим глумом и занимается юродивый. У него свой взгляд на проблему добродетели и греха. Для него «добро» никак не связано с обыденным представлением о том, что такое хорошо.»

«Видимо, причину невероятной актуальности юродства [в России] надо искать — если вообще на сей счет позволительно делать какие‑либо умозаключения — в ориенации русской культуры на Абсолют, скрывающийся за обманчивым фасадом реальности.»


Блаженные похабы

Культурная история юродства
Едва ли не самый знаменитый русский храм, что стоит на Красной площади в Москве, мало кому известен под своим официальным именем — Покрова на Рву. Зато весь мир знает другое его название — собор Василия Блаженного.
А чем, собственно, прославился этот святой? Как гласит его житие, он разгуливал голый, буянил на рынках, задирал прохожих, кидался камнями в дома набожных людей, насылал смерть, а однажды расколол камнем чудотворную икону. Разве подобное поведение типично для святых? Конечно, если они — юродивые. Недаром тех же людей на Руси называли еще «похабами».
Самый факт, что при разговоре о древнем и весьма специфическом виде православной святости русские могут без кавычек и дополнительных пояснений употреблять слово своего современного языка, чрезвычайно показателен. Явление это укорененное, важное, — но не осмысленное культурологически.
О юродстве много писали в благочестивом ключе, но до сих пор в мировой гуманитарной науке не существовало монографических исследований, где «похабство» рассматривалось бы как феномен культурной антропологии. Данная книга — первая.

Предисловие

Полтора года назад британское издательство Oxford University Press предложило перевести и издать мою книгу «Византийское юродство», опубликованную в Москве в 1994 г. Поначалу мне казалось, что от меня потребуются усилия лишь библиографического свойства: за минувшее десятилетие в разных странах появилось не менее пяти ученых монографий, десятки статей и множество новых изданий и переизданий источников, так или иначе затрагивающих феномен юродства. Конечно, все это нужно было учесть, однако такого рода работа не представлялась чем-то особо сложным: ведь после выхода монографии не перестаешь интересоваться предметом, наоборот, постоянно прикидываешь, чем бы еще можно было украсить книгу. Так что следить за литературой я никогда не переставал.
Разумеется, при подготовке к новому изданию следовало также принять во внимание и те читательские отзывы, которые мне удалось получить со времени публикации «Византийского юродства». В частности, на монографию вышло двенадцать рецензий в семи странах, и многие из них содержали глубокие и ценные мысли. Наконец, мне казалось, что неизбежные трудности возникнут при попытке передать на иностранном языке те понятия, которые глубоко укоренены в родной почве и не имеют однозначных аналогов в других культурах.
Но когда я, десять лет спустя после выхода книги, уселся перечитывать ее подряд, скоро стало ясно, что все вышепоименованные проблемы ничто по сравнению с главной: мне не нравилось мое собственное сочинение. Что-то казалось неуместно пафосным, что-то некритически переписанным у других. Почти все нуждалось в нюансировании, а кое-что и в полном пересмотре.
И я начал переписывать книгу. Одни переделки влекли за собой другие, я тянул с передачей рукописи в Оксфорд и мучал своего переводчика постоянными просьбами перевести заново то один, то другой пассаж. В результате получилась совершенно новая книга, и мне показалось уместным издать ее не только по–английски, но и по–русски: она вдвое больше предыдущей и сильно отличается от нее методологически.
Дело не только в том, что общее количество юродивых, найденных мною в средневековых источниках, выросло по сравнению с «Византийским юродством» чуть не вполовину: важнее, что я задался вопросами, которые десять лет назад почему-то не приходили в голову: кто из тех, кого именуют юродивыми, суть мифологические персонажи, кто — живые люди, подделывающиеся (одни искренне, другие корыстно) под этих персонажей, кто — безумцы, чья болезнь угодила под благочестивую интерпретацию, и, наконец, кто те авторы, от которых мы все это узнаем, чего они хотят и на какую читательскую реакцию рассчитывают.
Культурная ситуация юродства на поверку вышла гораздо сложнее, чем мне когда-то представлялось: мало того, что даже по самим христианским правилам игры юродивый постоянно должен что-то изображать — те, кто изображает юродивых, практикуют лицедейство в квадрате, а те, кто нам все это изображает художественными средствами, в кубе! Эта зеркальная анфилада изображений уходит в бесконечность, и мне теперь весьма странно, что раньше я довольствовался термином «юродивый», словно понятной и все разъясняющей музейной биркой.
Отдельно надо сказать, что в новом варианте совершенно изменена древнерусская часть монографии; она настолько расширилась, что теперь уже невозможно игнорировать ее в заголовке. По этой и всем другим поименованным причинам книга называется «Блаженные похабы (культурная история юродства)» без конкретной географической привязки.
Последнее принципиальное обновление библиографии стало возможно благодаря моей двухмесячной командировке в Мюнхен (2003—2004 гг.) по стипендии Alexander von Humboldt-Stiftung. Концептуальное же обновление книги было бы затруднительным, если бы коллеги не делились со мною своей эрудицией. В первую очередь я благодарен В. М. Живову, Л. В. Мошковой, О. С. Поповой, Э. С. Смирновой, Б. Н. Флоре и С. Франклину, но особенно признателен А. А. Турилову, без чьих энциклопедических познаний и бескорыстной готовности помочь русская часть монографии вряд ли могла бы состояться.
Публикация книги стала возможна благодаря издательскому гранту РФФИ.
С. А. Иванов Москва, 28 июня 2005 г.
Мы — святые, а они — корректные… Скажите, пожалуйста, неужели же Бог придет к корректному человеку?
Венедикт Ерофеев

Введение

Сегодня слова «похабный» и «блаженный» означают весьма различные вещи. Между тем в древнерусском языке они описывали одно и то же явление, для которого ныне осталось единственное слово: «юродство». Если вдуматься, не так уж и странно.
В настоящей работе юродивым будет именоваться человек, который публично симулирует сумасшествие, прикидывается дураком или шокирует окружающих нарочитой разнузданностью. Но это определение необходимо еще сузить: разного рода экстравагантность может быть названа юродством лишь в том случае, если ее свидетели усматривают за ней не просто душевное здоровье или сугубую нравственность, а еще и некую особую мотивацию, отсылку к иной реальности. В контексте православной культуры эта реальность — божественная; в контексте светской культуры Нового времени — психологическая. В обоих случаях задача юродства — показать, что вроде бы очевидное в действительности обманчиво; при этом «религиозный» юродивый намекает на неисповедимость высшего суда, а «светский» — на собственные невидимые миру достоинства. В нашем языке второй смысл юродства закономерно развился из первого. Сам тот факт, что при разговоре об этом древнем и странном феномене русские (и только они одни) могут без кавычек и дополнительных пояснений употреблять слово своего современного языка, чрезвычайно показателен: он демонстрирует важность и укорененность данного явления в нашей культуре.
Однако при попытке дать ему строгое определение это же обстоятельство и мешает. Слово слишком употребительно и многозначно[1]. Например, у Достоевского[2] в «Братьях Карамазовых» юродивыми в разных контекстах именуются восемь персонажей, и половина из них, в нашей терминологии, таковыми не являются: Лизавета Смердящая — безвредная сумасшедшая, она ничего не симулирует, так что здесь мы имеем дело с дополнительным смысловым расширением; когда к юродивым причисляют старца Зосиму, Алешу или Ивана Карамазовых, это слово используется как бранный эпитет и тоже «нетерминологично». Из оставшихся четырех персонажей первые двое — «религиозные» юродивые, а вторые — «светские»: монахи Варсонофий и Ферапонт юродствуют сознательно, ориентируясь на старинные житийные образцы; Федор Павлович Карамазов — юродствующий шут; штабс–капитан Снегирев фиглярствует от униженности. Мирское значение возникло у слова лишь в XIX в., но оно весьма употребительно и сегодня.
Что же за психологический тип описывается как «юродивый»? Такой человек понимает, что со стороны он выглядит жалким, и упреждает чужое презрение утрированным самоуничижением, зарабатывая таким способом некоторые преимущества в собственных глазах (смысл компенсаторной реакции примерно таков: люди просто не в состоянии понять, каков я на самом деле, чего с ними связываться); на следующем витке этого психологического излома человек уже сам дает понять окружающим, что разыгрываемое пред ними самоуничижение неискренно и лишь призвано замаскировать его бесконечное над ними превосходство; на третьем же витке все тот же человек, догадывающийся, быть может, что производимое им впечатление на самом деле не совсем безосновательно, хочет путем скандала сорвать самое процедуру вынесения суждений. Такой человек фиглярствует не для веселья, а от ущемленности, оскорбляет под личиной наставления, прячет за театральным благодушием ежесекундную готовность к скандалу, публично кается в грехах, но не готов выслушать в них же упрек со стороны и т. д. Недаром русский язык родил поговорку: «Уничижение — паче гордости». Видимо, первоначально это была банальная христианская мудрость о смирении, которое лучше гордыни (ср.: Притчи 29:23; 1 Петра 5:5), но со временем поговорка подверглась стихийной реинтерпретации: самоуничижение и есть высшая форма гордости.
Впрочем, ниже о «психологическом юродствовании» если и будет кое-что сказано, то очень мало (ср. с. 181, 228, 266, 380—381). Ведь оно становится заметно лишь по мере истаивания в культуре религиозных мотиваций, то есть в Новое время; нашей же задачей является исследование средневекового юродства, которое, даже если подчас и приводилось в действие индивидуальными психологическими пружинами, все равно заявляло о себе как о чем-то религиозном. Голос самого юродивого в Средние века почти не звучит (ср., впрочем, с. 376—379), поскольку он неизменно выступает в качестве объекта описания.
Итак, ниже речь пойдет главным образом про христианское юродство. Необходимо оговориться, что «юродивый» — это сокращение более точного «юродивый Христа ради». Поскольку значения вроде «урод», «врожденный калека» у слова «юродивый» давно исчезли, да и простого «сумасшедшего» больше не называют «юродивым», усечение концептуально важного сочетания «Христа ради» вполне понятно. Теперь в православном дискурсе «юродивый» и значит только одно — «юродивый Христа ради»[3]. Православная точка зрения состоит в том, что такой человек добровольно принимает на себя личину сумасшествия, дабы скрыть от мира собственное совершенство и таким способом избежать суетной мирской славы. Вторым побудительным мотивом юродства церковь считает духовное наставление в шутливой и парадоксальной форме. Однако творимые юродивым непотребства могут иметь воспитующее значение лишь при его отказе от инкогнито (иначе чем бы он отличался от непритворных «похабников»?), что противоречит первой и главно^ цели подвига юродства. А если юродивый не собирается никого воспитывать, то уберечься от славы гораздо легче в пустыне. Юродивый же, как на грех (и в переносном, и в прямом смысле), стремится быть в гуще людей, поклонения которых якобы так опасается. Значит, уже в самом изначальном определении кроется парадокс, делающий весьма проблематичным реальное функционирование юродивого, каким его представляют себе православные. Христианский взгляд на мир парадоксов не боится, однако наше исследование носит сугубо светский характер, и потому мы[4] не можем удовлетвориться подобным объяснением.
Святость, становясь объектом историко–культурного рассмотрения, неизбежно перестает быть тем, чем она является для верующего; из априорной данности юродство превращается в сложную референцию, которая может в зависимости от культурных и политических обстоятельств наделяться бытийственностью или лишаться ее[5]. Для православного вопрос стоит таким образом: как извлечь из памятников культуры свидетельства о реально существовавших юродивых? Мы же ставим в каком-то смысле противоположный вопрос: что побуждает культуру творить образ юродивого и как этот конструкт характеризует самое культуру?
В настоящей работе будут проанализированы по возможности все свидетельства о православном юродстве. В начальных главах, посвященных Византии, рассматриваются тексты главным образом на греческом языке. Что касается источников на иных языках, то в оригинале анализировались лишь латинские (и производные от латыни) и славянские тексты. Пространство восточнохристианской культуры весьма обширно и отнюдь не ограничивалось грекоязычным ареалом, но, увы, знакомство автора с текстами, написанными на сирийском, коптском, амхарском и других восточных языках было ограничено имеющимися переводами на европейские языки.
Что касается глав о древнерусском изводе интересующего нас культурного феномена (для отличения от византийского мы будем именовать его «похабством»), то в подробностях юродство прослеживается там лишь до конца XVII в. Рассказ о дальнейшей, по преимуществу «светской» эволюции данного института носит иллюстративный, отчасти даже импрессионистический характер.
Ко всякому явлению культуры можно подходить с разных сторон, и надо сразу оговорить, какие подходы мы для себя закрываем. Например, юродство допустимо исследовать в рамках истории психиатрии — то есть посмотреть, под какие виды душевных расстройств, известных современной медицине, подпадают средневековые описания юродства. Но это была бы совсем другая работа. Типологически юродивого правомерно сравнить с финским шаманом[6] или с героем древнеирландских легенд — гейл- том[7]. Некоторые исследователи усматривают связь юродства с карнавалом[8], другие — с интригами церкви против народных масс[9], или же, напротив, с социальным протестом[10]. Было бы плодотворно исследовать феномен юродивости в контексте мифологии жертвы и самопожертвования либо с точки зрения восприятия различными культурами изгоев.
Типологически ближе всего к юродивому стоят, пожалуй, священные клоуны. Клоун — фигура известная во многих традиционных культурах: на Самоа, у маса- ев в Африке, в Индии, но особенно у американских индейцев (на северо–западе США он же наделяется чертами ритуального безумца). Слова, написанные одним исследователем о клоуне, вполне могут быть приложены к юродивому: «he is priveleged to ridicule, burlesque and defile the most sacred and important ceremonies… licensed to behave as no ordinary mortals would dream of behaving»[11]. Некоторые ужимки индейских клоунов будто подсмотрены у юродивых: например, у племени Moyo-Yaqui клоуны безобразничают и кощунничают во время Великого поста[12]; почти все клоуны валяются в грязи, едят экскременты, пьют мочу и т. д.; у племени Zuni описаны особые «печальные шуты» Kiyemshis — они ведут себя странно, разговаривают особым «пророческим» языком, а все племя должно издеваться над ними, однако в последний день праздника Shalako они вдруг из жалких отщепенцев превращаются во всемогущих жрецов, умеющих вызывать дождь. Вообще, клоун вызывает амбивалентные чувства[13] — как и юродивый.
Что же касается шута, с которым чаще всего и сопоставляют юродивого, то как раз их сходство весьма поверхностно: да, оба живут в вывернутом, ненастоящем мире, оба не могут состояться без зрителей. Но при этом шут — часть толпы, а юродивый даже в городской сутолоке совершенно один; шут весь в диалоге, а юродивый принципиально монологичен; шут погружен в праздничное время, а юродивый — вне времени; шутовство сродни искусству, а юродство искусству чуждо. «Смех юродивого — это смех–отражение. Юродивый становится зеркалом для посмеявшихся над убожеством и бессилием, и как это зеркало сам смеется над убожеством и бессилием. Смех юродивого — смех ужаснувшегося своим отражением в зеркале мира»[14].
Наша цель — исследовать скорее генетические, а не типологические связи византийского юродства. Разумеется, прослеживать генеалогию того или иного феномена можно на разную глубину. Так, юродскую провокацию вполне допустимо уподобить повелению Бога Аврааму принести в жертву родного сына или разрешению Сатане мучить праведного Иова. Можно пойти еще дальше и утверждать, что элемент провокации содержался уже в самом акте Творения, попустившем существование в мире зла. Симуляцию же юродивым безумия можно сравнить с кеносисом Иисуса Христа, который, как сказано в Новом Завете, «уничижил Себя Самого, приняв образ раба, сделавшись подобным человекам…» (Фил. 2:7). О том, что здесь скрывается элемент провокации, свидетельствует смысловое развитие слова скандал: в Новом завете это определение прилагается к самому Иисусу[15]. Однако в данной работе столь глубокие корни юродства не затрагиваются.
Наша цель — исследовать непосредственное происхождение, а также оформление и бытование реального культурного феномена, который мог возникнуть лишь во вполне определенных исторических условиях.
Как уже было сказано выше, юродством может называться отнюдь не всякая симуляция безумия. Заведомо, в сферу нашего интереса не попадают случаи, когда глупость симулируется в каких-либо целях, не связанных с религией[16]. Но даже присутствие христианского контекста само по себе еще недостаточно. Например, в одной византийской легенде повествуется о том, как некто решил уличить вора в краже. «Войдя в церковь, он снял свои одежды и начал прикидываться бесноватым (ποιαν έαυτόΐ' δαιμονιζόμενοι'), выкрикивая бессвязные слова». Вор в ужасе признался в содеянном, а симулянт «душил его, говоря: святой Андрей приказывает, чтобы ты отдал этому человеку пятьдесят монет». Как только украденное было возвращено, лицедей «взял свои ризы и пристойно оделся»[17]. Хотя симуляция здесь осуществляется в церкви и даже от имени святого, тем не менее она не может именоваться юродством, ибо имеет утилитарную, а не метафизическую задачу.
То же самое можно сказать о случаях, когда кто-нибудь симулирует помешательство, желая из скромности отказаться от высокого назначения. Однажды, к примеру, Ефрема Сирина захотели рукоположить в епископы, а он «бросился на площадь и стал представлять из себя полоумного (παραπαίων). Он блуждал бесцельно, рвал [на себе] одежду, ел на людях». Так Ефрем лицедействовал до тех пор, пока «его не сочли выжившим из ума (βξω φρένων)», а епископом не рукоположили другого[18]. Здесь симуляция есть, а юродства нет.
Заведомо не может называться юродивым и тот корыстный человек, который вступает в сговор с другим, чтобы первый «изображал бесноватого (δαίμοναν ύποκρίνβσθαι)», а второй — экзорциста; в этом случае предполагалось, что после симуляции чудесного исцеления оба получат от обманутых зрителей подарки. О том, что в Византии встречались псевдоэкзорцисты, свидетельствует житие Авксен- тия (BHG, 199—203)[19], а о псевдобесноватых — житие Лазаря Галесиота[20].
Неверно считать юродством и симуляцию безумия в целях безопасности. Например, когда св. Домна (BHG, 823) «стала притворно вращать глазами и пускать слюну… издавая бессвязные звуки и то плача, то смеясь»[21], она хотела таким способом спастись от языческого суда.
Также не может, в нашем понимании, считаться юродством «святая простота». Скажем, св. Филарет Милостивый (BHG, 1511—1512), выполняющий самые нелепые просьбы и не знающий никакой меры в своем нищелюбии, ничего не симулирует — напротив, он является воплощением простодушия[22]. Юродивый же — какой угодно, но только не простодушный.
Православный юродивый — ни в коем случае не еретик и не религиозный реформатор, ибо он не только не призывает никого следовать за собой, но и прямо это запрещает. Юродивый — это и не мистик, поскольку он, в обычном случае, не ставит себе задачи делиться с людьми своим уникальным опытом общения с Богом[23].
С нашей точки зрения, юродства не бывает без провокации и агрессии. Под «провокацией» мы понимаем сознательное выстраивание ситуации, вынуждающей кого- либо поступать так, как тот не собирался. «Агрессией» мы называем активность, «взрывающую» устоявшиеся отношения между людьми, нарушающую status quo и самим объектом агрессии воспринимаемую как недружественную.
Почему юродствует юродивый? Поскольку, как уже говорилось, наше исследование предпринимается с ис- торико–культурных позиций, вопрос этот можно переформулировать так: что заставляет социум усматривать святость за безумием или дебошем? Даже для тех, кто признает существование святых как некую априорную данность[24], нелегко ответить на вопрос, зачем юродивый покушается на христианские нормы, искушая «малых сих». Ведь известно, что «невозможно не придти соблазнам, но горе тому, через кого они приходят» (Лк. 17:1). Заведомо гораздо более удивительным предстает этот феномен, если исходить из того, что сам «возмутитель спокойствия» есть плод мифотворчества православной культуры[25]. Зачем же она его породила? На этот вопрос и призвана ответить данная работа.
Внерелигиозный подход к религиозному явлению может показаться странным. Ведь христианство изначально строится на чуде, парадоксе. Но пусть это чудо и останется с теми, кто в него верит. Задачей науки отнюдь не является «опровержение» религии. Наоборот, компрометацией веры может стать как раз подведение под нее «научных» обоснований. Разве нужны они тому, чья вера тверда? Наука и религия не столько исключают друг друга, сколько сосуществуют в разных измерениях. С недавних пор в России усиливаются тенденции смешать их, но подобные попытки больше всего напоминают пресловутый «научный коммунизм», который ведь тоже претендовал на то, чтобы «нераздельно и неслиян- но» сочетать в себе исследовательский поиск — и задан- ность конечной Истины. Чтобы объяснить систему, полезно находиться вне ее[26]. Например, если ты птица, тебе, вопреки очевидным вроде бы преимуществам, не стать орнитологом — и не следует на это обижаться, ведь и орнитологу не дано испытать счастья полета, разве что научного.

Глава 1. Предтечи и питательная среда юродства

Христианство зародилось в недрах иудаизма, но в своем развитии очень быстро оказалось привито к древу эллинистической культуры. Логично предположить, что у того явления, которое мы исследуем, корни тоже были как иудаистские, так и греческие. Разумеется, о корнях здесь можно говорить лишь условно: христианство глубоко отличается от других, пусть и влиявших на него культурных систем, так что и понятие святости в нем особое, не языческое греческое и не библейское[27]. И тем не менее новая религия не могла не опираться на какие- то существовавшие в обществе культурные стереотипы. Посмотрим же, каким было отношение к разыгранному, культурно проинтерпретированному безумию на Ближнем Востоке и в античной Греции.
Странное, подчас парадоксальное, с обыденной точки зрения, поведение — отличительная черта библейского пророка: Осия взял в жены блудницу (Ос. 1:2), Исайя разделся и ходил нагим (Ис. 20:2), Иеремия носил на шее ярмо (Иер. 27.2), а Седекия — железные рога на голове (3 Цар. 22:11), Иезекииль лежал 390 дней на левом боку и 40 — на правом (Иез. 4:4—6). Иногда пророк идет по пути открытой провокации, весьма напоминающей юродскую.
Один человек из сынов пророческих сказал другому, по слову Господа: бей меня. Но этот человек не согласился бить его. И сказал ему: за то, что ты не слушаешь гласа Господня, убьет тебя лев, когда пойдешь от меня.
Он пошел от него, и лев, встретив его, убил его. И нашел он другого человека, и сказал: бей меня. Этот человек бил его до того, что изранил побоями (3 Цар. 20:35—37).
Как впоследствии и юродивого, истинного пророка трудно отличить от ложного (Второзак. 18:20—22). Как и юродивого, его принимали за безумца (4 Цар. 9:11; Ос. 9:7; Иер. 29:26). Во всех этих контекстах пророка называют древнееврейским словом meshugga ‘сумасшедший’[28].
И все-таки ветхозаветный пророк принципиально отличается от юродивого, и отличие это коренится в специфике ближневосточной культуры. Если в юродивом до самой его смерти невозможно распознать святого, то пророки несут на себе особые отличительные знаки (3 Цар. 20:41). Они составляли отдельную касту, и когда кто–ни- будь не из их числа также начинал пророчествовать, это воспринималось с удивлением (1 Цар. 19:24; Амос. 7:14— 15). Безобразия пророка — не безобразия, а знаки, зловещие намеки, подлежащие истолкованию (ср. Иер. 43:9). Он как бы лишен своей человеческой сущности, говорит только от имени Бога, причем иногда против своей воли (1 Цар. 18:10). Пророк — лишь посредник: он может страдать от своей миссии (Иер. 20:14—18), может упрекать Бога (Иер. 14:9), но отвергнуть Его выбор не в силах. Он — избранный, и это данность. Тем самым совершенно иными, чем в христианстве, оказываются понятия греха, благодати, святости — всего того фона, на котором только и можно разглядеть юродивого. В самом деле, как мы увидим дальше, Андрей Юродивый тоже боится вступить на свою стезю и пламенно молится Богу, прося Его подтвердить Свое решение (см. с. 152), но выбор святого все равно остается его личным выбором, и он сам несет ответственность за все совершенное потом.
В библейской ситуации по–особому решается и проблема безумия. С точки зрения Ветхого Завета, истинно глуп nabal, кто не воспринимает требований Бога (Ис. 32:6). «Начало мудрости — страх Господень» (Притчи 9: Ю, ср. 1:7). Глупостью было лишь нераспознание Божьей воли[29]; в греческом переводе Ветхого Завета — Септуагинте — народ назван μωρός· καί άκάρδιο? (глупым и неразумным), когда у него «есть глаза — и не видит, есть уши — и не слышит» (Иер. 5:21). Но в целом слово μωρό? не очень популярно в греческой версии Ветхого Завета: «семьдесят толковников» чувствовали, что оно не имеет адекватного соответствия в еврейской терминологии[30].
Разумеется, Библия знала и «бытовое» безумие: Септуа- гинта называет «настоящего» сумасшедшего έπιλημπτος·. Любопытен, в свете проблемы притворного безумия, эпизод, когда Давид при дворе царя Анхуса из соображений безопасности изменил лицо свое пред ним и притворился (προσβποι- ήσατο)… и упал у ворот, и слюна его стекала по бороде его.
И сказал Анхус рабам своим: Вот, вы видите, что этот человек безумен (έπίλημπτον). Ради чего вы привели его ко мне? Или я испытываю недостаток в безумцах, что вы приводите этого, чтобы и он безумствовал (έπιλημ'πτβύβσθαι) предо мной? (1 Цар. 21:13—15; ср. Псалом ЗЗ)[31].
Но как раз это притворное безумие не имеет ничего общего с идеей святости[32].
Со временем эллинистические представления проникли в еврейскую среду; прежде всего это произошло в космополитических городах Средиземноморья и началось с текстов, создававшихся раввинами, но по–гречески. «Лучше пусть меня называют глупым (μωρό?) во все дни мои, но да не будет ни часа, чтоб я показался нечестивым в глазах Божиих»[33]. В Мидраше комментарий к 34–му Псалму сопровождается следующим характерным замечанием: «В морских портовых городах дураков называют “морим”»[34]. Явно имеется в виду заимствование греческого термина μωρό? ‘глупый’, не имевшего, стало быть, полного аналога в еврейском.
Несмотря на все различия между библейским праведником и христианским юродивым, сама поза одинокого избранника Божия, презираемого бессмысленной толпой, несомненно, «одолжена» вторым у первого. В этом смысле очень характерно позднебиблейское сочинение «Премудрость Соломонова»:
Встанет праведник в великом дерзновении пред лицом обижавших его… И скажут они, раскаявшись: «Это тот, над кем мы, неразумные (οι αφρονβ?)…, смеялись… Мы считали его жизнь безумием (μανίαν)… и его кончину бесчестной. Каким же образом он сопричислился к сынам Божиим, а удел его — среди святых? (Sapientia Salomonis, V. l—5).
Воплощением греческой идеи о том, что истинная мудрость может скрываться под маской глупости, был Сократ. Платон говорит о нем, что он всю свою жизнь морочит людей притворным самоуничижением (είρωνβυόμβνο? δέ καί παί£ων πάντα τον βίον προ? τού? ανθρώπου? δι α те Xei). Если послушать Сократа, то на первых порах его речи кажутся смешными (φανεΐεν αν πάνυ γελοίοι то πρώτον) и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех (άπειρος* και ανόητος* άνθρωπος* πας* αν των λόγων καταγελάσειεν). Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они и содержательны, а потом, что речи эти божественны[35].
Хотя сам Сократ и не был признан христианством[36], — однако парадигма как таковая уже задана: истинная мудрость скрыта от глаз, и глупцам она кажется глупостью.
Важным культурным явлением, оказавшим некоторое влияние на юродство, считается греческий кинизм[37]. Тут следует различать несколько уровней преемственности. Во–первых, общее воздействие адептов этой философской школы на ранних христиан. Император Юлиан утверждает, что у «нечестивых галилеян» и киников много общего {Juliani Oratio VII, 224В). Элий Аристид верно подмечает, что христиан и киников равно характеризует специфическое смешение дерзости и смирения (αυθάδεια καί ταπεινότης·)[38]. Ипполит описывает жизнь христианина Татиана как «киничнейшее» житие (κυνικότερος· βίος·) (Hippoliti Haeresis X, 18)[39]. Во–вторых, следует отметить, что агиографы, описывая жизнь юродивых, специально заостряли внимание на «киниче- ских» чертах их поведения (о чем мы подробнее поговорим ниже).
Если для библейского пророка вызывающее поведение таковым как бы и не является, ибо вызов исходит не от человека, то философ–киник своей раскрепощенностью как раз осуществляет высшую свободу. Он обличает поверхностные представления и низвергает ложных кумиров не от имени божества, но авторитетом собственной мудрости. Защищая классический кинизм от его позднейших эпигонов, Юлиан так формулирует основной принцип этой философии:
Я не имею в виду, что мы должны быть бесстыжими перед людьми и делать то, чего делать не положено (πράττβιν τα μή πρακτβα). Но все, от чего мы воздерживаемся, и все, что мы делаем, давайте… делать или не делать не потому, что толпе это кажется красивым или безобразным, а потому, что это запрещено разумом и нашим богом, то есть рассудком (λόγω καί τω έν ήμιν θβω, τουτ’ έστί τω νω)… Толпа же пусть следует общему мнению — это лучше, чем если бы она была вовсе бесстыжей (Juliani Огайо VI, 196D).
Если поведение пророка — своего рода спектакль, предполагающий завороженную аудиторию, то для киников, по мнению Юлиана, «главной целью было достичь блаженства, и, я думаю, они интересовались другими лишь постольку, поскольку понимали, что человек по природе существо политическое» (Ibid., 201C).
Киники не желали говорить ни от чьего имени, кроме собственного. Пророчеств они вообще не любили, над оракулами жестоко издевались, ибо человек, с их точки зрения, абсолютно свободен. Юлиан вынужден признать, что «Диоген не посещал храмов, не поклонялся статуям и алтарям» (Ibid., 199 В).
Юродивый сочетает в себе черты пророка и киника[40]. С одной стороны, его экстравагантность, в отличие от философской, сакрализована. С другой же, поскольку христианство наделяет человека свободой воли, постольку дебош юродивого есть все-таки именно дебош, а не сакральное действо, как у пророка.
Теперь перейдем к анализу собственно христианских истоков юродства.
Молодая религия дерзко порвала с обеими традициями, ее формировавшими: она предлагала уверовать в чудо, не объемлемое эмпирическим разумом, но и противоречившее библейской традиции. Греческий язык Евангелий еще несет на себе отпечаток арамейского словоупотребления. Так, Иисус произносит слово μωρό? ‘глупый’ (Мф. 5:22; 23:17; 19) и άφρων ‘неразумный’ (Лк. 12:20) еще вполне в «иудейском» смысле, имея в виду отвержение Божьей воли[41], но уже апостол Павел, рассуждая о разуме и глупости, исходит из греческих аксиом «здравого смысла». Так что в раннехристианском контексте даже похвала глупости содержит в себе молчаливое признание примата разума. В этой перспективе перечтем классические строки из Послания апостола Павла к Коринфянам:
Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие? Иудеи требуют чудес, и Еллины ищут мудрости; а мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие… Но Бог избрал глупость[42] мира, чтобы посрамить мудрых… Кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным… Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом (1 Кор. 1:20—27; 3:18—19).
Во все последующие века эти слова служили теоретическим обоснованием юродства. Однако сам Павел никакого юродства еще не знает. Мало того, само словосочетание, которое впоследствии стало «техническим термином» для обозначения юродивых, μωρο'ι διά Χριστόν, родилось из некоторого недоразумения. Когда Павел обращается к своим коринфским ученикам: «Мы безумны Христа ради, а вы мудры во Христе; мы немощны, а вы крепки; вы в славе, а мы в бесчестии» (1 Кор. 4, 10), он иронизирует[43]. В действительности апостол, конечно, намекает, что все обстоит наоборот: это он мудр во Христе, а вовсе не неофиты–коринфяне, которые, может быть, по–язычески и мудры, но во Христе — глупцы!
Рассуждения Павла о «глупости ради Христа» должны восприниматься в контексте споров о языческой мудрости, которые велись тогда среди христиан[44]. Многочисленные раннехристианские богословы, уделившие довольно много внимания комментированию этого места из Послания Павла к Коринфянам[45], никакого «юродства» не знают[46]. Понятия «мудрость» и «глупость» имели в раннем христианстве по два значения: светское, общепринятое для эллинистического мира, и сакральное, привнесенное из иудаизма. «Наименование “мудрец” омонимично, — пишет Василий Кесарийский. — Мудрыми называются как те, кто мудр в здешнем мире, так и те, кто воспринял истинную мудрость — Господа нашего… из веры в Него»[47]. Эта двойственность хорошо заметна у раннехристианских авторов. Например, Татиан, обращаясь к язычникам, прибегает к их понятию о глупости: «О мужи эллины, мы не безумствуем (ού μωραινομβν)… когда говорим, что Бог принял человеческое обличье» (Tatiani Oratio ad Graecos, 21:1). А вот Игнатий Антиохийский в Послании к Эфесянам оперирует специальным христианским понятием глупости: «Почему не все мы стали разумны (φρόνιμοι), хотя и познали Бога? Почему мы умираем в глупости (μωρώς·)?»[48].
Речь, разумеется, шла не о «практическом разуме»: ясно, что земной практицизм, хоть и признавался неизбежным атрибутом человеческой натуры, выглядел верхом глупости для всякого христианина. Псевдо–Афанасий Александрийский писал:
Люди называют умными (φρονίμους*) тех, кто умеет… покупать и продавать, вести дела и отнимать у ближнего, притеснять и лихоимствовать, делать из одного обола два, но Бог считает таких глупыми и неразумными (μωρούς* και άσυνέτους*) и грешными… Бог хочет, чтобы люди стали глупы (μωρούς*) в земных делах и умны (φρονίμους*) в небесных… Мы называем умным того, кто умеет выполнять Божью волю[49].
Однако преклонение перед божественным вовсе не лишает христианина способности по–земному отличать глупых людей от умных. Мало того, Ориген, к примеру, явно гордится своим изощренным интеллектом:
Ведь нужно совсем немного, малая часть Божьей глупости, чтобы… мирская мудрость была посрамлена… Вот пример: если я, знающий очень много, столкнулся с недоумком и неучем, ничего не понимающим и не [умеющим] спорить о каких-либо высоких предметах, разве понадобятся мне диалектика или глубокие рассуждения, чтобы уличить глупость (μωρία) его мыслей? Разве не хватит мне одного словечка, чуть более изысканного, чем его словарь, чтобы доказать его глупость (μωρίαν)?[50]
В своем знаменитом сочинении «Против Кельса» Ориген еще более настойчив: «Мы не говорим, что глупость хороша вообще… Гораздо лучше веровать в догмат с рассуждением и мудростью, чем с голой верой»[51].
Многие отцы церкви усматривали опасность в такого рода интеллектуальном самодовольстве и призывали к смиренномудрию. Например, Василий Кесарийский призывал «отбросить всякое кичение разумом»[52]. Иоанн Златоуст утверждает, что «необходимо с верой принять сказанное, а не любопытствовать дерзостно… обуздать собственные рассуждения, пребывающие в состоянии неуместного беснования (άκαίρως· λυττώντα?)»[53].
Раннехристианские богословы сходились в том, что земная мудрость ничтожна по сравнению с Божественной, но подчас признавали за ней и крохотное самостоятельное достоинство. У отцов церкви не отмечается воинствующего антиинтеллектуализма. Дидим Слепец пишет: «Если речь идет о вещах малозначимых и житейских… пусть себе выворачивают все наизнанку со своей аристотелевой логикой и красноречием!»[54]
Правда, раннехристианские авторы любили употреблять слово ιδιώτης· ‘идиот, простец’ применительно к христианам и особенно к апостолам. Но слово это не имело тогда своего нынешнего значения. В древнегреческом языке оно безоценочно прилагалось к людям замкнутого образа жизни и к не занимавшим общественных должностей. Античное общество не одобряло подобного эскапизма: он возбуждал подозрение, что человек не просто не хочет, но и по каким-то причинам не может отправлять государственные обязанности. Термин все чаще получает (особенно в заимствовавшей его латыни) ругательный оттенок и уже в таком виде достается христианам. Когда отцам церкви надо доказать, что апостолы действовали не от своего имени, но от Божьего, и что успехами своими те обязаны отнюдь не собственным достоинствам (весьма частое рассуждение), они не скупятся на нелестные эпитеты, которые должны оттенить весомость высшего вмешательства: апостолов называют, среди прочего, и ιδιώται[55]. Однако в контексте рассуждений о евангельской «глупости Христа ради» это слово не употребляется никем и ни разу.
В эпоху позднего средневековья, особенно на Руси, юродивые фактически превратились в пророков. Но подобное сращивание совершенно не было характерно для периода зарождения юродства. Вообще, хотя некоторые христианские учители и стилизовали себя под пророков, во II-III вв. это встречало все более единодушное осуждение[56]. Транс вышел из моды и воспринимался как нелепое шутовство[57]. Хотя в Евангелии про Иисуса и «говорили, что Он вышел из себя (έξέστη)» (Мк. 3:21), что «Он одержим бесом и безумствует» (Иоанн 10:20), христианские апологеты никогда не развивали этого тезиса и не превозносили священного безумия. Ориген писал: «Это не от Духа Божьего — пророчествовать в состоянии экстаза и безумия, теряя контроль над собой»[58]. Еще подробнее на этом останавливается Василий Кесарийский: «Иные говорят, что они пророчествуют в состоянии экстаза (έξβστηκότα?), тогда как их человеческий ум затемнен Духом. Однако это — вопреки заповедям Божественного посещения: разыгрывать безумную одержимость (ёкфроиа ποιάν τον θέόληπτον) и, преисполняясь Божьих учений, тотчас лишаться собственного разума»[59]. Если пророк терял свою «самость» и воспринимался как медиум, то святой, напротив, обязан был сохранять ясность мышления и совершать личные усилия.
Во многих древних культурах просто не существовало разницы между святым и одержимым. Однако христианство утвердилось в таком обществе, которое признавало безумие болезнью[60]. Античная медицина немало сделал для лечения душевных расстройств[61]. Пусть с современной точки зрения греческая психиатрия выглядит наивно, она тем не менее четко отличала болезни, которые следовало лечить, от «одержимости», которая лечению не поддавалась. У язычников эту дихотомию переняли христиане. Для наших будущих рассуждений важно помнить, что греки и в эпоху средневековья не отказывались от убеждения, что душевную болезнь могут вызывать естественные причины[62]. При этом если «одержимость» иногда рассматривалась церковью как расплата за какие-то грехи (единого мнения по этому вопросу не было), то душевная болезнь не имела этической окрашенности. Когда патриарху Николаю Грамматику (конец XI — нач. XII в.) был задан вопрос: «Следует ли бесноватому причащаться святых тайн?», тот ответил: «Если кто-либо страдает от черной желчи, до такой степени, что кажется беснующимся, пусть не чинится ему препятствий (el άττό μέλανο? ένοχλαται χυμοΰ τι?, ώ? δοκάν δαίμοναν, ού κωλυθήσεται), если же человек действительно беснуется, он ни в коем случае не должен удостаиваться святых тайн» [63].
Тем самым, юродивый, претендовавший на статус безумца, не получал (вплоть до поздней стадии древнерусского «похабства», см. с. 289—290) однозначной оценки окружавшими его людьми — ни положительной, как это было бы в каком-либо «шаманистском» сообществе, ни отрицательной, какая могла достаться бесноватому. «Черная желчь» — вещь неприятная, но этически она не окрашена. Это придавало юродивому необходимую ему амбивалентность.
До сих пор мы говорили об основном течении христианства, мало того — лишь о грекоязычном его изводе. Между тем нельзя забывать, что новая религия зародилась в семитской среде и продолжала в ней свое, автономное от эллинистических городов существование. В этом мире гораздо сильнее давали себя знать эзотерические, энкратитские тенденции христианства. Наиболее рельефно это проявляется в апокрифических Евангелиях.
Например, в каноническом Новом Завете нет призывов отбросить стыд, а христианские апокрифы буквально пестрят такими призывами. В «Деяниях Фомы» (вторая половина III в.) героиня заявляет: «Что я не прикрыта — это оттого, что покровы тления спали с меня; а что я не стыжусь — это потому, что деяние стыда взято от меня»[64]. В коптском «Евангелии от Фомы» Иисус говорит: «Если вы откажетесь от стыда и снимете ваши одежды, и бросите их под ноги, как маленькие дети… —лишь тогда вы узрите Сына Того, Кто жив»[65]. В грекоязычном папирусном отрывке из неустановленного Евангелия (видимо, близкого к синоптическому) прямо сказано: «Говорят Ему ученики Его: Когда Ты нам явишься и когда мы узрим Тебя? Он же сказал: Когда разденетесь и не устыдитесь»[66]. А в «Тайном Евангелии от Марка» в отношении самого Иисуса употреблены слова «голый с голым», и хотя не вполне понятно, в каком именно контексте они фигурировали, ясно, что репутация ранних христиан носила «отпечаток двусмысленной скандальности»[67]. Апокрифы эти имели широкое хождение в христианском мире. Мотив бесстыдства праведника мы впоследствии встретим у классических юродивых (см. с. 112— только для энкратитов ближневосточного ареала все это было нормой, а для юродивых — отклонением от стереотипа нормального поведения христианина[68].
Именно на семитском Востоке, где протест против рутины и здравого смысла эллинистической цивилизации был особенно силен, призыв к «глупости Христа ради» должен был найти максимальный отклик. И действительно, наиболее развернутый комментарий к этой заповеди мы находим в сироязычной «Книге степеней» (IV в.). Главная задача этого богословского трактата — провести различие между «праведными», то есть теми, кто строго соблюдает правила, и «совершенными», то есть преизбыто- чествующими в добродетели. Последние «подобны ангелам, а ангелы… голых не одевают, голодных не кормят… не заботятся ни о душе, ни о своих братьях»[69]. «Совершенные» не только не ищут похвал мира, но, «принижая себя, говорят, что они негодные, хотя они праведны… их презирают за смирение их ума, ибо они глупы во имя Христа»[70]. При этом само собой разумеется, что «глупые, которых выбрал Бог, были глупы в делах земных и были мудры в небесных»[71].
Автор «Книги степеней» пытается разрешить проблему: чем отличается «глупец Христа ради» от обыкновенного сумасшедшего?
Теперь я объясню тебе о безумном. Если ты видишь, что он презирает самого себя, не имеет ни дома, ни жены, ни имущества, ни даже одежды и еды, кроме как на день, скажи: Это мое. Этому надо подражать. И когда видишь, как он по своему безумию со всеми разговаривает и кладет себе за правило не гневаться, не ругаться, презирать мудрого мира сего… скажи: Это мое. Это — безумие апостолов! Но если увидишь, как он врет, или пророчествует, или блудит, или несет вздор… скажи: Это не мое! Безумцы становятся посмешищем для мира из-за своего безумия, ибо не различают, кто над ними издевается, а кто почитает, и с теми, кто их вчера побил, утром они разговаривают. В этом — подражай им… Считай за глупого того, кто по своей глупости не отличает хорошего от дурного. Ты же люби хороших и дурных одинаково, даже притом, что различаешь их. Если увидишь, что безумцем движет его безумие и кто-то говорит ему: Пойди наблуди! или: Укради! или: Сквернословь! — а он делает это по глупости своей, не будь на него похож, ибо тебе сказано «будь глуп» не по отношению к небесной мудрости, но земному суемудрию[72].
Итак, «Книга степеней» предлагает не забывать о критериях добра и зла, выработанных миром, но и не базироваться на них целиком. Подражание безумцу не должно доходить у «совершенного» до дебоша. Побои и издевательства не предлагается навлекать на себя сознательно. Таким образом, трактат вплотную подводит к юродству, но все же не делает последнего шага: не опрокидывает приличий[73].
Явлению этому суждено было возникнуть в Египте раньше, чем в Сирии.
Египет был родиной монашества. Там зародилось пустынножительство, а затем и киновии, то есть иноческие общежития. Там в начале IV в. появилось и самое слово μοναχό? (монах), означающее ‘одинокий’[74]. Заметим, что объединение отшельников в большие коммуны (монастыри) не изменило идеи монашества, ибо в идеале инок все равно пребывал один на один с Богом.
В историях и анекдотах о египетских отшельниках и монахах, которые дошли до нас во множестве, «глупость во имя Христа» упоминается довольно часто; используемое при этом слово μωρία прямо отсылает к апостолу Павлу. В древнейшей, коптской версии жития Пахомия Великого, духовного отца монашества, прямо цитируется Послание к Коринфянам[75]. Обычно же встречаются сентенции такого рода: «Кто станет глупым ради Господа (μωρός· διά τον Κύριον), того Господь сделает умным»[76]; «или убегая убегай людей, или издевайся над миром (εμπαιξον τον κόσμον) и людьми, изображая из себя дурака (μωρόν)»[77]. Хотя такого рода максимы широко распространились по восточнохристианскому миру, достигнув самых отдаленных его окраин (например, Эфиопии[78]), все-таки именно Египет оставался для всех образцом того самоуничижения, из которого позднее развилось и юродство. Как сказал один пустынный старец, «египтяне скрывают имеющиеся у них добродетели и выказывают отсутствующие у них пороки, сирийцы же и греки кичатся отсутствующими добродетелями, а имеющиеся пороки скрывают»[79]. Если сокрытие добродетелей — традиционная доблесть христианина, то симуляция порока или безумия сама по себе уже чревата юродством.
Одна из историй про египетских пустынников повествует о том, как ученик уговорил старца посетить с ним его отчий дом:
Он бегом вбежал в дом свой, говоря: «Выходите встречать отшельника»… И когда старец увидел издалека, как они выходят с лампадами, он сообразил, зачем, и, сняв свои одежды, бросил их в реку и стал стирать, стоя голый. Увидев это, ученик смутился и сказал людям: «Поворачивайте, ибо старец сошел с ума (έξέστη)»… и придя к нему, спросил: «Авва, зачем ты это сделал? Ведь все сказали, что старца взял бес!» А тот ответил: «Это я и хотел услышать»[80].
На данном примере видно, что по собственной инициативе пустынник никого не провоцирует — пока! — а его скандальное поведение является вынужденной защитной реакцией на вторжение мира в его жизнь. И все-таки здесь уже видно, как нарастает тот заряд агрессии, который выведет юродство за пределы, предначертанные апостольской «глупостью» (μωρία), в иную сферу, где потребуется и иной термин. Термин этот — σαλό?.
Этимология слова неясна. Хотя оно впервые зафиксировано в греческих текстах египетского происхождения, коптским оно быть не может[81]. Мало того, в коптских текстах зарегистрирована форма σαλως· являющаяся транскрипцией греческого σαλός·[82]. Следовательно, египтяне воспринимали это слово как иностранное. Уже от коптов оно перекочевало к эфиопам в форме shalust![83]'. Наиболее широко распространена сирийская этимология — от sakla, ибо именно это слово стоит в сирийском переводе Послания к Коринфянам вместо греческого μωρός·[84]. Возможно, сыграла свою роль и схожесть заимствованного слова с исконно греческим σάλος·, означающим «качка, колебание, помутнение»[85]. Французский исследователь Гро- дидье де Матон предлагает сирийскую этимологию — sela, что значит ‘отвергать, презирать’[86]. Такое объяснение не стало общепризнанным: в самом деле, если слово сирийское, тогда почему в сирийском переводе жития Симеона Эмесского σαλός· передано либо как salosa либо просто как salos, либо, в звательном падеже, sale[87]? Ведь отсюда следует, что переводчик–сириец считал слово греческим. Как бы то ни было, ясно одно: слово σαλός· — восточного происхождения[88], и, видимо, именно поэтому оно так хорошо подходило для обозначения нового феномена, окрашенного тонами восточной религиозной истовости.
Впервые слово встречается в египетском сборнике «Лавсаик», автор которого Палладий (CPG, 6036) сам отдает себе отчет в его новизне и считает нужным пояснить: «Так называют страдающих [головой]»[89]. О синонимичности терминов σαλός·, μωρός·, ίξηχος· свидетельствует целый ряд контекстов. В период расцвета юродства восточное слово почти вытеснило греческие, но потом, когда юродство стало объектом преследований, язык вернулся к более нейтральным и, видимо, менее одиозным терминам.
Ни в коем случае не следует думать, будто слово σαλός родилось сразу как религиозный термин. В частном письме на папирусе из Оксиринха (Египет, V в.) оно употреблено в чисто бытовом контексте: «Если бы ты знал… чего мы только ни делали, чтобы вышвырнуть оттуда этого полоумного (σαλοΰ έκάνου)»[90]. В том же V столетии слово σαλός использовано Гесихием Александрийским в его «Словаре» (ύσθλός*—σαλός·, φλύαρος «несущий бессмыслицу— сумасшедший, пустобрех»)[91]. Тем самым σαλός изначально было самым обычным, светским словом. Да и впоследствии, когда оно превратилось в религиозный термин, это не вытеснило его из разговорно–бытовой сферы[92] (см. с. 195—196).
В христианских текстах слово σαλός впервые стало употребляться применительно к монахам–отшельникам, сначала к египетским, а потом и к сирийским. Вот характерный пример из сборника «Изречения отцов»:
Услышал как-то архонт об авве Моисее и пошел в Скит увидеть его, и кто-то сообщил старцу об этом, и он поднялся и бежал в болото. [По случайности он дорогой столкнулся с архонтом и его свитой.] Они говорят: «Скажи нам, старче, где келья аввы Моисея?» А он им в ответ: «Что вам нужно от него? Это — безумный человек (άνθρωπος* σαλός έστι)»[93]. Архонт повернул назад и рассказал об этом монахам; те опечалились, что кто-то говорил против святого[94], но узнав, как выглядел этот человек, сказали: «То был сам авва Моисей. Он ответил вам так, чтобы не разговаривать с вами». Архонт удалился, получив большую пользу[95].
Вот другой случай раннего употребления слова σαλός·, на сей раз уже в Палестине (BHG, 1450Е):
Поблизости от деревни, где жил блаженный Силуан, пребывал брат, изображавший безумие (προσποιούμενος* μωρίαν): когда встречался ему другой брат, он тотчас начинал смеяться и делать остальное в том же роде. Тогда его оставляли и уходили.
[Когда почтенные отшельники, пришедшие навестить Силуана, попросили разрешения посетить всех монахов, тот велел послушнику: «Смотри не води их к тому сумасшедшему (πρός* τον σαλόν εκείνον), чтобы они не соблазнялись». Но святые старцы заявили, что видели не всех, и, несмотря на заверения Силуана, удалились недовольные. Послушник доложил, что он не водил их «к сумасшедшему брату (πρός* σαλόν αδελφόν)». Рассудив этот случай, Силуан тихонько отправился к келье «брата, изображавшего глупость (αδελφόν ύποκρινόμενον την μωρίαν)» и, украдкой заглянув, увидел, что тот сидит перед двумя корзинами.].
Заметив старца, он по обыкновению начал смеяться. Говорит ему старец: «Оставь это наконец и объясни мне, почему ты так сидишь». Но тот снова стал смеяться. Тогда авва Силуан сказал: «Ты знаешь, что, кроме субботы и воскресенья, я не выхожу из кельи, а сейчас вышел в середине недели, ибо Бог послал меня к тебе».
[Лишь тогда монах отбросил притворство и объяснил старцу, что в каждую из корзин он кладет камни в зависимости от того, благие или дурные мысли приходят ему в голову. В тот день, когда «плохая» корзина оказывается тяжелее «хорошей», он не ест. Силуан восхитился и понял, что старцы приходили, «желая обнародовать добродетель брата»[96]].
Этот рассказ любопытен в двух отношениях. Во–пер- вых, слово σαλός* встречается только в прямой речи, а в авторской вместо него использован описательный оборот, причем юродивый назван «прикидывающимся» еще до того, как его притворство обнаружено. Во–вторых, добродетель симулянта никак не связана с его актерством и уж тем более к нему несводима.
Юродство как способ избавиться от поклонения изображено у Иоанна Эфесского. Святой Марон (ВНО, 18) прогонял визитеров, говоря: «Зачем вы приходите ко мне, сумасшедшему и грешному?» Но камень, приковавшись к которому сидел праведник, привлекал все больше паломников, и тогда тот стал обращаться к толпам с простыми и вызывающими смех словами, словно дурак, говоря: «Зачем вы пришли к сумасшедшему? Клянусь, вы не видали никого глупее меня! Я привязан к этому камню, словно преступник или злая собака… Знайте, что, если бы я смог сбежать отсюда, я бы, как любой из вас, построил бы себе дом и имел бы жену и детей…» Те, кто знал характер святого человека и его образ жизни, обычно отвечали: «Да, господин, мы и шли к преступнику…» Но те, которые еще не были хорошенько знакомы с ним… очень удивлялись'[97].
В приведенном отрывке святой опять разыгрывает безумие в защитных целях, само по себе это лицедейство не прибавляет ему святости, которая заключена в чем-то другом.
Иначе обстоит дело в «Изречениях отцов». В одной из историй повествуется о том, как к старцу Аммону пришли люди, а он «зашаловал» (έμωροποια).
И вот одна женщина встала около него и сказала: «Этот старец — сумасшедший (σαλός)». Услышав от нее это, старец вслух сказал ей: «Сколько трудов я положил в пустыне, чтобы приобрести это юродство (σαλότητα), а из-за тебя лишусь его сегодня»[98].
Видимо, ответ Аммона можно истолковать в том смысле, что σαλός — это праведник, скрывающий свою святость под личиной дурака (μωρό?), и, коль скоро его игра раскрыта, он уже не может называться юродивым. В таком случае перед нами — первый случай юродства, каким оно будет в период своего расцвета. Но сам автор текста еще явно не отдает себе в этом отчета, и потому его рассказ выглядит таким странным.
Еще раз повторим, что на всем протяжении своей истории слово σαλός· продолжает встречаться в негативном употреблении. Вот, скажем, рассказ о Евлогии. Тот явился к праведнику Иосифу и был разочарован тем, что не обнаружил у него никакой особой аскезы; но когда из-за тумана Евлогий вынужден был еще раз вернуться в обитель Иосифа и застал его врасплох, выяснилось, что аскет до этого попросту скрывал свои подвиги, руководствуясь смиренномудрием. В частности, оказалось, что в обители пьют соленую воду. Когда Евлогий это обнаружил, Иосиф принялся смущенно уверять его, будто «брат, который по ошибке смешал [пресную воду с морской], — сумасшедший (σαλός·)»[99].
Представить себя хуже, чем ты есть на самом деле, — сущностная характеристика классического юродства, и как раз именно этим занимается сам Иосиф. Однако ни концепция эта еще не оформилась, ни слово σαλός еще не закрепилось за добровольным самоуничижением. Вот почему старец употребляет его нетерминологически.
Совсем уже в экзотическом контексте встречается слово σαλός в истории об Иоанне, ученике Павла. Учитель отправляет послушника в долину, а тот говорит ему: «Как я это сделаю, авва, ведь там гиена». Старец же в шутку ответил: «Если она нападет на тебя, свяжи ее и неси сюда». Вечером брат отправился в путь, и как раз на него напала гиена. А он по приказу старца бросился, чтобы схватить ее. Гиена обратилась в бегство, но он припустил вдогонку, приговаривая: «Мой учитель сказал мне, чтобы я тебя связал». И поймал ее, и связал. Старец же беспокоился и сидел в ожидании ученика. Вот он вернулся, неся связанную гиену. Увидя это, старец изумился и, желая смирить его, побил, приговаривая: «Так ты, сумасшедший, и пса сумасшедшего мне притащил (σαλέ, κύνα σαλόν ήνβγκας)?» Старец тут же отвязал гиену и отпустил ее[100].
Видимо, гиена названа σαλό? κύων» из-за своего хохота (ср. выше о смеющемся монахе), но послушника старец имел в виду просто обругать, не вкладывая в слово σαλό? никакого дополнительного смысла. Кстати, если кто и являет некоторые черты юродства, так это сам старец, что выводит нас на проблему христианского воспитания.
Высшей добродетелью христианина считалось отрешение от собственной воли. В киновийных монастырях это было одним из самых тяжких испытаний. Вот что рассказывается в одной из египетских историй об отшельниках (BHG, 1322hj): анахорет, чей подвиг состоял в том, чтобы жить в стаде диких буйволов и есть траву вместе с ними, стал молиться Богу: «Господи, научи, в чем я могу еще усовершенствоваться?» И был ему глас: «Иди в такую-то киновию и делай все, что тебе прикажут». Отшельник послушался.
И начали младшие монахи учить его послушанию братьев, и говорили: «Сделай это, идиот (ιδιώτα), и сделай то, сумасшедший старик (σαλέ γέρων)». И страдая, взмолился он к Богу, говоря: «Господи, не умею я служить людям, пошли меня назад к буйволам». И, отпущенный Богом, вернулся в старое место пастись с буйволами[101].
Принимая обет послушания, монахи старались выполнять любые, пусть самые нелепые, унизительные или даже соблазнительные распоряжения своих духовных наставников[102]. Коль скоро последние действовали с ведома самих послушников, их поведение нельзя назвать провокационным, а следовательно, не было оно в строгом смысле слова и юродским. И все-таки сознательное введение во грех с воспитующими намерениями присуще обоим этим христианским подвигам. И там, и здесь встает вопрос, являются ли условия праведности всеобщими и можно ли делать зло во имя добра.
Примеры того, как учитель отдает заведомо греховные и провокационные распоряжения, дабы испытать послушание духовных чад, весьма многочисленны: один авва велел человеку бросить в реку своего сына[103], другой — швырнуть в печь священную книгу[104], третий — обворовать братьев–монахов[105], четвертый (BHG, 1440х) запрещал ученику обнять родителей, пришедших повидаться с ним, раз за разом вызывал его из кельи и вновь отсылал назад[106]. Подчиняться своему авве нужно было даже и в том случае, если он вводил тебя во грех.[107]
Но зловещая сторона абсолютного послушания не должна заслонять от нас буффонной, карнавальной его стороны. Например, авва Дорофей «ради насмешки» давал своему ученику Досифею разные нелепые задания, которые тот всегда исполнял буквально[108]; вполне «карнавально» ведут себя и Иоанн с Павлом в вышеупомянутой истории про гиену. Наиболее рельефно двусмысленность послушания просматривается в истории, рассказанной Иоанном Лествичником: брат Аввакир жил в монастыре 15 лет, его все очень обижали, почти каждый день я видел, как слуги выгоняют его из-за стола. А был этот брат от природы чересчур невоздержанный на язык. Я сказал ему: «Брат Аввакир, почему я вижу тебя, что ни день, изгоняемым с трапезы и часто идущим ко сну без ужина?»
А он ответил: «Поверь мне, отче, это отцы меня так испытывают, готов ли я для монашеской жизни. Они это делают понарошку. Я и сам, зная их цель, сношу все это легко»[109].
В этой истории все выглядит благостно, если бы не странная фраза о «невоздержанности». Из текста непонятно, является ли эта невоздержанность причиной изгнания с трапезы или сопутствующим аккомпанементом. Самое естественное объяснение: монахи оставляли послушника без еды в наказание за пресловутую невоздержанность. Однако сам Аввакир настаивает, что его наказывают ούκ ev άληθβία «понарошку»[110]. Впрочем, без ужина он оставался на самом деле, так что за «невоздержанностью» можно подозревать тайную, не до конца самим Аввакиром осознанную агрессию. Подобный клубок из смирения под видом бунта и бунта под видом смирения также является завязью будущего юродства.
Доказательством этого служит история, в которой послушание перерастает в юродство. Иоанн Лествичник рассказывает, что монаху Антиоху явился во сне налоговый сборщик и потребовал с него сто литр. Поняв, что имеется в виду духовный долг, аскет «начал всем в монастыре подчиняться, а все его, словно чужака, унижали и мучали». Но ему опять явился во сне тот же чиновник, говоря, что все равно имеются недоимки в размере десяти литр. Инок сказал себе:
«О смиренный Антиох, нужно еще постараться!» И с тех пор начал я прикидываться сумасшедшим (τον βξηχον ϋποκρίνβσθαι), не прекращая при этом службы… Безжалостные старцы навалили на меня все тяжелые работы в монастыре[111].
Так инок провел 13 лет, и лишь тогда его «долг» был прощен. Тем самым впервые симуляция безумия как духовный подвиг впрямую упомянута именно в контексте уничтожения собственной воли.
До сих пор мы говорили о тех предпосылках для зарождения юродства, которые лежали в кругу представлений о безумии и его симуляции. Но ведь юродивый — это, в понятиях византийцев, святой. А значит, нужно рассмотреть также и вопрос о характере византийской святости, разумеется, лишь в той его части, которая важна теперь для нас.
По наблюдению крупнейшего культуролога П. Брауна, в восточном христианстве, в отличие от западного, изначально присутствовало ощущение, что мир напоен святостью, которая лишь ищет способа, чтобы проявиться[112]. Это мироощущение (никем из самих византийцев ни разу не описанное) имело целый ряд следствий. Святость могла «излиться» на того, кто не хотел ее и о ней не подозревал. Например, в одной из «душеполезных историй» (BHG, 1450k) повествуется о разбойнике, который, переодевшись монахом, пришел в женский монастырь под Антиохией с целью открыть ночью ворота и впустить свою шайку. Сестры поклонились ему, как святому, обмыли ему ноги, а одна из монахинь благодаря этой воде исцелилась от паралича. Смущенный просьбами о благословении, разбойник открылся сестрам, но они не хотели ему верить. В результате он действительно постригся в монахи, а за ним и вся шайка[113].
Ощущение, что мир «чреват» святостью, что она может выявиться там, где меньше всего ждешь, породило агиографический мотив, пользовавшийся в Византии чрезвычайной популярностью, — мотив о «тайных слугах Господа». Во множестве «душеполезных историй» рассказывается о том, как какой-нибудь знаменитый аскет или пустынник спрашивает Бога, есть ли на земле праведник, равный ему в христианском подвижничестве. Всякий раз Бог отвечает, что такой человек есть, и всякий раз называемые праведнику кандидатуры поражают неожиданностью. В одном случае это оказывается флейтист, в другом — деревенский староста, в третьем — богатый купец,[114] в четвертом — городской зеленщик (BHG, 1438Ϊ)[115], в пятом — император (BHG, 1445ub-v)[116], в шестом — чиновник, надзирающий за александрийскими публичными домами (BHG, 1449)[117], в седьмом — две благочестивые сестры[118], в восьмом — бандурист[119]. Каждый раз в истории приводится некое объяснение того, почему именно этот человек превосходит своими подвигами пустынника. Но объяснения эти, часто носящие откровенно анекдотический характер (скажем, зеленщика не раздражает уличное пение, а император, присутствуя по должности на бегах, заставляет себя не «болеть»), не заслоняют главных уроков: тайная святость выше явной, а степень святости не определяется соблюдением стандартных правил аскезы.
В приведенных выше сюжетах еще нет и намека на юродство, но самая установка на парадоксальность святости создавала для него все необходимые предпосылки[120].
Что касается сюжетной формы о «тайных слугах Господа», то, как мы убедимся в дальнейшем, именно она и была использована в самых ранних историях о юродивых[121]. Да и зрелая агиография этих святых вся выросла из рассказов о «тайных слугах»: например, праведник, вопрошающий Бога, постепенно стал из главного персонажа истории вспомогательным и со временем выродился в конфидента при юродивом — неотъемлемую фигуру всякого «юродского» жития. Сам же «тайный слуга» из человека, не подозревающего о собственной праведности, превращается в святого, тратящего огромные усилия на сокрытие своей очевидной для него самого святости, то есть в юродивого.

Глава 2. Монастырские симулянты

По мере того как киновийные монастыри распространились повсюду и охватили большую часть монашества, туда переместилось и юродство. Если анахорет в общем сам мог регулировать свои отношения с внешним миром, то монастырский притворный безумец ставил себя в ситуацию непрекращающегося стресса. О сложностях, связанных с перенесением экзотических привычек из пустыни в киновию, повествует Иоанн Эфесский. Побеседовав с иноком Захарией, пять лет носившим во рту камень, он «подумал, что старцу как пустыннику легко соблюдать эти удивительные правила, а как быть в монастыре?». Захария, прочтя мысли Иоанна, не настаивал, что его образ жизни является общеполезным: «Я знаю, сын мой, что такие вещи многим кажутся безумием и вводят в прискорбный смех, но для меня они полезны».[122]
Описания симуляции в киновиях оставили нам Иоанн Лествичник (VI в.) и Исаак Сирин (VII в.). Вот рассказ Иоанна:
Тот, кто побеждает страсти, уязвляет бесов, а тот, кто прикидывается обуянным страстями (τά πάθη ύποκρινό- μενος· εχειν), обманывает этим своих врагов — [бесов], сам оставаясь для них неуязвимым. Как-то раз один из братьев претерпел унижение. Совершенно не тронутый этим в сердце своем и вознеся в душе молитву, он принялся оплакивать перенесенные унижения, скрывая собственное бесстрастие при помощи притворной страсти. Другой из братьев, которого вовсе нельзя было бы подвигнуть на председательствование, притворился, что очень о нем страдает. Как тебе изобразить чистоту того, кто вошел в блудилище, по видимости, для греха, а сам блудницу подвигнул к подвижничеству? Опять же, некто рано с утра принес одному молчальнику гроздь винограда; тот после ухода принесшего спешно бросился [к винограду] и съел его без удовольствия, чтобы представить себя бесам чревоугодником. Другой, потеряв маленькие побеги, целый день изображал себя расстраивающимся. Но для таких [подвигов] требуется большое трезвение, чтобы, взявшись насмехаться (έμπαιζειν), самому не оказаться осмеянным[123].
А вот что рассказывает Исаак Сирин:
Иные добровольно навлекали на себя название непотребных, не будучи таковыми; другие же терпели именование прелюбодеями, тогда как они были далеки от этого… Они просили прощения у тех, кто на них клеветал, за те бесчинства, коих они не совершали… Другие, наконец, чтобы не прославляли их за жизнь в добродетели, которую они держали сокрытой, разыгрывали безумие (εν σχήματι παραπληγών), будучи полны соли Божьей… Их совершенство было столь невероятным, что святые ангелы прославляли их стойкость[124].
Первая история, специально посвященная симулянту в киновийном монастыре, — это легенда об Исидоре[125] (BHG, 958z—959; 1399х), вернее, о безымянной египетской монахине, которую позднейшая, притом латинская традиция окрестила Исидорой[126] и о которой повествует Палладий (V в.). Иногда эта легенда приписывалась Ефрему Сирину.
История выглядит так: в Тавеннисиотском монастыре (в Верхнем Египте) жила инокиня, которую все считали сумасшедшей, держали на кухне и подвергали всяческим издевательствам. И вот в обитель явился великий праведник Питирум: ангел сказал ему, что здесь живет та, которая святее его самого. Питируму предстояло узнать ее по короне на голове. Подвижнику показывают всех монахинь, но ни одна не подходит под описание. Питирум настаивает, что в обители должен быть еще кто-то. Монахи признаются: «У нас. есть еще сумасшедшая (σαλή) на кухне» (см. выше, с. 42). Наконец силой притащили «сумасшедшую», у которой голова была обвязана грязной тряпкой. Узнав «корону», Питирум пал ниц.
Все монахини бросились поднимать Питирума. И говорят ему: «Авва, не срами себя, она безумна (σαλή έστι)». Питирум отвечал всем им: «Это вы безумны, а она амма мне и вам (так называют духовных матерей). И я молюсь о том, чтобы оказаться достойным ее в день Суда». Услышав эти слова, женщины пали ему в ноги, признаваясь в различных прегрешениях: одна — что выплескивала на нее помои, другая — что била ее кулаком, третья — что мазала ей нос горчицей, — все до одной рассказали о различных своих проступках[127].
Но праведница убежала из монастыря[128].
Хотя перед нами хрестоматийная история о раннем юродстве, множество раз привлекавшая внимание исследователей[129], следует признать, что героиня Палладия еще не является юродивой в собственном смысле слова: тавеннисиотская монахиня всегда молчит (в греческой версии читатель даже не узнает ее имени), всеми силами сопротивляется тому, чтобы о ней узнали, — для этого потребовалось чудо; и даже когда Питирум требует ее к себе, она отказывается идти, так что приходится тащить ее силой. Она никому себя не навязывает, никого не провоцирует и выглядит как тихая помешанная. Исидора являет собой воплощенное смирение. Ведь такие добродетели, как отказ от тщеславия, смиренномудрие, послушание отнюдь не являются монополией юродивых, даже напротив, эти качества гораздо заметнее у «обыкновенных» святых. По словам Мишеля де Серто, Замарашка с монастырской кухни вне- находима, она вне всех конвенций, даже конвенции языка, Питируму не удается сделать из нее даже святую — она убегает от самого объективирования в каком бы то ни было качестве. Она — абсолют[130]. И все же ее отрешенность не безгранична — ведь иначе она удалилась бы от людей совсем. Нет, ей нужны зрители. И недаром де Серто, в противоречии с собственными построениями, вынужден признать, что в поведении этой житийной «Золушки» уже есть элемент провокации[131].
Тот же, видимо, наиболее древний вариант «безобидного юродства» мы находим в другом житии, относящемся к V в., — легенде о поваре Евфросине[132] (BHG, 628):
Его презирали как простеца и доверили ему единственно только заботу о кухне. Он совершил много тайных дел [добродетели]… Всем он показывался грязным после поварской работы и в жалкой одежде[133].
Покрывшись угольной сажей, словно облачившись в роскошную одежду… он ежечасно подвергался со стороны всех прилюдным укорам и притеснениям. Его презирали все и во всем, словно ненавистного изверга. Случалось, что его колотили и называли негодным рабом; его томили голодом и жаждой, но каждый день он записывал себе в прибыль замечательные выгоды, а именно те поношения, которые он ото всех получал, принимая их, словно похвалы[134].
Однажды благочестивый пресвитер монастыря увидел во сне рай, в котором он, к своему изумлению, встретил Евфросина. Оказалось, что тот служит там сторожем, в то время как пресвитер попал туда впервые после трех лет неустанных подвигов. По просьбе пресвитера Ев- фросин дал ему три райских яблока, которые после пробуждения оказались в келье. Пресвитер бросился в церковь и сказал монахам:
«Молитесь… у нас в монастыре есть драгоценная жемчужина — Евфросин. Мы презирали его как неуча, а он более всех нас удостоен благодати Божьей»… А Евфросин, тот повар, когда пресвитер начал рассказывать… открыл боковую дверь, вышел из церкви и никогда до сего дня не появлялся, убегая славы людской[135].
В другом варианте этого же рассказа (BHG, 1440md) некоему старцу, вопрошавшему Бога, кто сравнится с ним в святости, открылось, что в соседнем монастыре есть такой инок. Старец прибыл в обитель и попросил, чтобы к нему вывели всех монахов.
И по приказу игумена пришли все братья. Но не было того, о котором было возвещено старцу. И вопросил он: «Есть ли еще какой брат?» И ответил [игумен]: «Да, но он безумен (σαλός έστι) и работает в саду». Сказал старец: «Позовите его». Его позвали, и когда он явился, старец встал, облобызал его и, отойдя с ним в сторону, спросил: «В чем состоит твой подвиг? Расскажи мне!»
Он же ответил: «Я — человек безумный (άνθρωπος* σαλός* είμι)» Но после настоятельных просьб старца он открыл ему: «Авва поместил со мною в мою келью рабочего быка, и тот каждый день рвет вервии той циновки, которую я плету. Уже тридцать лет я терплю это и ни разу не попустил себе никакого помысла против аввы, а также ни разу не ударил быка. Проявляя долготерпение, я снова плету свои веревки и благодарю Бога». Услышав это, старец подивился[136].
Так, шаг за шагом, рассказ о тайной святости трансформируется в повесть о людской слепоте: ведь настоящее юродство немыслимо без такого фона, как людская жестокость. Пока что тайный святой никак специально не провоцирует агрессии против себя. Но все-таки и в ранних легендах уже таится в эмбрионной форме тот мощный заряд, который потом разлетится далеко за пределы монастырских кухонь. Развитие этих агрессивных потенций демонстрируют другие истории, сюжетно чем- то напоминающие тавеннисиотскую. Вот одна из них.
В «Рассказах аввы Даниила» повествуется, как старец с учеником явились в женский монастырь и попросились переночевать (BHG, 2101). Их долго не пускали, но громкая слава Даниила растопила подозрительность. Во дворе обители спала какая-то монахиня. Старцу объяснили: «Это пьяница. Что делать с ней — не знаем: выбросить из монастыря боимся, а коли оставим, так она испортит[137] сестер». На «пьяницу» плеснули водой, но она лишь с трудом продрала глаза. «Вот так всегда», — в сердцах сказала игуменья и повела гостей в трапезную.
[За обедом] старцу дали моченых овощей, фиников и воды. Ученику дали жареных бобов, малый хлебец и разбавленного вина. Сестрам же положили множество кушаний, и рыбы, и вина вдоволь. И ели они много и хорошо, и никто не разговаривал.
После еды Даниил поинтересовался, отчего их так скудно покормили, но матушка объяснила: «Ты — монах, я тебе и подала монашескую еду; ученик же твой есть ученик монаха, и я положила ему как ученику; мы же послушницы и ели еду послушниц».
Ночью, когда монастырь уснул, старец с учеником тихонько встали и пошли взглянуть на «пьяницу». Из засады они видели, как она поднялась с земли, воздела руки к небу и начала истово молиться, проливая слезы и отбивая поклоны. Но услышав, что какая-то из сестер идет по нужде, «пьяница» тотчас бросилась наземь и захрапела. Даниил привел игуменью посмотреть на это, и она, заплакав, сказала: «О, сколько зла мы ей сделали!»
Как только притворство было раскрыто, «пьяница» бежала из монастыря, оставив записку: «Молитесь за меня и простите мне то, в чем я против вас нагрешила». В монастыре поднялся великий плач. Старец же сказал:
«Я из-за нее и пришел. Таких пьяниц любит Бог». Сестры со слезами исповедались ему в тех прегрешениях, которые совершили в отношении праведницы, и в своих кельях славили Бога, который один лишь ведает, сколько у него тайных слуг[138].
Так заканчивается эта любопытная история, в которой, если разобраться, одни недоговоренности. От нас скрывают не только то, почему праведница столь странно проявляет свою святость, но и более простую вещь: какое отношение к основному сюжету имеет вставной эпизод в трапезной. Автор подчеркнуто не выражает своего отношения к происходящему, прячась за педантичное перечисление блюд и обстоятельные объяснения игуменьи. Насколько можно судить, та делала все правильно: например, вино, которое пьют за трапезой монахини, вполне допускалось уставами[139], а неблагонравную инокиню действительно следовало изгнать из обители[140]. Итак, на поверхности, на лицевой стороне жизни мы видим благочестивых послушных монахинь и среди них — одну паршивую овцу — «пьяницу». Но Бог, используя Даниила, словно плугом переворачивает пласт бытия, и там, в сокровенных глубинах, становится очевидно, что истинная святая — как раз она, «пьяница». Почему она? Разве она совершала подвиги благочестия? Нам об этом ничего не сообщают. Единственное ее отличие от других инокинь в том, что она вводит окружающих в соблазн. И все же святая — именно она. Это нам дано: «Таких пьяниц любит Бог». Но если здесь все оказалось наоборот по отношению к видимости, то, значит, остальные монахини, в свою очередь, не так уж праведны, как представляются. И изъян их вовсе не в том, что они нарушают какие-то правила (это как раз делает «пьяница»), а в том, что они их не нарушают. Автор притчи старается быть беспристрастным, но его недовольство монахинями прорывается и в том, что они, по его словам, «ели много и хорошо, и никто не разговаривал», и в занудности объяснений игуменьи. Все это по отдельности вроде бы нормально, и придраться не к чему, но в целом выходит пресное, приземленное существование, в котором нет места ослепительному сиянию вечности. Праведница не обличает сестер — она инстинктивно реагирует на убыль Абсолюта. Сама же реакция как бы пародирует чинную трапезу: лучше напиться вусмерть и валяться в грязи (ведь у окружающих нет способа убедиться, что это обман), чем с уставом в руках подсчитывать, сколько кому полагается.
Важное отличие «пьяницы» от тавеннисиотской юродивой в том, что она словно уже вышла из кухни во двор монастыря: тихопомешанную кухарку можно не замечать, ибо она скрыта от глаз, и не обязательно обижать, ибо она не виновата в своем безумии*[141], — здесь же скандальность ситуации многократно увеличивается. «Пьяница» не позволяет не замечать себя, она ставит окружающих перед выбором: с ней «надо что-то делать».
Так в агиографию вводится мотив юродской провокации против мира.
История о тавеннисиотской монахине была создана первоначально на сирийском или греческом языках[142], хотя повествует о египетском монастыре. Если и существовал какой-то коптский вариант, он до нас не дошел. Но сначала рассказ был переведен на латынь. В нем все совпадает с греческой версией, за одним маленьким исключением: юродивая обретает имя, отсутствующее в оригинале, — Исидора[143]. Безмолвный упрек миру, весь пафос коего заключался в его бессловесности, вдруг «прорезался» звуком — звучанием имени, изначально отсутствовавшего и у «пьяницы», и у тавеннисиотской монахини. Любопытно, что имя Исидора не удержалось в дальнейших версиях, где юродивую уже зовут Онисима (ВНО, 814— 816). В нашем распоряжении имеется несколько позднейших вариантов этой истории: сирийский, каршун- ский (т. е. арабоязычный, но записанный сирийской графикой), арабский, эфиопский и древнегрузинский[144].
Онисима была царицей, она отреклась от своего богатства и ушла из дому.
Будучи совсем голою… она дошла до того места, куда вывозили из города всякие нечистоты. Здесь она собрала старые тряпки, прикрыла наготу свою и сказала: «Не останусь я в таком месте, где могут знать меня… притворюсь глупою и сумасшедшею, чтобы оскорбляли меня люди, потерплю поношения и побои и все это сделаю добровольно»[145].
Онисима провела сорок лет в пустыне, а потом решила поступить в монастырь, говоря себе так:
«Буду, как странная. Сестры станут презирать меня… и настоятельница будет наказывать меня, и я буду терпеть это от тех, кто моложе меня. И… сносить обличения из-за любви к Христу… И когда я буду поститься, станут говорить: “Она обжора”, и я буду воздерживаться от вина, а станут говорить, будто я пила в праздник.
Я буду служить, а меня будут считать ленивой».
Онисима пришла в обитель, которая в сирийской версии названа Седрарум, а в грузинской — Бантасин[146]. Она не отвечала ни на какие расспросы, даже «не захотела идти, так что пришлось ее заставлять силой»[147].
[Ее посадили на три цепи,] а она притворялась безумною… сестры пытались вымыть ей ноги, а она не давалась и… разорвала одежду сестер… И каждый день она, меся тесто, била ногой и кричала; бывало иногда, что она брала тесто и бросала на землю, прикидываясь сумасшедшею, сестры же били ее и волочили по земле, чему она радовалась внутри себя… День за днем она носила кружку воды и выходила дать попить странникам у дороги, и день за днем она разбивала кружку во дворе монастыря, словно обуянная демоном… Но трижды в год то место, куда сестры ходили по нужде, было тщательно вымыто ее руками.
Конец истории целиком совпадает с легендой о тавен- нисиотской юродивой: через сорок лет Бог послал праведника, авву анахоретов (эфиопская версия называет авву Даниилом[148], тем самым окончательно связывая воедино истории о «пьянице» и об Онисиме–Исидоре, имя которой по–эфиопски звучит как ’Arsima). Святая не просто отказывалась предстать перед аввой, но яростно отбивалась, а сестры с побоями притащили юродивую к праведнику, который узнал ее по «короне» и поклонился ей. Далее следует уже знакомая нам сцена изумления и раскаяния монахинь. Через десять дней Онисима бежит из монастыря[149].
Тут, как мы видим, от внешнего смирения не остается и следа: гремящие цепи, разорванные одежды, разбитая кружка, драки, буйство — все свидетельствует о том, что провокация юродивого против мира на глазах превращается в агрессию. Из добродетелей остается… ну, что ж, пожалуй, лишь вымытая уборная — то самое презренное место (именно возле уборной валяется на земле безымянная «пьяница»), которое, как и кухня, продолжает служить знаком юродивого.
Но на этом развитие легенды не останавливается. В целом ряде рукописей, содержащих житие Онисимы, рассказ продолжен[150]. После бегства из монастыря Онисима стала настоятельницей общины из четырехсот от- шельников–мужчин, живших в пустыне, так называемых «восков» («пасущихся»)[151]. В нарушение всех канонов она носила мужскую одежду.
Столь странный образ жизни, как трансвестизм, распространился в Восточной церкви[152] в тот же период, что и юродство, и содержал в себе тот же вызов установленному миропорядку, тот же намек на ересь[153]. Он был официально запрещен 13–м каноном Гангрского собора (340–е гг.). Отличие Онисимы от всех остальных агиографических травести (Иларии, Евфросинии, Евгении, Аполлинарии, Антонины, Феодоры, Пелагии, Матроны, Глафиры, Евфимианы, Анастасии, Сусанны, Анны, Ма- риры[154]) в том, что их все принимали за мужчин–евнухов, а про нее пустынники знали, что «настоятель по природе не мужчина, а женщина»[155]. Онисима являет собою уникальный пример соединения двух антиканониче- ских подвигов: юродства и трансвестизма. Они ведь и по сути близки: с одной стороны, юродивый склонен разрушать границу между мужским и женским (ср. с. 113— 114); с другой стороны, в травестии[156] содержится элемент типично юродской провокации. Матрона, когда ее переодевание было разоблачено, говорит: «Целуя братьев, я смотрела на них как на ангелов Божиих… Не к человеческим устам я прикладывалась, но к людям бесстрастным (άπαθέσιν)».[157]
Впоследствии проверка собственного «бесстрастия» станет одним из главных обоснований юродства (см. с. 177—180).
От монастыря к монастырю юродство распространилось из Египта в Сирию, а оттуда в Малую Азию. Переносчиками всех поветрий были в Византии странствующие монахи — гироваги. Хотя церковь и государство всеми силами навязывали инокам оседлость и множество раз запрещали переходы из обители в обитель, гироваги никогда не подчинялись запретам. Это движение должно было быть довольно мощным, если мы о нем вообще узнаем: ведь большинство религиозных авторов были деятелями церкви, которые подозрительно относились к любым энтузиастам, претендовавшим на создание собственных центров духовного авторитета[158]. «Странничество Бога ради» (ξεΐΛτάα διά Θεόν) составляло особый вид аскезы[159], который, естественно, весьма тесно соседствовал с юродством. Укажем на такую точку, где они сливаются.
Вот какая история сохранилась в древнеармянском синаксаре Тер Исраэля: там рассказывается о блаженном Онисиме (в православных календарях память— 14 июля, в армянском — 28 августа) из деревни Кариес в окрестностях Кесарии Палестинской. Этот святой бежит из отчего дома; его родители слепнут от горя; Онисим поселяется в Эфесе (то есть на этом этапе герой бежит еще с востока на запад; позднее, как мы убедимся, направление поменяется на противоположное!); в монастыре Онисим предается аскезе; когда монастырь ликвидирован в результате гонений Диоклетиана (!), святой возвращается неузнанным домой и живет с родителями под одним кровом, не называя себя, но лишь сообщив им, что их сын жив; потом Онисим вновь уходит, на сей раз в Магнезию Асийскую, оставив дома записку с изложением правды о себе; записку обнаруживает сосед и читает ее родителям святого, чем еще усиливает их страдания; в конце концов Онисим является своим родителям во сне и приглашает их в свой новый монастырь, где возвращает им зрение[160]. В этом анахронистичном рассказе, относящем монашество в Малой Азии к концу III в., любопытно то, что он приписывает хорошо нам известное имя Онисим тому герою, который позднее получит прозвание «Человек Божий».

Глава 3. Блудники и попрошайки

Возвращение пустынников и монахов в города — отдельная большая проблема. Нас она теперь интересует лишь постольку, поскольку в городах обосновалось и юродство.
Пока анахорет ходил в шкуре или даже нагим, не стриг волос и ногтей, не мылся годами, питался травой и т. д., все это оставалось предметом его собственных, глубоко интимных отношений с Богом. Если кто-нибудь случайно сталкивался в пустыне с этаким чудищем, то потрясение, испытанное несчастным путником, было случайным и побочным результатом пустыннического подвига, который в принципе не предназначался для человеческих глаз. Но появление монахов в городе принципиально меняло ситуацию: изначально неуязвимая позиция «оставьте меня в покое» должна была смениться докучливым «я не оставлю вас в покое»; презрение к миру переплеталось с зависимостью от него. Эта противоречивая, лишенная достоинства позиция приводила к демонстративной агрессивности странствующих монахов[161]. Безобразия, творимые ими, вызывали, понятно, особое возмущение у язычников. Вот, к примеру, что пишет о них Евнапий из Сард:
Они [христиане] стали высылать в священные места так называемых монахов, имевших людской облик, образ же жизни — свинский. Они страдали напоказ и делали тысячи невыразимых гадостей. Но именно презирать священное и считалось у них благочестием: ведь тогда всякий человек, носивший черное и желавший.
Но движение монахов в города встречало осуждение и у христиан. Нил Синайский жалуется, что «все города и села стонут от лжемонахов, которые шляются попусту и как придется, без цели и смысла. Все домохозяева подвергаются приставаниям и справедливо негодуют даже на самый их облик»[162].
Даже никого не стремясь скандализовать, не попрошайничая, а просто находясь в городе, пришелец самой своей позицией отстраненности внушал беспокойство. Вот какую историю рассказывает Иоанн Руф. У ворот дворца в Антиохии жил нищий, не бравший милостыни. Поняв, что это подвижник, Иоанн спросил его:
«Если ты любишь аскетическую жизнь, почему не идешь в пустыню или киновию? И почему ты остаешься в таком городе, как этот, роскошном и великолепном, и пребываешь у всех на виду, окруженный недоброжелательством?» Он молча простер десницу к небу, как бы говоря этим жестом: «Бог мне приказал»[163].
Описанный нищий уже не отшельник, но еще не юродивый. Подвижник вроде бы никого не провоцирует, но тот факт, что он отказывается от милостыни, выделяет его из числа нищих и делает эту фигуру загадочной и немного зловещей. Иоанн Руф, разумеется, лукавит, задавая вопрос, ответ на который знает сам: этот нищий — молчаливый прокурор «роскошного и великолепного» светского мира, забывшего о законах вечности. Впрочем, когда нужно, подвижник прерывает свое молчание и с кулаками набрасывается на епископа Нонна, крича: «Этот! Этот!» Смысл криков остается непонятным до тех пор, пока через какое-то время Нонн не пошел на компромисс с гетеродоксами. Так впервые в византийской литературе опробована модель: вроде бы бессмысленная агрессия, обретающая пророческий смысл впоследствии.
Забегая вперед, можно сказать, что, когда юродство из литературной условности превратилось еще и в жизненную позу, мир и сам начал ощущать на себе внимательный недобрый взгляд юродивого и истолковывал его в своих, земных категориях. Например, весьма часто юродивого принимали за иностранного шпиона и бросали в тюрьму — так случилось с Василием Новым, с Кириллом Филе- отом, с Саввой Новым[164].
Сохраненное Иоанном Эфесским краткое житие Ириска во всем соответствует канону расказов о «тайных слугах» на этапе их превращения в юродивых: святой отказывается от милостыни, не берет теплую одежду в мороз (тут мы имеем дело с первым упоминанием о стойкости юродивых к холоду!) и молится по секрету. Уличенный в этом занятии, он берет с рассказчика клятву не разглашать его тайной добродетели. При этом Приск говорит, что он «признан сумасшедшим» всеми окружающими, кроме одного — настоятеля монастыря. Таким образом, и фигура конфидента уже вполне проявилась[165].
Бродячий монах вызывал любопытство, и всякое отклонение от принятых стандартов сразу напрашивалось на специальное истолкование. Например, Иоанн Мосх рассказывает, что они с Софронием встретили в церкви св. Феодосия в Александрии человека «лысого, имевшего на себе саккомах до колен, — он казался безумным (σαλός1[166]. Соф- роний предложил продемонстрировать Иоанну святость этого человека; они дали «мнимому сумасшедшему (φαινομένω ώ? σαλώ)» пять монет, и он молча принял их, но, зайдя за угол, бросил на землю[167]. Поступить так мог бы и сумасшедший, но Мосх усматривает здесь признак тайной святости.
Оказавшись в городе, бывший пустынник встречался там с самыми разными людьми. Посмотрим же, как агиография представляет нам эти столкновения.
Протест странствующего аскета против условностей городской жизни закономерно выливался в провокацию. А где она — там и юродство. Возьмем пример Се- рапиона[168] Синдонита, о котором нам известно, во–первых, от Палладия, а во–вторых, и независимо от него — из сироязычного жития. Оба эти источника восходят к устным преданиям о святом[169] (BHG, 1617z— 1618с; ВНО, 1045— 1047). О популярности этих легенд свидетельствует то обстоятельство, что они были переведены даже на такой экзотический язык, как согдийский[170]. Вполне возможно, что Серапион являлся лицом историческим[171]. Для нас важен лишь один эпизод его жития. Прибыв в Рим (крайне маловероятно, чтобы имелся в виду настоящий Рим, скорее — Константинополь, «Новый Рим»), он нанес визит знаменитой праведнице, практиковавшей аскезу затворничества и молчальничества.
«Для того, кто мертв [для мира], все возможно, — сказал Серапион. —…Выйди из дому и пройдись». — «Я не выхожу двадцать пятый год, — ответила она. — И во имя чего [теперь] пойду?» — «Если ты умерла для мира и мир для тебя, — сказал ей Серапион, — тебе должно быть безразлично — выйти или не выйти».
Девица вышла наружу. После того как они вышли и вступили в некую церковь, Серапион сказал ей:
«Если ты хочешь меня уверить, что ты умерла и не живешь со стремлением нравиться людям… то сними с себя все платье, как вот я, положи его на плечо и ступай по городу, а я пойду впереди тебя в таком же виде».
Она ответила:
«Я многих соблазню (σκανδαλίζω) непристойностью этого поступка (άσχήμω του πράγματος*), и [люди] получат основания сказать: она сошла с ума и беснуется (έξέστη και δαιμονιώσά έστι)». — «А тебе что за дело?… — отвечал Серапион. — Ведь ты умерла для людей». Тогда девица ему сказала: «Если что-либо другое прикажешь, я сделаю, но до такой степени [бесстрастия] я еще не сподобилась дойти». А Серапион ответил: «То-то же! Не особенно гордись, словно ты всех благоговейнее и умерла для мира, ибо я мертвее тебя и делом могу доказать, что я умер для мира: ведь сам я все это могу проделать, бесстрастно и не стыдясь (απαθώς* καί άνεπαισχύντως*)»[172].
Этот любопытный рассказ доказывает нам, что греческие районы империи позднее сирийского Востока познакомились с благочестивой провокацией[173]: праведная девица была явно поражена тем, чего требовал от нее Серапи- он. В его же поведении налицо и провокация, и кощунство: он предлагает раздеться не где-нибудь, а в церкви!
Одной из самых «соблазнительных» (во всех смыслах слова) встреч, которые неизбежно предстояли пустыннику при переселении в город, было столкновение с блудницами. Вот какую притчу рассказывает Иоанн Мосх (BHG, 1440kg):
Один старец, живший в Ските, отправился в Александрию продать свое рукоделие. И увидел он молодого монаха, входившего в корчму. Опечалился этому старец и остался снаружи, чтобы, когда тот выйдет, поговорить с ним. Так и случилось. Когда молодой вышел, старец схватил его за руки и привлек к себе, говоря: «Господин мой и брат, разве не знаешь ты, что облачен в святую схиму? Что ты молод? Что много у Диавола каверз? Что, находясь в городе, монахи могут претерпеть вред и через глаза, и через уши, и через жесты? Ты без страха входишь в таверны, а ведь ты слышишь там, чего не хочешь, и видишь, чего не хочешь, и общаешься с бесстыжими женщинами. Не надо, прошу тебя! Беги в пустыню, где ты можешь спастись, как того желаешь». Отвечал ему молодой: «Уйди, старче, Бог не нуждается ни в чем другом, кроме чистого сердца». Тогда старец, простерев руки к небу, воскликнул: «Слава тебе, Боже! Вот, я уже пятьдесят лет в Ските, а чистоты сердца не стяжал, а он, околачиваясь по кабакам, стяжал чистое сердце!»[174]
Но зачем же все-таки молодой монах идет в таверну? Мосх этого никак не поясняет, однако можно предположить, что старый пустынник догадывается, для чего: для обращения проституток. Образ кающейся блудницы был популярен в христианской литературе с самых ранних времен[175]. Нас будет интересовать то ответвление данного сюжета, где проститутку обращает к благочестию монах, являющийся к ней под видом клиента[176]. Хронологически наиболее ранней среди житий этого рода (IV— V вв.) является, видимо, легенда о Тайс и Пафнутии (BHG, 1695—1697)[177]'. В ней повествуется о том, как «авва Пафнутий[178]… облачившись в мирскую одежду и взяв [золотой] солид, отправился в один египетский город и предложил [Тайс] этот солид в качестве платы за грех»[179]. «Говорит она ему: Пойдем в спальню. Он же на это: Пойдем. Когда они вошли, то он увидел высокое расстеленное ложе. Взойдя на него, девушка позвала старца[180]. Лишь после этого Пафнутий окольными путями приступил к наставлениям.
От этого же периода дошла другая схожая легенда — житие Саломеи и Симеона (сохранившееся, к сожалению, лишь в маленьких отрывках в коптском переводе). Праведник Симеон узнает, что его родственница Саломея стала блудницей. Переодевшись стратилатом[181], он прибыл из Иерусалима, где жил, в Иерихон, где поселилась она. Саломее внешность этого человека показалась знакомой, но все же она его не узнала.
А он сказал молодым людям, которые стояли у ее двери: «Я хочу видеть вашу подружку и говорить с ней». Но они его оттолкнули, говоря: «Уходи, ведь ты стар, и у тебя силенок не хватит, чтобы сойтись с ней». Она же вышла и взяла его за руку и повела внутрь, плача… Он сказал ей: «Я приехал сюда из-за тебя. Когда я услышал разговоры о тебе, я захотел встретиться с тобой, чтобы пообщаться». Но тут он замолчал, а она подумала, что он пришел к ней для грязного дела. Она ему сказала: «Добро пожаловать. Я сделаю тебе, что захочешь». Он сказал: «Я у себя дома человек известный, а в этом городе много моих земляков. Я боюсь, что они придут сюда, желая тебя видеть, и мне будет стыдно.
Я хочу пообщаться с тобою в тайном месте, где никого нет». Она повела его и привела в уголок внутри ее опочивальни. Он ей сказал: «Это место мне не подходит». Она привела его в другую комнату… Говорит: «А это место тебе нравится, отче? Я уверяю тебя, что кроме Бога, который нас видит…»[182]
К сожалению, дальше в коптском тексте лакуна, но все же можно предположить, что Симеон в своей «святой» провокации идет дальше Пафнутия[183].
Этот мотив достигает апогея в житии Авраамия Ки- дунского V-VI вв. (BHG, 5—6; ВНО, 16—17)[184], ложно приписываемом Ефрему Сирину. Мы остановимся на этом житии более подробно. В нем также святой подвижник узнает, что его племянница по имени Мария погрязла в грехах и торгует своим телом. Одевшись воином (знакомый мотив, показывающий, что агиограф был знаком с текстом жития Симеона и Саломеи), Авраамий отправляется в блудилище спасать родственницу. Там он, «подражая блудодею и обликом, и нравом… прикинулся, что пылает плотским пылом»[185], да так, что даже хозяин заведения, «поняв, что за желание тот изобразил», возмутился развратности старика. Позвали Марию, и неузнанный Авраамий усадил ее за трапезу.
Человек, который пятьдесят лет не ел даже хлеба… теперь ел мясо и пил вино — и все для того, чтобы спасти чужую душу. Сонм ангелов стоял в изумлении самопожертвованием благословенного старца, тем, с какой готовностью и неразборчивостью он ел и пил и какой отвратительной грязью покрылась душа его! Приди и встань в благоговейном страхе от глупости человека, совершенного в мудрости! Се человек глубокого понимания: он стал совершенным глупцом, чтобы спасти чужую душу![186]
Между тем напряженность повествования продолжает нарастать. Авраамий, «чтобы скрыть свои… намерения, говорил… любовные слова… и заразительно смеялся, и зазывно улыбался, и делал все прочее, что должно склонять к любви и возбуждать»[187]. Мария обняла его за шею и поцеловала, но тут, ощутив благоухание святости, вдруг разразилась слезами. Однако Авраамий даже не подумал использовать благоприятный воспитательный момент, а напротив, сурово приказал ей уняться. «Желая устранить всякое подозрение, он усвоил самые необузданные повадки влюбленного». После трапезы они отправились в спальню. Данный фрагмент слово в слово повторяет соответствующий эпизод жития Тайс[188] — очевидно, что автор легенды об Авраамии имел этот текст перед глазами. Но тем существеннее новшества, добавленные им от себя: если Пафнутий лишь входит в опочивальню, то Авраамий уже «с готовностью сел на кровать» возле блудницы. Провокационность поведения святого становится в его житии предметом специального внимания:
О, совершенный подвижник Христов! Не знаю я, каким именем назвать тебя: говорить ли о тебе как о святом или как о том, кто пятнает себя? Полон ли ты мудрости или глупости? Разумен ты или потерял всякое чувство меры? Пятьдесят лет жизни своей проспав на одной рогожке, с какой готовностью воссел ты на ложе![189]
Видно, что автор сирийского жития, подбадривая себя этими вопросами (отсутствующими в греческой версии), не до конца уверен, являются ли они риторическими. А сюжетная пружина тем временем сжата до предела: Мария «стала настаивать, что хочет снять с него обувь»[190]. Авраамий велел ей запереть дверь и сказал: «Госпожа Мария, придвинься поближе ко мне». «Когда она это сделала, он крепко схватил ее, словно собираясь поцеловать…» — и тут только открыл ей, кто он, а затем приступил к тем вразумлениям, ради которых вроде бы и прибыл. Мария, конечно, раскаивается, и они бегут из блудилища[191].
Легко себе представить, как щекотала эта история нервы благочестивого читателя, особенно монаха[192]. Но нас в данном случае больше интересует мотивировка автора: он пытается убедить себя и нас, что подвижник действует в благородных целях, но слишком уж не сходятся концы с концами: скабрезная буффонада Авраа- мия бурно выплескивается за житийные рамки, и автор как бы растерянно разводит руками, сам не зная, что происходит с его героем. А это отшельник прямо на глазах превращается в юродивого. Как станет ясно дальше (см. с. 125, 211—212), агиография классического юродства помнила об этой преемственности, и перевоспитание блудниц нестандартными способами сделалось излюбленным занятием многих византийских «похабов».
Еще одна встреча, какой мог ожидать монах при возвращении в город, это свидание с оставленными им ко- гда-то родными. Легенды о проживающих бок о бок, но не узнающих друг друга родных, относятся еще к «монастырскому» фольклору. В сказании об Андронике и Афанасии (BHG, 120—123i) повествуется о том, как муж с женой решили постричься в монахи; когда они встретились через какое-то время, то Андроник не узнал Афанасии, исхудавшей и одетой в мужское платье. Они восемнадцать лет жили в одной келье, как братья. Умирая же, она оставила ему записку с правдой о себе[193]. Текст записки приводится лишь в одной из рукописей жития: «Авва Андроник, я — твоя жена. В течение стольких лет я тебе ни словом себя не обнаружила по причине Царствия Небесного»[194].
В этой истории сплавлены два мотива: уже известная нам травестия и возвещение о себе после смерти’[195]. О связи первого из них с юродством мы уже говорили, теперь пришла пора поговорить о втором.
Легенда о «Человеке Божием» существует в двух основных версиях. Первая была записана в середине V в. в Эдессе[196], и происхождение ее, вероятнее всего, — сирийское[197]. Что касается второй, расширенной версии, то она почти наверняка имеет греческое происхождение[198]. Хронологически эта версия относится к периоду от последних десятилетий VI в. до 730 г.[199]
Первая версия повествует о том, как сын богатых родителей, в позднейших изводах получивший имя Алексий (BHG, 51—56; ВНО, 36—44, cf. 306)[200], бежит из родного дома накануне собственной свадьбы. В Риме (видимо, Новом Риме, т. е. Константинополе[201]) он садится на корабль, плывущий на восток, и становится нищим попрошайкой в городе Эдессе. Его дальнейшая судьба похожа на многие другие, уже известные нам по рассказам о «тайных слугах Господа»: Алексий молится по ночам, долго отказывается назвать себя церковному сторожу, заметившему его благочестие; потом он все же рассказывает ему о себе, но берет клятву молчать; наконец Алексий умирает в больнице для нищих, а когда епископ узнает о том, что усопший был великим праведником, тело не удается обнаружить — оно восхищено на небо.
Все эти мотивы нам хорошо знакомы. Их происхождение тесно связано с ранним сирийским христианством[202], новизна же содержится во второй, греческой версии легенды. В ней к старому тексту механически присоединен новый. Алексий, оказывается, не умер в Эдессе, а просто решил бежать от людской славы и для этого сел на корабль в Лаодикее. Он намеревался плыть в Таре, где его никто не знал. Однако судно по воле волн прибило к Риму (даже если имеется в виду Константинополь, это все равно очень далеко от Тарса). В более позднем варианте жития сказано, что «сначала он печа- ловал о происшедшем [отклонении от курса] и не хотел, чтобы это случилось. Ему даже и в голову такое не приходило. Но потом он сказал: “Слава Господу!”»[203] Еще в одном изводе легенды приводится более подробное объяснение:
В Римской гавани он причалил по незримому мановению Божьему — ведь Он не хотел, чтобы блаженный остался совершенно неизвестен, хоть тот всю жизнь и стремился к безвестности. Воистину Божий человек понял, что не без Божьей воли случилось ему возвратиться на родину[204].
Сойдя на берег, Алексий произносит загадочную фразу: «Не буду я больше никому в тягость, но пойду в дом отца моего, ибо неузнаваем я ни для кого из домашних»[205]. Оставаясь неузнанным, он получает у собственного отца разрешение жить в его доме нищим приживалом и проводит там семнадцать лет.
Когда наступал вечер, слуги принимались мучить его и издеваться над ним. Одни его били, другие толкали, третьи выливали ему на голову ту воду, которой мыли тарелки. Но Человек Божий… принимал все с радостью, готовностью и терпением[206].
Агиограф никак не объясняет странных действий своего героя. Неужели отчий дом выбран Божьим Человеком потому, что именно там он был бы наиболее надежно гарантирован от узнавания? На первый взгляд кажется, что как раз наоборот: любой другой дом подошел бы для этих целей лучше. Невозможно отрешиться от догадки, что хотя в поведении Алексия пока заметно одно лишь смирение, налицо элемент провокации — первого признака юродства.
Вот приблизился смертный час Божьего Человека, и он «записал всю свою жизнь и те тайны, что были у него с отцом и матерью, и о чем он толковал с невестой в чертоге… чтобы они узнали его»[207].
Узнали — зачем?
Святой отрекается от родителей, бросает невесту, отказывается от богатств, бежит с родины — во имя Бога. Все это понятно: праведник может наставлять и спасать ближних, но никто не упрекнет его, если он, не выдержав мирской суеты, удалится для уединенного общения с Творцом. Два эти пути признаются христианством изначально равноправными. Жест отказа, ухода — первый импульс аскезы.
Бросая все и уходя, святой как бы говорит: живите земными горестями и радостями, женитесь, воспитывайте детей, наживайте богатства — все это в Евангелии не запрещено. Только, пожалуйста, без меня! Подобную позицию можно счесть жестокой, но она по крайней мере последовательна: Алексий видит, что близким не по силам тот груз, который он собирается взвалить на себя, и он никому ничего не навязывает. Уходящий самим своим уходом делает любое обсуждение и осуждение беспредметным.
Иное дело — возвращающийся. Этот уж никак не может сказать, что мир ему докучает. От пресловутой самодостаточности аскета не остается и следа.
На той стадии развития легенды, когда святой безвестным умирал в Эдессе, две жизненные правды были показаны как бы на равных, горнее бытие не вступало в конфликт с дольним. На втором этапе эволюции сюжета две эти правды сведены на очную ставку[208].
Так в чем же нравственный урок жития? «Легенда об Алексее, жестокость которой так часто представляется современному сознанию бессмысленной и бесчеловечной, отвечала глубоким душевным потребностям»[209], — пишет С. Аверинцев, не объясняя, в чем же состояла потребность[210]. Наше же объяснение состоит в том, что мы имеем дело с юродской парадигмой поведения: сначала Алексий совершает провокацию, возвращаясь домой (подобно тому как «пьяница» провоцирует монахинь, развалившись во дворе обители), а потом делает следующий шаг — открывает родным правду о себе, когда уже ничего нельзя изменить. Хартию с рассказом Алексия о себе вынимают из его охладевших рук. В нашей терминологии — это юродская агрессия. Если бы мы рассуждали в понятиях психологии, действия Алексия можно было бы толковать как своего рода садомазохизм, но для нас этот святой не конкретный человек, а культурная функция.
Как справедливо замечает С. Аверинцев, родные Алексия вызывают у агиографа и читателя сочувствие и симпатию[211] — они страдают не за свою вину, а за невозможность примирить горний и дольний мир. Но верно и то, что хрупкое равновесие двух жизненных правд очень легко нарушить. Это произойдет сразу, стоит святому подойти за милостыней к своей матери или невесте и подвергнуться поношению не от слуг, а от них. Читатель неизбежно испытает неприязнь к этим сытым, духовно близоруким людям. Именно такой шаг и делает святой, но не Алексий, а другой агиографический персонаж — Иоанн Каливит (Кущник) (BHG, 868—869; ВНО, 498— 499), житие которого можно рассматривать как один из этапов развития той же легенды[212].
Сюжетная канва жития сводится к следующему: Иоанн, бежав из родного дома, провел шесть лет в монастыре[213], изнуряя свою плоть. Однако Дьявол начал внушать ему страстное желание повидать родителей. Его отпустили домой; по дороге он обменялся одеждой с нищим и пришел к родительскому дому в рубище. Узрев родителей, Иоанн сказал: «Вот, Диавол, я Божиим произволением и родителей увидал, и попрал твои стрекала»[214]. Отец святого обращался с нищим хорошо и посылал ему еду (которой тот, разумеется, не ел, отдавая все другим нищим), но вот мать, «увидя его изможденность, дикий вид и необутость, была потрясена и приказала рабам: “Вытащите его вон! Я не могу входить в дом, когда он тут валяется”»[215].
Иоанн попросил слуг, чтобы ему разрешили жить в шалаше, как он объяснил, «чтобы спасаться от холода и чтобы ваша госпожа меня не видела». Так он провел три года, а когда почувствовал приближение смерти, стал молиться за родителей: «Прошу тебя, Господи, не засчитывай им прегрешения их жизни, но раскрой перед ними океан Твоей милости»[216]. Надо понимать (хотя впрямую об этом и не сказано), что Иоанн просил не засчитывать родителям грехи, совершенные по отношению к нему, поскольку они и были самыми тяжкими. Потом он попросил слуг позвать к нему его мать: «Скажите ей, что лежащий у ее ворот нищий, которого она велела гнать, зовет ее… говоря: не пренебреги нищим бедняком. Помня о Боге, соблаговоли смиренно прийти».
Знатная женщина была весьма удивлена дерзкой просьбой приживала: «Что такого может сказать мне этот нищий? Я не могу ни находиться с ним рядом, ни даже видеть его». Муж все-таки советовал ей пойти, но она не послушалась. Однако Иоанн продолжал настаивать: «Если не придешь и не повидаешь меня, потом сильно раскаешься»[217]. Мать сдалась. При встрече Иоанн взял с нее клятву, что она прикажет «похоронить меня в той одежде, какую ношу, и в том месте, где стоит мой шалаш, ибо недостоин я других одежд и более почетного места». С этими словами он вручил ей инкрустированное драгоценностями Евангелие, которое родители подарили ему в детстве, говоря: «Это будет тебе спутником в здешней жизни».
Дальше события развиваются в стремительном темпе:
Она, взяв Евангелие и повертев его так и эдак, сказала: «Оно похоже на ту книгу, которую заказал мой муж для нашего сына». Она быстро вышла и показала книгу мужу. Увидев книгу, он узнал ее и сказал: «Это не другое, а то самое Евангелие. Но откуда оно у него? Его надо спросить, где наш сын Иоанн». И оба пошли и говорят ему: «Заклинаем тебя Святой Троицей, скажи нам правду, откуда у тебя это Евангелие и где наш сын Иоанн?» Он же, не сдерживаясь более, заплакал и сказал:
«Я ваш сын Иоанн, причина многих ваших слез. А это то Евангелие, которое вы мне подарили. Любя моего Христа, я взвалил на себя его легчайшее ярмо». Услыхав это, родители обняли его за шею и так рыдали с первого до третьего часа, что все жители города плакали, узнав об обретении ими сына. Но чтобы его честное и безупречное житие не оказалось замаранным никаким треволнением здешней жизни… он [тотчас] отдал свою драгоценную душу Богу[218].
Мать нарушила данное сыну обещание и переодела его тело в золотые одежды, но была за это наказана параличом. Отец вновь облек труп в рубище и похоронил Иоанна, как тот и велел, на месте, где стоял его шалаш.
В этом житии многое остается необъясненным: если вернуться домой Иоанна побуждал Дьявол, так зачем же он поддался этому искушению, а уж если поддался, тогда в чем состояла его победа над Лукавым, которой он так гордится? Если святой молится о прощении родителям их грехов по отношению к нему[219], то зачем он именно мать так настойчиво зовет к себе в смертный час, вводя ее тем самым во все новые грехи? Ведь он знает, что она, в отличие от отца, гнушается его рубищем. И главный вопрос: зачем он вернулся в отчий дом, а уж если вернулся, то зачем раскрыл себя, а уж если раскрыл, то почему лишь перед смертью? Ответ на все эти вопросы один: Иоанн Каливит в нашей терминологии — юродивый, хотя в тексте он назван не о διά Χρίστον σαλός — этой формулы еще не существует, — а ό διά Χρίστον πτωχό? (Христа ради нищий)[220]. В некоторых не- сохранившихся редакциях Иоанн Каливит явно именовался σαλός·, иначе нельзя объяснить, почему в одной из древнегрузинских версий жития он назван salos[221].
Иоанн провоцирует унижения в свой адрес, а потом «переходит в наступление» против мира, сотрясает его и, в отличие от Алексия, еще успевает одним глазком взглянуть на произведенный эффект.
В случае с возвращающимися домой святыми агрессия впервые направлена не на монахов и паломников, но на самых обычных людей, которые никогда не собирались становиться святыми, а рассчитывали всего лишь прожить жизнь в спокойном благочестии. Именно этой возможности и лишает их юродивый.
Можно констатировать, что к VI в. юродство вырвалось на простор, за пределы монастырских стен.
У Псевдо–Кесария, писавшего в середине VI в., Христос говорит о себе слово в слово то, что обычно писали о юродивых: «Я изображаю (υποκρίνομαι)… посредственность, желая при помощи выставления плоти (προβολή τη? σαρκός·) поймать дракона: того Диавола, который насмехается (έν'παίζοντα) над смертными, но над которым и я в свою очередь насмехаюсь (εμπαιζόμενοι/)». На вопрос, «Зачем ты говоришь, что Христос — насмешник (ένπαίκτην) и что Он победил Диавола хитростью?» Псевдо–Кесарий уверенно отвечает: «В этом нет ничего невероятного! »[222] Юродство получает, таким образом, высшую санкцию — оно становится подражанием Христу.
Произошло самоосознание этого феномена и были сформулированы его основные принципы. Пальму первенства здесь следует отдать Иоанну Лествичнику:
Если определение, суть и образ крайней гордости состоят в том, чтобы ради славы изображать (ύποκρίνβσθαι) не присущие тебе добродетели, то не является ли свидетельством глубочайшего смирения, когда мы ради уничижения прикидываемся (σχηματιζβσθαι) виновными в том, в чем не виноваты? Так поступил тот, кто взял в руки хлеб и сыр[223]. Так повел себя и тот делатель чистоты, который, сняв свою одежду, бесстрастно (απαθώς*) ходил по городу (ср. выше, с. 75). Такие уже не заботятся о том, чтоб люди не соблазнились (ού μβριμνουσι ανθρωπίνου προσκόμματος*), — они ведь получили власть всех невидимо убеждать молитвой. А кто из них заботится о первом, то есть о соблазне, тот обнаруживает недостаток второго дара. Ведь где просьбу готов исполнить Бог, там мы все можем свершить. Пожелай огорчить лучше людей, а не Бога. Ведь Он радуется, видя, как мы стремимся к бесчестью, дабы уязвить, потрясти и изничтожить суетное тщеславие[224].
В данном пассаже впервые с поистине революционной открытостью сформулирован основной, наиболее скандальный принцип юродства: не следует бояться вводить людей во грех.
Но этой позиции придерживались далеко не все. Многие аскетические авторы считали, например, что сексуальная провокация прежде всего опасна для самого провокатора. До нас дошел один поразительный документ: письмо некоего Павла Элладского. Как датировать этот текст? В нем содержится несколько хронологических указаний. Герой рассказа, евнух Евтропий, служил секретарем у знатной дамы Аниции Юлианы, а потом постригся в монахи. Об этой женщине известно, что она была на ножах с императором Юстинианом, а потому логично предположить, что Евтропий, опасаясь монаршего преследования, отрекся от мира после смерти своей госпожи, которая последовала около 527/8 г. Позднее он поселился в пустыне в окрестностях Иерихона, в башне, некогда построенной иерусалимским патриархом Илией (ум. в 516 г.). Отшельник сделался объектом паломничества для многих жителей Иерихона, а один из горожан поросил его стать крестным для его сына. Действие рассказа происходит, когда этому мальчику исполняется десять лет. Следовательно, не будет особой натяжкой заключить, что само письмо написано Павлом Элладским около середины VI в., то есть как раз в момент наибольшего подъема «юродских» настроений. Мишенью этого полемического текста, несомненно, являются те монахи, которые позволяют себе скандальное и чреватое соблазном поведение в расчете на собственную «иммунность» к греху:
Которые говорят, что они могут почивать вместе с женщинами и детьми на одном ложе и не претерпеть духовного ущерба от похоти, что они весьма крепки и лицом к лицу встречают искушения блуда и поползновения плоти, — те (на самом деле) совершенно обмануты демонами… Одно из двух: или такие люди на самом деле глупы (μωροί) и неопытны в (распознавании) зло- умия и хитрости невидимого врага, или они и в действительности любят наслаждения и подвержены страстям (έμπαθβΐς·). Под видом благочестия и воздержания они удовлетворяют честолюбие и глубокое, зловредное тщеславие, они тайно предаются низменному наслаждению, будучи причислены к сонму блудников, развратников и мужеложцев, и в Судный день они вместе с ними подвергнутся наказанию, хотя и утверждают, будто не творят ничего телесно постыдного… Мы знали некоторых воистину праведных мужей, бойцов… умеющих бороться с враждебными демонами и побеждать их, которые испытывали вожделение даже к собственным матерям, сестрам и юным детям… Нам известно, что такое претерпевали и армянские монахи, и месопотамские, и киликийские, и азийские, и понтийские, и египетские, и фессалийские, и элладские, и арабские, и персидские, и прочие… Иногда бес блуда отступает и… заставляет того, над кем он посмеялся (χλευαζόμενον) считать, будто тот достиг предела бесстрастия (απαθείας·) и меры апостольской и вознесется на небо, подобно Илии, на огненной колеснице… и издеваться (μυκτήριζε ιν) над братьями… а потом как налетит бес блуда… — и аскет окажется подобен свинье, катающейся в грязи, и станет хуже тех, кто явно и прилюдно блудит на площадях.
Дальше Павел приводит рассказ о том самом Евтро- пии, который упоминался выше: этот евнух воспылал преступной страстью к своему крестному сыну, и автор в неслыханных для византийской литературы физиологических и едва ли не порнографических подробностях описывает те чудовищные плотские искушения, которые претерпел пустынник. Павел заканчивает словами: «Пусть то, что случилось с Евтропием, послужит предупреждением для тех, кто говорит: Мы спим вместе с женщинами и проводим время с детьми и не претерпеваем ущерба. Услышав такое, о братья и отцы, ужаснемся же и вострепещем, и со всех ног побежим прочь!»[225] Известную странность в этом тексте представляет неуместно длинное перечисление того, монахи каких именно стран подверглись дьявольским искушениям. Нельзя ли допустить, что здесь дает себя знать какая-то оставшаяся «за кадром» полемика? Возможно, сторонники восточного аскетизма защищали присущие ему экзотические практики, ссылаясь на то, что греческим аскетам (а значит, в частности, и самому Павлу Элладскому) недоступны те вершины «бесстрастия», которых достигают «египетские» или «арабские» монахи. Автор же письма, не произнося этого открыто, возражает в том смысле, что все люди одинаковы.
Несомненно, поведение юродивого компрометировало монашеское сословие в глазах мирян. На это указывает Исаак Сирин:
Пришел я однажды к опытному старцу и сказал ему: «Пришел мне, отче, помысел пойти в воскресный день на церковную паперть, сесть там и рано утром есть, чтобы всякий входящий и выходящий, увидев меня, уничижил». Старец отвечал на это: «Писано, что всякий, кто делает соблазн мирянину, не узрит света. А ты никому не известен в этой стороне, жития твоего не знают, а будут говорить, что монахи с утра едят. Особливо же здесь братья новоначальные и немощные в своих помыслах, многие из них, имея веру в тебя… как скоро увидят, что ты сделал это, потерпят вред. Древние отцы делали так по причине многих совершенных ими чудотворений… чтобы подвергнуть себя бесчестью, скрыть славу жития своего и удалить от себя причины гордости. А тебя что заставляет поступить подобным сему образом?.. Притом подобное действование полезно не всем, но одним совершенным и великим, потому что в этом есть отрешение от чувств. Достигшим же только середины и новоначальным оно вредно… Старцы уже пережили время осторожности и извлекают пользу, из чего только захотят… Если вожделенно тебе это, с радостию терпи то бесчестие, которое по Божию смотрению, а не по твоей воле постигнет тебя»[226].
В шумном городе, наполненном бродягами, нищими и сумасшедшими, обратить на себя внимание было значительно труднее, чем в монастыре. И вот юродивый встает на тот путь, который со временем становится основным, — путь дебоша и скандала. Видимо, первый по времени такой случай зафиксирован Иоанном Эфесским в VI в. (ВНО, 1184):
Когда я был в Амиде девять лет назад, я часто видел юношу в одежде мима и с ним молодую девушку, красоты которой не описать словами… в одеянии проститутки. Обычно они ходили по городу… разыгрывали шутки и буффонады, постоянно появлялись в церковных дворах, передразнивая, словно чужаки, клириков и всех остальных и получая пощечины ото всех, словно мимы…
В дневные часы множество народу окружало их… шутя и играя с ними и давая им затрещины по голове, но никто не мог выяснить, где они проводят ночи, хотя многие мужчины были охвачены страстью к женщине…
[Однажды знатные люди чуть было не применили силу, чтобы овладеть «проституткой», но тут мим со слезами заявил, что это его жена. Иоанн как-то отправился тайком за ними в их укрывище] и увидел, как оба встали лицом к востоку и простерли руки к небу в молитве… и упали ниц… и встали, и упали, и повторили это много раз, а потом сели отдохнуть, и тут я, в свой черед, пал ниц перед ними. Они были взволнованы и раздосадованы и говорили: «Кто ты, человек, и чего хочешь? Что тебе нужно от мимов?» После долгих запирательств я дал им страшную клятву: «Никто не услышит из моих уст о вас, пока вы в городе». Тогда они попросили еще, чтобы я никогда не говорил с ними днем на глазах у других и чтобы не оказывал им почестей и не приветствовал их и не удерживался от того, чтобы заушать их, как мимов… И я обещал… Они спустились в церковный двор, и когда настал день, их можно было видеть разыгрывающими мимы перед толпой…
На следующую ночь псевдомимы рассказали Иоанну, что их зовут Феофил и Мария, что они родом из знатных семей Антиохии и должны были пожениться, но один святой человек, также бежавший из богатой семьи в Риме (Константинополе?) и живший нищим при конюшне, открыл им путь высшего совершенства и убедил их покинуть отчий дом и под видом брата и сестры «уйти в чужие страны, пряча великий дар совершенства, который вы получили; иначе же он будет отнят». Кончается история уже знакомым нам образом: Иоанн «не смел оскорбить мимов так, как они того хотели», и потому пара исчезла из города[227].
В этой истории, которая знаменательным образом амальгамирует в себе мотив «Человека Божьего» с сюжетом о «тайных слугах Господа», мы так и не получаем ответа на вопрос, в чем же состоит «дар совершенства». Является ли юродство его маскировкой или его сутью? Профессия мима, как, разумеется, и проститутки, считалась позорной. Унижения, которым добровольно подвергли себя Феофил и Мария, мыслились Иоанном Эфесским как максимально возможные[228]. Но зададимся опять тем вопросом, который уже вставал перед нами в связи с рассказом аввы Даниила о лжепьянице: как должны были бы вести себя окружающие, будь они такими, какими их хочет воспитать юродивый (если у того вообще есть воспитательные задачи)? Допустим даже, что от игуменьи и сестер, коль скоро они выбрали «ангельский» образ жизни, можно было ожидать безграничного терпения к пьянице (или к буйнопомешанной, как в случае с Онисимой), а не брезгливости и издевательств. Но что было делать обычным, не дававшим никаких обетов жителям Амиды при виде шута и шлюхи? Не смеяться над его буффонадами? Не вожделеть к ее красоте, «которой не описать словами»? Провокация, подразумеваемая Иоанном Эфесским, обращена не только против мира; в этой истории есть одна чрезвычайно существенная деталь: все пантомимы разыгрываются во дворе церкви и, как можно догадаться, состоят в издевательствах над клириками. Так, вторично после вышеупомянутого эпизода с Серапионом, мы встречаем в рассказе о юродивом тему кощунства.
До сих пор у нас шла речь о юродстве как способе совершенствования для святого, уже и без того совершенного. Но в одной из историй аввы Даниила (BHG, 2254— 2255) мы сталкиваемся с юродством как искуплением:
Вступили они в город [Александрию] и, когда пошли по улице, увидели монаха, голого, лишь перепоясанного кампсариком вокруг поясницы. Этот брат корчил из себя безумного (προσποιούμενος* εαυτόν σαλόν)[229], и были с ним и другие безумные. Вел себя этот брат, как безумный и сумасшедший (ως* σαλός· καί έξεχούμενος·): он крал продукты на рынке и давал другим сумасшедшим. Звали его Марком Лошадником, ибо есть такие Лошадиные бани[230]. Там и жил Марк Юродивый. Он зарабатывал по сто фолов в день и спал там на скамье[231]. Из этих ста монет он покупал себе хлеба на десять, а остальные отдавал другим сумасшедшим. Весь город знал Марка Лошадника из-за его безумия. И вот говорит старец ученику: «Пойди посмотри, где пребывает этот юродивый». Тот пошел спросить, и ему сказали: «В Лошадиных, ведь он сумасшедший»… Нашел старец юродивого… и схватил его и начал кричать: «На помощь, александрийцы! Безумец надсмеялся (κατβπαιζβν) над старцем!» К ним сбежалось много народа… и все говорили старцу: «Не принимай близко к сердцу, ведь это сумасшедший (μή πάσχβ υβριν σάλος γάρ έστι)». Старец же им ответил: «Сами вы сумасшедшие…» Сбежались клирики из церкви, они узнали старца и говорят ему: «Что же натворил тебе этот сумасшедший?» А старец ответил: «Отведите его ради меня к патриарху». И они отвели. И говорит старец патриарху: «Сегодня в этом городе нет другого такого сосуда [добродетели]». Патриарх же, поняв, что это Бог сообщил старцу о том, простерся к ногам юродивого и стал заклинать его открыть им, кто он. Тот же, придя в себя, признался и сказал: «Я был монахом, и владел мною пятнадцать лет демон блуда. И я опамятовался, сказав: “Марк, пятнадцать лет ты служил Врагу — теперь столько же послужи Христу”. И удалился я в Пемптон'[232], и пробыл там восемь лет, и через восемь лет сказал себе: “Теперь войди в город и притворись безумцем (ποίησον έαυτόν σαλόν) еще на восемь лет”'[233] И вот сегодня исполняется восемь лет моему юродству». И все как один заплакали. Марк вместе со старцем остался ночевать в патриаршем дворце[234].
Ночью юродивый умер. Проделанный им путь (из монастыря — в город) вскоре будет повторен Симеоном Эмесским, однако Марк еще не решается на столь откровенную агрессию, какая станет характерна для Симеона: правда, Марк крадет на рынке, но в то же время честно зарабатывает в бане. Как мы увидим ниже (см. с. 113), Симеон зарабатывать не умеет, а в баню является, чтобы безобразничать. И тем не менее Даниил твердо знает, что юродивый потому и юродивый, что он надругивается (καταπαι£α)[235]° над окружающими; даже если Марк почему-либо этого не делает, нужно спровоцировать тайного праведника, чтобы выявить его принадлежность к той категории святых, чьей особенностью является агрессия против мира. Итак, перед нами уже — отрефлектирован- ная религиозной мыслью особая группа праведников.
Вот как описывает этот «орден»[236] Евагрий Схоластик (конец VI в.):
Скажу еще и о другом, чего чуть не упустил, хотя это важнее всего (остального). Существуют немногочисленные (подвижники), но они все-таки есть, которые, как только через добродетель удостоятся того, чтобы стать бесстрастными (άπαθβΐς· ανοα), возвращаются в мир, в самую гущу треволнений (έν μέσοις θορύβοις·); притворяясь помешанными (παραφόρους* σφας), они таким образом попирают тщеславие, которое душа, согласно мудрому Платону, снимает в качестве последней одежды (δν τελευταΐον χιτώνα κατά Πλάτωνα τον σοφόν ή ψυχή πέφυκεν άποτιθβσθαι)… Таким образом их любомудрие заключается в том, что они бесстрастно едят (то απαθώς* έσθίαν φιλοσοφουσι), где бы им ни предложили — в харчевнях или у лотков, не стесняясь ни места, ни лица, вообще ничего. Нередко посещают они и бани, и там бывают большей частью вместе с женщинами (βαλαναοις* 8е συχ- νοίς όμιλοϋσι, τα πολλά γυναιξι συναυλιζόμενοι), и моются с ними, покорив страсти так, что имеют тираническую власть над (своей) природой и не склоняются на требования собственного естества ни от взгляда, ни от прикосновения, ни даже от объятия женского, но хотят с мужчинами быть мужчинами, а с женщинами — женщинами, желая причаститься каждому естеству, а не принадлежать только одному. Образ жизни их столь точно уравновешен на весах, что, даже когда они сильно отклоняются в сторону, это отклонение совершенно неощутимо, несмотря на мощный размах. Для них настолько смешаны противоположности (ведь Божья благодать соединяет несоединимое и вновь разъединяет), что в них сосуществуют жизнь и смерть… И так в них обе жизни переплетены, что даже совершенно отвергнув плоть, они по- прежнему живут и общаются (συναυλίζονται) с живыми… всех слушают и со всеми встречаются (συγγίνβσθαι)… А когда приходит к ним гость… они выдумывают особый род поста — едят нехотя[237].
Этот интересный текст ставит ряд проблем: во–первых, Евагрий безусловно описывает здесь юродивых, но почему-то не называет вещей своими именами. Во- вторых, он относит существование описанных им подвижников к середине V в. — их якобы видела императрица Евдокия во время своего паломничества в Палестину. Если существование монастырского юродства или зачаточных форм юродства городского для столь раннего периода еще можно допустить, то юродивые на высшей стадии своей агрессии, описанные Евагри- ем, суть все-таки порождение иного времени. Скорее всего, историк обобщил и «удревнил» тот самый имевшийся в его распоряжении материал о Симеоне Эмес- ском, который вошел в другую часть «Церковной истории» (см. ниже, с. 103).
Но проблемы на этом не заканчиваются: Евагрий в вышеприведенном пассаже не только подводит под юродство теоретическое обоснование, но и ссылается, неожиданным образом, на авторитет Платона. Между тем у философа нет подобного высказывания. Эта псевдоцитата отдаленно напоминает разве что те слова из диалога «Федон» (87d-e), где говорится, что тело есть «последняя рубашка» души[238]. Зато Афиней и Прокл действительно приводят похожую цитату[239]. Ту же самую мысль раннехристианский писатель Ипполит Римский приписывает индийским «брахманам»[240]. Опять–та- ки на «брахманов» и «гимнософистов» ссылается в схожем контексте и неоплатоник Порфирий. В. М. Лурье полагает, что все эти тексты, включая интересующий нас пассаж Евагрия, восходят к какой-то общей эллинистической традиции о «нагих мудрецах», из которой идеологи монашества, примыкавшие к окружению императрицы Евдокии, почерпнули «идеологию юродства»[241]. Наблюдения В. М. Лурье (и помогавшего ему А. Г. Дунаева) чрезвычайно интересны. Пожалуй, от них укрылся лишь один текст, также имеющий несомненное отношение к той традиции, которую они реконструируют: это пассаж из императора Юлиана, автора, весьма чуткого ко всякому религиозному синтезу: «Я полагаю, что лишь одному Сократу и немногочисленным его приверженцам, являвшимся поистине счастливыми и блаженными (μακαρίοι?), удалось снять последнюю одежду честолюбия (τον έσχατον άττοδύσασθαι χιτώνα τή? φιλοτιμία?). Честолюбие — это ужасная страсть»[242]. Итак, можно принять за доказанное, что оговорка о Платоне, вырвавшаяся у Евагрия, не может быть случайностью, особенно учитывая, что нигде больше он великого философа не поминает. Видимо, слова насчет «последнего хитона» — единственный осколок солидной апологетической традиции: христианские интеллектуалы уже во второй половине V в. обосновывали эксцентричную аскезу некоторых монахов ссылками то ли на Платона, то ли на «гимнософистов», причем аргументацию без зазрения совести черпали у своих языческих предшественников и оппонентов[243].

Глава 4. Святой дебош

Теперь уже культурная сцена восточного православия была достаточно подготовлена для появления настоящего, «классического» юродивого. Первым таким персонажем стал Симеон Эмесский. Его краткое житие содержится у Евагрия Схоластика[244], а полное было написано в VII в. кипрским епископом Леонтием Неапольским (BHG, 1677)[245]. Как можно заключить из текста жития, Леонтий сам в Эмесе никогда не бывал. Видимо, в рассказе об эмесском периоде жизни Симеона он опирался на какое-то просторечное житие патеричного типа, составленное в 560—570–е гг.[246] Хотя сам Симеон был сирийцем (и при том, что древнейшая сирийская рукопись двумя веками старше древнейшей греческой), имеющееся сирийское его житие является переводом с греческого[247].
Время жизни Симеона определяется как первая половина VI в. Значит, агиографа отделяет от его героя примерно сто лет (Леонтий умер в середине VII в.), в течение которых, следовательно, и сложился культ юродивого не только в самом Эмесе, но и на далеком от него Кипре. Это — первое чисто «юродское» житие, ставшее образцом для всей «юродской» агиографии[248].
В какой атмосфере вызревало это житие? Было ли византийское общество начала VII в. каким-то особым образом сосредоточено на проблемах безумия? Скудные свидетельства об этом приходят к нам из весьма экзотических источников. Среди рассказов персидского писателя Фахриддина Али Сафи, собранных в сборнике Lata’if al-Tawa’if «Латоиф–ут–тавоиф» (написан в 1532— 1533 гг.) есть один, явно восходящий к какому-то недошедшему греческому прототипу: «Кто-то из великих ученых Египта рассказывал: Как-то правитель Египта направил меня посланником к Хиркилу (Ираклию. — С. И.) в Рим величавый. Войдя во дворец, я увидел юродивого, прикованного к ножке трона золотой цепью. Ужимки и повадки его были удивительны. Я заинтересовался им. Когда Хиркил занялся беседой с собравшимися, я высунул язык и подразнил юродивого. Тогда он громко сказал: Вот так дела! Я в цепях, а он на свободе!»[249]. Али Сафи — единственный автор, кто сообщает нам об институте «императорского дурака», да еще прикованного к трону. Нив арабских, ни в каких-либо других, более ранних источниках не удалось отыскать ничего похожего на этот рассказ — но он, разумеется, не выдуман и самим Али Сафи. «Великий ученый Египта», отправляющийся к императору Ираклию, весьма напоминает Стефана Александрийского, который действительно прибыл в Константинополь в 619—620 гг.[250]
Кроме того, у Бар Эбрея, сирийского христианина XIII в., в «Смешных историях» рассказывается несколько похожих анекдотов, вращающихся вокруг Ираклия и прикованных сумасшедших[251]. Но еще гораздо важнее те из анекдотов Бар Эбрея, которые кажутся далекими отзвуками юродских житий. Например такой: «Одному лунатику сумасшедшие сказали: Подсчитай, сколько нас, сумасшедших, в Эмесе. И ответил он: Я не могу это сделать, ибо вас очень много; легче сосчитать умных, их куда меньше»[252]. Эмес и лунатики сразу наводят на мысль о Симеоне (ср. с. 116), а изобилие сумасшедших напоминает о том, что этот святой называл сумасшедшими здоровых (ср. с. 113). У Бар Эбрея о самом юродстве нет ни слова, но эта дожившая до его времени шутка может свидетельствовать о том, что история Симеона Эмесско- го продолжала жить в фольклорной среде через много столетий после Леонтия Неапольского. А может быть, все наоборот, и сама история еще старше жития Симеона? Не исключено, что это именно Леонтий перерабатывал уже ходившие в его время популярные байки. На такую вероятность указывает еще одна шутка, рассказанная Бар Эбреем: «Сумасшедший, когда дети бросали в него камни, убежал от них и повстречал женщину с ребенком на руках. Он подошел к ней и ударил ребенка так, что едва не убил. Женщина воскликнула: “…Что плохого сделал тебе ребенок?” Сумасшедший сказал: “О, блудница, подожди, когда он подрастет немного, он будет еще хуже тех, что бросали в меня камни”»[253]. Эта история очень напоминает один эпизод из жития Симеона о девушках, певших про святого куплеты и наказанных им (см. с. 118). Только у Леонтия пророчество о будущем злонравии поплатившихся девушек представлено с сочувствием, а у Бар Эбрея — с издевкой. Не исключено, что агиограф Симеона взял современный ему анекдот «о дураке» и вывернул его наизнанку.
Как ни мало знаем мы о той культурной среде, в которой появился Симеон Эмесский, а вернее, сложился его культ, все-таки он не выглядит теперь висящим совсем уж в воздухе. Да и все сказанное в предыдущих главах должно, как представляется, закономерно подвести нас к выводу о том, что данный культ действительно существовал. А между тем именно это обстоятельство фактически игнорирует Д. Крюгер в своей монографии о Симеоне Юродивом[254]. По его убеждению, образ эмесского юродивого нарисован Леонтием в качестве фантазии о «христианском Диогене». «Леонтий изображает Симеона как новейшего киника… Симеона оправдывает прецедент, так как в качестве литературного типа киники были интеллектуально и морально приемлемы для образованных христиан… Леонтий привлек Диогена, чтобы оправдать Симеона»[255]. Эта гипотеза выглядит странной[256]: с одной стороны, юродство вызревало в культуре постепенно, и читатель жития Симеона должен был вспомнить скорее о Серапионе Синдоните, чем о Диогене; с другой же стороны (и это, как ни странно, признает сам Крюгер[257]), христианские авторитеты относились к Диогену в лучшем случае двусмысленно и, хваля его за презрение к царю Александру, порицали за все остальное, то есть как раз за разнузданность поведения. «Кинизм бесконечно далек от христианства», — писал в IV в. Евномий'[258]. «Диоген… подавал зрителям отвратительный пример», — вторит ему в V в. Феодорит[259]. Использование Леонтием Неапольским, в рамках литературной игры, некоторых черт Диогена не вызывает сомнений[260]', но они не могли служить оправданием для Симеона. Да тот и не нуждался в оправданиях, тем более таких.
Еще одним возможным источником жития Симеона мог быть мим[261], то есть грубоватое площадное представление с традиционными сюжетами и масками. Вспомним: пара молодых юродивых в Амиде, изображавшая мимов (см. с. 95), была одета в лоскутную одежду (по–сирийски -ruqe); когда Ефрем Сирин стал симулировать безумие (см. с. 17—18), он также облекся в -ruqe. Юродивые, как и мимы, получали «затрещины» (в обоих случаях употребляется оборот κατά κόρρης· ραπίσματα. Греческий глагол παίζαν («играть») равно приложим к действиям мима и юродивого, который также играл свою роль в нелепом, с его точки зрения, театре земной жизни. Видимо, и внешнее сходство между ними могло быть весьма велико[262]. Но при этом мы не должны забывать, что, в отличие от западного придворного шута, обладавшего некоторым иммунитетом, византийский мим был всеми презираем; фактически он принадлежал как бы к «неприкасаемым»[263], и юродивый надевал личину мима не для того, чтобы свободнее говорить правду (да в Византии эта личина и не спасла бы правдолюбца), а чтобы полнее испить чашу унижения.
Однако ни этот, ни какой бы то ни было иной материал[264], которым, не исключено, пользовался Леонтий, не должны создавать иллюзию, будто образ Симеона можно анализировать вне юродской парадигмы культуры. Обратимся же к тексту жития, стараясь не увлекаться обширным цитированием этого потрясающего памятника.
Симеон и его друг Иоанн сначала постриглись в монахи[265], но уже через два дня иноческая аскеза показалась им слишком простой, и они решили уйти в пустыню и стать «восками», то есть отшельниками, питающимися подножным кормом (66.16—67.24). Игумен Никон благословил их на этот подвиг (66.25—71.9). Они анахоретствовали двадцать девять лет (72.10—76.13), после чего Симеон заявил товарищу: «Что толку нам, брате, подвизаться в этой пустыне? Послушайся меня: вставай, пойдем спасать и других! Ведь так мы приносим пользу лишь самим себе и ни от кого не получаем мзды» (76.14—16).
Иоанн возражал: «Я думаю, брате, что это Сатана позавидовал на наше тихое житие и внушил тебе такую мысль» (76.22—23). Симеон был непреклонен: «Поверь, я не останусь, но по воле Христовой отправлюсь ругаться миру (έμπαίζαν τω κόσμω)» (76.25—26). Дальше Иоанн уже не перечит Симеону по существу, но лишь отказывается идти с ним, говоря: «Я еще не достиг такой степени [совершенства], чтобы оказаться в силах ругаться миру» (76.28). На прощание Иоанн снова предостерегает: «Смотри, Симеон, как бы Диавол не захотел надсмеяться над тобой (χλ^υάσαι σέ θέλβι)» (77.16)[266].
Сатана постоянно упоминается из-за того, что смех, издевка — это его епархия, подвижнику же полагается скорбеть и плакать. Автор дает нам понять, что Симеон не отрицает этого общего правила, но, полагаясь на достигнутое совершенство, вторгается на дьяволову территорию. «По зову Бога он выбежал в мир из пустыни, словно на единоборство с Диаволом» (57.18—20).
Придя в Иерусалим, Симеон молится там, «чтобы скрыты были его деяния вплоть до ухода его из жизни, чтобы избег он славы людской» (78.23—25). Итак, Иоанну он объясняет необходимость ухода из пустыни желанием спасти других, у Бога же просит успеха не в помощи людям, но в сокрытии от них собственной святости. Эти две мотивировки сменяют одна другую на всем протяжении жития Симеона.
Собираясь спасать людей от грехов, в частности похоти, святой при этом сам обладал полнейшим иммунитетом:
Он рассказывал, что в пустыне его часто сожигала похоть и он молил Бога и великого Никона, чтобы избавили его от похотного борения. И вот однажды пред его взором явился преславный [Никон] и говорит ему: «Как дела, брате?» — а Симеон… ответил: «Если ты мне не поможешь, то плохо, ибо плоть, не знаю почему, смущает меня». По его словам, пречудный Никон улыбнулся, зачерпнул воды из священного Иордана, плеснул ему пониже пупа и, осенив знамением честного креста, сказал: «Вот ты и выздоровел». И с тех пор, как побожился Симеон, никогда он не чувствовал плотского огня и борения, ни во сне, ни наяву. Именно поэтому сей доблестный муж и отважился вернуться в мир, желая помочь и спасти борющихся [с соблазном] (89.4—14).
Таков еще один парадокс нашего героя: он побуждает людей на тяжкую борьбу, от которой сам избавлен чудесным образом, но не в силах тем же способом избавить других. Впрочем, как Симеон «помогал и спасал» — об этом мы еще поговорим.
Леонтий приводит и иную причину юродства Симеона:
Лишь только сделав что-либо чудесное, святой тотчас уходил из этого места до тех пор, пока сотворенное им не забывалось. Кроме того, он стремился тут же выкинуть что-нибудь непотребное (σχηματίσασθαι άκαιρον τίποτε), дабы посредством этого скрыть свой подвиг (81.5—8); причиной всего был Бог, скрывавший цели аввы Симеона (99.14); только с одним диаконом господином Иоанном он вел частые и долгие беседы, но грозил ему великими муками в будущем веке, если тот выдаст его (100.18—20).
В конце концов Леонтий формулирует эту двойственность целей открыто:
Ведь праведник одни свои деяния творил для спасения и из сострадания к людям, другие же — чтобы скрыть свои подвиги (83.16—18)… В целом же… цель премудрого этого Симеона была такова: во–первых, спасти души то ли посредством наскоков (έπιφορών), которые он совершал на них под видом шутки или обмана, то ли через чудеса, которые он творил незаметно (ανοήτω?), то ли через наставления, которые он давал людям, юродствуя (σαλίζων); во–вторых же, [его целью было] скрыть свою добродетель и не удостоиться похвал и почитания (91.12—16).
Но ни одно из этих объяснений все же не оправдывает той вакханалии непотребств, с которой Симеон начинает свое новое служение в городе Эмесе[267].
Способ, каким он вошел в город, был такой: найдя на помойке за городом дохлую собаку, святой распустил свой веревочный пояс, привязал его к собачьей лапе и бегом потащил ее. Он вступил через ворота, близ которых находилась детская школа. Когда ребята это увидели, они начали кричать: «А вот глупый авва (άββα? μωρό?)!» — и пустились за ним вдогонку, осыпая его тумаками (79.19—25).
На другой день Симеон «опрокинул столы пирожников, которые избили его за это смертным боем»; затем он нанялся продавцом бобов, но стал раздавать их бесплатно и вволю ел сам; его опять побили и выдрали бороду (80.5—18). Он разбивал поленом кувшины с вином, а трактирщик бил его этим поленом (81.15—18); он мешал юношам играть в спортивные игры и кидался в них камнями (83.23—26); украл из школы ремень и бегал по городу, стегая колонны (84.22—28); огрел по уху ученого монаха, который пришел к нему за советом, да так, что щека три дня пылала (87.9—10); послал бесенка перебить посуду в харчевне, а когда корчмарка погналась за святым, подобрал с земли и швырнул ей в глаза грязи и позднее, «проходя, издевался над ней» (88.3—11); набрав камней, швырялся ими, никому не давая пройти через площадь (91.5—8); наслал косоглазие на группу девушек (91.17—20) и т. д.
Особенно заметна у Симеона сексуальная агрессия: он «притворно» пытается изнасиловать жену трактирщика (81.25—82.9); требует разрешения поцеловать тех девушек, на которых наслал косоглазие, ставя это условием их излечения (91.25).
У него был обычай приходить в дома богачей[268] и забавляться (παίζειν) там, часто он прикидывался, будто целует их рабынь (85.10—И); блаженный достиг такой меры чистоты и бесстрастия (άπαθείας*), что часто плясал и водил хороводы, обняв одной рукой одну девку, а другой другую, и проделывал это, и забавлялся при всем народе, так что, случалось, бесстыжие бабенки засовывали руки ему за пазуху и возбуждали, и трепали, и щипали его (88.28—89.3)…
Поблизости от Эмеса жил один протокомит, и как услышал он о житии Симеона, говорит: «Наверняка, если увижу его, то пойму, притворщик (προσποιητή?) он или вправду сумасшедший (εξηχος*)». Оказавшись в городе, он случайно нашел святого в тот момент, когда одна блудница таскала его, а другая стегала. Протокомит тотчас соблазнился (έσκανδαλίσθη) и стал рассуждать сам с собой и сказал по–сирийски: «Разве что сам Сатана не поверит, что этот псевдоавва блудит с ними». Юродивый, немедленно оставив девок, подошел к протокоми- ту, находившемуся от него на расстоянии полета брошенного камня, и закатил ему оплеуху. Потом он распахнул свои одежды и сказал, приплясывая и посвистывая: «Иди сюда, несчастный, позабавься (ποίίξον), ничего плохого тут нет (ώδε δόλος* ούκ έστιν)!» (90.11—20).
Однажды диакон Иоанн предложил Симеону сходить в баню. Тот со смехом ответил: «Да, пойдем, пойдем». С этими словами он снял одежду и водрузил ее на голову, завязав наподобие тюрбана. Говорит ему господин Иоанн: «Оденься, брате! Воистину, если ты будешь щеголять голым, я с тобой не пойду». А авва Симеон отвечал: «Отстань, дурак, я [просто] одно делаю раньше другого. Если ты не идешь, я пойду вперед тебя». И, оставив его, он пошел немного впереди. Бань было две, одна подле другой — мужская и женская[269]. Юродивый миновал мужскую и резво (έκουσίως*) направился в женскую. Иоанн закричал ему: «Куда ты, Юрод? Погоди, там для женщин!» А блаженный, повернувшись, ответил: «Отстань ты, дурак! Там горячая и холодная и здесь горячая и холодная — и ничего больше нету, ни там, ни здесь». Он бегом влетел в толпу женщин, словно для славы Господней (ώς* έπ'ι Κυρίου της* δόξης*). Они же все на него накинулись и с побоями вытолкали. Когда [впоследствии] святой рассказывал боголюбивому диакону все свое житие, тот спросил его: «Во имя Господа, отче, как ты чувствовал себя, когда вошел в женскую баню?» А тот ответил: «Поверь, дитя, как полено среди поленьев, так и я был тогда. Я не чувствовал ни того, что сам обладал телом, ни того, что оказался среди тел. Весь мой разум был направлен на Божье дело, и от него я не отступил» (82.26—83.16)[270].
Прервем рассказ о симеоновых безобразиях и отметим, что в самых скандальных эпизодах Леонтий не решается оправдывать эпатажное поведение святого «маскировочными» соображениями и добавляет еще одно, третье по счету оправдание: Симеону некогда заботиться о пустяках, ибо он слишком поглощен своей внутренней жизнью. Натянутость такого объяснения очевидна[271]. Почему же ноги сами несут Симеона мимо мужской бани в женскую? Разве в мужской о Боге думается хуже? Видимо, здесь проявляется не только смущение агиографа перед откровенной разнузданностью своего героя, но и отдаленный рефлекс «кинической» парадигмы поведения. Особенно эта аллюзия заметна в следующем эпизоде:
Будучи весь словно бестелесен, он ни в чем не видел безобразия (άσχημοσύνην) — ни в людском, ни в природном. И часто, когда его кишечник требовал отправления обычных нужд, он тотчас, на этом же месте, при всем народе садился прямо среди площади, никого не стесняясь; этим он хотел внушить всем, что действует, лишившись природного разума (των κατά φύσιν φρβνών έξβστηκώς*) (82.13—17).
Здесь опять к обычному мотиву «симуляции» без всяких оговорок вдруг присоединяется мотив «жизни в согласии с естеством» — ведь эпизод с публичной дефекацией прямо отсылает к легендам о Диогене[272].
Но все же самой поразительной частью аскезы Симеона является кощунство.
[По приходе в Эмес] на другой же день, в воскресенье, он набрал орехов[273] и вошел в церковь в начале службы, поигрывая ими^[274] и гася светильники. Бросились его выводить, но он вскочил на амвон и стал кидаться орехами в женщин. Выгнать его удалось с большим трудом (79.25—80.2).
Хозяин, к которому Симеон нанялся на работу, жалуется: «Он ест мясо, словно безбожник (ώς* μή βχων Θεόν)».
Ведь часто, — поясняет агиограф, — праведник ел мясо, целую неделю не евши хлеба. Но его поста не видел никто, мясо же он ел на глазах у всех, дабы обмануть их (82.10—12)… Имел он дар воздержанности, как мало кто из святых. Когда приходил святой Великий пост, он не ел вплоть до Страстного четверга. Но в этот день он прямо с утра усаживался у пирожника и ел, чтобы из-за этого люди, видевшие его, соблазнились (έσκανδαλίζοντο), что, мол, даже в Страстной четверг он' не постится. А диакон Иоанн понимал, что праведник действует по воле Божьей (90.23—91.1)… Случалось, что с наступлением святого воскресенья он брал связку сосисок и носил их наподобие ораря; в левой руке он держал горчицу и так с самого утра макал [сосиски] и ел. Некоторых из тех, кто приходил позабавиться (παίξαι) с ним, он мазал (βχριβν) горчицей по губам (94.25—95.3).
Любопытно, что, нарушая людские приличия и церковные каноны, Симеон отнюдь не прощает того же другим. Например, сам он был известен тем, что «всем надоедает и надо всеми издевается, в особенности же над монахами (κατ’ έξοιΙρβτον δέ τούς* μοναχούς*)», но когда группа девушек, «завидев его, начала петь оскорбительные куплеты (καταλέγαν) про монахов, праведник помолился, чтобы они были наказаны, и Бог на всех тотчас наслал косоглазие» (91.18—20).
Кроме того, многих «он с криком обвинял в том, что они недостаточно часто причащаются» (96.19), при том что и сам явно не усердствовал в строгом соблюдении ритуалов. Впрочем, этот двойной стандарт, хотя и подразумевается, ни разу в житии открыто не декларируется.
Леонтий сообщает, что его герой подделывался под буйнопомешанных, лунатиков и кликуш, но предпочитал последнее:
Все он делал по–юродски и по–дурацки (διά σχημάτων σαλών καί άσχημων), и невозможно словами описать его поступки. Случалось, он прикидывался, будто хромает, иногда же бегал вприпрыжку, иногда влачился на седалище, иногда подставлял ножку кому-нибудь бегущему [в толпе] и валил его на землю. С другой стороны, в новолуние он прикидывался лунатиком (έποιβι έαυτόν €ΐς τον ουρανόν θβωρουντα): падал навзничь и бился в судорогах. Случалось, что он изображал кликушу (διαλαλοϋντα προσβποιβΐτο). Он говаривал, что этот образ поведения лучше всех других подходит и наиболее удобен для тех, кто разыгрывает глупость Христа ради (προσποιούμενος* μωρίαν διά Χρίστον). Таким способом он часто уличал и предотвращал прегрешения, и насылал на людей свой гнев ради их исправления, и давал предсказания (προβλβγβν τινα), и делал все, что хотел, единственно лишь изменяя свой голос и внешность. Но что бы он ни делал, его держали за одного из тех многих, кто кликушествует и пророчествует от беса (έκ δαιμόνων διαλαλουντα? καί προφητεύονται) (89.19—90.4). Ср.: «Другие же говорили, что он пророчествует от Сатаны, поскольку сам является чистым безумцем» (86.3—4).
На отношениях Симеона с бесноватыми агиограф останавливается подробнее:
Сверх всякой меры естества сострадал он бесноватым. Часто он, под разным видом приходя к ним, прикидывался одним из них и, проводя с ними время, многих из них вылечил своей молитвой, так что некоторые бесноватые в своем кликушестве (διαλαλεΐν) говорили: «Силен ты, Юрод! Над всем миром ты насмехаешься (χλευάζει?), а теперь и к нам пришел, чтобы причинить нам вред? Убирайся отсюда, ты не один из нас! Зачем ты мучаешь и жжешь нас день и ночь?» Когда святой был там, он и сам многих уличал в воровстве и блуде, будто бы кликушествуя по наущению Святого Духа (ώ? διαλαλών έκ πνεύματος- άγιου) (96.12—18).
Отсюда можно заключить, что лишь сами бесы, вселявшиеся в несчастных безумцев, умели отличать Симеона, когда тот прикидывался одержимым. Однако еще интереснее, что кликушествовать, оказывается, можно было не только «бесовским», но и «святым» способом (к сожалению, Леонтий не развивает этой темы), что окончательно подрывает всякую возможность «объективно» судить о святости Симеона. Из этого же пассажа допустимо сделать еще один важный вывод: бесноватые, которых посещал Симеон, пребывали вместе, и в это же неназванное место приходили также и здоровые, которых Симеон обличал. Возможно, такой приют для бесноватых имелся при каком-то городском храме или монастыре[275]. Если это так, то весьма знаменательно, что Леонтий здесь недоговаривает.
В отличие от греческого варианта жития, где святой умирает безвестно, сирийская версия делает его кончину общественно значимым событием: некоторые «верующие люди» берут его тело и помещают в мраморной урне в церковь Предтечи, что в Пещерном монастыре. Видимо, отсюда можно заключить, что уже после того, как житие, написанное Леонтием, стало пользоваться популярностью, центром почитания Симеона в Эмесе стал вышеназванный монастырь[276]. Вероятно, что именно в церковь Предтечи и приходил некогда «исторический» Симеон, а возможно, его просто держали там как бесноватого — однако еще важнее то, что Леонтий, даже если он и обладал такой информацией, сознательно опустил ее: для него единственным контактом Симеона с церковью должен был остаться безобразный дебош.
Житие кончается страстным призывом «не судить» (103.14—104.3), который, формально имитируя евангельский завет не осуждать, по сути подразумевает требование не рассуждать. Именно в чрезмерном «умничании» обвиняет Симеон Оригена, который, по его словам, «слишком далеко зашел в море, не смог выбраться и захлебнулся на глубине» (87.12—13).
Но без способности суждения невозможно и различение добра и зла; христианская мораль ведь и строится на том, что человек сам волен выбирать. Можно ли утверждать, что Леонтий отрицает также и христианское понятие свободы? Нет, в открытую он этого не делает. Обратим, однако, внимание на тот уже цитировавшийся пассаж, в котором Симеон насылает косоглазие на девушек, певших непристойные куплеты.
Те из них, кто не согласился, чтобы юродивый их поцеловал, так и остались косыми и плакали… Когда же он отошел от них немного, то и эти побежали за ним, крича: «Подожди, Юрод! Ради Бога, подожди! Поцелуй и нас!» И можно было видеть, как улепетывает старец, а девицы бегут за ним. Одни говорили, что это они забавляются с ним, другие же полагали, что и девушки обезумели. Между тем они так навсегда и остались неизлеченными. Святой же говорил: «Если бы Бог не наслал на них косоглазие, то они всех сирийских женщин превзошли бы разнузданностью!» (91.26—92.6).
Бурлескный характер этой сцены (о ее возможном фольклорном прототипе см. выше, с. 106) не должен заслонить от нас ее страшноватого смысла: девушки были обречены заранее. Если бы не косоглазие, они не имели бы шанса спастись. Что ж, это хоть и жестоко, но последовательно: если святые «обречены» на святость, то и грешники «приговорены» к греху. Лишь при таком подходе к делу с юродивого снимается ответственность за введение людей в соблазн (ср. ниже, с. 124).
Этот эпизод затрагивает проблему свободы христианина. Перескажем одну из «душеполезных историй», приписываемую Мосху, но отсутствующую в основном собрании его «Луга духовного».
Пустынник хотел проникнуть в Божий замысел. Под видом другого пустынника к нему явился ангел, который начал творить вещи одна другой страннее: он выбросил драгоценное блюдо, на котором им подавал угощение приютивший их гостеприимец, поправил забор у плохого человека, наконец, когда благочестивый христианин подвел ангелу — «пустыннику» под благословение своего сына, тот убил мальчика[277]. На изумленные вопросы отшельника ангел пояснил, что блюдо досталось хорошему человеку неправедным путем, так что избавление от него — благо; под забором у плохого человека был зарыт клад, который тот наверняка нашел бы, если бы начал поправлять забор сам. Наконец, любовь к сыну наносила ущерб благотворительности доброго христианина, так что и его убийство — благо.
Данная притча почти дословно совпадает с XVII сурой Корана[278]. Сходная легенда содержится и в раввини- стической литературе. Позднее она распространилась и на католическом Западе[279], и у славян[280]'. Нас в данном случае интересует этический аспект фатализма. Про ангела из притчи невозможно сказать, добро он вершит или зло, — настолько его шаги определяются Промыслом. Но оттого, что этот небожитель действует в обличье человека, легенда оставляет странный привкус тревоги и неуверенности. Воистину ли все эти непонятные и зловещие поступки предписаны Богом? Видимо, такое же смешанное чувство опаски, восхищения и жути вызывал и юродивый. Что подобное сближение существовало в массовом сознании, доказывается следующим обстоятельством.
В русском фольклоре есть легенда об ангеле, который нанимается в работники к попу. Ведет себя этот «батрак» самым парадоксальным образом: проходя мимо церкви, начинает кидаться камнями, «а сам норовит как бы прямо в крест попасть». Напротив, около кабака ангел молится. По глубокому замечанию А. Панченко, «эта легенда — фольклорный аналог типичного жития юродивого. Особенно близка она к житию Василия Блаженного»[281] (ср. с. 297). Но при этом исследователь, на наш взгляд, совершает две ошибки. Во–первых, описанная русская легенда[282] — лишь пересказ соответствующей византийской, где также присутствуют все элементы юродского поведения: ангел, нанявшись слугой к попу (!), кидается камнями в чертей, скачущих по церковной кровле; крестится в кабаке, дабы спаслись пропойцы; ругается на нищего, так как в действительности тот богат, и т. д.[283] Но главное даже не это — А. Панченко ошибся с генеалогией легенды. С его точки зрения, и ангел, и юродивый — оба происходят из «сказки о дураке». Между тем если взглянуть на проблему генетически, то станет ясно, что ангел — «батрак» есть дальнейшее развитие вышеупомянутого ангела — «пустынника» и его поведение соответствует отнюдь не лукавой мудрости дурака (персонажа, характерного для русского, а отнюдь не греческого фольклора, из которого, как мы видели, и происходит легенда), но неисповедимости Божьего суда. Тот факт, что фольклор перенес поведение ангела на Василия Блаженного, свидетельствует, как нам кажется, о глубинном родстве их функций: юродивый, подобно ангелу, воспринимается как живое напоминание о «нелинейности» путей Господних.
Перу того же Леонтия Неапольского принадлежит и еще одно обширное житие — патриарха Александрии Иоанна Милостивого (BHG, 886—889), в котором содержится обширная вставная глава об александрийском юродивом Виталии[284]. Довольно важным представляется вопрос о том, было ли это сочинение написано раньше или позже жития Симеона. На этот счет между исследователями нет согласия. В. Дерош[285] и С. Мэнго[286] исходят из того, что если диакон Иоанн, конфидент Симеона, был средних лет во время землетрясения 588 г. (упомянутого в житии), а через Иоанна Леонтий узнал подробности жизни юродивого, вряд ли житие Симеона могло появится на свет после новеллы про Виталия. Подобный аргумент отвергается Л. Риденом: по его мнению, не было никакого диакона Иоанна, это литературный персонаж; а Леонтий пользовался не устными, а лишь письменными источниками. В пользу того, что образ Виталия был нарисован Леонтием раньше, чем образ Симеона, говорит и следующее: про Виталия агиограф пишет, что он обращал к благочестию блудниц (см. ниже, с. 123— 125), а про Симеона ничего такого у Леонтия не утверждается; между тем Евагрий Схоластик в своем кратком житии Симеона рассказывает про него именно это. Все остальные эпизоды краткого жития находят себе параллели и у Леонтия, но этот — нет. Объяснение, которое предлагает Риден, состоит в том, что данный мотив уже был «отыгран» Леонтием в рассказе о Виталии[287]. С другой стороны, Виталий в каком-то смысле более радикальный юродивый, чем Симеон, и логично было бы считать его более поздним персонажем. Итак, пока никакого уверенного вывода на этот счет сделать невозможно.
В отличие от жития Симеона, древнейшая из немногочисленных рукописей которого относится к XI в., житие Иоанна Милостивого сохранилось во множестве списков, и самый старый относится к IX в.[288]
Новелла о Виталии слабо связана с основной фабулой жития:
Один великий старец шестидесяти лет, услыхав о таких деяниях блаженного [Иоанна], решил испытать его, легко ли он доверяет наветам, легко ли соблазняется (βύσκανδάλιστος*) и случается ли ему осудить кого. И вот, пожив сначала в монастыре аввы Спиридона[289], вошел Виталий в Александрию и принял род жития, легко кажущийся людям соблазнительным (βύσκανδάλιστος*), но для Бога, который, по словам Давида, дает каждому по сердцу его, — желанным (387.1—7).
Виталий начал с того, что платил проституткам, но не пользовался их услугами (совершенно как Симеон, а до него Серапион) (387.9—30, ср. 603). Правда, здесь зловещая сила юродивого дает себя знать заметнее, чем в предыдущих случаях:
Когда одна из них выдала его, то есть его образ жизни, мол, «он не для блуда всходит к нам, а чтобы нас спасти», старец помолился, и она взбесилась, дабы на ее примере прочие испугались и не выдавали бы его во все время его жизни. А люди говорили бесноватой: «Ну что? Отплатил тебе Бог за то, что врала. Этот несчастный приходил для блуда, и ни для чего другого!» (387.21—30).
[Между тем в результате неустанных усилий святого] некоторые перестали блудить, некоторые вышли замуж и начали жить целомудренно, а некоторые вообще ушли от мира и стали монахинями. Но никто до его смерти не узнал, что из-за его молитв женщины прекратили грешить (389).
Келья святого находилась у Солнечных ворот, а рядом была церковь св. Митры[290]; чтобы приохотить проституток к посещению служб, Виталий устраивал свои потешные богослужения. «И когда они приходили, он им весьма угождал, ел и играл с ними (συμπαί£ων αύταίς·). Многие впадали в ярость, что «все они так любят этого псевдоавву и снисходят к нему» (390).
Итак, святой Виталий — ибо таково было его имя — желал избежать людской славы и спасти души из тьмы. Закончив работу и получив плату, он говорил самому себе так, чтобы все слышали: «Пошли, господин, госпожа такая-то ждет тебя»… Когда многие обвиняли его и смеялись над ним, он отвечал: «В чем дело? Разве я не обладаю телом, как все? Или Бог на одних монахов гневается за то, что они умерли в здешней жизни? Воистину, и они — люди, как и все». Тогда некоторые сказали ему: «Авва, возьми жену, смени облачение и заведи детей! Не надо хулить Бога и брать на себя грех за те души, которые ты уязвил (ίνα μή βλασφημήται о Θεός διά σου καί έχης· κρΐμα τών σκανδαλισμένων φυχών εϊς· σε)!» Он же отвечал им с руганью, прикидываясь рассерженным: «Клянусь Господом, я вас не слышу! Уйдите от меня! Неужто ничего другого не могу я сделать, дабы вы не были оскорблены (σκανδαλίζησθε), как только взять себе жену, заботиться о доме и проводить жалкие дни (ποιώ κακάς· ημέρας*)? Нет, о Боже, желающий соблазниться — соблазнится в любом случае (ό θέλων σκανδαλισθήναι σκανδαλισθη) и будет бодаться (καί κριόν δώσει)[291]. Чего вы от меня хотите? Неужто Он поставил вас надо мною судьями? Уйдите, занимайтесь своими делами! Не вы за меня ответчики. Один Судия и святой Судный день — ив этот день Он воздаст каждому по делам его. Если бы Бог не захотел, я бы не пришел в Александрию!» Он говорил все это, буяня (στασιάζων) и крича, так что в конце концов все закрыли свои рты. А он напоследок сказал: «Воистину, если вы не уступите, я сам вас, на вашу беду, заставлю уступить». И некоторые из законников церковных, часто • слыша от него такое, принесли жалобу на него патриарху. Но Бог, зная, что святой не хочет Его обидеть (ου θέλει προσκροϋσαι αύτώ ό δσιος*), укрепил сердце патриарха, и он не поверил ничему (388).
Здесь, как мы видим, тема юродского кощунства предстает в кристаллизованном виде, как философская система, ибо хотя внешне приведенный диалог выглядит крайне сумбурным, в нем все обоснования проговорены куда четче, чем в житии Симеона. Позиция юродивого может быть сформулирована так: Бог сам решает, что для Него оскорбительно, а что нет; соблазн же людей есть их собственная вина. Это последнее положение несколько модифицируется дальше:
А раб Божий Виталий не прекращал своих трудов. И о том он просил Бога, чтобы после смерти [разрешено ему было] явиться некоторым во сне и ободрить их и чтобы не засчитывалось в грех, если кто-то соблазнился из-за него (μή λογίσηται άμαρτίαν τοΐς- σκανδαλισμένοι? el? αύτόν). «Ибо то, что я делал, — говорил он, — могло вызвать соблазн (εϋσκανδάλιστόν έστιν), и я не держу зла на человека, даже если он что и сказал [против меня]» (389.90—93).
Перед смертью Виталий оставил на полу своей кельи надпись: «Александрийцы, никого не судите до времени, пока не пришел Господь!»
Тогда пришли все блудницы… со свечами и лампадами… и рассказали его житие, что, мол, «не для стыдного дела он входил к нам» и что «никогда мы не видели его лежащим на боку, ни пьющим вино… ни держащим кого-либо из нас за руку». Многие их упрекали и говорили: «Почему же вы этого [раньше] всем не рассказали? Ведь целый город соблазнялся (έσκανδαλί£ετο) из-за него!» (390—391).
Ответ ясен: поправить ничего уже нельзя, но в дальнейшей жизни можно воздерживаться от скоропалительных оценок.
Заметим, что в том же житии продолжается и линия «тайных слуг»: главный его герой Иоанн Милостивый привечал всех монахов, «и хороших, и тех, кто казался плохим (τους· νομι£ομένους· κακού?)». Однажды в Александрию пришел бродячий инок с женщиной. Поскольку сочли, что это его жена, монаха посадили в тюрьму и наказали кнутом на том основании, что он якобы «издевался (έκομωδα) над ангельским одеянием монашеским» (373). Патриарх решил осмотреть следы от побоев на теле арестованного монаха и случайно увидел, что он — евнух. Поняв, что инок не виновен в блуде, Иоанн все же мягко упрекнул его: «Дитя, не следовало столь неосмотрительно проводить время в городах одетым в святую ангельскую нашу одежду, да еще и женщину водить с собой на поругание зевакам» (374).
Монах дал не вполне вразумительное объяснение, что эта женщина — еврейка, просившая его о крещении. Тем не менее, услышав это, Иоанн воскликнул: «Ах, сколько тайных слуг у Бога, а мы, смиренные, их и не знаем!» (375). Так в одном и том же произведении развитая форма юродства соседствует с зачаточной.
В целом же можно сказать, что творчество Леонтия — высшая стадия литературного юродства. Все последующее есть, в сущности, не более чем адаптации и перепевы того, что было достигнуто кипрским агио- графом.
В середине VII в. арабы отняли у Византии Восточное Средиземноморье. В руках иноверцев оказались древнейшие центры христианства — Иерусалим, Антиохия, Александрия, а также центры юродства — Эмес, Амида, долина Нила. Вопрос о том, насколько христианская концепция «глупости Христа ради» оказала влияние на ислам, будет рассмотрен ниже. Но что же произошло с самими юродивыми?
По источникам нам это неизвестно[292]. Как мы уже говорили, юродство возникает тогда, когда христианство не подвергается гонениям, а христианское государство — угрозе со стороны иноверцев; когда жертвенность, мятежность, парадоксальность раннего христианства постепенно уступают место покладистости и компромиссу. Нашествие мусульман в этом смысле возвращало христианству его прежний вид: культура больше не чувствовала угрозы «заиливания», и нужда в возмутителе спокойствия отпадала сама собой — о спокойствии не могло быть уже и речи. Юродивый отчасти утратил актуальность.
Но для упадка юродства имелась и другая причина: оно по необходимости сдвинулось на запад как раз в тот момент, когда исламский вызов заставил православие от- рефлектировать собственную традиционную практику; важным этапом этого переосмысления стал Трулльский собор 692 г. На нем были запрещены многие обычаи, выглядевшие подозрительными, но тем не менее допускавшиеся по традиции (мимические представления, празднование Нового года и др.). Волна унификации обрушилась и на юродство (подтвердив тем самым, что оно перестало быть лишь плодом религиозного воображения). Канон 60–ый Собора гласил:
Всячески [следует] наказывать тех, кто притворяется бесноватым (δαίμονας· ύττοκρι νομέ νους·) и нарочно (προσποιητών) подражает им в испорченности нравов. Пусть они будут подвергнуты тем же строгостям и тяготам, как если бы бесновались по–настоящему[293].
Вдобавок ко всему этому VIII в. прошел под знаком иконоборческих споров — эта борьба знала своих мучеников, что также могло обусловить «отток энергии» от юродства.
Все вышеперечисленное, а также общая скудость источников по «темным векам» византийской истории привели к тому, что после середины VII в. мы в течение столетия ничего не слышим о юродстве. Следующий его эпизод (уж не в память ли о Леонтии Неапольском?) опять связан с Кипром. В кратком житии аскета Феоду- ла, умершего около 755 г.[294], сказано, что он получил дар провидеть помыслы всех людей. Если к нему приходил кто-нибудь и говорил одно вместо другого, он уличал такого человека, объявлял ему его тайные помыслы и, изображая себя глупым (σχηματισάμενο? 8е έαυτω μωρίαν), обличал его проступки и обращал к покаянию[295].
Из этого текста не вполне ясно, зачем юродствовал Фео- дул, но зато с уверенностью можно сказать, что юродство составляло для него лишь вспомогательное средство.
В житии (BHG, 711) Григория Декаполита (IX в.) юродство упомянуто дважды и оба раза в негативных контекстах:
Один монах, совершавший подвиг молчальничества вместе с другими братьями, прикинулся, что обуян бесом (προσβττοιήσατο υπό δαίμονο? όχλεΐσθαι). Бывшие с ним, не снеся бесчинств и насилия, заковали его в цепи и решили тащить к святому. А тот изобличил умышленное притворство и добровольное беснование (έπιπΧαστον σκοπόν και τον εθελούσιον δαίμονα), говоря: «Из ложного притворства, брате, невозможно извлечь пользу»[296].
Если само появление 60–го канона Трулльского собора доказывало, что юродство со страниц житий сошло в живую жизнь и превратилось в модное времяпрепровождение, то процитированный выше эпизод наглядно демонстрирует: трулльский канон применялся на практике. Еще любопытнее другой эпизод жития:
[Когда святой жил в уединенной келье за городом,] враг [рода человеческого] превратился в одного из городских сумасшедших (σαλών) и внезапно появился в келье. Войдя, он вскочил на плечи святого и начал глумиться над ним (καταπαίζειν) со злобным смехом. Но тот, призвав Христа и преисполнившись святого рвения, изгнал его[297].
Итак, христианин должен был помнить, что под личиной сумасшедшего может скрываться не только юродивый, но и Дьявол. Ведь έμπαιναν τω κόσμω («ругаться миру») является призванием для них обоих[298].
В развитие этой темы обратимся к житию Льва Ка- танского (BHG, 981), созданному примерно в этот же период. Там выведен весьма колоритный персонаж — злой колдун Илиодор, превращавший деньги в тлен, чарами заставлявший женщин задирать одежды и совершавший множество других пакостей. Нас теперь занимает следующий эпизод жития:
Этот нечестивый и неразумный (άφρων) Илиодор под предлогом того, что он христианин, вошел в Божий храм вместе с толпою верующих. Там он принялся лягаться и дико скакать, подражая ослу, а также игриво (παικτικώς·) запрыгивать на всех. Иногда он вызывал у прихожан смех, но иногда и негодование — ведь он болтал вздор и произносил чудовищные, кощунственные речи. Во время отправления священнодействий этот бедовый человек заявил присутствующим: «Я могу сделать так, что ваш епископ и все его священники начнут скакать»[299].
Невозможно отрицать, что Илиодор безобразничает в церкви почти так же, как Симеон Эмесский. Неизвестно, держал ли агиограф в голове юродский тип провокации и тем более имел ли в виду его развенчать, но в любом случае читатель жития Льва Катанского получал урок: подобное поведение исходит от бесовских сил!
До сих пор мы говорили о религиозном юродстве. Но IX в. являет нам странный пример того, что можно условно назвать «светским юродством». Разумеется, такое словосочетание выглядит оксюмороном — ведь термин «юродство» в данной работе употребляется для описания феномена религиозной культуры. Но в нижеследующем пассаже мы сделаем исключение и позволим себе трактовать понятие «юродство» расширительно и метафорически — как тип поведения, то есть именно так, как это слово употребляется в русской культуре сегодня.
Продолжатель Феофана рассказывает, что император Михаил III (856—867 гг.) окружил себя компанией подонков, которых «облачал в… священнические одежды, преступно и святотатственно принуждал их к исполнению священных обрядов»; что приспешника своего Грилла он именовал патриархом, себя же — митрополитом Колонии; «золоченые сосуды… они наполняли горчицей и перцем и… таким образом издевались над непорочным таинством»[300] и т. д.
В этих сценах фигура императора не находится на первом плане, однако именно он выступает режиссером кощунственных забав, и суть их становится яснее из следующего эпизода:
Стремясь к благообразию неблагообразными средствами (μέτριον ήθος* άμέτρως* καταδιώκων), он [Михаил III] выходил за пределы приличия (έξέπιπτε του πρέποντος*), а царской чести в особенности. Как-то раз встретилась ему по дороге женщина, у которой он был восприемником сына, она шла из бани с кувшином в руках. Соскочив с коня, царь… отправился за женщиной, причем взял кувшин из ее рук и сказал: «Давай, не робей, женщина, веди меня к себе домой, хочется мне попробовать хлеба из отрубей и молодого сыра» (должно привести его слова). От этой необычной сцены женщина онемела (τω ξένω του θεάματος* ή γυνή ήν ένεός*)… Однако Михаил в мгновение ока обернулся, выхватил у нее мокрое после бани полотенце… отнял у нее ключи и сам был всем: и царем, и столоустроителем, и поваром, и пирующим. Он вытащил все содержимое из кладовки этой бедной женщины, угощался и трапезничал вместе с ней в подражание Христу, Богу нашему (τήν μιμησιν πρός* τον έμόν άναφέρων Χρίστον καί θεόν)[301].
Еще поразительнее то обстоятельство, что дальше императорская кума причислена к разряду «торговок и блудниц» (γυναίων καπηλιδων καί μοχθηρών)[302], а в параллельном источнике, у Псевдо–Симеона, добавлено, что Михаил «считал, что купил эту женщину за те пятьдесят монет, что он дал ее мужу»[303].
Я. Любарский отметил карнавальный характер увеселений Михаила и подвел итог: «Действия императора и его шутовской компании так или иначе связаны с ритуалами перевернутых отношений»[304]. В этом пассаже чувствуется влияние теории М. Бахтина, авторитет которого наложил отпечаток на всю позднесоветскую гуманитарную науку. Однако не слишком ли расширительно толкуется бахтинское понятие «карнавальности»? Мы еще вернемся к этой теме в связи с проделками Ивана Грозного (см. с. 266—269), а здесь достаточно сказать, что карнавал одинаково карнавален для всех его участников, тогда как у Продолжателя Феофана женщина «онемела» от представшего перед ее глазами зрелища — она явно не может угадать даже такой простой вещи: веселится Михаил или издевается. Что у императора на уме, не знает никто. Он страшен в своей непредсказуемости — как юродивый.
Я. Любарский высказал предположение, что «Михаил дает некое представление в стиле мимической игры»[305]. О том, что перед нами может быть отголосок мима, пишет и К. Людвиг[306]. Но, в отличие от актерского представления, где зритель чувствует себя в комфортабельной отделенности от сцены, здесь в непонятное действо вовлечены все — как и у юродивого. Я. Любарский проницательно подметил, что за амплуа, которые принимает на себя Михаил, проглядывают маски мимического театра: и «столоустроитель», и «повар», и «пирующий» встречаются у Хорикия в списке тринадцати устойчивых сценических персонажей[307]. Но исследователь не обратил внимания на то, чем открывается перечисление: «он был и царем…»! В том-то и дело, что перед глазами несчастной женщины образ Михаила как бы двоился; фиглярствуя, он не переставал быть императором. Целью Михаила было показать, что он остается царем несмотря на то, что отказывается от атрибутов царства. Харизма для него — вещь абсолютная, а не конвенциональная. Император не играет — он юродствует.
Боговенчанный владыка не брезгует прийти домой к «корчмарке» — но ведь именно так поступает и Симеон. Михаил вдруг оказывается ее кумом — но и эме- сский юродивый признает свое ложное отцовство по отношению к сыну служанки. Император выкупает женщину у ее мужа — но ведь и Виталий из жития Иоанна Милостивого платит проституткам. Амбивалентность царского поведения описана причастием παίζων «играясь»[308] — но именно это слово постоянно прилагается и к юродивым. Пребывание в женской бане никак не унижает святости Симеона — и точно так же мокрое, только что из бани, полотенце женщины в руках царя оказывается μβσσάλιον — особым покрывалом, используемым лишь для застилания дворцовых столов[309].
Если «прочесть» поведение Михаила как юродствование, то совсем иначе предстанет и фраза, которой завершается разобранная выше сцена: «Угощался и трапезничал вместе с ней в подражание Христу, Богу нашему». Здесь отношение к Михаилу оказывается столь же настороженно–амбивалентным, как и отношение к юродивым. «Мимический» контекст никак не объясняет упоминания Христа, а вот «юродский» — вполне: юродивый так же снисходит до подражания людским порокам, как Христос — до принятия человеческого образа!
Михаил — первый в ряду юродствующих правителей. Видимо, Византия знала и других: недаром ведь Феодор Метохит осуждает тирана, «играющего дурака с дураками и дебошира с дебоширами».[310]

Глава 5. «Второе издание» юродства

После периода упадка юродство постепенно вновь начало возвращать свои позиции в обществе.
Любопытно, что такая же динамика прослеживается и на другом «сверхдолжном» христианском подвиге — столпничестве. В V в. прославились два столпника, в VI в. — один, в первой половине VII в. — еще один (все четверо — сирийцы). Затем столпничество прерывается на два с половиной века: следующие два столпника прославились уже в X в., в XI в. — еще один (все — в Константинополе и окрестностях)[311]. Подобное сходство тем более показательно, что между двумя этими подвигами существует известное внутреннее родство. На первый взгляд это может показаться парадоксом: ведь столпник выставляет свой подвиг на всеобщее обозрение, а юродивый — тайный святой. Однако на глубинном уровне все становится понятным: столпник лишь предельно обнажает ту подспудную жажду всеобщего внимания, которая присуща и юродству. В обоих подвигах многим виделась большая потенциальная угроза гордыни, и еще в V в. Феодориту Киррскому приходилось защищать правомер-. ность столпничества при помощи таких аргументов, любой из которых подошел бы и для апологии юродства:
Господь собирает людей, [показывая им] нечто невероятное (παραδόξω), и так приуготовляет их к выслушиванию пророчеств. Кто же не испытает потрясения, увидев, что божественный муж шествует голым? Подобно тому, как всемогущий Бог отдавал такие приказы каждому из пророков, заботясь о [душевной] пользе тех, кто живет чересчур легко, точно так же Он и это новое и невероятное зрелище задумал для того, чтобы привлечь людей и приуготовить их к выслушиванию наставления[312].
Наконец, у нас есть случай полного сращивания этих двух видов аскезы. В житии Феодора Эдесского (BHG, 1744), которое как раз и маркирует собою начало возрождения столпничества, мы находим следующий рассказ:
Святой увидел [за городом] множество столпов… и спросил, что это. Церковные иереи, шедшие с ним, сказали, что столпы были построены в дни благочестивого императора Маврикия [в конце VI в.] и на них в разное время жило много столпников, которые проводили так всю жизнь. Когда же святой спросил, живет ли еще на этих столпах хоть один монах–столпник, они ему отвечали, что не осталось никого, за исключением единственного, очень старого, по имени Феодосий… потерявшего рассудок (τάς* φρένας άπολωλεκότα): он, мол, выглядывает сверху, и когда видит прохожих, то одним радуется и говорит им приятное, а другим жалуется и оплакивает себя и их. Отсюда, мол, следует, что он не в себе (έξβστηκώς). Святой спросил, сколько времени этот человек живет на столпе, и они отвечали, что точно не знают, сколько, но от него слыхали, что он провел на столпе восемьдесят пять лет[313].
Разумеется, Феодор не поверил в безумие старца и пришел к нему за наставлением. Тот сперва просил оставить его в покое, дабы оплакивать свои немощи, но, просвещенный свыше, отбросил притворство и вступил с Феодором в нормальное общение, предварительно обязав святого не раскрывать его, Феодосия, тайну.
Датировать с точностью первые симптомы возвращения юродства довольно трудно. Само слово σαλός в новом значении ‘симулянт, фигляр’, а вовсе не «безумец», впервые появляется на рубеже VIII-IX вв., в поучении Феодора Студита: «Вы думаете, дети, что быть монахом значит одеваться в черную одежду, брить голову или носить длинную бороду? Ничего подобного! Все это может делать даже юродивый и фигляр (συμβαίνει γάρ και σαλόν τοΰτο ποιήσαι και θυμελικόν)[314]. Стало быть, для Феодора юродство вновь существует как общеизвестная форма поведения. Кстати говоря, именно его советует император Лев VI в качестве лекарства от самомнения: «Пусть те, у которых мудрость в слове или в свершениях привела к зазнайству или самодовольству, позаботятся для себя о глупости Христа ради (την διά Χρίστον άφροσύνην). Ибо тот, кто превозносится из-за своих подвигов, или сам, или по причине чужих похвал, пусть излечится при помощи легчайшего и разыгранного помешательства (τη? ελάχιστου και προσποιητή? παραφρονήσεω?)»[315].
К сожалению, мы не знаем, каков был в эпоху гонений на юродство статус Симеона Эмесского, но как бы то ни было, первое свидетельство его почитания обнаруживается в Синайских святцах IX в. Там же находим и память Виталия (из жития Иоанна Милостивого), который, правда, в отличие от Симеона юродивым не назван[316]. Но если Симеон после этого имел всегда одну и ту же дату поминовения (21 июля) и фигурирует во всех без исключения менологиях, то твердая дата для Виталия так и не устоялась[317].
Гораздо более важным представляется повторное появление юродивого на улицах византийского города. Первым таким святым следует признать доселе совершенно забытого Павла Коринфского[318] (BHG, 2362). Этот святой хорошо представлен в синаксарях начиная с X в. (под 28 февраля, 6 ноября и т. д.), но единственное, что мы из них узнаем, это характер подвига: Павел обозначается как σαλός. Посвященное ему в ряде синаксарей двустишие[319] также не добавляет никаких подробностей. Житие Павла, обнаруживаемое под 29 февраля в одной парижской рукописи (Cod. Paris. Gr. 1452, fol. 227v), обрывается на первой же фразе[320]. В. Г. Васильевский, проанализировав состав этого сборника, пришел к выводу, что самый поздний из упоминаемых там святых жил во второй половине IX в.[321] Впрочем, кое–какие выводы можно сделать даже из этих скудных сведений: после двухвекового перерыва юродство в середине IX в. возродилось уже на чисто греческой почве. Это понятно: на Востоке, причем не только в завоеванных арабами, но и в прифронтовых областях, культурный ландшафт совершенно переменился. Однако первой площадкой «второго издания» юродства стала и не столица, где идеологический присмотр властей был особенно силен, а Трулль- ский запрет до поры до времени соблюдался неукоснительно. Появление юродивого именно в Коринфе понятно: по археологическим данным, город после 835 г. непрерывно растет; ведется обширное строительство; к середине века окончательно побеждает денежная экономика[322]; в городе появляется целый ряд известных церковных деятелей[323]. Все это говорит о том, что культурная почва Коринфа была уже вполне готова для появления юродивого — непременного обвинителя благополучной христианской жизни.
Существует, но до сих пор не привлекал ничьего внимания стихотворный канон в честь Павла[324], из которого можно почерпнуть о нем довольно много сведений. Канон был написан земляком святого (стк. 200—202, ср. 242), по случаю нападения на Коринф врагов (стк. 64— 67, ср. 214, 242—244), «измалильтян» (стк. 220—222), то есть арабов. Эта осада известна по другим источникам и датируется 879 г.[325] Видимо, Павел умер незадолго до набега, причем царивший среди горожан страх перед арабами немало способствовал росту популярности святого:
«Когда твои родные, знакомые и [весь] народ твоей родины, начальники (άρχοντες·), а заодно женщины и бедняки взирают на твою могилу, они восхищаются на твои добродетели и, оплакивая свое сиротство, вопиют [к тебе], именуя тебя отцом и великим заступником» (стк. 207—214).
Обратим внимание: святой окружен родными и знакомыми, он больше не является человеком ниоткуда, как Симеон или Виталий. Кроме того, в дело почитания включаются городские власти. Наконец, названы две конкретные группы населения, видимо, первенствующие в создании культа: женщины и бедняки, то есть де- примированная часть общества.
Чем же занимался юродивый? «Неприличными словами (λόγοι? άσχήμοσι), издеваясь над безмозглыми и неразумными (έπιγελών τού? άφρονα? και άνοήτου?), ты, о мудрый, сделался для них [символом] глупости ради Христа и посмешищем (μωρία διά Χρίστον και παίγνων γέγονα?) (стк. 3336)». И далее: «Из-за своих непристойных речей ты казался всем встречным посмешищем (ρήμασιν άσχήμοσι τοΐ? έντυγχάνουσι παίγνιον… ώφθη?)» (стк. 7982). Он не только «говорил непристойно, [но] и неприличные песенки [всегда] были у него на устах ('Ομίλων άσχημόνω? καί ασμάτων ασέμνων χείλη πληρών) (стк. 153155). Подобно своим предшественникам, Павел был «доставителем нищепитания, распределяя нуждающимся (еду) до насыщения и раздавая богатство, которое получил от благочестивых и христолюбивых мужей» (стк. 5157). Так же, как они, «ты был украшен, от- че, обнаженностью своих ног и лохмотьями» (стк. 98— 99). Так же как они, «ходил по ночам, с молитвами и просьбами [к Богу], и сиял своими добродетелями, словно днем» (сгк. 197—199). Как любой юродивый, Павел днем безобразничал, «а ночами, когда его не видели, орошал луг своих [духовных] насаждений источниками слез» (стк. 111—114). Но намечаются и кое–какие отличия.
Подобно Симеону, Павел лечит больных, но при этом является им во сне даже после своей смерти: «Ты раздавал дары излечения тем, кто в тебя уверовал (τοΐ? πε- πιστευκόσι). Ты занимался этим при жизни, но и после смерти ты вновь являлся многим во сне» (стк. 93—96). Эти слова позволяют предполагать немедленное сложение культа святого. Кое–какие черты делают Павла прямым предшественником Андрея Константинопольского: в отличие от Симеона, приступившего к юродству после длительной подготовки в монастыре и пустыне, Павел сделался юродивым «с младых ногтей» (стк. 11), «он сызмальства оставил сей преходящий мир» (Каф. стк. 1—2). Но самая существенная черта сходства с еще не возникшим образом Андрея — это стойкость к морозу: «Ты величественно украсил себя терпением… в зимний холод и летний зной» (стк. 17, 19—20). Впоследствии хождение по снегу станет «фирменным знаком» русских «похабов» (см. с. 321, 324).
Автор канона связывает имя своего героя и знаменитые слова о «юродстве Христа ради», которые апостол Павел написал в Послании к Коринфянам. Однако впрямую это послание не цитируется — видимо, за полной очевидностью аллюзии: «Воистину, ты получил знаменательное имя, следуя словам Павла, словно избранный сосуд; ты не нравился людям, будучи рабом Христовым; для тех, кто на тебя смотрел, ты [являл зрелище] пьянства и умоисступления (μέθην και εκστασιν νοό?), но горе направлял ум к Богу» (стк. 42—50). Можно предположить, что сторонники канонизации Павла ссылались на Послание к Коринфянам в дискуссии с защитниками Трулль- ского запрета. А что такие дебаты в Коринфе велись, явствует из самого канона: «О блаженный, кровь, истекавшая из твоих многоболезненных язв, погасила огонь лжи, [исходившей от] злых доносчиков, которые болтали о тебе вздор, отче, и называли тебя бесноватым и незаконным “салосом” (την του ψεύδους· φλόγα των δεινών συκοφαντών άττέσβεσε ληρωδούντων, πάτερ, τά κατά σου δαι- μονιώντα κα'ι σαλόν σε καλούντων αθέμιτον)» (сгк. 116—122). Как видим, автор пытается отделить своего героя от каких-то других юродивых — они-то и названы σαλοί, тогда как Павел — μωρό?: «Внешним поведением ты выказывал себя глупым Христа ради (’Έξωθεν τω σχήματι διά Χρίστον μωρό? δείκνυσαι), но в уме своем, Паале, ты стал разумным слугой Божиим» (стк. 74—78). Эта фраза маркирует величайший перелом в истории юродства: Павел, оказывается, прикидывался не «глупым» вообще, как все без исключения его предшественники, а «глупым Христа ради», то есть юродивым. Таким образом, юродство признается в качестве общеизвестного образа поведения. В каком-то отношении этим обессмысливается сам подвиг, суть которого состоит в сокровенности. Автор канона подчеркивает «бесстрастие» своего героя, которое как бы вырывает жало греховности из всех его безобразий. «Умертвив свои члены, ты вместе с ними умертвил и все побуждения страстей, и ты живешь в бесстрастии (τη άπαθάα πολιτεύει?)» (сгк. 123—126). Согласно канону, Павел «сперва победил аскезой страсти, а затем стал разыгрывать глупость перед мирянами (τον άσκησα πρότερον τά πάθη νικήσαντα καί τοι? έν κόσμω δεύτερον μωρία? παιζόμενον) (Каф. 7—10). Здесь можно подозревать завуалированную полемику с обличителями Павловых непотребств: мол, все это было свершено в состоянии «бесстрастия». Так через полтора века будет защищать юродство и Симеон Новый Богослов!
Юродивый был наделен даром пророчества и цели- тельсгва: «О мудрый Павел, [данная тебе] благодать Господня провидеть и предсказывать будущее при помощи пророческого умного ока явила нам истинного для всех изгонителя болезней» (стк. 236—241). Это похоже и на других юродивых, но есть одна черта, которая встречается впервые: Павел, по–видимому, существовал в реальности. В каноне упомянута некая индивидуальная особенность, не похожая на литературное клише: «Очистительно омывая свои честные руки в потоках воды, ты умно научаешь тех, кто на тебя смотрит, о всемудрый, очищать свои сердца» (стк. 145—150). Можно предположить, что здесь описан хорошо известный в психиатрии «синдром грязных рук». До сих пор мы имели дело с литературными персонажами, появившимися в ответ на внутреннюю духовную потребность общества; если за ними и стояли какие-то реальные прототипы, то они без остатка растворились в литературе и ничем не выдавали своей «жизненности». С Павлом это не так: он, по всей видимости, был реальным городским сумасшедшим, чье поведение интерпретировалось в соответствии с уже сложившимся литературным каноном; но живой человек виден из-за агиографического стереотипа!
Возможно, к тому же периоду относится и другой юродивый — Феодор (память — 25 февраля, в святцах— с XI в.)[326]. В разных синаксарях (календарях канонизированных святых) ему посвящено одно и то же двустишие: «Ты добровольно изменил свой разум, подобно Давиду, о всеблаженный. Но спасался ты [при этом] не от Анхуса [ср. 1 Цар. 21:10], а от [земной] жизни»[327]. Единственная биографическая деталь, известная о Феодоре, — это слово Κολοκασίου, стоящее рядом с его именем в Криптоферратском эклогадионе.[328] Топоним «Ко- локасион» из других источников неизвестен. Единственное, относительно чего можно строить шаткие гипотезы, это его примерное местоположение. Дело в том, что κολοκάσιον — чрезвычайно редкое греческое слово, обозначавшее корень египетской кувшинки, использовавшийся в медицинских целях. Это растение также засвидетельствовано в Малой Азии: в Галатии (Сикеоне)[329], и Понте[330]. Быть может, где-то там располагался и тот населенный пункт (или монастырь), где подвизался Феодор Юродивый. По этой причине маловероятно, чтобы он был балканским святым.
Во второй половине IX в., как недавно выяснилось[331], было создано житие Григентия, в котором фигурируют целых четыре персонажа, так или иначе напоминающих о юродстве. Автор помещает их в разных городах — Морине, Агригенте, Карфагене и Риме — однако, по мнению А. Бергера, агиограф никогда не был в этих местах, а провел всю жизнь в одном из константинопольских монастырей, так что те жизненные детали, которые он до нас доносит, все относятся к столице Империи. Вот первый из этих эпизодов:
В том городе обретался один святой муж именем Петр, который по причине [своей] славы у людей стал прикидываться дурящим (διά την των ανθρώπων δόξαν προσεποιεΐτο μωραίνειν). Он был весьма нестяжателен, а пребывал иногда безвестно (λεληθότως·) в безлюдных частях города, иногда же в самом его центре. Люди не знали про него, до какой степени этот человек был рабом Иисуса Христа. Как-то раз блаженный [Григентий] отправился в Великую Церковь; был там и святой Петр. После того как чадо Христово помолилось и отправилось посидеть к одной из стоявших там скамеек, святой Петр, узрев его, сказал: «Добро пожаловать, чадо Григентий! Твой отец и твоя духовная мать очень горюют о тебе вместе с домочадцами и беспокоятся за тебя. Но Иисус Христос призвал тебя к величайшей славе и чести. Мужайся, дитя, отказавшееся от родных ради Господа Иисуса Христа». Блаженный Григентий, услыхав такое, был потрясен провидчеством святого мужа и, поклонившись ему, принес покаяние. Посмотрев на его внешность, он поразился: тот был крайне смирен и изнурен от строгого воздержания, так что представлял собой кожу да кости (ώστε τά ξερά καί μόνον είναι αυτόν). Был он невероятно согбен и никогда не поднимал головы, одет был этот почтенный человек в совершенные лохмотья (глава 2. 52—66).
В изображении Петра агиограф использует несколько крохотных фрагментов специфически юродской парадигмы (желание избежать людской славы, коловращение в центре города), однако все остальное в его портрете не выдает юродивого: как в цитированном отрывке, так и дальше Петр показывает чудеса духовного зрения, но в его поведении нет ничего вызывающего.
Про одну женщину из Агригента в житии со вкусом и в больших подробностях рассказано, как она, свесившись с балкона своего дома, обличала прохожих в супружеской неверности и называла в точности все имена и обстоятельства адюльтеров и прочих прегрешений (2.340—357). Сценка явно списана с живой жизни — обличения, изрыгаемые женщиной, приведены со многими жизнеподобными деталями, и лишь когда провидица переходит к славословиям в адрес Григентия, чью святость она пророчески углядела, повествование возвращается в русло клишированной риторики (2.358—373). Однако сам агиограф явно колеблется, чему именно приписать дар женщины: «Одному Господу известно, добровольно ли она повредилась [разумом] (έκουσίω? πα- ρατραπέν), либо была “одержима духом прорицательным” (Деян. 16, 16), согласно Писанию» (2.341—342). Третий случай благочестивой симуляции в житии Григентия — это некая Филофея из Карфагена (место действия, повторим, совершенно условно). Девушка «прикинулась, будто ее обуял бес» (σχηματισαμέι/η те έαυτήν ώσανει δαίμονα ληφθάσα) в тот момент, когда ее совсем уж было соблазнил некий юноша. С тех пор Филофея неизменно держалась раз принятого облика и «в образе бесноватой служила Богу живому» целых 36 лет (4.43—44). Впрочем, поскольку никакой агрессии против окружающих эта ложная бесноватая не проявляла, то ее нельзя причислить к юродивым в строгом смысле слова[332]. Наиболее интересен четвертый экзотический персонаж, описанный в житии. На нем следует остановиться подробнее. Агиограф утверждает, будто нижеследующий эпизод (5.380—445) имел место в Риме, но топографические сведения, приводимые им, весьма условны.
Когда [Григентий] шел через городскую площадь, он увидел некоего безумного (παραφρονοΰντα) человека по имени Иоанн, появившегося вдалеке возле одного заброшенного сада. Он стоял под цветущим ореховым деревом (καρύας*) и прикидывался, будто кидается камнями в тех, кто проходил по тамошней улице. Тут как тут появились и дети, которые, стоя в отдалении, жестоко кидались камнями в ответ, будто и сами обезумели. А ведь тот человек кидал в них не на самом деле, а лишь понарошку. Вознамерившись запустить в какого-нибудь человека, он бросал куда-то мимо и не причинял вреда прохожим. Когда блаженный [Григентий], идя своей дорогой, приблизился к [Иоанну], стоявшие в отдалении дети закричали: «Не приближайся, брат, дабы не получить от него камнем!» Но святой, не послушавшись, продолжал идти своей дорогой и оказался рядом с этим человеком. Он увидел, что тот напихал за пазуху камней из кучи и был, как казалось, готов кидаться ими в тех, кто попробует пройти по той улице. Праведный [Григентий] говорит ему: «Здравствуй, брат во Господе!» Тот взглянул на него, немедленно выбросил на землю камни из-за пазухи, благоговейно склонил колена, распростерся на земле, а встав, обнял блаженного и, облобызав его, произнес: «Смотри-ка, избранник Божий Григентий удостоил ко мне пожаловать…» Праведник, облобызав его в ответ, сказал: «Господин мой, не было ли бы для тебя уместнее угодить Господу Богу каким-либо иным способом, нежели путем подобных шалостей (μωροποιΐας*)? Такое делание является недоступным из-за трудностей, печалей, стеснений и страданий (’Απόρρητος* γάρ πρόσεστι ή ταύτης* έργασία έν πόνοις* те και όδύναις* καί στενοχωρίαις* καί θλιψεσιν)». Ведь Григентий увидел, что этот человек очень изнурен от чрезмерной аскезы и бедствования: он не пользовался баней, не имел ни постели, ни хижины, ни какого-либо духовного наставника — ведь все гнушались им и отвращались от него, как от бесноватого. Тот отвечал так: «О, дражайший, раньше я был в монастыре, служа Господу Богу моему, но когда стал удостаиваться немалой чести от людей, устрашился хитроумных козней высоковыйного дракона (Диавола. — С. #.), а также вспомнил изречение апостола, сказавшего, что «глупое Бога умнее человеков», и решил выбрать тот путь, который ты видишь, лишь бы не отпасть от Бога. Ведь твоя честная во Господе душа ведает, что в тот час, когда придется держать ответ перед праведным Судией, нам никто не пригодится и не поможет, и не будет никого, кто бы поставлен был отдавать нам приказы (ου κελβύσβι ημάς* δστις* έπι то αυτό). С другой стороны, если кто сумеет, по слову апостола Павла, высмеивая (έμπερι- πατήσας·), распяться в этом мире до того, как уйти из него и расстаться с этой жизнью в духовных немощах, тот, несмотря на свои грехи, понравится Господу Богу и последует за Ним, ласковым, благосклонным и человеколюбивым. Ради этого, любезный господин мой, я выбрал тот путь [следования] за Богом, который ты видишь, и молю Господа моего и Владыку вырвать меня из ужасной тьмы и страшного тартара и мучительного червя, и тягостной Геенны…» Пока он все это говорил, блаженный Григентий стоял, сокрушаясь на его слова, молча, и точил слезы, как будто оплакивая свою жалкую долю. В сердце же своем он сказал: «Великая тайна — то, как избранники Божии идут страшной дорогой, а потом желают и стремятся лишь к тому, чтобы скрываться и одному лишь Богу нравиться!..» Сказав это самому себе, он пал пред сим святым мужем и обратился к нему: «Ты хорошо поступаешь, господин мой, хорошо! Прошу твою святость за себя: помяни и меня пред Господом. Если я что и сказал [плохого], то говорил бездумно, как один из неразумных (παραφρονών ώς* ας* των αφρόνων)». Сказав это и облобызав господина Иоанна, блаженный Григентий, после совместной молитвы, пошел своей дорогой, радуясь, прославляя и хваля Владыку Христа. А те ребята, которые раньше говорили праведнику, чтобы тот не приближался к «тому, [по их словам], бесноватому (δαιμονώντι), дабы он не попал камнем», видя, как кротко и приветливо тот поговорил с Григенти- ем, удивлялись и толковали друг другу: «Этот диакон — либо какой-то маг и чародей, либо очень святой, коль скоро дикий бес, сидящий в этом несчастном, стал смирным и покорился ему». Решив проверить, в самом ли деле он пришел в разум (σεσωφρόνηκεν), они двинулись поближе к нему. А тот, снова собрав камни, стал их преследовать, кидаясь в них и во все стороны [камнями] и сделавшись еще более буйным (άγριώτερο?), чем раньше.
Иоанн представляет собой образчик раннего юродства: он был монахом, а потом ушел в мир, чтобы бороться с гордыней. О спасении чужих душ, о сокрытии собственного совершенства и даже о тайных добрых делах этого юродивого в житии не сказано ни слова. От «Симеонова» поведения у Иоанна — лишь угроза «оре- хометания» (см. выше, с. 114—115).
Десятое столетие ознаменовалось подъемом юродства. Но теперь отношение общества к святости было уже иным. В агиографии наблюдается переоценка ценностей, и на первый план вместо аскетических выходят социальные добродетели. Византия, не знавшая феодализма, не могла усвоить того «аристократического» идеала святости, который был столь широко распространен на Западе, но тем не менее святыми все чаще становились люди из состоятельных семей, деятельные и предприимчивые, щедрые жертвователи, рачительные хозяева[333]. Разумеется, в такой компании юродивый выглядел более странно, чем среди пламенных аскетов, пустынников, трансвеститов, странников и добровольных нищих, коими полнился ранневизантийский синаксарь. Поэтому и сам юродивый в его «втором издании» ведет себя, как мы убедимся, не в пример смирнее своих предшественников.
Первой после VII в. апологией юродства можно считать написанное в середине X в. житие Василия Нового (BHG, 263—264). Сам его герой, хоть и в масштабах весьма скромных, практикует юродство. Он начинает свое подвижничество с того, что безо всякой видимой причины отказывается назвать себя представителям власти. Сюжет явно измыслен для того, чтобы в отсутствие гонений на христианство найти предлог изобразить стойкость святого под пытками. Власти подозревают в нем шпиона, и этот мотив глухо напоминает истории с юродивыми (ср. с. 213). Также намекает на юродство рассказ о том, как Василия попросили благословить вино, а он вместо этого разбил сосуд, поскольку в нем была змея[334]. Но если Симеон Эмесский в аналогичной ситуации никому ничего не объясняет и люди уверены, что его поступок продиктован безумием[335], то Василий Новый охотно демонстрирует всем свою прозорливость. Юродство проявляется у Василия время от времени, уже когда он живет приживалом в богатых домах Константинополя благополучной и покойной жизнью.
К нему приходили за советом, — повествует агиограф, — и многим он отвечал главным образом посредством загадок и дурачеств (μωροποιΐα?); некоторым казалось — притом, что он был исполнен Божьей мудрости, — будто он безумствует и буйствует (άνοηταίνειν και έξεστηκεναι). Они считали так из-за тех премудрых глупостей (πανσόφου? μωροττοιΐας·), которые он нарочито совершал на глазах у тех, кто пытался хвалить и возвеличивать его[336].
Наконец, житие рисует картину загробного мира, где юродивые, оказывается, пребывают компактно:
Другая группа, весьма малочисленная, — это глупцы Христа ради (διά Χρίστον μωροί)… Это те, кто дурачествами (μωροπΌΐΐαι?) побеждает злокозненного Умника [Диа- вола]. В здешнем мире тщеты они представляют себя глупыми во имя Господа; люди преследуют их и презирают, но в мире ином их тем более почитает Судия[337].
В этом пассаже любопытно то, что при всем почтении к юродивым агиограф тем не менее избегает называть их словом σαλοί, ставшим, видимо, чересчур одиозным (см. с. 196). Решительная реабилитация термина σαλός происходит лишь в житии Андрея Юродивого (BHG, 115z—117b).
Андрей Царьградский — знаменитейший юродивый, затмивший даже своего великого предшественника Симеона. Его житие пользовалось невероятной популярностью как в византийское время (от X-XV вв. сохранилось 30 списков), так и особенно в поствизантийскую эпоху (82 греческих рукописи!)[338]. Отдельного обсуждения заслуживает судьба этого жития на Руси (см. с. 246).
При всем этом образ Андрея решительно отличается от Симеонова. Эмесский святой мог иметь, а мог и не иметь реальных прототипов — главное было в том, что его образ явно существовал в фольклоре, в народной религиозности, и лишь оттуда был заимствован Леонтием. Царьградский юродивый есть персонаж насквозь литературный. Жизнеописание начинается с того, что Андрей «полюбил читать… жития богоносных отцов, так что его сердце загорелось желанием подражать им» (29—32). Другие персонажи тоже реагируют на него как на подражателя: один из них восклицает: «То, о чем мы читали в житиях святых, мы ныне видим собственными глазами!» (1333—1334)[339]. Хотя агиограф Григорий относит действие жития к V в. и даже рассеивает по тексту довольно много хронологических примет ранневизантийского времени, тем не менее некоторые анахронизмы, а также жанровые и стилистические особенности жития позволяют датировать его серединой Хв.[340] Не исключено, что агиограф пустился на эту хитрость, чтобы обойти канонический запрет: святой V в. не обязан был знать о решении Трулльского собора.
Согласно житию, Андрей был иностранцем («скифом» — может быть, славянином?). Его как раба купил один константинопольский вельможа, который крестил юношу и обучил его грамоте. Как-то раз Андрей видел сон, будто он вступает в единоборство с бесом перед строем небесных и адских сил и одерживает победу, за что получает от Христа обетование блаженства в загробной жизни. Это сновидение (а также увлечение житийной литературой) побудило юношу принять юродский подвиг. Впрочем, тут же приводится и другая, как бы внешняя причина: однажды в каморку Андрея пытался ворваться Дьявол, и от пережитого потрясения тот обезумел. Встав ночью, он пошел к колодцу и, сидя на его краю, принялся резать ножом свою одежду, «произнося какие-то бессвязные слова, будто лунатик (99—100)».
Его заковали в цепи и посадили в храм св. Анастасии, целительницы бесноватых. Днем Андрей кричал, как безумный, а по ночам молился, «не зная, нравится ли Богу затеянное им дело». Как-то ночью он увидел самое Анастасию в сопровождении некоего светлообразного старца, которые ходили по храму, врачуя безумцев. Подойдя к Андрею, старец спросил: «Госпожа Анастасия, почему же ты не уврачуешь его?» — «Его уврачевал его учитель, — отвечала она, — и более он ни в чем не нуждается» (120—122). Из этого текста как будто следует, что Андрей все же был болен, но его исцеление свершилось незаметным для плотских очей образом.
Когда прошло четыре месяца… и церковные служители увидели, что он не выздоравливает, но делается все хуже, они поставили в известность его хозяина… а тот списал его как безумца и приказал освободить из оков и отпустить. И с тех пор Андрей бегал по площадям Города, творя глум в подражание древнему святому Симеону (219—224).
[Андрей] крутился среди толпы, ни разу не садился в течение целого дня, ничего не ел. Когда же наступал вечер, он начинал обходить городские портики, выискивая место, где находятся собачьи лежбища. Придя туда, он выгонял псов и укладывался спать, словно на матрасе… Встав же поутру, он говорил себе: «Вот, жалкий Андрей, ты спал с собаками, как собака!.. Теперь иди своим путем, унижаемый в [здешнем] мире этими людьми, дабы снискать хвалу и честь у Царя Небесного» (272—284).
Буйства Андрея были разнообразны: он то пил из лужи (400—403), то воровал на базаре фрукты (1355—1359), то прикидывался пьяным и вырывал еду у посетителей в трактире, то раздавал затрещины (1409—1411). Агиограф, видимо, имел под рукой житие Симеона, и потому многие деяния Андрея кажутся нам знакомыми: он «справлял нужду позади корчмы, на глазах у прохожих. Какой-то юноша увидел, как он испражняется без зазрения совести, и донес трактирщику, а тот, выйдя и застав святого, схватил палку и побил его что было мочи» (1241—1245).
Другое сходство с Симеоном выражалось у Андрея в общении с блудницами.
Как-то он, словно играючись, гулял поблизости от притонов разврата, и одна из блудниц… втащила его внутрь. А воистину несгибаемый и подлинный насмешник Сатаны подчинился и последовал за ней… Сбежались и остальные блудницы и ради смеха стали спрашивать его, как с ним такое случилось. Праведник же улыбался, но ничего не отвечал. Они его били по шее, и побуждали к срамному делу блуда, и ласкали его плоть, и испытывали его, побуждая целомудренного к бесстыдству, говоря: «Соблуди, Юрод, и насыть желание души». Можно восхищаться этим благородным человеком! Ведь среди стольких ласк, которые они на него обрушили, не подвигнулся он и не возбудился на мерзкую похоть (298—311).
При всем многообразии Андреевых буйств надо отметить, что до Симеона ему далеко: Андрей не кощунствует и даже наоборот — постоянно ходит в церковь; когда он раздевается догола, то его тотчас одевают (1450—1453); даже история с публичными женщинами представлена как случайный эпизод, а не образ жизни. Да и вообще, собственно «юродская» часть занимает всего 70 из 150 страниц жития[341]. При этом жители Константинополя обращаются с Андреем более жестоко, чем эмесцы с Симеоном.
Весь день он проводил в гуще толпы… прикидываясь пьяным, толкаясь и получая тумаки, крутясь под ногами прохожих. Иные его колотили, иные лягали, кто-то жестоко стегал. Иные его бйли палкой по голове, другие таскали за волосы, давали подзатыльники или кидали оземь и, связав канатом ноги, волочили по улицам, не боясь Бога и не имея христианской жалости к себе подобному (741—750)…
Все его ненавидели, а городские мальчишки били, волочили, сильно колотили и, надев на его шею веревку, таскали его на посмешище и, сделав из угля чернила, мазали ему лицо (1220—1223)…
Еще и другое чудо творил праведный [Андрей], укрепленный милосердным Богом: летним днем… блаженный прикидывался пьяным, садился на самом пекле и переносил испепеляющий зной, развалившись посреди улицы без еды и питья. А прохожие, спотыкаясь об него, по диавольскому наущению приходили в ярость. Одни били его палками, другие, пнув, шли мимо, третьи ругались и топтали его ногами, четвертые хватали его за ноги и оттаскивали в сторону. Когда же спускалась ночь, Андрей вставал и шел в храм (1280—1289).
Однако не только это различает жития Андрея и Симеона. Если эмесцы не очень беспокоятся по поводу Симеона, то константинопольцы обсуждают проблемы безумия и одержимости постоянно и многосторонне:
Горожане, видя его, говорили: «А вот и еще один безумный». А другие: «Подобное поведение не характерно для безумных (ουτος· ό τρόπος· παρά σαλών οϋκ έστιν)»[342]. Одни сочувствовали ему, другие били по шее, плевали в него и гнушались им (286—289).
[Когда Андрей предсказал нескольким юношам, что они угодят в руки ночной стражи и будут побиты, а пророчество это сбылось,] сказал один из них, начав обсуждение: «Будь проклят Сатана, о братья! Каким образом тот безумец предсказал нам то, [что и случилось?]…» Другой заявил: «Болван, разве ты не понимаешь, что бес говорит своему компаньону, что он собирается учинить? То, что мы ради глума сделали с ним, живущий в нем бес тотчас сделал с нами». Третий возразил: «Нет, я думаю, что Бог отплатил нам за то, что мы этого безжалостно побили». Еще один вмешался: «Ты дурак! Будто уж Богу есть какое-нибудь дело до безумного (μβλβι τώ Θβώ тгерь σάλου)! Это Он наслал на того бешенство. Мы ведь его играючи побили — что тут такого? Если бы он был святой, тогда ты убедил бы меня, что Бог отомстил нам. Но раз он сумасшедший, то Богу нет до этого дела». Ведя такие и иные разговоры, важные для юношества, они ушли (260—271).
[Когда Андрей оказался недоступен плотским соблазнам, блудницы,] обманувшись [в своих намерениях], говорили так: «Он мертвый, как бревно (ср. с. ИЗ), или камень неподвижный». А одна из них сказала: «Дивлюсь я на ваше бесчувствие, что вы так говорите. Ведь он безумный и бесноватый (σαλός* γάρ και δαιμονών) — голодает, жаждет, мерзнет, не имеет где голову приклонить. Как же он захочет такого [дела]? Отпустите его, пусть себе идет своей дорогой!» (311—315).
[Один человек удивился провидению Андрея и рассказал о нем собутыльникам,] а корчмарь, услышав это, заявил им: «Как я вижу, вы еще безумнее его. Ведь это не он говорил, а сопровождающий его бес. Разве бес не знает, кто блудит, кто крадет, а кто скуп?.. А поскольку бес следует за ним, он все знает. Бес сообщает ему о чужих прегрешениях, особенно если он друг [беса] и делает то, что тому приятно». И такими словами корчмарь убедил всех (363—370)…
Одни говорили, что он святой, другие возражали, что он прорицатель, и по соположению знаков зодиака умеет предсказывать будущее. А третьи утверждали: «Он нам открывает все от бесовской силы» (1185—1188)…
[Когда кто-то сильно побил святого,] Андрей упал ниц и поцеловал ему ноги, молясь за него… И некоторые, видя его, говорили: «Смотрите, этот сумасшедший (παρατετραμμβνος·) как собака, целует ноги побившего его. Он ничего не чувствует!» Андрей же, претерпев ужасные побои, ушел оттуда и, обосновавшись в углу какого-то портика, ненадолго уснул. А проходившие там, когда видели его, говорили: «С ним это случилось из-за женского чародейства». Другие же возражали: «От эпилепсии»…[343] Когда святой лежал на перекрестке, случилось, что там проезжала телега. Кучер был сильно пьян. Он правил, распевая песни и не видя… святого, так что проходящие быки потоптали его, а колеса проехали прямо по его животу. Прохожие закричали на кучера, а некоторые принялись бить его, приговаривая: «Даже если ты ничего не соображаешь, то неужто не видишь, куда едет телега?» Он же, осоловелый от выпитого, с трудом отвечал: «Кто просил его валяться посреди дороги?» А они ему: «Пусть бы тебе дал Бог его мозги и того [злого] духа, который доводит до подобного тупоумия». Впрочем, праведник по милости Божьей остался невредим. И иные удивленно говорили: «Что нам сказать, что вымолвить об этом помешанном (πβφυρμένου)? Не знаем мы, Бог ли его оберегает или те злые духи, общение с которыми ввергает его в погибель». Другие отвечали: «Нам кажется, что это сидящий в нем бес, желая и дальше там жить, мгновенно уменьшил вес телеги и сохранил человека невредимым». Третьи же утверждали: «Нет! Ни в коем случае! Это Бог, будучи милосерд, сжалился над его злосчастьем и слабостью и спас его». Все это [Андрей] делал по собственной воле, потому что ненавидел мир и все, что в нем, во имя Царствия Небесного» (1250—1279)…
[Когда Андрей пришел в церковь,] люди спрашивали друг друга: «Как случилось с этим бесноватым, что он вошел сюда?» А другие отвечали: «Наверное, он слегка оправился от мучающего его злого беса». Третьи говорили: «Просто он проходил мимо и зашел сюда посмотреть, думая, будто это обычный дом. Поскольку как бы он мог понять что это церковь? Пусть Господь сотворит то же самое с тем, кто учинил над ним такое» (1652— 1657)…
[Однажды Андрей узнал в откровении, что на Константинополь надвигается эпидемия, и заплакал,] а прохожие, видя его… говорили: «Посмотрите на него! Он так рыдает потому, что оплакивает свою недавно умершую бабку». Другие возражали: «Глядите, насколько горько безумный плачет над своими грехами, как гласит Писание[344]. Иногда бывает, что потоки слез вызваны бесами. Если бы у христианина было столько же слез, он смог бы затопить пропасть своих грехов!» А третьи замечали: «Кто знает, может быть, он пришел в себя и оплакивает свою судьбу». С такими словами они уходили (1835—1842)…
Как видим, в житии нашли отражение происходившие в Константинополе дискуссии об амбивалентной природе безумия, которых не было в Эмесе в VI в. Разноречивая реакция на поведение юродивого — одна из главных тем жития (ср. 2875—2879; 3559—3762 и т. п.). Сам агиограф, хоть иногда и подтрунивает над спорщиками, в ряде случаев явно с ними солидарен. Например, он вкладывает в уста Андрея именно то рассуждение о всеведении бесов (2636—2642), которое раньше (363—370) произносили персонажи, считавшие бесноватым самого Андрей. Мало того, один эпизод жития вполне можно расценить как предостережение против юродства:
Кто-то из слуг Епифания (см. с. 160)… глядя на святого, узнал его подвиг и, сев у его ног, со слезами стал упрашивать святого: пусть тот умолит Бога, чтобы и у него было такое делание. Праведник понял в душе, что есть то, чем хочет овладеть юноша. Желая поговорить с ним по секрету, Андрей силой Святого Духа переменил его язык на сирийский и, усевшись, бегло заговорил с ним по–сирийски[345]. Сказал слуга: «Если бы у меня не хватало сил, то я и не просил бы [права] стать таким же, как ты». Святой ответил: «Ты не в силах вынести трудностей и ловушек этой добродетели, ибо дорога эта узкая… Оставайся лучше, как ты есть, в благочестии и скромности»… Слуга же сказал ему: «…Если ты не хочешь приклонить свой слух ко мне, ничтожному, скажи мне, что ты не можешь этого [для меня] сделать, и я тебя тотчас оставлю»… Блаженный Андрей спросил Бога о слуге: как следует поступить по поводу его просьбы… и пришел ему глас, говорящий: «Это не полезно (ούκ έστι τούτο συμφέρον)» (1100—1121)…
[Чтобы продемонстрировать юноше, сколь труден подвиг юродства, Андрей велел ангелу напоить того из чаши, из которой некогда испил сам.]
И начал слуга делать те же ужимки, какие делывал богоносный отец [Андрей], который, видя это, весело смеялся… Но Епифаний, видя происходящее, впал в озабоченность, опасаясь, как бы гнев его отца не обратился против него. И он сказал блаженному: «Прошу тебя, раб Божий, не делай этого со слугой моего отца, дабы и сам ты не впал в небрежение (έξουδενωθήση), и Бог вместо доброго [слова] не подвергся бы хуле, и меня в глазах отца моего ты не представил бы ненавистным и проклятым…». Блаженный, не желая оставить просьбу Епифания неисполненной, приказал ангелу забрать от слуги дарованное ему… и слуга тотчас пришел в прежнее состояние… очень опечалился и просил святого вернуть ему этот дар, тот ему отвечал: «Ты говорил мне, что я не могу продемонстрировать на тебе [юродство] — и вот, смотри и виждь, что во имя Господа я, если захочу, могу и больше этого тебе сделать.
Да вот господин твой Епифаний противится твоему [желанию], а против воли твоего хозяина действовать божественные каноны запрещают». И один из других слуг по приказу господина позвал этого человека исполнять его повседневные обязанности (1127—1148).
Тот факт, что действие страшных небесных сил может быть остановлено из-за чьего-то ребяческого страха перед сварливым папашей, ярко демонстрирует парадоксальность положения, в котором очутился юродивый при новой общественной ситуации. Агиограф и сам признает, что святость святостью, но лишать хозяина его слуги — дело предосудительное. Кроме того, в данном сочинении опять, впервые после жития Иоанна Милостивого (см. с. 124), всплывает тема моральной ответственности юродивого.
[Одной женщине как-то раз открылось:] Андрей идет в толпе, сияя, как столп огненный… Одни глупцы отвешивают ему пощечины, другие дают по шее, а многие при виде его испытывают омерзение и говорят: «Господи, даже и врагу не пожелаем, чтобы с ним случилось такое [безумие]». А позади [Андрея] идут мрачные черные бесы, слушают все эти речи и приговаривают: «Воистину, пусть Бог услышит вашу молитву…». Посмотрев на тех, кто бил праведника, женщина увидала, что бесы берут их на заметку (έσημειουντο), произнося при этом: «…Они совершают грех, несправедливо избивая его. Под этим предлогом мы засудим их в их смертный час… и нет им спасения!» Андрей услыхал [слова бесов] и, ведомый божественной силой, уничтожил их записи (ελυεν αυτών τά σημειώματα) и ругал их, говоря: «Вы не имеете права брать их на заметку (ούκ εξεστιν ύμΐν σημειοϋσθαι τούτους·) ведь я же лично обращался к моему грозному владыке с просьбой (εγώ γάρ παρεκάλεσα τον φοβερόν Δεσπότην), чтобы не засчитывалось им в прегрешения то, что они меня бьют. Неведение дает им возможность оправдаться!» (3565—3585).
Вся лексика вышеприведенного отрывка напоминает нам, что и сам агиограф, и его читатели жили в полицейском государстве, где подслушивание и доносы были делом заурядным, где всякого человека могли арестовать неизвестно за какую вину или освободить неизвестно по чьему ходатайству. Неисповедимость Божьего суда имела в глазах византийца свой коррелят в виде столь же неисповедимого — земного.
Как отмечалось выше (см. с. 52—53), жанр юродского жития родился из легенд о «тайных слугах Господа». В процессе этой трансформации образ праведника, узнающего о существовании людей более праведных, чем он сам, постепенно отошел на второй план. В конце концов этот персонаж превратился в конфидента при юродивом, а в последнего, в свою очередь, трансформировался образ «тайного слуги». Конфидент есть персонаж, по определению вспомогательный: без него никто не узнал бы о святости юродивого. Однако в житии Андрея этот второстепенный образ вдруг выходит на первый план. Речь идет о праведном юноше Епифании, которому Андрей открывает множество великих тайн, которого берет с собой, путешествуя в ад (2323—2380), и который вместе со святым узрел Богородицу во храме (3732—3758). Но Епифаний не просто взыскан доверием и любовью праведника — он превращается в самостоятельного житийного героя, многие главы жития посвящены только ему, и Андрей в них не упоминается. Епифаний иногда попросту заслоняет Андрея. Чем же этот юноша заслужил такую честь? В общем, самой «заурядной», самой «постной» праведностью и резонерством. Но это как раз и знаменательно. Ведь жанр историй о «тайных слугах» явился на свет потому, что в V в. обычное подвижничество казалось уже недостаточным для достижения святости. Религиозное сознание требовало чего-нибудь необыкновенного. Поэтому в конечном счете и родилось юродство. В X в. мы являемся свидетелями обратного движения. Благонамеренный праведник, делающий все «как положено», с периферии житийного пространства возвращается в его центр. В лице Епифания классическая праведность побеждает экзотическую, хотя и выказывает ей должное почтение. Лишь в одном юродство остается непревзойденным подвигом: именно Андрей обладает даром ясновидения и предсказывает конец света (этот «Апокалипсис от Андрея» занимает значительную часть объема жития). Юродство сдает позиции, но за ним по–прежнему признается некое высшее, запредельное знание, недоступное «обычным» праведникам.
К одному с житиями Василия Нового и Андрея Царьградского жанру популярной агиографии, вошедшему в моду к середине X в., относится и житие Нифонта Кон- стантианского (BHG, 1371), написанное между 965 и 1037 г[346]. Герой жития был ребенком привезен в Константинополь из провинции, увлекся соблазнами большого города, пустился во все тяжкие, но потом раскаялся и начал долгую борьбу с бесами, шедшую с переменным успехом. Победив в конце концов Дьявола, Нифонт стал городским провидцем и моральным учителем. Если Василий Новый жил нахлебником в богатых домах, то источник существования Нифонта в житии не обозначен. Во всяком случае, он не монах (и даже упрекает иноков за сребролюбие и ростовщичество[347]')· Хотя многие черты роднят житие Нифонта с житием Андрея, нет никаких оснований считать (вопреки Ридену[348]), будто первое опирается на второе. Скорее, они представляют один и тот же культурный круг.
Сам Нифонт — никоим образом не юродивый. Если юродивый воспринимается как абсолютный праведник, не сомневающийся в собственном совершенстве, то Нифонт показан в житии мятущимся и кающимся грешником, подчас сомневающимся даже в бытии Божием (31—32), который многие годы предавался самобичеванию (20; 24), благодаря чему только и избавился от рабства у бесов (116). Воздав в молодости дань всем возможным порокам, он в своем новом статусе праведника никогда больше не переступает порога ни харчевни (42), ни публичного дома (44).
В житии упоминаются два юродивых, в качестве проходных персонажей. Один — это некий безымянный монах–эфиоп (смелый сюжетный ход, ибо обычно в виде эфиопов фигурируют в агиографии бесы). Этот праведник никогда не менял воды в своей миске, сделанной из долбленой тыквы, так что вода зацвела. «Частенько, если кто-нибудь приходил к нему, чтобы на него взглянуть, он прикидывался сумасшедшим (έττοία έαυτόν βξηχον) и говорил: «Ей–ей, ты явился чтобы убить меня, но Бог сверху тебя видит» — и показывал рукой на небо (74.29—31). Это все, что мы узнаем про монаха–эфиопа, который больше нигде в житии не встретится. Автор не поясняет, в чем смысл юродствования этого героя или его слов об убийстве. По всей видимости, агиограф рассказал нам о каком-то реальном, не выдуманном человеке, чье странное поведение не слишком успешно «подогнано» под юродскую парадигму. Второй случай, более литературный, это еще один эфиоп, бывший разбойник из (беотийского?) города Гисия, который раскаялся, стал праведником, возил дрова с гор, оставляя себе два обола, а остальное раздавая другим; он «постоянно ходил туда- сюда, что-то бормоча» (древнеславянский переводчик жития добавляет в этом месте, может быть, из недошедшего греческого оригинала: «озираяся», 300.12—13), и одни говорили: «Он безумец (βξηχος· πβρίβστιν), а другие утверждали, что он повредился (παρετράττη)» (72.23—25), но когда в городе случилась засуха, лишь его молитва смогла вызвать дождь (72.25—74.4).
Однако при всей невыразительности приведенных случаев реального юродства, житие буквально пронизано апологией «тайной святости». Сам Нифонт вызывал противоречивые отклики (81.30—32) и утверждал, что «многие в своем внутреннем мире делают богоугодные вещи, даже если внешним образом поступают неразумно (μωραίνουσι); Бог видит внутреннюю сущность и не попускает таким вовсе погибнуть… А те, что в душе порабощены [бесом]… даже если они руками или плотью творят добро, это не идет им на пользу» (126.20—25).
Истинные святые для Нифонта — тайные святые (81.24; 26; 118.4—5; 7—8; 16—18; 160.22—23).
Однажды в житии приведена настоящая апология парадоксальной святости: кто-то спрашивает Нифонта, «почему многие люди ненавидят праведников, иные соблазняются (σκανδαλίζονται) на их счет». Святой отвечает, что «хула приносит праведному большую пользу» (55.8—12) и рассказывает об одном таком человеке, который жил со скотиной и считался негодяем, а сам тем временем молился о том, чтобы хулящие его не подверглись Божьему гневу (55.17—56.4). Как признает агиограф, кое–кому такая святость не нравится: «Многие праведники являют для людей соблазн, и те ропщут против них, говоря: если им нужно спасение, то пусть сидят в пустыне, а те, кто пребывает в миру, тщеславятся и заботятся о том, чтобы нравиться людям» (56.19—24). Нифонт возражает на этот аргумент так: во–первых, и патриархи жили среди людей, и Бог пребывает повсюду; во–вторых, природные явления тоже не могут всем нравиться одинаково: кто-то любит зиму, а кто-то лето; в- третьих, ведь и Иисус не всем нравился (55.25—58.15). Эти причудливые аргументы, ни один из которых не отвечает на этическую суть упреков, показывают, тем не менее, что в византийском обществе продолжалась оживленная полемика на эту тему.
Житие Нифонта важно для нас еще по одной причине: агиограф, словно предвосхищая рассуждения Симеона Нового Богослова (см. с. 170 сл.), развивает концепцию «бесстрастия» праведника.
Относительно тех добродетельных, которые едят (в пост), а также пьют вино, внимай, чадо, и слушай: те, за кем ты это заметил, являются доблестными воинами [Божьими], они попрали греховные страсти и ныне являются хозяевами и господами страстей, получившими дары бесстрастия (χαρίσματα τη? άπαθεία?) от Бога.
А ведь Божьи дары неотменяемы (άμετάτρεπτα) и те, кто их получил, даже если едят [скоромное], даже если пьют вино, — делают все это в бесстрастии… Те, кто это делает, часто [нарочно] творят такое на глазах у людей, а оставшись одни, в молчании творят дела благочестия, восполняя пощением в келье то, чего лишились на глазах у людей (164.10—17; 26—29; ср. 232.4—31).
Разумеется, делающие подобное — по определению юродивые, но Нифонт их этим словом не называет. Такая же сдержанность проявляет себя и в другом месте: Нифонт, как и Василий Новый, рисует картину Страшного Суда, но у него, в отличие от Василия, юродивые впрямую не названы среди спасшихся; быть может, они подразумеваются среди «тех, кто ради Христа» (в одной из поздних рукописей добавлено: «бедные») (96.10), а возможно, что среди «блаженных» (μάκαρβς·), (98.36— 99.6), но это лишь догадки.
В ученой культуре второй половины X в. юродство также играло, видимо, весьма заметную роль — иначе невозможно объяснить, почему в энциклопедическом словаре «Суда», созданном около 1000 г. и совершенно не имеющем узкоцерковной направленности, появляется отдельная статья «Глупость Христа ради» (Μωρία διά Χρίστον)[349]. Хотя это — не более чем цитата из сочинения Иоанна Златоуста «О непостижимости Бога»[350], тем не менее само ее появление в словаре знаменательно.
В конце X в. отмечается и взлет интереса к Симеону Эмесскому: гимнописец Гавриил создает в его честь кондак[351]. Это — весьма объемистое произведение[352]; хотя автор ни разу, кроме как в заголовке, не употребляет слова σαλός, песнопение написано необычным, не вполне грамотным языком[353]; можно ли сделать отсюда какой-либо вывод о характере его бытования — неизвестно. В целом гимнограф, живописуя подвиги Симеона, аккуратно следует за текстом Леонтия Неапольского, однако по крайней мере в двух местах дает волю и собственной фантазии: там, где описано, как юродивый идет в самую гущу соблазнов, но не поддается им, Гавриил сравнивает его с мифическим существом саламандрой, которое горит, но не сгорает[354], а в сцене агрессии Симеона против горожан добавлено, по сравнению с оригиналом, всего одно слово — святой не только толкался, но и «плевался» (τττύων)[355]. Может быть, Гавриил использовал собственный опыт общения с подобными людьми?
И все же наиболее значимым является тот факт, что Симеон Метафраст, которому в конце X в. было поручено пересмотреть весь агиографический фонд и издать новый менологий, не счел нужным включить юродивых в свою десятитомную энциклопедию.

Глава 6. «Новые богословы»

В XI в. было создано житие Симеона Нового Богослова, где биография этого реального человека, жившего на рубеже тысячелетий, обрисована с большим количеством правдоподобных деталей. В обширном и крайне интересном тексте фигурирует некоторое количество персонажей, историчность которых не вызывает сомнений и которые при этом сознательно вели себя по–юродски. У нас тем самым появляется возможность не только «прочесть» юродство как литературное высказывание, но и взглянуть на него как на жизненную позицию. Первый из таких персонажей — это монах Студийского монастыря Симеон Благоговейный. Вот что рассказывается о нем в житии:
Имея в отношении окружающих его тел не больше чувств, чем мертвый имеет по отношению к мертвым, он прикидывался возбужденным (ύπεκρίνετο την έμπάθει- αν), желая этим скрыть сокровище своей бесстрастности (άπαΟααξ·)… а также спасти тайком хоть некоторых, а по возможности и всех, кто лежит на дне, вытащив их благодаря этой наживке из пучины погибели[356].
Этот мотив уже хорошо нам известен, да и читатель жития, должно быть, помнил, что имеет дело с очевидной аллюзией на поведение Симеона Эмесского. Отличие теперешнего Симеона от древнего в том, что он — совершенно реальная историческая фигура, автор сохранившихся богословских сочинений. Так что его «юродствование» — сознательно выбранная поза. Однако данное обстоятельство не помешало скандальной славе о нем распространиться по Константинополю, что сделало невозможной канонизацию Симеона после его смерти. Духовный ученик Благоговейного, Симеон Новый Богослов, в своих попытках учредить культ учителя встретил столь яростное сопротивление церковных властей, что был даже отправлен в ссылку. Итак, Симеон Благоговейный может быть признан настоящим юродивым[357]. Любопытно, однако, что при всей своей бескомпромиссности Новый Богослов так ни разу и не решается сослаться на пример Симеона Эмесского или даже просто назвать своего учителя юродивым: видимо, юродство на рубеже X —XI вв. уже не имело шансов на официальное признание.
Еще один случай юродства также связан с именем Симеона Нового Богослова. В его житии упоминается некий Иерофей, западный епископ, который нечаянно убил человека и решил искупить страшный грех невиданным покаянием. Ему посоветовали уйти в монастырь св. Маманта, где игуменствовал Симеон.
[Там Иерофей] в стремлении к страданиям прикидывался полоумным (παράφορά τινα ύπεκρινετο) и нарочно разбросал и переколотил множество горшков, дабы услышать оскорбления, а то и получить удары по щекам. Поэтому, когда его ругали, он радовался, будто достиг желаемого, и жаждал испытать кнута, ибо удары, которые получала его внешняя оболочка, освобождали внутреннего человека от будущих страданий… Иерофей исполнял должность келаря, и вот как-то велел ему святой [Симеон] наполнить из бочки один из пустых сосудов.
Он тотчас повиновался и отправился к бочке. Но у него была привычка постоянно петь псалмы и каяться. Кроме того, всякий раз, когда он видел лики святых или изображение креста, он целовал их, даже если их были тысячи. Случилось так, что крест был изображен и на крышке бочки. Открыв крышку, он начал… целовать крест и перевернул сосуд, а содержимое вылилось на землю. Увидев сосуд пустым, Иерофей сказал со смехом: «Пока не облобызаю моего креста, о злой бес, не возьмусь за сосуд, не будь я юродивый Иерофей (μά τον σαλόν'Ιερόθεον)! Я ведь знаю, для чего ты устроил это представление». Поскольку сосуд опорожнился полностью, он схватил его пустой и побежал рассказать блаженному отцу Симеону все, что случилось. Святой же, зная Иерофея и понимая, что он делает все, чтобы навлечь на себя бесчестье, желал доставить ему тот венец, которого он жаждал. Вот что он приказал насчет Иерофея: когда в тот же день монастырские мулы отправлялись из обители с грузом бидонов, он велел посадить на них Иерофея и тащить его до Ксеролофа[358] и чтобы возничий приговаривал: «Если у кого-нибудь повредились мозги (βεβλαμμένος* τάς* φρένας), то вот какой триумф его ожидает!» Когда это было исполнено и Иерофей отправился верхом на бидонах, то погонщик мулов начал громким голосом кричать, что велено, а чудак Иерофей повторял это за ним, присовокупляя к словам потоки. слез (72—75).
Пример Иерофея любопытен потому, что в его лице мы встречаем первого юродивого с Запада (видимо, из Италии). Можно предположить, что этот странный вид аскезы воспринимался там как специфически византийский. Тот, кто чувствовал в себе жар истовости, знал, что будет адекватно понят на Востоке (ср. с. 349). Заметим, однако, что мотивировка юродства у Иерофея отличается от «классической» византийской: покаяние как причина экзотической аскезы встретилось нам лишь однажды, у Марка Лошадника (см. с. 97, ср. с. 168), то есть еще в эпоху становления феномена, — в остальных случаях, напротив, к юродству приступают по достижении вершин совершенства. На Западе же, как мы увидим в дальнейшем (см. с. 346), презрение со стороны окружающих воспринималось именно как высшая форма презрения к себе.
Но история с Иерофеем важна еще и другим. До сих пор юродивый нарушал устоявшиеся нормы в одиночку, вызывая обычно негодование, а в случае с императором Михаилом — страх у окружающих. Даже конфиденты юродивого, знавшие о намеренном характере его безобразий, жалели святого и восхищались им, но не ассистировали ему. Как мы помним, псевдомимы рассердились на Иоанна Эфесского за то, что он не отважился унизить их, как они того требовали (см. с. 96). Пожалуй, некоторый намек на «подыгрывание» юродивому содержится в рассказе о том, как повел себя авва Даниил с Марком Лошадником (см. с. 98). В данном же случае вообще неизвестно, кто кого больше «заводит» — Иерофей Симеона или наоборот. Разумеется, для игумена подобное поведение выглядит более чем странным. И тем не менее это не единственный пример.
Вот что произошло с любимым учеником Симеона монахом Арсением. Тот старался превзойти всех в подвигах аскезы, пока не упал как-то в обморок. Симеон запретил ученику потакать собственному тщеславию.
И с тех пор неслыханное раскаяние овладело Арсением, так что из-за угрызений совести он впал в пучину унижения. Чтобы показать его успехи в смирении, мы приправим свой рассказ воспоминанием об одном или двух случаях, когда блаженный Симеон устроил ему унижение.
[Далее рассказывается о том, что Арсений пек хлеб, а налетевшие в пекарню птицы его поклевали.].
Увидя это и преисполнившись ярости на птиц, он закрыл дверь и всех их палкой сбил на землю. Свершив сие великое деяние, он сообщил о нем блаженному Симеону. А тот, услыхав об этом, сказал: «Пойдем, я тоже хочу посмотреть, как это ты их в добрый час укокошил (καλώς* ποιήσας* άπεκτβινας*)». Придя и увидя убитых птиц, разбросанных на земле, святой заплакал, опечаловав на бессмысленный гнев Арсения. Призвавши одного из служителей, он велел принести веревку, связать всех птиц и повесить на шею Арсению. Сказано — сделано. Тогда он приказал тащить его и водить по монастырю и издеваться над ним среди толпы монахов (μέσον των συνόντων θβατρίζβσθαι μοναχών). А тот терпел унизительность этого спектакля (δράματος*) со смирением чувств, проливая реки слез и притом называя себя убийцей. Сказанного достаточно, чтобы показать доблесть обоих и их любомудренный подвиг благочестия (64).
История выглядит престранно: Симеон сначала фиглярствует, потом вдруг без всяких оснований (ведь ученик с самого начала все ему рассказал) начинает стенать, а кончается все буффонадой, воспроизводящей сценарий византийских политических шельмований (καταπομ- πβύσας*). Но особенно в рассказе настораживает какая-то общая развязность стиля. Однако самое интересное следует дальше:
Как-то у блаженного Симеона была встреча с друзьями. Поскольку один из них по причине телесной немощи нуждался в мясном питании и особенно в мясе молодых голубей, блаженный Симеон из сочувствия велел зажарить птиц и поднести их тому, кто в этом нуждался. Когда больной стал есть, Арсений, также сидевший за столом, смотрел на него с отвращением. Блаженный Симеон заметил это его отношение и… желая показать сотрапезникам высоту его унижения, дабы они знали, что остались еще у Бога чада послушания и истинные подвижники добродетели… взяв одну из птиц, бросил ему, приказав есть. Арсений услышал все это и ужаснулся от такого наказания; но он знал также, что непослушание еще хуже мясоедения. Он сотворил покаяние, попросил благословения, взял птицу и начал ее жевать и есть со слезами. Когда святой увидел, что Арсений уже достаточно разгрыз пищу зубами и готов послать ее в желудок, он сказал: «Хватит с тебя, теперь выплюнь! Ты обжора! Уж как начнешь есть, так все голуби не смогут тебя насытить. Умерь свою страсть!» (66—68).
С формальной точки зрения здесь рассказана лишь очередная банальная история о воспитании послушников: мы уже говорили о том, какими нестандартными способами в них уничтожали собственную волю (см. с. 47—49). Но реальное содержание рассказа богаче того моралистического урока, о котором толкует нам автор жития, Никита Стифат. Вообще, агиограф со своими интонационными ужимками играет в тексте ничуть не меньшую роль, чем Симеон. Вся атмосфера цитированных эпизодов жития наэлектризована «священным фиглярством». Речь идет о чем угодно, только не о честной педагогике. Вот это сочетание агрессии, откровенной провокации и бурлеска — при априорной для агиографа святости целей — и дает основания усматривать в поведении Симеона Нового Богослова черты «юродствования», хотя сам он, конечно, и не похож на юродивого.
Интересно отметить, что такое же соседство мотивов юродствования и сверхмерного послушания можно найти в житии (BHG, 187) Афанасия Афонского (925— 1000 гг.), который, будучи весьма учен, изображал невежество, «премудрую ребячливость, издевающуюся или подвергаемую издевательствам (νηπιότητα πάνσοφοι/ παίζουσαν ή παι£ομει/ην)[359]. То же находим и в житии (BHG, 1370) другого святого X в. — Нила Россанского (910—1005 гг.).
[Тот] предпочел бы умереть страшной смертью, нежели прослыть святым у кого-либо из людей. Наоборот, многим он старался представить себя гневливцем (υβριστήν) и причастником всех прочих страстей. Многие неразумные соблазнялись, но мы, незаслуженно сподобившиеся есть и пить вместе с ним, уверены… что Нил — преблаженный святой[360].
[Однажды духовный наставник Нила Иоанн велел] дать ему большую чашу вина, желая посмотреть, по Богу ли его житие. Святой отец Нил взял чашу и, попросив благословения, без колебаний выпил ее до дна… Великий [Иоанн]… сказал присутствующим: «Отцы утверждают, будто авва Нил не вкушает вина. Пусть люди посмотрят — они скажут по–другому». Нил тотчас встал и принес покаяние, говоря: «Прости мне, честной отче. Ведь никогда ничего благого я не сделал пред лицем Божиим»[361].
Нельзя не отметить также, что, вероятно, с легкой руки Симеона Благоговейного в агиографии X в. получил довольно мощный импульс мотив «бесстрастного бесстыдства» (см. с. 167). У нас есть по крайней мере три примера этому. В житии Луки Нового (BHG, 994) повествуется, что он «часто спал рядом с женщинами, если так получалось, и не испытывал от этого ни малейшего вреда и не подвергался ни единому помыслу». Однажды, рассказывает агиограф, когда в монастырь пришли две женщины, он нас уложил с одной стороны, сам лег с другой, а им, по причине холода, велел лечь посередине. Он сделал это, как ребенок, прижимающийся к матери, так, словно лежал рядом с какими-нибудь камнями или поленьями.
И ни один плотский помысел не овладел им! Такова была простота (άττλότη?) и бесстрастие этого земного ангела![362]
Однажды, когда некая женщина заболела, Лука велел монаху Панкратию:
«Ступай… к женщине и смажь ее всю мазью, собственными своими руками по ее нагому телу». Тот, будучи украшен простотой (άπλότητι) и своим добрым нравом, не стал раздумывать, но отправился выполнять поручение… выказав себя сыном послушания. Зри, каков плод повиновения! Он не испытал ни самомалейшего вреда от этого прикосновения![363]
В том же X в. подвизался Илия Пещерник, в житии которого (BHG, 581) также есть сходный эпизод. Правда, этот святой против воли становится объектом женских домогательств, но лексика та же: «Позже преславный [Илия] уверял нас: “Моя плоть не ощущала никакого плотского движения. Меня, думавшего о вечном огне, не волновало мясо, но подобно тому, как дерево не чувствует прикосновения к дереву, так и я был”[364].
Наконец, к концу X в. относится житие Фантина Нового (BHG, 1508—1509), который имел обыкновение читать мирянам, особенно женщинам, свои наставления в голом виде. Он так же, как и все вышеупомянутые святые, «достиг такого бесстрастия и совершенства, что не чувствовал разницы между женщиной и мужчиной»[365].
Позднее, в XII в., эта традиция была продолжена Неофитом Затворником[366].
Однако вернемся к Симеону Новому Богослову. До сих пор мы говорили о нем на основании его жития. Но он и сам был плодовитым духовным автором. Обратимся же к его сочинениям и посмотрим, не нашла ли в них отражения тема юродства.
На первый взгляд нет ничего более полярного, более антагонистичного, чем Симеон Новый Богослов и юродивый. В самом деле, юродивый всегда безвестен, а Симеон был заметной фигурой. Юродивый находится на самом дне общества, а Симеон являлся (по крайней мере так утверждает его агиограф) спафарокувикулярием и синклитиком, его дядя был близок к императору. Юродивый обычно держится в стороне от церкви, а Симеон много лет игуменствовал в св. Маманте. Юродивый развязен, назойлив и нагл, а Симеон всегда собран, суров и неприступен. Юродивый кощунствует, а Симеон славился своим благочестием. Наконец, Симеон и сам совершенно недвусмысленно высказывается о юродском поведении:
Того, кто живет в смиренном воздержании, люди считают притворщиком, а того, кто ест, как обжора, держат за безыскусного и простодушного, а частенько и сами с удовольствием трапезничают вместе с ним, потворствуя собственной слабости. Мало того, даже тех, кто прикидывается сумасшедшим (τού? τον σαλόν ϋποκρινο- μένου?), острит, болтает несусветный вздор, принимает непристойные позы и тем вызывает у людей смех, — даже их почитают как бесстрастных и святых (ώ? άπαθεΐ? και αγαθού?), полагая, будто этакими-то ухватками, ужимками и речами те пытаются скрыть свою добродетель и бесстрастие (απάθειαν καλύπτειν); а вот на тех, кто живет в благоговении, добродетели и простоте сердца и на деле является святым, — на тех не обращают внимания, словно на обычных людей, и проходят мимо[367].
Казалось бы, сказанного достаточно, чтобы раз и навсегда отказаться от дальнейших попыток найти у Симеона апологию юродства. Но не будем спешить. Уж чего- чего, а последовательности от этого мыслителя ждать не приходится.
Много внимания в своих трудах Новый Богослов уделяет популярной в Византии проблеме, можно ли достичь полного бесстрастия. Многие теологи утверждали, что не следует насиловать человеческую природу, но единства мнений на этот счет не было[368]. Особенно осторожно высказывались православные богословы относительно сознательного провоцирования искушений с целью проверки собственного бесстрастия (см. выше, с. 93). Но Симеону претит эта осмотрительность, стыдливо допускающая слабость человека и возможность греха.
Многие светские лица во время наших бесед, — начинает он с напускным спокойствием, — часто спорили со мной относительно страстности и бесстрастия. И вот я слышал почти от всех — не только от тех, кому не хватает благочестия и добродетели, но и от тех, кто кажется совершенно добродетельным и кто стяжал в миру громкое имя и великую славу, — будто невозможно человеку достичь таких высот бесстрастия, чтобы беседовать (όμιλήσαι) и трапезничать с женщинами и не претерпеть никакого ущерба и не испытать втайне какого- нибудь движения плоти или позора (κιι/ησιν ή μολυσμόν).
Слыша своими ушами такие речи, я исполнился великой печали[369].
И тут голос Симеона крепчает:
Можно достичь такой свободы… чтобы, не только обедая и беседуя с женщинами, остаться неповрежденным и бесстрастным, но и, вращаясь посреди города, слушая, как люди поют и играют на кифарах, глядя, как они смеются, и танцуют, и забавляются (παίζοντας), не претерпеть вреда (Eth. VI, 39—46, р. 122).
После этого пассажа мы так и остаемся в неведении, зачем святому толкаться в городской толпе, да еще в явно сомнительных кварталах, если он не юродивый. Но Симеон идет гораздо дальше:
Подобно тому как солнце не может запачкать свои лучи, освещая грязь, точно так же душа или разум сподобившегося благодати человека, несущего Бога в себе, не могут загрязниться, даже если его чистейшему телу случится вываляться (έγκυλινδβΐν) в грязи, так сказать, человеческих тел, что вообще-то несвойственно благо- честивым[370]. Мало того, праведник не повредится в своей вере и не отделится от своего Господа, даже если окажется заперт с тысячами неверных, нечестивых, замаранных и, голый телом, соединится с ними, тоже голыми (γυμνός* τω σώματι γυμνοΐς* αύτοΐς* ένωθήσβται) (Eth. VI. 202—211).
Но можно ли по крайней мере надеяться, что «праведник» Симеона лишь покорствует обстоятельствам, но сам инициативы не проявляет? Как бы не так!
И отныне ты не будешь делать различия мужского и женского [ср. с. ИЗ] и не претерпишь от этого никакого вреда… но, встречаясь и общаясь с мужчинами и женщинами и целуя их (αυτούς* άσπαζόμβνος*), ты пребудешь неповрежденным и неподвижным [плотью]… и будешь смотреть на них и обращать на них внимание, как на ценные члены Христовы и храмы Божьи (Eth. VI, 462—469)[371].
Но поцелуи, в конце-то концов, есть предел провокации? Пустые надежды!
Праведник, даже приближаясь телом к телам (σώματι σώμασι πλησιάζων)[372], может остаться святым по духу… Если потом ты даже увидишь такого человека безобразничающим (άσχημονουντα) и будто бы устремляющимся к срамному действию, — знай, что все это творит мертвое тело![373]
Ясно, что Симеон имеет здесь в виду своего духовного наставника:
Таким уже ныне, в недавние времена, был святой Симеон, Благоговейный Студит. Он не стыдился членов всякого человека: ни смотреть на голых людей, ни самому являться их взору голым. Ведь он… пребывал неподвижным, неповрежденным и бесстрастным (Hymn. XV, 208—213; ср.: Cat. VI, 300—305).
Разумеется, Симеон понимает, что подобное поведение вряд ли можно рекомендовать в качестве образца святости, от этого-то он и преисполняется ярости против воображаемого оппонента:
А если ты, будучи голым и прикоснувшись к плоти, становишься женонеистовым, словно осел или жеребец, то как ты смеешь и святого обвинять? (Hymn. XV, 216—220).
В чем же разница между скабрезностью праведника и скабрезностью грешника? Может быть, дело в том, что настоящий святой лишь «разыгрывает» грех, не совершая его на самом деле? Попробуем разобраться.
Разум святого не запачкается, даже если заглянет (παρακύψί if у) в мутные и грязные страсти… Даже если иногда (ποτέ) ему и захочется войти (είσελθαν) в рассмотрение этих [страстей], он сделает это ни с какой иной целью, как только чтобы исследовать и понять побуждающие мотивы и механизмы (Eth. VI, 258, 260—268).
Итак, «бесстрастный» лишь «заглядывает, свесившись» (παρακύψβιβν) в бездну страстей. К этому мы уже привыкли, это его обычное состояние. Но чем же тогда отличается «вхождение», то, которое бывает «иногда» (ποτέ)? Из контекста ясно, что это уже некая следующая ступень: речь идет об эксперименте на себе. Праведник уже не изображает грешника, он им становится, причем не в глазах профанов, как раньше, айв своих собственных. Правда, Симеон пытается обосновать это погружение во грех интересами духовных чад (Eth. VI, 269— 328; Cat. XX, 83—85), но вряд ли он и сам верит в это оправдание: в его духовном мире нет места для помощи другому, его концепция спасения глубоко индивидуалистична[374]. Так что все эксперименты с грехом и бесстрастием — это игра «праведника» непосредственно с Богом. Или автора — с читателем.
Из трудов Симеона нельзя понять, является ли богоизбранность результатом аскетических усилий или харизматическим даром[375]. В любом случае достигший ее уже не обязан дальше никак подтверждать свою святость. Дар этот не отнимается, что бы ни натворил «бесстрастный».
С другой же стороны, Симеон понимает, что, отвергнув объективный критерий греховности, он загоняет себя в ловушку — именно отсюда его бессильная ярость, когда он пишет о «настоящих» юродивых (см. с. 175): они как бы демонстрируют ему логические последствия его собственной теории. Симеон не может идти до конца за идеей харизматичности, потому что тогда пришлось бы совсем отвергнуть церковную иерархию и даже церковные таинства, а на такое он все же не решается.
В отличие от своего духовного наставника, Симеон, за пределами собственных сочинений, позволял себе «юродствовать» лишь в том бытовом смысле, в котором это слово употребляется в русском языке сейчас. Как мы уже упоминали, Новый Богослов был отправлен в ссылку за самовольную канонизацию учителя. По утверждению Никиты Стифата, главным врагом Симеона был патриарший синкел Стефан Никомидийский. Именно он боролся против культа Симеона Благоговейного, именно он (с «рационалистических» позиций) яростно полемизировал с Симеоном по теологическим вопросам, они оба явно ненавидели друг друга также и на личном уровне — тем самым, когда в результате интриг синкела Новый Богослов был сослан, именно Стефан мог считать себя победителем в этом долгом противостоянии, и именно ему сел писать письмо Симеон, как только прибыл к месту ссылки. Это послание было задумано им как примирительное; следуя евангельскому завету, Симеон благословляет своего гонителя и благодарит Стефана за полученные от него страдания, которые приближают его, Симеона, к Богу. Письмо заканчивается словами:
Если у тебя еще осталось в запасе что-нибудь, что бы ты мог добавить к счастью и славе любящих тебя, пожалуйста, сделай это не колеблясь, дабы умножилась тебе отплата и щедрее было тебе воздаяние от Бога. Будь здоров! (132—134).
Искать мук и молиться за обидчиков — нормальное поведение всякого святого. Но при этом каждое слово письма дышит такой испепеляющей ненавистью, что никто не воспринял бы его как образец христианского смирения. На этом примере хорошо видно, как величайшее самоуничижение сливается у Симеона с величайшей гордыней[376].
А это и есть «юродствование».
Здесь пришло время поговорить о соотношении юродства и ереси. Та сирийская «Книга степеней», о которой мы уже говорили (см. с. 38), легла в основу ереси мессали- ан, распространившейся в IV в. на востоке Империи и осужденной (под именем ереси евстафиан) Гангрским собором. Впоследствии это течение в разных формах просуществовало вплоть до гибели Византии. Не будем касаться доктринальных расхождений мессалианизма и православия: они подчас ничтожны[377]. Обратим внимание на то, как вели себя еретики. Согласно свидетельству Епи- фания, мужчины с женщинами… вместе спят на площадях, поскольку, как они говорят, у них нет имущества на земле.
Ни в чем для них нет препятствия (ακώλυτοι βίσι)… слова же их напоминают речи безумцев (αφρόνων έπβκβινα)… Поста они вообще не знают… но иногда до ночи молятся, ничего не евши… Все они творят безбоязненно (άδβώ?)… Что же до мерзости распутства (αίσχρότητος* ή λαγνεία?)… то ее у них хватает[378].
[Мессалиане, по словам Феодорита Киррского,] делают и другие безумные вещи (φρβνίτιδος* βργα): внезапно подпрыгивают и хвалятся, что перепрыгивают бесов, или изображают стрельбу из лука, утверждая при этом, что поражают бесов, и многое еще творят, исполненное такого же безумия[379].
Из другого источника, схолии Максима к Псевдо- Дионисию Ареопагиту, следует, что [мессалиане] после трех лет суровой аскезы начинают свободно чинить непотребства, предаваясь блуду и нечестию, обжорству и разврату… утверждая, что все это они делают бесстрастно… и, подобно одержимым безумием (φρβνίτιδι κατβχόμβνος*), они радуются собственной болезни[380].
Сразу несколько независимых источников рассказывают о ересиархе Лампетии Каппадокийском.
Много раз, — писал Феодор Бар Кони, — он снимал свои одежды и стоял нагой перед лицом встречных.
И все то, что происходило с ним из-за его сумасшествия и безумия, сам он приписывал чистоте и бесстрастию. Писание он толковал аллегорически… утверждая, будто познал его в откровении, а не изучением и чтением… Он издевался над монахами и говорил… что человек должен есть, пить и забавляться. А тех, кто отвергал его учение, он называл безумцами[381].
Фотий добавляет, что Лампетий целовал девушек в губы и обнимал их и… грешил в Иерусалиме с диакониссой… И когда кто-то попросил его об исцелении, тот сказал: «Приведи мне красивую девушку, и я покажу тебе, что такое святость». Он издевался над теми, кто поет часы, и смеялся над ними, говоря, что они все еще пребывают под властью закона [а не благодати][382].
Все эти бесчинства имели следующее теоретическое обоснование: праведник может при жизни удостоиться божественного бесстрастия (απάθεια), сподобившись которого, он дальше как бы «застрахован» от зла и может совершать что угодно.
Душа совершенно освобождается от стремления к дурному, так что больше не требуется ни поста, изнуряющего тело, ни обуздывающего наставления, которое воспитывало бы умение двигаться [в добродетели] соразмерно.[383]
Все то, в чем обвиняли мессалиан, вошло в византийские мистические учения. Например, в X в. был осужден Элефтерий Пафлагонский. Его уличали в том, что он предписывал монаху делить ложе [одновременно] с двумя женщинами. По окончании одного года полного воздержания он разрешал безбоязненно предаваться наслаждениям и совокуплению (μιξεσι) как с родственниками, так и с чужими, [говоря], что это безразлично и не запрещено природой. Думаю, что многих он привлек распущенностью и любострастием… Да будут анафема те, кто изображает неистовство и прикидывается (ύπο- κρινομενοι?), что в экстазе видит какие-то откровения, и так обманывает людей[384].
В общем, осуждение Элефтерия и канонизация (впрочем, оспаривавшаяся) Нового Богослова — результат скорее жизненных обстоятельств, чем различий доктрины[385]. То же можно сказать о такой паре, как Симеон Новый Богослов и Константин Хрисомалло, осужденный за ересь в 1140 г.: совпадение их доктрин было столь велико, что последователям Хрисомаллы удалось спасти некоторые из его сочинений, приписав их Симеону[386]. Да и другие проклятые церковью мистики — Феодор Вла- хернский (XI в.), Леонтий Бальбисский и Климент Са- симский (XII в.) — по теориям своим мало отличались от «законных» византийских мистиков. Совпадения были подчас столь скандальны, что переписчикам рукописей Симеона Нового Богослова приходилось заменять в них наиболее одиозные термины[387].
Мистики, которые доходили до отрицания роли иерархии, неизбежно оказывались еретиками. Однако Симеон никогда не доводил своих построений до формально–логического конца. То же можно сказать и про юродивых. Если бы они провозглашали свое поведение единственно правильным, как это делали мессалиане (и любые другие еретики, раскольники и т. д.), на них бы немедленно обрушилась вся тяжесть репрессий со стороны моноидеологического государства. Но юродивый — одиночка. Он сам всячески предостерегает против следования его примеру — и это его спасает. Власть боится не чудака, но организации.
Из этого вовсе не следует, будто юродивые были еретиками, сознательно отказавшимися от пропаганды своих идей. Конечно, какие-то мессалиане могли замаскироваться под юродивых, как Хрисомалло — под Нового Богослова, но культурные явления нельзя сводить к банальному qui pro quo с переодеванием. Юродство было своего рода прививкой безопасной дозы ереси к «здоровому» телу православия.

Глава 7. Закат юродства

В XI в. юродство было по–прежнему широко распространено в византийском городе. Светский автор Кекав- мен рассматривает его как повседневное зло, с которым не очень понятно, как обходиться.
Не принимай участия в выходках неразумного (μβτά άφρονος μή παιξης·)! Ведь он оскорбит тебя и даже схватит за бороду. Подумай, какой будет стыд! Если ты ему спустишь, все будут смеяться, если ты побьешь его, все станут упрекать и пенять тебе. То же самое случится с тобой и в отношении тех, кто прикидывается сумасшедшим (τόίς προσποιούμενοι? то σαλόν). Говорю тебе: жалей и подавай им, но не вздумай забавляться (παίζβιν) и смеяться вместе с ними, ибо это опасно. Видывал я иных, кто, смеясь и забавляясь (παίζοντβ?) с таким [юродивым], убивал его [в конце концов из-за того], над чем они [вместе] потешались (οι? βπαιζον)[388]. Ты же не оскорбляй и не бей безумного (σαλόν), кто бы он ни был. Того, кто изображает безумного (του ύποκρινομβνου то σαλόν)[389], выслушай, что бы он тебе ни говорил. Не пренебрегай им: может, он хочет надуть тебя при помощи юродства (διά tqD σαλοϋ)[390].
Кекавмен как будто делает различие между настоящими сумасшедшими, симулянтами и юродивыми. Ясно, что все они составляли неотъемлемую реальность византийского города, и ко всем Кекавмен рекомендует относиться с опаской. Но здесь же выясняется, что это самим изгоям надо опасаться городской толпы: вскользь брошенное замечание об убийстве юродивых показывает, что эти дебоширы абсолютно беззащитны и ставкой в их «забавах» является их собственная жизнь. Описанная сцена, по выражению Ж. Дагрона, — «кривляющаяся и жестокая, как картина Босха»[391].
В XI в. юродство проникает на Запад, но опять в лице греческого юродивого. Это был Николай Транийский, чьи подвиги запечатлены в латиноязычном житии (BHL, 6223—6226). Николай родился в Беотии, в деревне, принадлежавшей знаменитому монастырю Луки Стирита, в бедной семье. Когда ему исполнилось восемь лет, он усвоил привычку постоянно кричать «Кирие элеисон!»[392]. Мать «пыталась образумить его от этой, как ей казалось, глупости (stultitia)». Изгнанный в 12 лет из дома, он поселился в пещере, откуда молитвой изгнал медведицу. Потом его поместили в монастырь Луки, где нещадно били и держали на цепи.
Каких только бед не натерпелся сей благородный подвижник от монахов! Подозревая, что он одержим бесом, они после многих побоев и колотушек выгнали его из церкви. Он же, изгнанный… стоял у порога и кричал: «Кирие элеисон!»
Его заперли в башню, но молния разбила запоры, и Николай, вернувшись к церкви, продолжал кричать.
«Захваченный монахами, он опять был посажен на цепь». Но она чудесным образом порвалась, «а он, взяв ее, пошел в трапезную, где монахи собрались на обед, и, крича “Кирие элеисон!”, положил ее на виду у всех». Его изгнали из обители как сумасшедшего (insanus), но он каким-то таинственным образом вернулся и вновь стал кричать. «Монахи, которые после трапезы отдыхали в своих кельях, бежали оттуда». Разгневанные иноки хотели утопить Николая, но его вынес из пучины дельфин, а вот неудачливые убийцы сами стали тонуть, и святой обещал, что они спасутся, если будут кричать «Кирие элеисон!». После этого Николай вернулся к матери и пытался склонить к своему подвигу брата Григория, но тот не захотел оставить мать.
Однажды Николай стал увещевать настоятеля Сти- ритского монастыря Максима не обращаться жестоко с крестьянами, работающими на него. В ответ Максим избил юродивого палкой так, «что совершенно переломал ему ступни и голени» (234). Но Николай не унимался: он принялся среди ночи вопить «Кирие элеисон!», чем разбудил Максима. Тот кликнул людей с собаками, от которых святой спасся, влезши на дерево. В Олимпии его побил епископ Феодор (241). Затем Николай переправился в Италию. Далее в житии рассказана весьма знаменательная история.
У жителей Гидрунта был обычай носить изображение пресвятой Девы из церкви в церковь… И однажды святой увязался за процессией, распевая с другими «Кирие элеисон!». Встретив какого-то старика, он поклонился и сказал: «Здравствуй, брат мой и господин. Один у нас творец, из одного мы теста» — и обнял его. Присутствующие христиане возмутились: «Смотрите, он поклоняется (adorat) иудеям и приветствует их!» И, поставив перед ним икону Девы Богородицы, потребовали: «Авва, почти владычицу нашу Богородицу!» Он же послушаться их слов не захотел. Они его слегка побили и вновь сказали ему: «Поклонись, авва!» Он же ответил: «Я не желаю ей поклоняться (nolo earn adorare)!» Тут уже на него обрушился целый град ударов. Поднявшись с земли, он начал петь гимн… «Царица, из-за твоего великого имени и славы сегодня моя душа прославилась!» (241).
Верный своему обычаю, Николай продолжал везде кричать: «Кирие элеисон!», отчего Тарентский епископ изувечил святого «так бесчеловечно и жестоко, что кровь залила всю землю вокруг» (243). Там же «насмешники поймали его и, постригши крестом, в издевку (derisive) сделали его диаконом, но Бог его взаправду посвятил в диаконы». В Луппии Николай своим воплем сбросил с лошадей местного графа и его свиту. За это святого опять-таки избили.
Много времени провел Николай в Таренте, где он раздавал мальчишкам яблоки и с этой целью даже покупал их специально, чтобы сорванцы его не преследовали. Жители думали, будто он безумен. «О ужас! Не решаюсь даже произнести! — восклицает агиограф. — Большинство из них издевались над ним и презирали его, как сумасшедшего (velut dementem)» (245). Однако те, кто поумнее, сознавали, что имеют дело со святым.
Видимо, со временем Николай все же несколько «социализировался»: он уже не кричал свое заклинание всякую секунду. «Иногда даже казалось, что он молчит, но даже и в так называемом молчании он, бормоча про себя, предавался Божьей милости». Несмотря на беспрерывный пост, «он толстел, как если бы и не постился».
Постепенно былая безжалостность окружающих уступила место любопытству. «Подвигнутый мнением толпы», местный архиепископ пригласил Николая к себе и начал расспрашивать, зачем он кричит. Святой «с ясным лицом и в мягких выражениях» объяснил, что действует по евангельским заповедям и добавил:
Я не постеснялся выступать под видом младенца и потому не избежал человеческой насмешки. Надо ли действовать подобным образом, я оставляю на твое усмотрение. Я мог бы остаться у вас, если это не вызовет твоего гнева; в противном случае я покину этот город и пойду дальше (248).
Архиепископ принял компромиссное решение: он разрешил Николаю остаться в городе на некоторое время, но при условии, что тот не будет манкировать церковными ритуалами. Святой умер в 1094 г. в восемнадцатилетнем возрасте. Его почитание началось сразу, но местные жители называли Николая не stultus (такого рода святости на Западе никогда и не появилось), a peregrinus («странник»): так он именуется на иконе конца XIII в., хранившейся в кафедральном соборе Трани, где святой изображен с беснующейся у его ног толпой гонителей с палками в руках[393], и на безыскусной фреске (XIII— XIV вв.) в скальной крипте Канделора[394]. Автор латинского жития Николая утверждает (235), что почерпнул все сведения о нем от паломника Варфоломея, вместе с которым святой прибыл в Италию. Нет сомнений в историчности Николая; пожалуй, можно с уверенностью утверждать, что в самой Византии этого малолетнего безумца не считали юродивым. С известной долей осторожности допустимо полагать, что сам транийский агиограф что-то знал о юродской парадигме. Но вышедший из-под его пера персонаж можно назвать юродивым[395] лишь отчасти.
XI-XII вв. — странный период в истории юродства. С одной стороны, процветал культ святых Симеона Эмесского и Андрея Царьградского.
Статуса святого удостоился даже Иоанн, товарищ Симеона Эмесского. Хотя он, согласно житию юродивого, не последовал за Симеоном и остался в пустыне, хотя Леонтий Неапольский даже вкладывает ему в уста осуждение юродства, тем не менее в ямбическом календаре Христофора Митиленского (XI в.) ему посвящены стихи и он назван юродивым (σαλός·): «Тленный мир считал тебя дураком (μωρόν), о Блаженный, а ты, смеясь над ним, был умен и вознесся высоко»[396]. Самый факт подобной путаницы, по всей видимости, свидетельствует о том, что популярность культа Симеона Эмесского была в тот период велика; ее же результатом можно считать появление отдельного жития (BHG, 2315) и другого персонажа из Симеоновой биографии— Никона Иорданита[397], признавшего в Симеоне святого (ср. с. 108—109). Наконец, на популярность культа указывает и большое число дошедших от этого времени рукописей Леонтия Неапольского[398], Феодор Продром (ок. 1100—1156/1158 гг.) восхваляет Симеона Эмесского в своем стихотворном календаре: «Св. Симеон Христа ради юродивый скончался в мире [21 июля]. Для мира ты — глупый, для Бога же — мудрый, отче»[399].
В отличие от официально признанного культа Симеона, культ Андрея всегда нес на себе отпечаток некоторой полулегальности. Быть может, не случайно вельможа и писатель Михаил Атталиат, составляя в конце XI в. каталог своей домашней библиотеки, один инвентарный номер описал так: «Под общим переплетом четыре библейских книги Царств: содержит две книги Царств и житие Андрея, Христа ради юродивого»[400]. Андрея почитали в основном в монашеских кругах. Житие святого уже в первой половине XI в. оказалось переведено на грузинский язык; безусловно, перевод был выполнен в Ивер- ском монастыре на Афоне[401], что свидетельствует о большой популярности этого сочинения среди святогорских насельников.
В 1183 г. в скальном скиту св. Неофита на Кипре появляется изображение Андрея Юродивого[402]. Сам Неофит Затворник (ум. ок. 1215 г.) был очень привержен памяти Андрея и в своем панегирике патриарху Геннадию посвятил юродивому такие строки: «Андрей, святой Христа ради юродивый (σαλός), добровольно предстал безумцем (εξηχος), издеваясь и подвергаясь издевательствам (παί£ων και παίζόμενος·), так как понимал тщетные ловушки мира»[403]. Признаком официальной канонизации обычно служило включение того или иного святого в Константинопольский Синаксарь — однако Андрей появляется лишь в одной из версий этого компендиума, составленной на Афоне ок. 1300 г. (Paris Coislin 223). Именно благодаря популярности у святогорцев его культ мог проникнуть и так глубоко укорениться на Руси (см. ниже, с. 240).
Новые юродивые в этот период ведут себя с опаской и далеко не столь разнузданно, как раньше. Так, Никон Черногорец (XI в.) написал житие собственного учителя Луки Аназарбского, но, когда прочитал его монахам своего монастыря, те предложили ему выбросить из текста некоторые двусмысленные эпизоды. Однако Никон счел за благо сжечь всю рукопись[404]. В одном из посланий Никона, озаглавленном «О сновидениях и пустых откровениях», изложены его сомнения по поводу юродства.
Если я буду изображать из себя придуривающегося (προσποιήσομαι τον μωρόν ποιεΐν), подражая предшествующим отцам, то многие, и в особенности те, кто знает Божественное писание, меня распознают и я не смогу скрыть [своего намерения]. Только прикинувшись лицедействующим от бесов (από δαιμόνων σχηματίζεσθαι προσποιήσομαι), я смогу скрыться от людей[405].
Из этих слов видно, что парадигма юродского поведения стала общеизвестной благодаря культу Симеона и Андрея, отчего данный вид святости потерял свое главное оправдание — бегство от людской славы. Если благодаря юродству можно стать знаменитым при жизни, то в нем не остается и последнего намека на смирение. Вопрос, стоявший перед современниками Симеона и Андрея, — сумасшедший или святой? — переместился теперь в новую плоскость: настоящий юродивый или притворяется таковым?[406]
Никон признается, что и сам он в юности, почувствовав призвание к данному подвигу, принялся юродствовать, даже не дождавшись благословения своего духовного наставника Луки. Тот, вернувшись в монастырь из какой-то поездки, принялся отговаривать Никона.
Ведь и сам великий старец в юности своей занимался юродством (σαλάτον), но открылось ему от Бога, что «этого не следует делать ни тебе, ни другому — но лучше потщись стяжать большую мудрость и разум»… Даже предание насчет того юродства, которым занимались древние отцы, [показывает, что этот подвиг] творился [лишь] по усмотрению [Божию] и не был общепризнанным (περιεκτική), но легко приводил к соблазну и ко всеобщему вреду. Из-за этого и написано в житии Симеона, Христа ради юродивого, насчет соблазнившихся, что [святой] просил у Бога, дабы из-за него им не засчитывался грех. Да и святой Собор категорически повелел, чтобы теперь такого не было[407].
Итак, главным обвинением юродству выдвигался как раз его провокационный характер. Любопытно, что Никон приписывает Симеону Эмесскому эпизод, в действительности относящийся к рассказу о Виталии из жития Иоанна Милостивого[408]. Видимо, он приводил его по памяти. Интересно и то, что впервые мы здесь видим ссылку на 60–ое правило Трулльского собора.
В другом своем произведении, «Пандектах», Никон как минимум еще дважды возвращается к проблеме юродства и оба раза его осуждает: «Божественные законы отвергают тех, кто практикует юродство (то σαλά- τον… έπιτηδεύοντας·) по образцу великого Симеона и Андрея, и ныне (άρτι) совершенно это запрещают»[409]. Обращает на себя внимание, во–первых, появление у Никона ранее не зафиксированного термина для юродства— σαλάτον, а во–вторых, парадоксальность ситуации, при которой Симеон и Андрей по–прежнему признаются за великих святых, но не за образец для подражания! Столь же непреклонен Никон и в другом своем пассаже на этот счет: «Если кто-нибудь из уподобляющихся богоносным мужам в чем-то юродствует (σαλεύει τι), это следует называть не домостроением [Божиим], но преступлением, и предательством догмата, и нечестивостью в отношении Божественного»[410].
Характерную эволюцию проделало само слово σαλό?[411]. В общем, оно, взятое без пояснения διά Χρίστον, никогда не утрачивало своего изначального бранного смысла[412] (так, имя ересиарха Силуана подверглось «идеологическому» искажению: оно записывалось как Σαλουάνους·[413], т. е. как бы «дважды безумный»). Однако в средневизантийское время у слова σαλός развивается и новое значение. Это развитие можно проследить на тех контекстах, где интересующее нас понятие используется в словарях и схолиях, для пояснения других слов. К примеру, единожды встретившееся у Аристофана загадочное слово κρόνιππος· словарь «Суда» поясняет как «Большой болтун; дерзец, сибарит, развратник»[414], а в схолиях на рукописях Аристофана это же слово объяснено то как «большой болтун», то как σαλός·[415]. Еще в одном византийском толковом словаре есть такая статья: «Μώμαρ —ό σαλός·»[416], при том что странное и очень редкое слово Μώμαρ в других словарях приравнивается к μώμος·, «поругание, насмешка». Стало быть, σαλός· могло уже значить не только «дурака», но и развратника, болтуна, дерзеца, сибарита и насмешника, а это — явная аллюзия на то впечатление о себе, которое создавал ό διά Χρίστον σαλός.
Итак, юродивый выглядел в XI в. фигурой примелькавшейся, и каждому было заранее понятно, чего можно ожидать от этого амплуа. Но отсюда вовсе не следует, что новые юродивые перестали появляться.
В житии Лазаря Галесиота (BHG, 980), написанном во второй половине XI в., о некоем Луке Эфесском сказано так: «Про монаха Луку, который прикидывался дураком (τον μωρόν ίπτοκρινόμενος·) дабы обретаться мудрым во Христе, я мог бы очень много рассказать, если бы взялся писать о нем по порядку»[417].
Но, увы, про характер его юродствования не сказано ничего. Зато мы кое-что узнаем про другого монаха того же монастыря, Никона Фригийского. Тому хотелось сделаться столпником, однако настоятель Галисийского монастыря, Лазарь, не дал ему благословения, а вместо этого наложил трехлетний обет молчальничества. Никон повиновался, а кроме того «пытался прикидываться безумным (έπβτήδευσβ бе προσττοιήσασθαι και τον βξηχον). Поэтому те, кто встречались с ним на дороге, а также молодые [иноки] монастыря подвергали его многочисленным и разнообразным испытаниям. Он же, дабы… по забывчивости не заговорить, положил в рот два камня и, хотя, как уже было сказано, многие его искушали, он никогда ничего не произносил. Однажды на кухне случился недостаток дров, и по приказу настоятеля все отправились в горы собирать [хворост], один Никон прикинулся, будто не хочет идти. По этой причине он претерпел немалые унижения: его тащили, толкали, заушали и в конце концов, видя, что он не желает за ними следовать, бросили его на землю ничком, привалили камнями его ноги и грудь и, оставив в таком состоянии, пошли по своему делу. Он же лежал так, пока они на обратном пути не отвалили камни и не позволили ему подняться. Когда настала ночь, Никон, тайно ото всех, дважды ходил в горы и приносил дров»[418]. История кончается тем, что Лазарь после всех испытаний разрешает Никона от обета молчания и позволяет ему взойти на столп.
Весь этот эпизод производит странное впечатление. С одной стороны, юродство здесь выступает как некая дополнительная аскеза, возложенная на себя Никоном по собственной инициативе, но с другой стороны, настоятель монастыря, Лазарь Галесиот, явно засчитывает ее иноку в плюс. Впрочем, юродство Никона не носит ярко агрессивного характера.
Все чаще можно наблюдать в этот период сочетание юродства с другими видами аскезы у одного и того же подвижника. Так, лишь условно можно говорить о юродстве Кирилла Филеота (ум. в 1110 г.). Хотя агиограф (BHG, 468) и заявляет, что святой «шаловал по [велению] Бога (μωροποιάν κατά Θεόν)[419], он рассказывает всего об одном случае «отклоняющегося» поведения, когда Кирилл (вслед за Василием Новым, см. с. 149) не отвечал на расспросы чиновника, «прикидываясь немым (άλαλον ΰποκρινόμβνος·)». Будучи заточен в тюрьму как шпион, святой провел там два дня и две ночи без еды, утешаясь цитатами из отцов Церкви (в житии перечислено их девять), пока его не опознал знакомый. Чиновник в восхищении процитировал Послание к Коринфянам (Кор. 1:27—29) и отпустил святого[420].
Другой эпизод жития, при всей своей невнятности, призван, видимо, развенчать юродство. Агиограф, от лица которого ведется повествование и который назвал себя учеником святого, рассказывает следующее: Я говорю ему: «Авва, если прикажешь, я поведаю тебе о тех [напастях], которых возводятся на нас из-за бесовской злобы… Я принимал одного брата, примерно лет тридцати, который подвизался в миру, но по какому-то злосчастью оставил свое подвизание, не желая быть униженным и носить с собой докучавшее ему искушение. Уйдя [из дома] и найдя некоего странника (κυκλευτήν), он отдал ему свое платье, а себе взял его.
И постриг он себя своими собственными руками и тотчас начал шаловать (μωροποιβΐν) и бродить по городу, говоря и делая странные вещи (άλλα άντ άλλων). То ли по причине того, что у него не было опыта в попрошайничестве, то ли, не знаю уж, как и сказать, никто не подавал ему хлеба или чего другого, [но только], проведя так восемь дней голодным бродягой, пришел он к какому- то саду. Садовник в это время чистил капусту и выбрасывал гнилые листки. Самопостриженный монах принялся хватать их и есть. Когда садовник увидел его, то показал ему кочан капусты и дал ему для съедения, и еще один. После того как он и этот съел, тот подал ему хлеба. И так этот человек, сдавшись в первой же битве, оставил шалование (κατελιπε то μωροποιαν)»[421].
В этой истории остается загадочным, что такого неправильного сделал этот самопроизвольный монах (кроме того, что сам себя постриг) и почему он, получив однажды милостыню, оставил свое юродство. Как бы то ни было, перед нами еще одна история об отказе от этого подвига.
Уже в XI в. от юродства отказывались Лука Аназарб- ский и Никон Черногорец. В XII в. то же произошло с другим юродивым — Леонтием из Струмицы.
Он вошел в великий город [Константинополь в 1127 г.], одетый монахом и с помыслами монаха. Войдя же, сей благородный [подвижник] не стал смотреть на роскошь и изнеженность… Нет, он остался чужаком среди чужаков. Чуждый городу, чуждый горожанам, не сведущий в столичных нравах, он тотчас бросился в гущу бесовских [сил], чтобы сразиться с полчищами тьмы. Изображая безумца (τον εκφρονα πλασάμενος·), он представлялся византийцам какой-то новой диковинкой (νέον τέρας·), добровольным шутом (μίμος· εκούσιος·), умеющим рассмешить людей. Он вел жизнь, обычную для этого ремесла: собирал пощечины и затрещины, но не обращал на них внимания, под считывая себе тихонько, какую [духовную] выгоду он извлекает для себя из этого занятия[422].
Однако житие Леонтия принадлежит уже к новому периоду византийской литературы, и от предшествующих сочинений этого типа оно отличается большим психологизмом. Герой — уже не живая икона, а человек, подверженный сомнениям. Чем больше чудес творил Леонтий в Константинополе, тем сильнее подозревали за ними козни Дьявола, желающего «потопить баржу души, загрузив ее сверх меры». Он вновь и вновь ставил на себе эксперименты, и каждое новое чудо приводило его во все большее отчаяние, «и он бился головой о стены, с таким звуком, с каким вбивают в землю сваи»[423]. На первый взгляд, Леонтий вел себя как обычный юродивый: «Он проделывал это, разгуливая по городу, и провел так много времени. Некоторые дивились на него и свидетельствовали, что он — раб Божий, а другие били его и считали сумасшедшим и бесноватым (екфрсиу και μαινόμενο?)»[424]'. Но именно на примере этого святого хорошо видно, что настоящее юродствование требует самодовольства — Леонтий же слишком подвержен рефлексии. Его духовные опыты подчас ужасают (он занимался самобичеванием, ложился в гробы к мертвецам и т. д.), но все это направлено у него на смирение своей собственной гордыни, а не чужой, как у юродивого. Когда Леонтий, уже поступив в монастырь, изнурял себя сверхдолжным постом, он специально приходил в трапезную вместе с братией и делал вид, что ест, «дабы не соблазнить людей»[425]. Юродивые же, как мы помним, руководствовались противоположным принципом.
В этом же житии фигурирует и другой, совсем другой юродивый. Когда Леонтий, став игуменом Патмосского монастыря, прибыл (между 1143 и 1150 г.) на Крит, то его появление было предсказано неким Константином Сканфом.
Он прикидывался сумасшедшим (ёкфрот προσποιούμενος*)… считался пророком, многим предсказал будущее и у многих, вопреки ожиданиям, исцелил как душевные, так и телесные недуги. Он принялся кричать «Кирие элеисон» (ср. выше, с. 188) громче обычного где- то поблизости от монастыря [св. Георгия в Ираклионе], где он проводил большую часть времени. Множество народа, как из живущих поблизости, так и из более дальных мест, сбежалось на этот его жуткий крик, считая, что он пророчит какую-то нежданную беду, угрожающую Криту. И хотя собралось уже очень много людей, он продолжал вопить «Кирие элеисон». Когда же толпа спрашивала, что случилось и из-за чего он кричит, он ничего другого не делал и не отвечал на вопросы. Леонтий решил выйти и посмотреть на этого человека… Не успел он шагнуть за ворота, не успел кто-либо из присутствующих его узнать, как Сканф перестал кричать «Кирие элеисон» и принялся в большом возбуждении говорить, словно придя в экстаз и восхищение: «Освободите дорогу, освободите дорогу! Он идет, он идет, он идет! Увы вам, несчастные, в сей час! Увы вам, если бы он не пришел, что бы вам пришлось вытерпеть!» Когда же блаженный [Леонтий] подошел к нему, он сменил тон и сказал: «Добро пожаловать, добро пожаловать, мой Златоуст!» И тотчас… повалился ему в ноги, целуя их и крича в экстазе «Добро пожаловать». Собравшаяся толпа разошлась. Впрочем (μέντοι), никто так и не узнал, зачем Сканф говорил и делал все это, да и сам он ничего не объяснил спутникам. Видимо, своими словами и действиями он показывал, что блаженный [Леонтий] велик пред Богом и свят[426].
Двое юродивых, представленных нам агиографом, Макарием Хрисокефалом, бесконечно далеки друг от друга: Леонтий — сознательный имитатор литературных образцов, Сканф — обычный сумасшедший, чье поведение окружающие и сам автор пытаются «прочитать» в рамках общеизвестной юродской парадигмы; впрочем, они терпят фиаско, и агиограф не может скрыть разочарования тем, что история как бы ничем не кончилась. Последняя же фраза Макария звучит попросту беспомощно.
Двусмысленную позицию по поводу юродства занимает известный канонист XII в. и патриарх Антиохийский Феодор Вальсамон. Вот как он комментирует 60–ый канон Трулльского собора, запретивший юродство:
Тех, кто притворяется бесноватым ради извлечения выгоды, и тех, кто вещает нечто безумное (δαιμονιώδη) со лживым, сатанинским умыслом, на манер эллинских пророчиц, канон предписывает наказывать… Говорят, что самое их притворство внушено бесами… Я видал таких: они во множестве бродят по городам и не подвергаются наказанию, а некоторые лобызают их, словно освященных (ώς* ήγιασμένους*). Я пытался узнать причину этого и потребовал наказания. Но по незнанию я причислил к притворщикам и Ставракия Оксеобафа, который оказался воистину праведен и разыгрывал глупость Бога ради (την διά Θβόν μωρίαν) при помощи разных обманов[427]. Столь же несправедливо были мною осуждены и другие. Разумеется, подобное отвергается этим каноном, дабы не были наказаны добрые из-за негодных. Ибо много есть способов спасения души, и кто-то может спастись и таким образом безо всякого соблазна. Это я говорю не от себя, а из рассказа добрых людей, которые предавались этому богоугодному образу жизни, но потом осудили его как гибельный и ведущий в сеть сатанинскую. Разные святейшие патриархи своей властью задерживали и запирали в тюрьмы в соответствии с каноном многих, как сидящих на цепи[428] в храме св. великомученика Никиты, так и бродящих по улицам и прикидывающихся бесноватыми[429].
Сразу отметим, что юродство видится Вальсамону несколько иначе, чем отцам Трулльского собора: им еще и в голову не приходило, что этим можно извлекать выгоду; кроме того, экстатическое пророчествование, которое канонист также считает формой юродства, в постановлении Собора не упоминается (см. выше, с. 127). Видимо, пророческие и медиумические функции усиливались в юродстве по мере ослабления провокационных.
Но главное, из крайне путаного текста Вальсамона невозможно понять, как же следует обходиться с юродивыми. Ясно, что четких критериев, отличающих истинных от неистинных, у патриарха Вальсамона не больше, чем у мирянина Кекавмена[430]. С одной стороны, Вальса- мон, никак этого не оговаривая, отходит от категоричной формулировки Трулльского канона, с другой же — весьма характерным представляется нам тот факт, что в истории не осталось ни крупицы информации о Ставра- кии Оксеобафе, а ведь Вальсамон пишет о нем как о всем известном праведнике. Видимо, церковь почла за благо предать забвению память о нем (как, впрочем, и о Луке Аназарбском).
Если Вальсамон явно испытывает внутренний дискомфорт от проблемы юродства, то другой толкователь церковного права—Арсений спокойно и без экивоков причисляет юродивых к шарлатанам.
Не полагается играть в кости и шашки, ходить на игрища и становиться их зрителями, присутствовать ради развлечения при плясках, балаганном пении, трюках укротителей медведей, ужимках притворяющихся бесноватыми (των δαίμοναν ΰττοκρινομένων), фокусах огнегло- тателей и прыгунов через огонь[431].
В XII в. поток агиографической литературы резко сокращается, но некоторые сведения о юродстве можно почерпнуть и из светских сочинений. Интеллектуал Иоанн Цец (ок. 1100— 1180/1185 гг.) с отвращением пишет о тех, кто «изображает из себя простеца с театральной и показной скрытностью, с поддельной и весьма злокозненной неподдельностью»[432]. Но все же главный огонь интеллектуальной критики обрушивался в XII в. на показной аскетизм и притворное (да и искреннее тоже) изнурение плоти. Скажем, Евстафий Солунский (1115—1195 гг.), автор разоблачительных сочинений о монахах, перечисливший множество видов обмана[433] и посвятивший специальный трактат «лицемерию» (Пер! ΰποκρίσεω?), ни словом не упоминает юродства; наоборот, весь его пафос состоит в том, что лицемерные святоши изображают внешнее благочестие и добродетельность, а внутри порочны, что все их самоистязания суть не более чем фокусы и обман[434]'. И официальные церковные, и светские критики в XII в. думали, что им не нравятся лишь эксцессы аскезы, но на самом деле она не нравилась им как таковая. В идеале и государство, и церковь предпочли бы, чтобы новые святые не появлялись: с подвижниками было слишком много хлопот, они были слишком непредсказуемы. В сущности, эта тенденция зародилась еще в X в. (вспомним историю с канонизацией Симеона Благоговейного, см. с. 168), но в XII в. она достигла апогея[435].
Здесь пришла пора сказать несколько слов о взаимоотношениях юродивого с властью. Оппонирование бесстрашного мудреца всемогущему правителю имеет давние традиции в греческой культуре. Киники и стоики поздней античности храбро противостояли тиранам. Бесстрашие христианских мучеников перед лицом языческих гонителей позаимствовано у язычников–стоиков. После победы новой религии святые использовали свое «дерзновение» (παρρησία) не только для беседы с Богом, но и для вразумления православных императоров.
Любопытно при этом, что византийский юродивый, несмотря на всю свою экстравагантность, не замечен в политическом активизме. Он не только не обличал властителей, но и проявлял удивительный конформизм. Например, Симеон Эмесский никогда не нападал ни на кого из власть имущих. Мало того, он имел обыкновение громко выкрикивать: «Победу императору и Городу!», пусть даже агиограф и интерпретирует его слова как христианскую метафору[436]. Скорый на осуждение Андрей Царьградский лишь однажды мягко попенял некоему вельможе за половую невоздержанность[437] и лишь в одной ситуации проявляет настоящую агрессию в отношении флотского хартулярия из Амастриды, однако и тут обличение не имеет ничего общего с политикой[438]. Самое смелое, что позволял себе юродивый, — это не обращать внимания на власти.
Власти же, со своей стороны, относились к юродивым с подозрительностью. Когда пьяная компания пыталась однажды ночью выволочь Андрея Царьградского с собой на улицу из кабака, он сопротивлялся, говоря: «Что мне делать? Меня поймает ночной караул! Меня подвергнут порке!»[439] Мы уже говорили о том, что юродивого часто принимали за шпиона (см. с. 149, 198). Но, что самое главное, властитель, в общем, не боялся этого странного святого. Характерную встречу императора Исаака Ангела с юродивым описывает Никита Хониат. Это произошло весной 1195 г. в Редесто:
Там император повидал Василакия. Этот человек вел странную жизнь и снискал у всех славу пророка и провидца. Из-за этого к нему стекались толпы, превосходившие по численности трудолюбивых муравьев, вбегающих и выбегающих из муравейника… Однако этот человек не говорил о будущем ничего истинного и ясного, его слова были обманчивы, противоречивы и загадочны. Часто он выдумывал что-нибудь смехотворное, раззадоривая хамскую, любящую поржать толпу. Когда к нему приходили женщины, он щупал им груди и рассматривал ноги, меля при этом вздор и выкликая непонятные слова. Но когда приходящие задавали ему вопросы, он чаще всего отмалчивался, выражая свои пророчества суетливыми движениями и паническими жестами. Рядом с ним стояли какие-то сумасшедшие и пьяные языческие бабенки, одного с ним поля ягода. Они объясняли присутствующим, что делает Василакий и что это пророчит в будущем; они истолковывали молчание, как будто оно было речью и что-то ясно означало. Как я уже сказал, этот человек многим казался пророком, предсказывающим будущее, особенно некоторым женщинам: то нескромное и неприличное, что он проделывал с их одеждой, казалось им веселой игрой. Людям же разумным этот старикашка представлялся суетливым, смешным и вздорным. Были и такие, кто метко говорил, что он одержим духом Пифоновым (πνεύματι Πυθώνος* κάτοχον) (Деян. 16:16). К этим людям принадлежу и я сам.
А тогда, при появлении самодержца, он не обратил внимания на него, человека, облеченного столь великим и священным могуществом; он даже не ответил на его приветствие (которое было таково: «Здравствуй, отче Василакий!») и не кивнул в ответ, но бегал туда–сюда, подпрыгивая по–жеребячьи и совершая безумные телодвижения. При этом он ругал присутствующих, не щадя и самого правителя. Затем понемногу прекратив нелепые прыжки, он протянул руку и тем посохом, который держал в руках, повредил цветной портрет императора, который висел на стене в той хижине, предназначенной ему для молитв. Он выколол глаза [на портрете]. Попытался он также сорвать с императора головной убор. Когда он все это проделал, самодержец, убедившись в безумии (άφροσύνην) этого человека, вышел оттуда. Тем, кто наблюдал происходившее собственными глазами, это показалось недобрым предзнаменованием. То обстоятельство, что дальнейшие события не очень отклонились от этих пророчеств, весьма укрепило славу Васи- лакия, которая, как я уже говорил, была двусмысленной и для многих сомнительной^[440].
Заметим, что не только информанты Хониата после свержения и ослепления императора Исаака истолковали ужимки Василакия как пророческие, но и сам писатель, хоть и причисляет себя к скептикам, не спешит объявить все это выдумкой. Скорее, можно предположить, что он приписывает провидение юродивого бесовской одержимости и тем самым принадлежит к многочисленной группе, фигурирующей в житии Андрея Юродивого в X в. Василакий и сам мог бы удостоиться жития — но время изменилось. Обратим, однако, внимание еще на одну особенность описанной Хониатом встречи. Очевидно, что юродивый не выказал особого интереса к императору, ругая его наряду с другими. Император же, со своей стороны, не испугался юродивого и, убедившись в его безумии, утратил к нему всякий интерес. На Руси (см. ниже, гл. 9) взаимоотношения этой пары выглядели совсем иначе.
В поздневизантийский период, к рассмотрению которого мы теперь переходим, юродство по–прежнему популярно. Важный пример здесь — это Антоний Верриот, святой XI в. В росписи митрополичьего храма города Веррия, сделанной между 1215 и 1230 г., он был изображен с надписью: о διά Χ(ριστό)_ν σάλος о Βερροιώτη? («Христа ради юродивый Верриот»)[441], при том что в более раннем житии Антония никакое юродство не упоминается[442]. В XIII-XIV вв. культ Андрея Юродивого продолжал расти: от XIII в. дошло 5 рукописей его жития, от XIV — уже 8°[443]. Согласно сообщениям русских путешественников конца XIV — начала XV в., в Первом квартале Константинополя, недалеко от св. Софии находился монастырь Андрея Юродивого, где «иже и доныне бесных исцеляет», а на западе города — еще один, где «святый Андрей Юродивый в теле и посох его, исцеляет многих»[444]'.
При этом в начале XIII в. тот же самый посох еще считался принадлежащим апостолу Андрею.
Однако при всем этом сама юродская суть постепенно выхолащивается из культов знаменитых юродивых прошлого: так, во всех минейных и синаксарных текстах при пересказе жития Симеона вся эмесская часть оказывается выброшена[445], а в иконописном подлиннике XV в., воспроизводящем какой-то образец комниновской эпохи, Симеон изображен, хоть и с голыми до колен ногами, но все-таки в послушническом одеянии[446], то есть до начала его юродства.
Необходимость как-то дополнительно обосновать, почему юродивого следует считать святым, привела к появлению нового мотива, которому предстояло позднее сыграть важную роль в русском «похабстве»: у тайного святого появляются тайные вериги. Впервые это доказательство приводится в кратком житии некоего Марка, которого, по всей видимости, следует отождествить с хорошо нам известным Марком Лошадником. Рассказ о нем появляется под 29 ноября в одной минее XIII в. Эта версия по ряду параметров отличается от рассказа Даниила (ср. с. 97—98): там сказано, что Марк «покинул жену и детей и родных… исходил города, веси и страны… и всячески старался, чтобы не было никем узнано его праведное житие… Пришел он в величайший из городов Египта [Александрию] и жил возле одного из тамошних великих храмов… [После его смерти люди] увидели, что все его тело обложено железом, впивавшимся в плоть… и воскликнули: О, сколько у Бога тайных слуг!»[447] Между двумя версиями имеется несколько различий, но самое важное — это вериги, в которых еще не ощущалось нужды, пока юродство было внове (ср. с. 315—316).
Последующие случаи юродства в Византии так или иначе все связаны с идейным течением исихазма. Не будем здесь вдаваться в сложную проблематику этого учения. Скажем лишь, что сугубо мистический характер доктрины (как и в случае с учением Симеона Нового Богослова, ср. с. 179), по всей видимости, толкал некоторых ее адептов выражать свое презрение дольнему миру, в том числе, и весьма эпатажным образом (ср. с. 236—237)[448]. Но коль скоро подобный эпатаж воспринимался ими как «правильное», идейно обоснованное поведение, то он не может рассматриваться как юродство в наших терминах. Мы же здесь остановимся лишь на случаях «типично» юродского образа жизни.
Никифор Григора (1294—1359 гг.) в житии своего дяди Иоанна (BHG, 2188), митрополита Ираклийского (1249—1328 гг.), рассказывает о придворном юродивом, некоем благочестивом кинике, так сказать, Диогене, который для виду изображал глупость (Μωρίας· υποκριτής· то φαινόμενον), а в действительности выполнял Божью работу, которую способен узреть лишь тот, кто созерцает невидимое. Внезапно этот человек вошел в императорские покои, пред очи благочестивой императрицы Феодоры, будучи свободен не только от мирской суеты, но и от всякой одежды, с головы и до ягодиц[449].
Кем был этот безымянный «Диоген», мы, к сожалению, не узнаем[450]. Поскольку он жил в императорском дворце, можно предположить, что мы имеем дело с шутом (ср. с. 104—105), но наверняка сказать нельзя. Зато обширные сведения о византийском юродстве находим у патриарха Константинопольского Филофея Коккина (1300— 1379 гг.), который при этом умудряется ни разу не употребить само слово σαλός*[451]. В своих сочинениях он не скрывает того, что опирается на прошлые авторитеты: в похвальном слове юродивому Никодиму (BHG, 2307) есть ссылка на Виталия из жития Иоанна Милостивого[452], а в житии Саввы Нового весь образ святого в его «юродских» фрагментах строится на сравнении с известными моделями[453]. Дадим же слово этому последнему апологету византийского юродства. Вот «Память св. Никодима». Никодим родился в Веррии в царствование Андроника II (1282—1328 гг.); пришел в Фессалонику и стал монахом монастыря Филокалу.
Там он начал практиковать всяческую добродетель…
Он выказывал такое послушание настоятелю монастыря, да и всей братии, что они от этого пришли в изумление. Но остальным казалось, что он неразборчив в связях, непрерывно общаясь с блудницами и прикидываясь (ύποκρινόμενο?), что постоянно проводит время с шутами (κώμοι?). За это его все осыпали обвинениями; мало того, бывало, что за это настоятель выгонял его из монастыря. Несгибаемый [святой] все переносил стойко… Ту еду, которую он получал в обители, он либо отдавал бедным — о, его любовь во имя Христа! — либо относил к блудницам и давал им в качестве платы, чтобы только они сохраняли свое ложе неоскверненным для него. Все это святой проделывал с жаром, стараясь как во всем, так и в этом выглядеть подражателем божественного Виталия, чье житие и чьи нравы он очень любил… Но диаволовы приспешники увидели, что святой беседует с блудницами, а иногда проводит с ними время, и решили, что он занимается тем же, чем они сами.
Да и может ли нечестивая душа разглядеть и представить себе то, что выше нее? Они роптали на него и жаловались Богу, что он якобы имеет любовное общение с их подружками. И вот как-то раз, найдя его там возлежащим с ними, — о, тупоумие людское! — они его, увы, зарубили. Еще чуть дыша, святой велел отнести себя в родной монастырь, но когда он там оказался, настоятель не разрешил ему войти. Несгибаемый [праведник] много корил себя за чрезмерное свое смирение, называл себя недостойным не только доступа в обитель, но и будущей жизни: мол, он всегда жил в позорнейших страстях. [С этим] он и отдал Богу душу. Ему было тогда лет сорок или чуть больше[454].
По данному тексту хорошо заметно, что в Византии произошло срастание двух типов юродства: монастырского и бродяжнического. Никодим, как некогда Исидора и прочие, подчиняется всем в обители. Такое выходящее за нормальные пределы послушание вполне могло составить (до VI в.) все содержание житийного рассказа о юродивом. Но вдруг, без всякого перехода и объяснения, святой начинает вести себя по второму сценарию, никак не предполагающему жизни в монастыре. Эта эклектика берет начало еще с Симеона Благоговейного (см. с. 167 сл.). Подобно ему, Никодим явно был реальным человеком — но вот был ли он «сознательным» юродивым? Из текста скорее можно заключить, что перед нами просто нерадивый и распутный монах, чье вызывающее поведение было подогнано под житийный канон самим автором. Как и в случае с Макарием Хрисокефалом (см. выше, с. 202), агиограф испытывает видимые затруднения от конфликта идеала с реальностью.
Еще более пространно рассуждает Филофей о юродстве в житии Саввы Нового. Этот святой, который, в отличие от Никодима, юродствовал сознательно, родился в Фессалонике в 1283 г. В восемнадцать лет он бежал на Афон, где дал обет молчальничества, но после аскетических опытов на Святой Горе решил отправиться в Иерусалим и таким образом попал на Кипр. Там он первым делом сел в грязь и вымазался ею, поскольку заметил, что какая-то женщина, глядя на него, испытала плотское вожделение. Затем пришло время и для более экстравагантных выходок.
Один италиец, весьма кичившийся знатностью и богатством… повстречался с великим [Саввой] посреди города… Он с презрением взглянул на чудную и странную одежду [святого] и, не иначе как по наущению беса, спросил у свиты, кто этот человек. Те ответили, что совершенно его не знают, но по внешности его подозревают, что он соглядатай, пришедший из чужой страны, и что он надел на себя эту одежду и эту личину (ταύτην την ύπόκρισιν), дабы обмануть граждан. [Италиец] тотчас приказал схватить его и, взглянув на него грозно, спросил с присущей ему важностью и высокомерием, кто он и откуда. Но тот на его речь не ответил ни единым словом, [будто] она к нему не относилась, — так он давал отпор тщеславию и кичливости. Поскольку говорить Савва не мог [по причине своего молчальничества], он сбил с италийца спесь тем способом, какой был для него доступен, а именно действием: молча потянувшись тростью, которую обычно носил, он скинул с головы [итальянца] шапку и поверг ее на землю. Так мудрец проучил хвастуна, умно и весело (αστάω?)… [Италиец] счел этот поступок лишь дерзостью и разнузданностью… И вот он приказал своим охранникам нещадно побить [святого] палками…
И Савву убили бы, если бы жители православной (καθ’ ήμά?) деревни… не воспрепятствовали… И святой вновь принялся за прежние свои занятия: иногда он удалялся в пустыню и общался с Богом… а иногда бродил по весям и городам острова, разыгрывая, как я уже сказал, глупость (μωρίαν ύποκρινόμενο?), но глупость, таившую в себе (ύποικουροΰν) большой ум и любомудрие.
Он никому не сделал ничего оскорбительного и бесчинного, никому не принес ни малейшего зла, как это водится у некоторых (ώσπερ τισι ήθος-), но весь был исполнен благочинности и мира, ко всем обращался, по своему обыкновению, молча, но с подобающим сочувствием и приязнью[455].
Таким образом, хотя Савва и наследует от Василия Нового и Кирилла Филеота традицию юродского мол- чальничества, а от Николая Транийского — традицию юродской агрессии против власти, тем не менее Филофей резко противопоставляет своего героя «обычному стандарту» юродивого, ведущего себя «оскорбительно и бесчинно». И действительно, от былой разнузданности у Саввы осталась только сбитая с итальянца шапка. Но вот жители Кипра, поначалу спасшие святого (видимо, как «своего», православного) от рук итальянцев, со временем преисполняются против него невероятной злобы.
Не осталось ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, ни юноши, который не напал бы на него с бесстыдством и дерзостью: в него кидали камни, дерзко посыпали его голову — драгоценнейшую и приятнейшую для самих ангелов! — пеплом, увы, и [мазали] навозом и хулили его еще худшим образом: «Пустослов, бродяга, дурак (μωρό?), сумасшедший, дурной глаз, несчастье для всего города! Бейте его, закидывайте камнями, гоните его скорее из наших пределов! В горы [его], в пустыни, в ущелья!»[456]
Приписывают ли киприоты странное поведение Саввы его безумию, или понимают, что перед ними юродивый, агиограф не объясняет, но во всяком случае тех жарких споров, какие вызывал в свое время Андрей в Константинополе, на Кипре не возникло: юродивый одно значно возбуждал у островитян антипатии. Мало этого — Савва и сам начал сомневаться в своем призвании:
Диавол… улучил момент, который, как он думал, был благоприятен, чтобы сказаться добрым советчиком, будучи [на самом деле] злокозненным и лукавым пронырой. И вот святой, пренебрегший всеми внешними [напастями], затеял спор со своими собственными помыслами. «Что ты безо всякой пользы мучаешь себя? — говорил он… И все это — не получив ни малейшего приказа (εντολήν)! Ведь ты возводишь душу на скалу высокомерия, заставляя ее прыгать через пропасти. Ты уклоняешься от привычной и милой [сердцу] дороги отцов, самочинно вступая на тропинку странную и нехоженую. Едва сыщем мы одного или двоих, кто прошел по ней и нашел в конце уютное пристанище. Разве не знаешь ты бесовских ловушек? Под предлогом стремления к лучшему они совратили многих утративших бдительность, низвергнув их в пучину гордыни. Ведь ковы общего нашего врага многоразличны. Кого он не сумел захватить своими уловками слева, того с легкостью ловит справа и, подцепив на крючок, притягивает к себе. Итак, если ты мне веришь, отбрось эти бесполезные опасности; как можно скорее возвращайся к своему наставнику, и тогда ты, вновь усвоив прежнее послушание, со всем соответствующим этому ладом и порядком бесхлопотно обретешь Бога»[457].
В цитированной речи воздается должное предшествующей традиции («один или два», для которых сделано исключение, — это, несомненно, Симеон и Андрей, чья святость не отрицается), но в то же время нельзя не признать, что это первое подробно аргументированное опровержение юродства как формы аскезы. Выраженная здесь позиция куда последовательнее и каноничнее двусмысленных писаний Феодора Вальсамона. Вся хитрость, однако, заключается в том, что сама эта речь, по замыслу Филофея, есть не что иное, как бесовская «прелесть».
Такими речами злокозненный советчик, а вернее, обманщик наверняка сбил бы с толку кого-нибудь другого, но [Савва] тотчас распознал сокрытую отраву: «…Ты мне тычешь в глаза моим спасением, а сам стремишься своими каверзами истинное спасение у меня отнять, рассуждая тут о гордыне, необычности пути к Богу, привычной дороге отцов и тому подобном. Кто без трудов, причем, добавлю, трудов великих, содеял что-либо доброе? Кто одержал над тобою победу, предаваясь сну и неге?
А с другой стороны, разве ты сам отпустил без испытаний хоть кого-нибудь из тех, кто идет дорогой к Богу?..
Я не бесчещу исконного пути мудрецов, как ты это злокозненно предположил, но в меру сил иду по нему. Я молюсь, чтобы те, кто следует этой дорогой, не сбиваясь с нее, не зашли слишком далеко (μή πόρρω θέβιν). Но поскольку в Царстве Небесном обителей много, это заставляет разветвиться на несколько тропинок и ту дорогу благочестия, что ведет в него; одному пристало всегда идти одним путем, другому — другим, третьему — многими, а четвертому — всеми, если сможет… Слушаться надо не людей, но Бога, ибо они смотрят на внешность, Он же — в сердца». Так он ответил тайному врагу и, подобно великому борцу, который, повергнув противника, показывает залог своей победы и так делом удостоверяет истинность своих слов, прошептал на бегу: «Мы — глупцы Христа ради»[458].
Видимо, вышеприведенный агон более или менее отражает распространенные в то время точки зрения. Филофей устами своего героя признает наличие опасностей на пути юродства и обещает «не зайти слишком далеко». Заметим, что речь Саввы выдержана в оборонительных тонах. А вот как выглядят его подвиги.
Странствуя по острову, великий [святой] вошел, с любезной его сердцу молчаливостью и скромностью, в монастырь италийцев… Он нашел их трапезничающими, ибо как раз было время обеда. Тихо войдя в здание, где стоял стол, он обогнул его и с присущими ему скромностью и достоинством направился к выходу… Придравшись к его крайней молчаливости и полной необщительности, злодеи облыжно обвинили этого простодушнейшего (άπλουστάτου) человека в воровстве и любопытстве. Они так бесчеловечно его избили, что это превзошло даже неистовство единоверного с ними италийца[459].
По сравнению с прошлыми безобразиями юродивых поведение Саввы выглядит более чем умеренным. Но, пожалуй, именно благодаря этому становится очевидно, что юродство состоит не в обидных выходках: Савва — сама скромность и смирение. Только вот зачем он пришел к католическим монахам? А уж если вошел в трапезную, то с какой целью сразу повернул назад? Суть юродства — провокация, и опыт Саввы показывает, что осуществлять ее можно, даже сохраняя внешнюю благопристойность. Впрочем, Филофей считает себя обязанным снова и снова приниматься за оправдание своего героя.
Мы уже говорили, что великий [святой] решил устроить этот спектакль (δράμα) и разыгрывать глупость (μωρίας* ύπόκρισις·) не попросту (ούχ άπλώς·) и не без предварительной подготовки (ούδ’ άπροπαρασκευάστως*). Нет, он сперва как следует закалил всякий свой член и всякое чувство, дабы ни в коем случае худшее не восстало против лучшего. И так, с достаточной безопасностью, он вышел для поругания (έμπαιγμόν) злокозненного умника [Диавола]… Как он сам объяснял нам впоследствии, хотелось ему также пройти через все виды жития (πολιτειών ιδέας·) и, насколько это в его силах, ни одного из них не оставить неиспробованным и неиспытанным… Впрочем, молчание он предпочитал всем другим видам [аскезы] и говаривал, что даже если кто-нибудь достигнет величайших высот в вышеупомянутой симуляции глупости (ύπόκρισιν ταυτηνί της* μωρίας*), сама по себе эта доблесть ничего не стоит, если не обеспечена безопасность. Это будет просто забава (παίγνιον) и явная глупость (μωρία σαφή?), которая, если ее довести до конца, превращается в осмеяние (έμπαιγμόν) того, кто ею пользуется. Как хорошо сказали по этому поводу древние отцы, «тем, кто стремится следовать этим путем, требуется большая трезвость, дабы, взявшись ругаться над врагами, они потом сами не подверглись от них поруганию»[460] А мудрый [Савва] добавлял еще: «У того, кто следует этим путем без [одновременного] молчальничества, никогда не выйдет трезвиться. Если, — продолжал он, — мне и удалось, с Божьей помощью, добиться чего-нибудь хорошего на этом долгом пути, то лишь благодаря прекраснейшему молчальничеству»… Мы решили несколько подробнее остановиться на этом не для того, чтобы защитить славу святого… но для того, чтобы иные люди не попались в смертельную ловушку, сочтя законом добродетельной жизни явление разыгранного безумия (προσποιητού μωρίας·) и не зная о скрытой мудрости сего мужа[461].
Панегирик Филофея обставлен таким множеством разъяснений и оговорок, что его легче счесть предостережением. Но, пожалуй, еще важнее другое: юродство оказывается просто одним из видов аскезы (притом весьма второстепенным) с твердо установленными стереотипами поведения, с утвержденными образцами жанра. Из панегирика можно заключить, что Савва выстраивает свою роль без особого пыла, заглядывая в «литературу вопроса», и единственно с целью испытать еще и этот вид святости. Тут нет ни спонтанности, ни особой харизмы — а как раз для такой аскезы, как юродство, это особенно губительно.
Савва принимался юродствовать несколько раз. Когда его стали почитать как святого, он у всех на глазах опять погрузился в лужу, полную грязи, притворно изображая сумасшедшего и глупого (ёкфроиа και μωρόν)… Но самые мудрые, те, кто умел зрить в глубину, понимали это как подвиг смиренномудрия. Ведь великий [Савва] все делал со смыслом, даже притворялся[462].
Чтобы избежать земной славы, Савве пришлось отправиться путешествовать дальше. Но слава буквально преследовала его. Этому способствовало то обстоятельство, что святой все же считал возможным прервать мол- чальничество и сообщить почитателям свое имя. В городе Ираклион на Крите он опять принялся изображать, как и раньше, глупость, но убедить их [почитателей] не смог: они от этого только сильнее стали восхищаться присущим ему смиренномудрием, которое и заставляет его разыгрывать дурака[463].
Как видно, юродство стало настолько стандартным стереотипом, что окончательно утратило свой первоначальный смысл.
Следующая фигура византийского юродства — едва ли не самая загадочная. Это ранее неизвестный науке, да и церкви Феодор Юродивый, помянутый в греческой надписи из сербского храма в Нагоричино. Надпись выполнена в 1317—1318 гг., в ней святой охарактеризован как ό άγιο? Θεόδωρο? ό διά Χρίστον Σαλό?[464]. Житие этого (хотя, возможно, и какого-то другого) Феодора сохранилось лишь в древнегрузинском переводе[465]. Не очень понятно, с какого именно языка житие было переведено на грузинский, с греческого или со славянского, но сам Феодор являлся, видимо, греком. Первая фраза жития говорит, что он жил «в стране Сербии, которую ныне именуют Булгар, в предместье города Сарае». Серры были византийским городом, в XIII в. завоеванным болгарами, а в 1343 г. — сербами. Если это тот самый Феодор изображен в Нагоричино в 1317 г., ясно, что его культ к тому времени уже утвердился, а стало быть, время жизни героя не могло относиться к периоду после сербского завоевания. Одно из двух: или речь идет о другом Феодоре, или пояснение о Сербии попало в одну из поздних редакций жития. В любом случае, твердым датирующим фактором является то, что действие разворачивается в «монастыре сисбском, называемом Силиздар», то есть в сербской обители Хиландар на горе Афон. Коль скоро этот монастырь стал сербским в 1199 г., действие жития можно отнести к XIII в. или еще более позднему времени. Про Феодора сразу сказано, что он «был столь безумен, что в жизни своей не вошел в храм». Все дальнейшее повествование выстроено вокруг безмерного простодушия Феодора: войдя однажды в церковь и услышав евангельский призыв «возложить на себя крест», святой более не возвратился домой, но, срубив два дерева и связав их крестом, возложил этот тяжелый крест на пле чо и пошел искать Царство Небесное. Один встреченный им монах, «заметив, что муж сей безумный и сумасшедший», послал его на Афон. Феодор «три недели вдоль и поперек исходил Македонию». Придя наконец в Хиландар, простец осведомился, далеко ли оттуда до Царства Небесного. Настоятель ответил, что путь недалек, но надо подождать подходящего каравана, а пока поработать подметальщиком в храме монастыря. Начав подметать, Феодор «весьма дивился на Христа, пригвожденного к дереву, и сказал настоятелю: “Владыко, тот человек наверху тобой прибит и привязан?” Настоятель ответил: “Он подобно тебе был церковным служкой, но он плохо подметал храм… и посему его привязали”». Дальше разворачивается увлекательный сюжет, в котором Христос спускается к юродивому, разделяет с ним трапезу и обещает взять его с собой к своему Отцу. Настоятелю доносят, что ночью в запертой церкви слышатся голоса, он допрашивает юродивого, и на третий раз тот признается, что он по ночам кормит своего наказанного предшественника. Потрясенный настоятель просит Феодора, чтобы тот замолвил перед Христом словечко и за него, юродивый выполняет просьбу, но Спаситель заявляет, что настоятель недостоин прибыть к Его Отцу. Следуют новые мольбы, юродивый заступается за настоятеля перед Христом, и тот в конце концов соглашается ради Феодора захватить с собой и настоятеля. История кончается тем, что оба в один момент умирают.
Это житие выглядит, пожалуй, чересчур барочным, чтобы его можно было признать подлинно византийским; впредь до научной публикации текста мы воздержимся от суждений о нем — для наших целей достаточно указать на то, что юродивый в нем не агрессор, а простец и близок Христу как раз своим безмерным простодушием. Обычно именно юродивый видит Бога там, где его не видит никто — здесь же ситуация как раз обратная: настоятелю понятно, с кем беседует юродивый по ночам, но сам он этого не понимает. Царство Божие принадлежит Феодору по праву его простодушия[466]. Во- вторых, интересно, что перед нами путь, обратный пути Симеона Эмесского: не из монастыря в город, а из города в монастырь. Видимо, это соответствовало общему вытеснению юродивых из городской жизни.
Поздневизантийские юродство так или иначе связано с Афоном. Среди документов Вселенского патриархата за 1350—1363 гг. есть один, коим очищается от всех обвинений некий афонский игумен Нифонт[467]. Обстоятельства же, которые послужили причиной наветов, изложены так.
Несколькими годами ранее на святой горе Афон были пойманы некоторые, прикидывавшиеся юродивыми и глупыми (τινών των τον σαλόν και μωρόν ύποκρινομένων έαλωκότων). Их нашли виновными в различных вредных верованиях и, в частности, в мессалианской ереси. Тогда некоторые, из… зависти, обвинили господина Нифонта, находившегося в тот момент в отлучке, что будто бы он почитал таких людей[468].
Ясно, что дело было более сложным, чем это пытается представить автор документа — целая группа монахов вряд ли могла вести себя еретическим образом без ведома или даже благосклонности игумена, так что гонение на юродивых и традиционные обвинения в мессалианст- ве (ср. с. 184—185) явно были следствием очередного устрожения официальной позиции. Кстати, в «мессалианской» практике обвиняет исихастов и Никифор Григора:
Извозившись во всех видах разврата, они морочат нам головы, уверяя, будто творят все это бесчувственно (πράττειν απαθώς τερατεύονται), они больны страстностью, но сами этого не чувствуют (νοσουντες* την εμπάθειαν αναίσθητων), они страдают от самих себя и от поселившихся в них демонов — но не испытывают боли, словно охваченные болезненным безумием (ώσπερ οι φρενιτιδι κατε- χόμενοι νόσω)… Достаточно тех отчетов, которые ныне каждый день приходят с горы Афон… в них подробно описываются их мерзости[469].
Другой противник исихазма, Григорий Акиндин, в письме от 1345 г. пишет о «скандальном поведении на Святой Горе и в Фессалонике» некоторых «мессалиан»; по его словам, многие «монашествующие фигляры (σατυρικοί κα! μονάζοντες·)» были высланы с Афона[470]. Трудно сказать, действительно ли исихасты вели себя на публике вызывающим образом, или это их противники «подгоняли» их под стереотип мессалианства, но в любом случае коллективное юродствование — уже не юродство.
Самым последним византийским юродивым надо признать Максима Кавсокаливита (ум. в 1365 г.). Это был знаменитый афонский отшельник, встречи с которым искали величайшие люди его эпохи. Сохранились четыре жития святого, написанные в конце XIV — начале XV в.[471] Сравнение двух главных (BHG, 1236ζ—1237) показывает, что отношение агиографов к эксцентричным выходкам святого сильно разнилось[472]. Если один из них, иеромонах Нифонт, рисует Максима как строгого отшельника и умалчивает о доафонском периоде его жизни, как и о юродстве вообще, то второй, проигумен Феофан, прямо пишет, что «он всем казался сумасшедшим (ώ? βξηχο?), вроде того великого Андрея Христа ради, поэтому все подозревали, что и Максим разыгрывает глупость ради Господа. Все очень дивились на него и рассматривали как юродивого (σαλόν) и дурака»[473].
Согласно тому же агиографу, патриарх Афанасий I безуспешно пытался побудить Максима уйти в один из столичных монастырей[474], а позже, уже на Афоне, монахи с подозрением отнеслись к его дару общаться с Богородицей и изгонять бесов.
Из-за этого к нему пристала кличка «тронутый» (της· πλάνη? то όνομα)… Все его гнали и ненавидели, словно тронутого (πλανημένον). А он, сей неколебимый светоч, и это принимал, радуясь тому, что его называют тронутым… и даже постоянно прикидывался тронутым (ште- KpivcTo ουτος· ώς· πλανημένο?), когда с кем-нибудь разговаривал, и придуривался (έμώραινβν), дабы изничтожить в себе кичливое желание нравиться людям… По этой же причине он часто ставил хижину — и тут же ее сжигал огнем, что странно для монахов… Поэтому неколебимого праведника называли тронутым. Те, чьи помыслы коснеют в земных делах, дали ему кличку «Кавсокали- вит» [сжигающий хижину], не видя сиявшей в нем божественной благодати Духа[475].
Это поведение Максима два его агиографа обосновывают по–разному: Нифонт — необходимостью скрыть свои подвиги[476], то есть в духе раннего юродства, а Феофан — как продолжение предыдущей провокации. Уже из данного разнобоя с несомненностью явствует: отношение общества к юродству было весьма неоднозначным. Когда на Афон прибыл знаменитый исихаст Григорий Синаит, то старцы рассказали ему о Максиме, «его божественном житии, притворной глупости и неблудных заблуждениях (ΰποκρινομβνην μωρίαν καί πλάνην την απλανή)»[477]. Григорий велел его отыскать и привести. «Спрошенный [о своем житии], Максим непритворно (άνυποκρίτω?) отвечал так: «Прости, отче, я — тронутый». А старец: «Оставь это наконец! Ради Господа, расскажи о своей добродетели»[478]. Максим поведал ему обо всем, включая «притворную глупость и юродство (ΰποκρινομβνην μωρίαν και σαλότητα)», а Григорий убедил Максима оставить юродство и позволить людям пользоваться дарами его святости. Если для первых юродивых авторитетные праведники удостоверяли святость, то в данном случае все наоборот: праведник отговаривает юродивого от его аскезы.
Житие Максима — последний византийский текст, в котором слово «юродство» употреблено терминологически, однако сам святой в других источниках не именуется юродивым.
Сильвестр Сиропул в своем шаржированном описании греческой делегации на Ферраро–Флорентийском Соборе упоминает об одном грузинском епископе, который «роздал свои одежды и ценности беднякам, прикинулся безумным (εαυτόν 8е έποίησβν βξηχον) и некоторое время блуждал в одном хитоне, как сумасшедший и двинувшийся рассудком (ώ? παράφρων καί πλανώμβνος·), а затем тайно уехал, и мы о нем больше не слышали; мы все думаем, что он где-то скончался плохой смертью»[479]. Чем бы ни было обусловлено юродствование этого человека, Сиропул явно подразумевает, что подобное поведение должно вызывать смех и осуждение у читателя.
Турецкое нашествие, как некогда арабское, открыло перед христианским святым новые возможности, и юродская энергия была, видимо, канализована в русло мученичества[480].
Любопытным примером встречи двух парадигм юродства, греческой и русской, является служба в честь московского святого Василия Блаженного, написанная греческим иерархом Арсением Элассонским, поселившимся в Московии. В составе константинопольского патриаршего посольства Арсений присутствовал в Москве при канонизации Василия в августе 1588 г., но служба святому была написана им позднее, между 1595 и 1598 г.[481], уже когда он поселился на Руси. Написанная по–гречески, служба предназначалась Арсением для соотечественников и была им послана в монастырь Дусику (Трикала). Тем самым автор хотел ввести русского святого в сонм его византийских «коллег» и неизбежно стилизовал своего героя по греческому образцу. Поэтому с самого заголовка служба переполнена ссылками: «Василия, воистину подражавшего нравами Симеону, Христа ради Юродивому (τοΰ όντως· διά Χρίστον σαλοΰ Συμεών τού? τρόπου? μιμουμένου)»[482]. Василий Блаженный, каким он предстает из русского фольклорного жития (см. с. 295—296), по своей агрессивности весьма напоминал Симеона Эмесского, но официальное его житие представляет святого довольно бледно и сглаженно. Точно так же «приглаживается» Василий и под пером Арсения, да и сами столпы византийского юродства, Симеон и Андрей, выглядят у него обычными аскетами: «Ты, триблажен- ный, явился новым Симеоном и Андреем, нравам которых ты подражал во всем, в посте и наготе (Συμεών άλλο? ώφθη? καί. Άνδρέα?, τρισμάκαρ, ών μιμούμενο? κατά πάντα τού? τρόπου? έν νηστεία καί γυμνητεία)»[483]. Дальше Арсений вновь возвращается к этой теме, но, хотя список подвигов и возрастает, в нем по–прежнему не оказывается ни одного специфически юродского: «Ты подражал нравам Симеона и Андрея, Христа ради юродивых (τού? τρόπου? μιμούμενο? Άνδρεου και Συμεών των διά Χρίστον σαλών), тщательно соблюдая пост, воздержание и молитву, ложем имея землю, проводя жизнь в бездомности, переходя с места на место, ничего не приобретя, ни сумы, ни посоха, ни чего-либо другого из того, что [обычно] для людей»[484].
Даже такой важнейший для русских изводов жития Василия мотив, как дерзкое поведение святого в присутствии царя, выглядит у Арсения совершенно трафарет- но: «Часто от царя и вельмож ему давали роскошные одеяния и кушанья… он же, хоть и принимал это, но не пользовался, а разбрасывал по площади во имя просящих [подаяния]. Сей Божий человек ел очень мало, только чтобы удовлетворить телесную потребность»[485]. Пожалуй, единственный мотив данной службы, который хоть как-то напоминает юродивого, это стойкость святого «к морозу и жаре»[486].
Само слово σαλός умерло в литературном греческом языке, но продолжало жить в языке народном. Оно имело однозначно ругательный смысл: в одном из «Птохо- продромовых» стихотворений сказано: «он носит имя σαλόν, дикое для всякого»[487].
В Новое время греческая церковь прославила нескольких святых, чье поведение иногда напоминало юродское. Например, православный юноша Александр родом из Фессалии в конце XVIII в. обратился в ислам, совершил хадж, вступил в мусульманский орден дервишей, и в течение восемнадцати лет странствовал по Османской империи, обличая турецкие порядки (благо статус дервиша давал большую свободу, ср. с. 335—336) и «юродствуя»; в 1794 г., оказавшись на Хиосе, Александр Дервиш стал ходить на христианские богослужения, не снимая своего суфийского одеяния. В конце концов он сбросил чалму, объявил себя христианином и был казнен[488]. Несколько позже, в 1813 г., некий Ангелис из Аргоса перешел в ислам, после чего помешался, был сослан на Хиос, но и там продолжал вести себя странно; иногда заходил в христианские церкви и плакал, прося помочь ему совершить подвиг; в конце того же года Ангелис провозгласил себя христианином и был казнен[489]. В обоих случаях перед нами примеры не столько религиозного, сколько, если угодно, «психологического» юродствования, вызванного отступничеством, угрызениями совести, разрывом с привычной средой, неспособностью влиться в чужую, и мучительными колебаниями людей, решающихся на подвиг. Если и рассматривать Ангелиса и Александра как юродивых, то не как христианских, а уж скорее как мусульманских (о которых см. ниже) — ведь они подрывали исламский истеблишмент[490].
В современных новогреческих говорах слово σαλός сохранилось как реликт почему-то лишь в северном ареале: в Фессалии[491], Понте[492], Эпире[493], Македонии[494]. Отдаленным отзвуком юродства можно признать наблюдаемую в греческих деревнях примету, что встреча с сумасшедшим есть предзнаменование удачи — это поверье тем более характерно, что в античной Греции все обстояло ровно наоборот[495].
Выживанию юродства на Афоне[496], видимо, способствовало русское влияние. Так, болгарин Анфим Симоно- петрит, начавший юродствовать в 1841 г., был опознан в качестве «похаба» иноками русского Пантелеймоново го монастыря[497]. Время от времени те или иные монахи различных афонских обителей впадали в юродство до недавних пор[498]. В 1969 г. Протат Святой Горы отправил в сумасшедший дом в Фессалонике Косгаса Ангелиса, юродствовавшего в Кутлумушском монастыре. Так греческая церковь окончательно простилась с институтом, сопровождавшим ее на протяжении полутора тысяч лет.

Глава 8. Древнерусское «похабство»

О том, как распространялось юродство в сопредельные с Византией страны, данных почти нет. В грузинской церкви почитался некто Георгий Салос, но о нем абсолютно ничего не известно[499]. Кроме того, в одной грузинской хронике начала XIV в. единожды упомянут монах Гареджского монастыря Пимен Салос, который в царствование Димитрия Самопожертвователя (1125— 1154/1156 гг.) обратил в христианство лезгин[500] — но миссионерство, пожалуй, нельзя назвать характерным юродским поведением.
Южные славяне должны были узнать о юродстве довольно рано, как в ходе интенсивных личных контактов с Империей, так и при переводе византийских сочинений. Здесь нужно сказать несколько слов о том, какими терминами славяне описывали юродство. В отличие от амхарского, грузинского или даже латинского языков, старославянский не только заимствовал греческое слово σαλός, но и создал свою собственную терминологию.
Видимо, самым старым было обозначение буй (буякъ, буявъ), которое употреблено в древнейшем кирилло–ме- фодиевском переводе Послания к Коринфянам (в последующих редакциях оно постепенно вытесняется словами оуродъ, оуродив, юродивый)[501]. Слово буй использовалось в прямом значении «глупый», но также и в терминологическим словосочетании «юродивый Христа ради»[502], — как южными, так и восточными славянами, ср. в первой русской редакции жития Василия Нового (XII в.): «Иже оуродст’вомъ мдраго злобу победиши, ибо в соуетьном мире семъ боуи себе Ха ради сътворив’ше… посмехъ бывше…»[503] Кроме того, древнерусский ареал имел свою специфику: здесь было в ходу слово, не пользовавшееся широким распространением у других славян, — похабь (от «хабити» — «портить»). Именно оно почти повсеместно стояло в протографе древнерусского перевода жития Андрея Юродивого, и лишь позднее в процессе переписывания и редактирования (в том числе сглаживания) текста было во многих местах заменено на оуродивъ (оуродъ). В целом, разумеется, эти два слова выступают как синонимы и взаимно заменяют друг друга в разных рукописях[504]. Заметим, кстати, что и μωρό? и σαλό? равно переводились и как «похаб», и как «оурод».
Однако именно слово оуродъ в конце концов стало наиболее употребительным обозначением специфического христианского подвига. Юродивый (по–древне- славянски—уродивый или просто урод[505]) — это по первому своему смыслу тот, кто «родился неправильно», будь то в физическом или умственном отношении. Это слово фигурирует в переводе Пандектов Антиоха (XI в.): «Мы оуроды Ха ради» (л. 56)[506]; в переводах Синайского Патерика (XI в.): «зьряще же бе акы оуродъ» (л. 79об.; л. 145); Мстиславовом Евангелии (начало XII в.): «оца нашего Сумеона оуродиваа Ха ради» (л. 202а)[507]; Пандектов Никона Черногорца (славянская рукопись 1296 г.): «оуродъ себе створити» (л. 13; ср.: Пандекты XIV в., л. 28а) и т. д.[508] В XVII в. значения разделились[509]: «урод» стало обозначением врожденного калеки, а «юрод» — безумца, в том числе и притворного.
Вышеприведенными терминами не исчерпывалась славянская синонимия юродства. В древнеболгарском переводе жития Симеона используются также кальки салос и екзих (σαλός και βξηχο?), причем при первом вхождении σαλός глоссируется как «салосъ, сиречь оурод»[510]. В древнерусском переводе жития Андрея, где встречаются слова несмысленъ (несмыслъ), боголишь (боголишенъ, боголишивый), дважды употребляется и салос, а в одной переводческой глоссе сказано: «Где хощеть быти салос и езихос, иже есть похабъ и боголишь»[511]. В русском языке слово салос сохранилось до позднего времени в качестве книжного (ср. ниже, с. 251).
Чуть в стороне от этого синонимического ряда стоит многофункциональное слово блаженный. Оно применялось и для замены общего греческого термина μακάριο?[512], означавшего просто «святой»[513], и, более конкретно, для описания некоторых «тайных слуг Господа» (см. с. 51 сл.), например, Никиты Царьградского, хартулярия из одной византийской «душеполезной истории» (BHG 1322е), и, в–третьих, для обозначения ряда западных святых, вроде Иеронима и Августина (этот последний класс приравнивается к католическому статусу beatus). Но за пределами любых классификаций все равно остаются некоторые святые, вроде «блаженной» княгини Ольги. Православная церковь не имеет твердого определения для этого статуса [514]. Нас, конечно, интересует вопрос, почему стали называть «блаженными» юродивых, тем более, что среди множества определений это — единственное изначально позитивное. Нельзя исключить, что на «поха- бов» распространилось определение «тайных слуг». Существует также вероятность того, что «блаженными» юродивые стали в порядке аллюзии на начало Нагорной проповеди: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Мф. 5:3). Возможно, что это произошло из-за особенностей самого слова «благо»: своим христианским значением оно как бы «село» на языческое. «Благое» было оприходовано христианами именно потому, что оно передавало идею самого прекрасного, что мог вообразить себе язычник — всего вкусного и жирного, и хотя семантическое развитие пошло дальше, призвук старого значения остался. Позднее слово было переосмыслено уже в христианских категориях как нечто скоромное и, далее, попросту «неправильное», «антикультурное» и т. д. — отсюда и развиваются в славянских языках такие слова, как «благая (бешеная) собака», «благовать (заниматься чем-то предосудительным)», «кричать благим матом» и пр. Все эти значения не могут быть истолкованы как позднейшее отрицательное переосмысление юродства, а являются следами древнейшего семантического пласта[515]. Если это так, значит, для двусмысленного подвига было выбрано слово, само обладавшее некоторым оттенком амбивалентности. Наконец, последняя гипотеза: в слове «блаженный» перемешались производные от двух разных корней, «благо» и «блазн». Последний имеет во всех славянских языках весьма богатую и разветвленную деривацию. Глагол blazniti в словенском значит «вести себя безрассудно, нести вздор, бредить, браниться, богохульствовать», в чешском «быть не в своем уме», в польском «делать посмешищем, компрометировать». Русское «блажить» значит не только «возносить, величать» (от корня «благо»), но и «дурить, проказить, сумасбродить, нести вздор, сходить с ума» и т. п. (от корня «блазн»). От этого корня происходят «блазенст- во» (шутовство, гаерство), «блажь», «соблазн». Нельзя не признать, что все вышеперечисленные значения весьма подходят юродивому. Быть может, по удивительной прихоти славянского языка в описании «похаба» удачно наложились друг на друга два значения, к которым и должен сводиться этот феномен.
Та популярность, которой пользовалось у болгар переводное греческое поучение Никона Черногорца (?) против юродства, свидетельствует, быть может, о том, что эта проблема была для них актуальной[516]. Переводились в Болгарии и другие византийские тексты, знакомившие читателя с юродской парадигмой — сохранившийся в незначительном количестве поздних списков[517] славянский перевод жития Симеона Эмесского был явно сделан в X в. в Болгарии[518], там же созданы, например, славянское житие Авраамия Кидунского[519]; легенда об Алексии Человеке Божьем; и рассказ о Виталии[520]' из жития Иоанна Милостивого. Однако собственной агиографии подобного рода у болгар так и не появилось.
Никита Хониат очень ярко описывает тех пророков, которые, собравшись в Тырновском храме св. Димитрия в 1185 г., подстрекали болгар к восстанию против византийского господства: «Множество всякого рода бесноватых (δαιμονόληπτων), с налитыми кровью… глазами и с распущенными волосами; во всем остальном они также точно копировали (και τάλλα ακριβώς- διασώζονται) повадки людей, одержимых демонами… Эти сумасшедшие (οί παράφοροι), как бы в припадке падучей болезни, исступленно кричали»[521]. Хотя симуляция безумия здесь налицо, и осуществляется в христианском храме, она не может быть названа юродством в традиционном смысле слова, поскольку преследовала сугубо политические цели; кроме того, окружающие явно воспринимали этих пророков не как презренных маргиналов, а как страшноватых медиумов. В этом отношении описанные Хониатом прорицатели скорее напоминают некоторых русских «поха- бов» более позднего периода (см. с. 253, 286).
О юродивых в Болгарии имеется лишь одно, но довольно яркое свидетельство — середины XIV в. В житии Феодосия Тырновского рассказано о появлении в Тырнове двух еретиков–богомилов Кирилла Босоты и Лазаря. Если первый проповедовал свое учение, то второй «уродовати начеть и обхождааше нагъ до конца въсъ градъ, на срамных же оудохъ тикву ношааше[522], техъ покривание имоу- ще, сграньнь и грозьнь позорь въсемь зрещиимь»[523]. На Соборе 1350 г. еретики были осуждены и изгнаны из Болгарии. Хотя в приведенных строках дается невероятно емкая характеристика «юродского» поведения, тем не менее этот случай нельзя признать чистым. Мы уже говорили о том, что настоящий юродивый — это верный сын Церкви, пусть даже в церкви он никогда не показывается. Его экстравагантность не воспринималась социумом как протест против существующих норм. Что до вышеописанных богомилов, то их вызывающее поведение и для них самих, и для окружающих было знаком их оппозиционности. И все же Лазарь «юродствует», что может свидетельствовать о знакомстве обеих сторон конфликта с парадигматикой подобного поведения.
Единственный оригинальный южнославянский текст, в котором юродство упоминается как форма святости, это сербское житие деспота Стефана, написанное Константином Костенечским во второй четверти XV в. В нем есть следующий краткий пассаж:
Беше же некто из страны Минские [Мисийской, т. е. Болгарской] пришъд уродива себе творе. Его же дела сведтельствовааху съкравеньнаа раба Бжиа, иже ходе по граду днъ и нощъ грько плачее. «О горе, увы», въпе. Доньдеже и деспоту [Стефану] ведом быс. Ему же млсти- ню даяше, сь же по своемъ обичаю нищиимъ сиа въроу- чааше и яко кто сиимъ да не зарить[524].
Агиограф, видимо, знаком с византийскими образцами — из них заимствован мотив раздачи юродивым полученной им милостыни. И действительно, южнославянский перевод жития Андрея Юродивого был выполнен именно сербом и именно во второй половине XIV в. (правда, перевод этот вряд ли имел широкое хождение — он донесен всего девятью рукописями)[525].
Прообразом юродивого для Константина Косгенечско- го выступил, скорее всего, какой-то реальный человек — можно предположить, что деспот Стефан склонен был прислушиваться к его воплям с большим, чем византийские императоры, вниманием: чем еще объяснить странные слова «ведом быс»? С этим юродивым связана какая- то неясность: откуда мы знаем, что он был из Болгарии, и почему это важно, тогда как ни имени его, ни подвигов нам не сообщают? Как бы то ни было, данные немногочисленные свидетельства — все, что известно о южнославянском юродстве. В сербском языке нет собственных обозначений для юродивого, хотя в фольклоре сербов истории про Андрея Царьградского существуют до сих пор[526].
Первым восточнославянским юродивым был Исаакий Печерский, монах Киево–Печерской Лавры (ум. в 1090 г.). Согласно рассказу Печерского Патерика, чьи литературные прототипы для данной новеллы не вполне ясны[527], этот герой сперва хотел достичь святости на стезе затворничества, но был посрамлен бесами и оставил эту затею: «и пакы облечеся въ власяницю и на вла- сяницю свиту тесну, и нача уродство творити, и нача по- могати поваром и работати на братию (ср. с. 57)… Егда же приспеваше зима… то стоаше в плесницах раздра- ных»[528]. Однажды ему в насмешку предложили поймать ворону (ср. с. 170). Не замечая издевки (отзвук мотива «святой простоты»), Исаакий схватил птицу и принес ее на кухню.
И начата братиа оттоле честити его. Исаакий же, не хотя славы человеческия, нача уродство творити и пако- стити нача: ово игумену, ово же братии, ово мирьскым человеком. Друзии же и раны ему дааху. И нача по миру ходити и тако урод ся сътвори… Совокупи къ себе уныхъ и вскладаше нань порты чернечьския.
Под конец жизни Исаакий возвращается к нормальному киновийному житию и достигает долгожданного бесстрастия. Интересно отметить, что мотив юродствования Исаакия вводится дважды, причем во второй раз так, будто первого вовсе и не было. Если сначала эта аскеза носит мирный характер, то потом приобретает агрессивность. Некоторая сбивчивость всего рассказа объяснима, на наш взгляд, тем, что агиограф чересчур поспешно проводит святого через те подвиги, которые усвоило неофитское киевское православие: сначала Исаакий становится монастырским юродивым и действует по парадигме Исидоры и Евфросина, затем он делается городским юродивым, ориентируясь на Симеона и Андрея.
Впрочем, в том же Патерике слово «юродствовать» однажды употреблено в совершенно неожиданном контексте; там повествуется о том, как инок Феодор повелел бесам сначала молоть зерно, а потом носить тяжелые бревна на гору, и те вынуждены были повиноваться, но решили отомстить: один из них принял облик инока Василия, Феодорова товарища, явился к одному княжескому советнику и заявил: «И се ныне [Феодор] уродствует: бесом велит молоти и з брега древно носити — и бывает тако»[529]. Видимо, это слово имело еще и дополнительный смысл: вести себя каким-либо нестандартным образом. Запомним это!
Следующий весьма мимолетный опыт юродства описан в житии Авраамия Смоленского (XIII в.), где прямо указано на книжный, заимствованный характер этой аскезы: герой «богодухновенные же книги и святых жития почитая и како бы ихъ жития и труды и подвиг въсприяти, изменися светлых риз и в худые ся облече и хожааше яко единъ отъ нищихъ и на оуродство ся пре- ложь… и оутаився всехъ»[530]. Хотя впоследствии Авраа- мий продолжал вести себя весьма нестрандартно, заслужил обвинения в ереси и в чтении «голубиных книг», то есть магических сочинений[531], — упоминаний о юродстве больше не встречается.
Других имен юродивых от раннего времени не сохранилось, но о том, что этот вид святости обрел на Руси неожиданное признание, свидетельствует судьба жития Андрея Юродивого: хотя в целом в киевскую эпоху переводили весьма немного (основная масса текстов была привезена уже в готовом виде из Болгарии), тем не менее этот гигантский по объему текст существовал по- древнерусски уже в XI — начале XII в.; впрочем, само по себе это интересно скорее для византийской, чем для русской агиографии: ведь переводчик, по всей видимости, прожил какое-то время в Константинополе[532] (ср. выше, с. 208). Важно, какой резонанс получил этот перевод на Руси: уже в 60–х гг. XII в. возник праздник Покрова[533], прочно связанный с культом царьградского святого[534]. В начале XIII в. появилась вторая древнерусская редакция жития[535].
В XIV в. изображение Андрея возникает в иконографии Покрова: самый ранний случай — это суздальская икона 60–х гг.; в нижнем правом (с точки зрения зрителя) углу композиции святой указывает Епифанию на Богородицу[536]. Одет юродивый в милоть, то есть длинную одежду из шкур, и наделен седыми волосами и длинной бородой, то есть напоминает скорее пустынника, нежели городского жителя, да еще молодого, каким представлен Андрей в житии. Видимо, его облик смоделирован по образцу Предтечи или Илии Пророка (с каковым его сравнивает позднейший «иконописный подлинник», то есть пособие для богомазов)[537]. Из этого иконописного решения можно сделать вывод, что Андрей первоначально воспринимался как автор своего «Апокалипсиса», как визионер, а не как юродивый[538]. Культ Андрея получил мощное развитие в Великом Новгороде: мы знаем, что в 1371 г. там была возведена в его честь церковь[539]. Видимо, новгородцы считали Андрея своим земляком: если в переводе жития он именуется «Словении»[540], то в оригинальной церковной службе (1 пол.
XVI в.) — прямо новгородцем: «Русская хвалится тобою [земля]… Новъград Великий похваляется израстивши тебя, Андрея, Бог же тя преведе в царствующий град»[541].
После Исаакия Печерского ни одного юродивого в южнорусских землях не появлялось[542]. Когда же возникает собственно русское «похабство»? Судить об этом очень трудно: агиографы часто помещают своих героев в стародавние времена, но этот прием имеет целью подтвердить их святость авторитетом древности; датировать юродское житие историческими методами бывает подчас невозможно, поскольку самый характер святого предполагает некоторую его вырванность из бытового контекста. Если верить святцам и житиям, самый ранний «похаб» — это Прокопий Устюжский (XIII в.), уже в XIV в. на Руси подвизалось трое юродивых: Захария Шенкурский, Николай Кочанов (или Качанов) и Феодор Новгородские, а XV в. знал Василия Спасо–Каменского (Вологодского), Леонтия и Иоанна Устюжских и Исидора Твердислова Ростовского. Но можно ли строить на таком основании какие бы то ни было выводы?
Начнем с Прокопия Устюжского. Считается, что он умер то ли в 1285, то ли в 1303 г., однако ни в одном случае он не мог, как это описано в его житии, общаться с Варлаамом Хутынским, скончавшимся в 1193 г. Скорее всего, дата смерти Прокопия, равно как число (8 июля) «позаимствованы» у великомученика Прокопия, за вычетом тысячи лет (8 июля 303 г.). Достоверно известно лишь, что церковь в Устюге в его честь была поставлена в 1458 г., затем снесена по указанию духовных властей, а потом, то ли в 1471 г., то ли в 1495 г, отстроена вновь[543]. Отсюда можно сделать вывод о существовании культа святого в середине XV в. Иконография Прокопия прослеживается с начала XVI в.[544], от середины этого столетия дошли первые Чудеса святого[545]. Но самым ранним текстом, где описывается собственно жизнь Прокопия Устюжского, является похвала Семена Шаховского (1–ая половина XVII в.), а каноническое житие святого возникло не ранее середины того же столетия[546]. Казалось бы, какая разница — однако имеются все основания полагать, что изначально Прокопий не мыслился как юродивый: в первой редакции Устюжской летописи он именуется лишь «святым» и «праведным», а ярлык «юродивый» получает только во второй редакции, созданной в XVII в.[547] Ранняя местная иконография также изображала его в виде прилично и богато одетого, хорошо причесанного человека; единственной странностью неизменно оставались три кочерги в руках[548]. Лишь постепенно, когда слава Прокопия распространилась по Руси и его иконы начали писать богомазы других городов, образ святого был «подогнан» под стереотип юродивого, главным образом, Андрея Царьградского.
Иногда и статус «похаба», и факт поклонения засвидетельствованы довольно рано — но агиографическая традиция носит поздний характер. Таков случай с московским юродивым Максимом Нагоходцем. О том, что его почитали раньше, чем Прокопия в Устюге и Исидора в Ростове, свидетельствует летопись под 1434 г.: «Ноября 12 день преставился раб Божий Максим, иже Христа ради уроди- вый, положен бысгь у Бориса и Глеба на Варварской улице, за торгом, а погребен бысгь неким мужем благоверным Федором Кочкина[549]. Но все легенды о его жизни и все якобы изрекавшиеся им рифмованные прибаутки, исполненные глубокого смысла, — плод позднейшей фантазии: в «Повести» о перенесении мощей святого в 1568 г.[550] содержится честное признание: «О святом же житии его и чудесех глаголют мнози, еже была не малая книга написанная, но не вем, како из церкви изгибе или кто у прежде бывших священников взял ради списания»[551].
Примером недостоверности сохранившейся традиции является случай с Аркадием Вяземским. Культ этого юродивого с течением времени слился с культом другого Аркадия, Новоторского, который жил аж в XI в. и вовсе не был юродивым[552]. Но это слияние стало плодом событий, происшедших в 1679 г., к которым мы вернемся ниже (см. с. 256). Захария Шенкурский, скончавшийся якобы в 1325 г., не встречается ранее конца XVII в[553]. Николай Качанов и Феодор Новгородский, умершие вроде бы в 1392 г., не упоминаются: первый раньше XVI в.[554] (причем его иконография не несет в себе ничего специфически юродского[555]), а второй раньше XVII[556]. Про юродивого Георгия Шенкурского считается, что он скончался в 1462 г., однако его житие полно хронологических несообразностей[557], и сам агиограф жалуется: «Пишу не самовидец, но от старых людей слышал есмь — но и они тому не самовидцы же, но от отец своих слышаша… Житие же блаженного и чудес, простоты ради древних человек, без писания обретесе»[558]. Ясно, что «хронологию юродства» на такой источниковой базе восстанавливать невозможно.
Как агиографический жанр русское «похабство» зарождается не в XIII и даже не в XIV в. Однако отсюда не следует делать вывод, что до XV в. на Руси никто не юродствовал. Скажем, Кирилл Белозерский, будучи еще монахом Симонова монастыря в Москве, в 1380–х гг., «оутаити хотя зрящим добродетель юж имяше, оуродъ мняшеся быти притворением, яко да не познан будет подвигом делатель, темъже начят некая подобная глумлению и смеху твори- ти. Его ж виде настоятель запрещение тому даяше»[559]; святого посадили на хлеб и воду — но он лишь радовался этому и «пакы иное оуродство сътворяше»; когда игумен понял, что «смирения ради тако притворяет оуродство», он перестал наказывать инока, и Кирилл в ответ перестал юродствовать[560]. Этот эпизод доказывает, что монастырское «похабство» было на Руси хорошо известно (видимо, по византийским образцам). Тем не менее юродская агиография как самостоятельный жанр сложилась лишь к рубежу XV-XVI в. и ориентировалась она на парадигму городского юродства, конкретно — на житие Андрея Царьградского[561]; от XV в. до нас дошло 8 полных списков этого текста и 6 отрывков, от XIV—16 полных и 18 отрывков, от XVII — 34 полных и 27 отрывков[562]. Причем если изначально, что мы отмечали и выше, Андрей воспринимался как пророк и оттого изображался на иконах Покрова в милоти (ср. с. 241), то почти сразу возникает и чем дальше, тем активнее распространяется другой иконографический тип: полуголый, едва прикрытый материей; одновременно с процессом переодевания изменяется и прическа юродивого: длинная борода и спускающиеся на плечи волосы уступают место короткой бородке и всклокоченным волосам[563]. Видимо, на смену иконописного канона повлияла эволюция в восприятии Андрея: из пророка он превратился в собственно юродивого.
«Самый ранний» русский «похаб», Прокопий Устюжский, является в литературном смысле не предшественником, а подражателем жившего вроде бы гораздо позже него Исидора Твердислова. Именно с этого ростовского святого следует отсчитывать историю русского «похабства». Основной корпус его жития сложился в 80–х гг. XV в., а полная редакция — к началу XVI в.[564] Зачин, которыми открывается житие, «Играа Исидор житие се преиде и не- беснаго царствия достиже»[565], является подражанием греческим двустишиям; слово «играя» есть, несомненно, аллюзия (или перевод?) греческого παί£ων, фигурирующего в византийских юродских житиях[566]. Хотя в основном тексте святой не называется юродивым, а именуется «блаженным» и превозносится за «Христа ради странствие и пре- многое терпение», там все же бегло упоминается, что он «яко урод хождааше», за что подвергался побоям.
Исидор, скончавшийся, по одним данным, в 1474, а по другим — в 1484 г.[567], был, яко же поведают неции, от западных убо стран от ла- тинскаго языка от немечьскыа же земля, рождения име и въспитание от славных же и богатых яко же глаголють от местерьска роду бе и възненавидевъ богомерзкую отеческую латыньскую веру възлюби же истинную нашу христианскую православную веру… и риз совлачися вкупе же долу влекущих мудрований и приемлет юрод- ственное еже Христа ради житие буйственно[568].
Чужеземное происхождение, с одной стороны, напоминает об Андрее Царьградском, а с другой — производит впечатление подлинного факта'[569] (по этому «лекалу» позднее были объявлены чужеземцами Прокопий Устюжский и Иван Власатый). У Андрея позаимствован и еще целый ряд сюжетных ходов и литературных клише. Однако есть в этом житии и несколько жизнеподобных деталей: одна из них — само прозвище «Твердислов». Предлагаемое агиографом объяснение («утверди бо ум и с словом вкупе еже к Богу обеща»[570]) выглядит искусственным и придумано задним числом. Возможно, «твер- дислов» — это тот, кто все время твердит какое-нибудь слово'[571]; если это так, то перед нами — единственное внеагиографическое свидетельство восприятия Исидора ростовчанами. Они дразнили его за «эхолалию»! Вторая достоверная деталь — это хижина Исидора, которую, видимо, автору удалось увидеть лично[572]:
устраяе же себе блаженный кущу въ хварстии непокро- вену на месте сусе в граде среди блатца некотораго, иде же святое тело его ныне лежит… не имеаше бо у себе ничтоже въ хижде своей, но токмо едино свое тело и от- круг его хврастие и тоже непокровено'[573].
В остальном же ростовских реалий в житии нет, и сам агиограф производит впечатление пришлого человека; он создает свой текст не для местных жителей, хотя и пользуется их подсказками, а сразу для общерусского почитания[574]. В житии отмечены два чуда Исидора: во- первых, он спас тонувшего в бурю купца[575]', подойдя к его кораблю, «аки по суху» — впоследствии этот подвиг, позаимствованный агиографом из новгородских сказок про Садко, был в свою очередь «одолжен» у него другими юродивыми: Прокопием Устюжским, Василием Блаженным, Симоном Юрьевецким; во–вторых, святой явился однажды в княжеские палаты, где князь готовился пировать с епископом, и въпроси пити у приставника княжа… приставник же не токмо не даст ему, но и хулными словесы укаряя отгна его, глаголя: отиди безумнии, о юроде, отиди… Святой же отиде радуяся и славя Бога и ничто же зла помышля- ше в себе. Бог же паче прояви угодника своего: князю убо и с епископом на обед седшим и егда питию время приходит… и ни в едином съсуде что обретшим… Князю приход Исидоров и прошение возвещают, князю же в велице печали и недоумении бывшю по всему граду поискавше святого и не обретают, но уже обед к скончанию приходит, а питию не сущу и князю печалию паче же и срамом одръжиму и се приходит блаженный Исидор и в руце имыи просфору и вдает епископу и яко юродная глаголет к нему: Приими о епископе сию просфору еже приимшу ми всичас от рукы святейшего митрополита в Киеве. И абие приставникы прихождением Исидоровым съсуды якоже и пръве питиа полны обретают и князю сие возвещают[576].
Никаких других примеров юродской провокации в житии нет. Как видим, русский «похаб» с самого начала задирается первым делом к власть имущим (позднее данный эпизод был скопирован для жития Николая Качанова). В случае с Исидором это противостояние носит еще довольно мягкий характер. Если князь с епископом представлены как люди, верящие в святость Исидора, то были в Ростове и горожане, считавшие его симулянтом: это можно вывести из слов агиографа о том, что когда юродивый умер, его тело погребли «неции богообразниви мужи иже веру имуще к блаженному»[577] — стало быть, имелись и другие, о которых, впрочем, в житии не упоминается.
Итак, цитированный выше литературный текст позволяет заглянуть в затексговую реальность и прийти к заключению, что юродство воспринималось в Московской Руси как готовый институт, удостоверенный, видимо, образцовыми переводными житиями. Ростовчане, не верившие Исидору, сомневались не в его безумии, а в его соответствии хорошо известному юродскому «стандарту». В дальнейшем эта ориентация на заданный византийский прототип только усиливается: недаром же наделение русских «похабов» греческим, книжным эпитетом «Сал(л)ос» происходит не только в агиографии[578], но и в летописях, отражающих, речевое обыкновение эпохи (ср.: «Михаила нарицаемаго Саллоса»[579]; «Никола Салос»[580]).
Житие Исидора Ростовского сразу получило широкое распространение: оно сохранилось в двух редакциях и семнадцати списках и было включено в официальную агиографическую «энциклопедию» середины XVI в. — Великие Минеи Четьи митрополита Макария; сам святой между 1552 и 1563 г. был причислен к общерусскому пантеону. Именно житие Исидора стало образцом для многих последующих житий: прежде всего Прокопия и Иоанна Устюжских.
Вернее, следует говорить о житиях устюжских «похабов» в обратном порядке: ведь если по житийному сюжету Иоанн (1495 г.) пришел в Устюг из деревни, чтобы поселиться и юродстовать над гробницей своего предшественника Прокопия — то с точки зрения истории текста житие Иоанна появилось раньше прокопиева, в 1554 г.[581]
Иоанн Устюжский с самого начала и воспринимался «похабом», и изображался полуобнаженным — этот контраст особенно бросается в глаза на тех иконах, где они с Прокопием стоят рядом[582]. Между прочим, еще в 1630 г.
в официальном описании города Устюга Прокопий неизменно именуется «праведным» и лишь Иоанн — юродивым[583]. Спрашивается — кто был чьим «последователем»? Житие Иоанна сочинил устюжанин, сын местного священника, включивший в повествование множество повседневных мелочей. В историчности Иоанна сомневаться невозможно, и тем не менее агиограф постоянно оглядывается на классические образцы[584]: Иоанн залезает на угли в печь, чтобы «подтвердить» свое жанровое происхождение от Симеона Эмесского, бравшего угли руками, а спит на навозе, подобно Андрею Царьградскому. В остальном же, надо признать, святой, хоть и ведет себя, как городской сумасшедший, однако ничего особенно провокационного не совершает.
Популярность юродства нарастала шаг за шагом: если на иконе первой трети XVI в. «Ростовские и избранные московские святые» Исидор Ростовский и Максим Нагоходец нарисованы втрое меньше «обычных» святых, то уже в середине того же столетия они уравниваются с остальными: таковы изображения Исидора и Максима в алтарной апсиде Благовещенского Собора Московского Кремля (1547— 1551 гг.) и на иконе «Трехряднице» (1560–е гг.)[585].
О том, что юродство сделалось в XVI в. по–настояще- му популярным, можно заключить из «превращения» обычных святых в «похабов». В самом деле, некоторые жития приобретают мотив юродства героя лишь на поздних этапах эволюции. К примеру, Михаил Клоп- ский, умерший, как теперь с точностью установлено[586], 11 января 1471 г., вел затворническую жизнь, и единственный резон, по которому его можно причислить к юродивым, был пророческий дар. Слова «творяся похабъ» появились в поздней версии его жития[587]. Только во второй редакции фигурируют и следующий пассаж: «старец… свое смирение являя, отвеща те же речи, яко уродъст- вом казашеся»[588]. Так позднее были переосмыслены те пассажи из ранней версии жития, где Михаил ведет себя несколько нестандартно — да и появление его в монастыре окутано завесой тайны; то, что в конце XV в. «прочитывалось» как загадочность, к началу XVI получило ярлык юродства.
Существует несколько версий рассказа о том, как некто предсказал будущему новгородскому митрополиту Ионе его карьеру. В позднейшем варианте легенды, относящемся к 1528—1531 гг., это сделал Михаил Клоп- ский, тогда как в изначальном рассказе самого Ионы, дошедшем в нескольких источниках 1470—1520—х гг., предсказатель остается анонимен. Кстати, уместно привести здесь этот рассказ, ибо в нем впервые в русской традиции происходит отождествление юродивого с прорицателем. «Во един убо от дний детем играющим по вечерни, и абие идяше по улици блажен муж, дети ж устремившеся на него все, начаша метати каменье и сме- тие на очи его, а мне стоящу на едином месте недвижимо. Он же, оставив детей и притече ко мне, и взял мя за власы да поднял выше собя. И нача звати именем, ника- кож зная мя… глаголя: “Иванец… быти тебе в Великом Новегороде архиепископом”… По проречению оного уродиваго Христа ради, возведен бысть Иона на архиепископство»[589]. Обратим внимание на то, как по–разно- му предстает юродивый в прямой речи Ионы, видимо, воспроизводящей его реальные детские впечатления, и в авторской ремарке. Именно в итоговой фразе предсказатель назван «юродивым Христа ради», тогда как мальчику он предстал «блаженным» (без всяких эпитетов) великаном, поднявшим его «выше собе»!
Ярким доказательством того, насколько юродство закрепилось в общественном сознании XVI в. как специфическое понятие, является легенда об Иакове Боро- вичском. Собственно, о нем самом нам ничего не известно — Новгородская летопись гласит, что на третий день после пасхи 1540 г. по реке Мете в новгородскую деревню Боровичи приплыл на льдине (против течения!) «гроб огорелый» с неким мертвым юношей. Жители трижды пытались сплавить печальную находку дальше по реке, но гроб всякий раз возвращался. В конце концов покойник явился во сне старейшинам села, назвал себя Иаковом и добрым при жизни христианином, после чего попросил себя похоронить. Все другие сведения, а именно, что мертвец являлся при жизни «судовщиком», что его убило молнией, а главное, что он был юродивым, — результат дальнейшего развития устной традиции[590]. Мощи святого подверглись освидетельствованию со стороны священноначалия в 1544 г., после чего имя быстро вошло в уставы и минеи[591]. Развитие юродства как института совершило в лице безвестного Иакова полный логический круг: если про ранних юродивых была известна внешняя канва их поступков, но неизвестна их интерпретация, то с боровичским святым все наоборот: нам сразу предъявлен «ярлык» — юродство, не подкрепленный никакими подробностями жизни вообще. Это и значит, что подвиг получил абсолютное и всеобщее признание.
Но почему все-таки Иаков закрепился в религиозном сознании именно в качестве юродивого? Можно предположить, что здесь не столько дал себя знать характер жизни святого, сколько та слегка зловещая аура, которая окружала его смерть: гроб, стоящий на льдине — но ого- релый; гроб, плывущий — но против течения; гроб, в котором лежит молодой — но покойник: все это должно было вызывать трепет. Да и вообще, возвращающийся мертвец есть главный ужас погребального фольклора. Иаков — это «заложный покойник», странным извивом мифологизации превратившийся в чудотворца, но продолжавший вызывать некоторый ужас. О сомнительности происхождения святого и напоминал ярлык юродства[592].
Иаков — самый удивительный из святых, но какая- нибудь «неправильность» обнаруживается почти у каждого из складывавшихся в XV-XVI вв. юродских культов. Так, первотолчком для возникновения легенды о Прокопии Устюжском стал, видимо, реальный метеоритный дождь, выпавший поблизости от Устюга, в Котовал- ской веси[593]; этот неимоверный шок, описание которого представляет собой сердцевину Прокопиева цикла[594], должен был породить неординарного заступника. Им и стал Прокопий, лишь позднее «обзаведшийся» развернутой биографией. В характере почитания этого святого христианские черты слились с языческими, отчего он ходил с тремя кочергами (так его изображают и на иконах[595]'), а в день памяти Прокопия запрещалось работать на сенокосе, поскольку собранные тогда стога были обречены молненному сожжению[596]. Видимо, в 1458 г. эта странность святого ощущалась еще настолько сильно, что церковь запретила его почитание: «Иереом и диаконом вниде в сердца их лукавый помысл, и не восхотеша они… памяти сотворити блаженному Прокопию… и часовню разориша, и сломаша, и разметаша, написанный же образ подобия его снесоша оттуда»[597].
Если Прокопий при последующем развитии традиции «наверстал» свое юродство, то про других «похабов» даже этого сказать нельзя. Выше мы упоминали Аркадия Вяземского (см. с. 245), теперь пришла пора поговорить о нем несколько подробнее. Скудная канва событий его жизни оказывается «размазана» от первой четверти XVI до середины XVII в.[598] Ничего специально «похабного» мы там не обнаружим, зато найдем много языческого. Святой неизменно молился, стоя на большом камне, который и стал центральной точкой его почитания, а главным занятием Аркадия была борьба со змеями. Провидческое обнаружение юродивым змеи в сосуде с молоком или вином — это мотив, известный со времен Симеона Эмесского (см. с. 111) и обычно приводимый агиографами в объяснение того, почему их герои колотят сосуды. Есть такой сюжет и в жизнеописании Аркадия, но уже тут сквозь клише просвечивает нечто совершенно специфическое: увидев, как ребенок пьет из крынки, в которой свернулся уж, святой произносит: «Да не будет сего гада во граде Вязьме и за тридесет поприщ», после чего змеи исчезли из города[599]. Аркадий воскрешает ребенка, умершего от укуса змеи, и заявляет, что ему дана власть «отгонять от города Вязьмы всякий гад». Очевидно, что святой заместил собою некое местное божество, почитавшееся в виде священного камня и повелевавшее хтоническими силами, в частности, змеями[600]. Из материалов расследования, учиненного церковными властями в 1679—1680 гг., становится ясно, что основными пропагандистами Аркадиева культа выступали монахи Спасского «Нижнего» монастыря Вязьмы; именно там святой — для придания ему легитимности — был втихую отождествлен со своим тезкой из Торжка. Но сколь бы подозрительным ни казался этот культ церковному начальству, он имел глубокие корни среди местного населения: когда архимандрит Питирим изъял икону Аркадия и запретил носить ее во время крестных ходов, посадские люди и стрельцы начали бунтовать. Иерарх жаловался в донесении, что жители кричали ему: «Колько-де за икону скорбей терпеть, черви-де на сады и на овощи напали»; в другой раз, угрожая архимандриту смертью, вяземцы говорили: «Прежде-де сего в Вязьме змей не было, а ныне-де в Вязьме змеи появились»[601]. Этот наивный синкретизм понятен — однако при чем здесь юродство? Можно допустить, что и тут оно было своего рода «ярлыком» не- страндартной святости, намекая на сомнительность статуса Аркадия.
Еще один «квази–юродивый» — это Иоанн Власатый Милостивый. Его житие очень мало сообщает об обстоятельствах жизни святого: оно начинается его приходом в Ростов неизвестно откуда в 1570/71 г. и кончается смертью 3 сентября 1572 г.[602] За это недолгое время Иоанн «пристанище же не имея нигде, кроме церковных притворов», приходил иногда к некоей вдовице, а иногда к священнику Всехсвятской церкви Петру «некие ради нужды». Труднообъяснимой особенностью святого было то, что он день и ночь молился «греческим речением». Был ли он греком? Одна из рукописей Иоаннова жития утверждает даже: «Святая же его богодухновенная книга псалтырь греческаго письма уставнаго вполдесеть и доднесь на гробе его… верность яко греческия земли бе и по ней всегда и глаголаше и молитвы Господеви творяше»[603]. В самом деле, до нашего времени сохранилась якобы принадлежавшая Иоанну пергаменная псалтирь — однако вовсе не греческая, а латинская[604]. Видимо, этот человек действительно был иностранцем, но объявить православным святым грека казалось удобнее. Главное же, что сама по себе чуждость, иноприродность, наряду с бездомностью и «власатостью», толкали народно–религиозное сознание к тому, чтобы превратить Иоанна именно в юродивого.
Отсутствие каких-либо конкретных черт земной жизни, по которым можно было бы идентифицировать святого (клейма на древнейшей житийной иконе Иоанна Вла- сатого все посвящены его посмертным чудесам[605]'), вело к тому, что образ с легкостью раздваивался. Таков, по нашему мнению, случай с Иоанном Власатым и Иоанном Большим Колпаком[606]. Они почитались как два разных «похаба», один в Ростове, другой в Москве, но если взглянуть непредвзято, то окажется, что между ними весьма много общего: оба Иоанна жили в Ростове[607] и якобы общались между собой (как утверждается в некоторых списках житий), оба имели характерной чертой волосатость (прозвище «Большой Колпак» Иоанн Московский получил из-за своей огромной свалявшейся шевелюры), биографии обоих практически лишены конкретных деталей. Можно предположить, что ростовский культ дал ответвление в Москву, а поскольку столичный храм Покрова на Рву уже и так стал центром «юродской» святости благодаря связи с культом Андрея, Большой Колпак, кто бы он ни был, оказался похоронен именно там. При этом у обоих Иоаннов самым значимым фактом жизни становится смерть. Сравним, как описаны в житиях обоих Иоаннов их похороны. Когда некая вдовица и какой-то поп хоронили тело Иоанна Ростовского в загородной церкви Власия, «быша знамения велия и чюдеса многа, и громы, и молния, и позжение домам и церквам»[608]. В случае с Иоанном Московским этот же мотив разрастается до масштабов катастрофы:
И на том погребении Божие милосердие сотворило- ся: было знамение с небеси великий гром страшен и молния со огнем, во храмех… образы попалило, а громом страшным побило много бесчисленно народа, ризничего… во олтари… до смерти убило, да диякона Пи- мина Покровского замертво же вон вынесли и едва его на ветре откачали, а попа Ивана… подняло выше церковных дверей и опустило его на землю и был без языка полтора часы и едва от немощи своея оздравил… И в те поры… в церквах и около церкви бесчисленное множество народа молниею попалиша и громом побиша, а иных оглушиша, а у иных руки и ноги поотшибоша, у мужей, жен и у детей[609].
Разумеется, этому посмертному буйству придумано какое-то объяснение (мол, ослушались Иоаннова завета не хоронить его ранее трех дней), но, во–первых, в одном из вариантов «Чудес» автор честно признается, что не понимает их смысла[610], во–вторых, ростовскому Иоанну даже такая рационализация не нужна, а в–третьих, автор другого извода легенды о Большом Колпаке прямо ссылается на юродскую традицию: «Се внезапу бысть знамение с небеси страшно и ужасно над самым царствующим градом, яко же при чюдном Прокопии юродивом над градом Устюгом… и многие люди… побиени быша и умроша, царь же, патриарх и все людие убояша- ся и устрашишася зело»[611]. Аналогия с Прокопием Устюжским весьма приблизительна — в житии последнего говорится, что он как раз отвел от города «каменную тучу», так что «не уби громом и камением ни от человек, ни от скот»[612]. Ссылка на Прокопия указывает не на похожий случай, а на глубинное сродство: всякий «похаб» связан с грозными природными явлениями, такова его «юродская» суть (ср. ниже, с. 275).
Впрочем, не во всяком даже раннем юродивом обязательно проявляется мифологическая основа. В XVI в., когда «похабство» становится модным подвизанием, его начинают приписывать святым, которые ни по каким критериям вроде бы для этого не подходят. Самый яркий пример—Лаврентий Калужский. Он скончался в 1512 г., однако сказание о его чудесах возникло лишь во второй половине XVII в. Как честно признается автор одного из списков, «колико же бе святый поживе и в кое лето скончася, не известно, аще и было каково писание… Но нам о том испытовати несть полезно, но точию верити подобает, яко святый поживе Богу угодно»[613].
Наличие культа засвидетельствовано якобы уже в 1568 г., грамотой самого Ивана Грозного (впрочем, несохранив- шейся), однако житие так никогда и не было написано, а единственный прижизненный поступок, внесенный в Чудеса, отнюдь не характеризует святого как «похаба»: когда калужский князь Симеон Иванович отбивал нападение татар, находившийся в его доме Лаврентий «въне- запу возопий гласом велиим, рече: “Дайте мне мою секиру”… Блаженный же отиде, иде же бе юродстуя и ма- лу секиру с собою носяше… Святый Лаврентий Христа ради юродивый вънезапу обретеся на насаде у великого князя, укрепляше его»[614]. В помянной книге князей Хитровых, хранившейся в Лютиковском Троицком монастыре, «чудотворец Лаврентий» фигурировал среди членов этого рода[615]. Ничего другого мы о жизни святого не узнаем.[616]
В XVI в. юродская агиография обогащается русской легендой об Андрее Юродивом, не имеющей прототипа в его греческом житии и византийской агиографии вообще. Там повествуется о некоем Софонии, который убивает собственных родителей, а потом хочет покаяться — но ни один священник не может отпустить ему грех; убийца скитается по пустыне и встречает старца Аполлония, который, в свою очередь, также признает свое бессилие и направляет его к другому пустыннику, Талиону, однако «блаженный Талион рече ему: Несмь аз помага- тель согрешением твоим, чадо. Но покажу ти человека в граде Ските (вариант — Крите) нага ходяща, блаженна- го Андрея уродиваго Христа ради, да той ти поможет»[617]. Грешник приходит в «Скит» и встречает Андрея в городских воротах, но тот в ответ на покаяние жестоко избивает его палкой. Это повторяется день за днем, но в конце концов юродивый отводит Софонию в храм Пан- тократора и устраивает там встречу с его убитыми родителями, которые и прощают сына[618]. Хотя эта апокрифическая история имеет некоторые сходства с византийскими «душеполезными историями» (мотив тайного святого, которому доступны чудеса, непосильные для обычных праведников, ср. BHG, 1318у; 1322е), тем не менее гораздо очевиднее параллели с западными легендами о великих грешниках, чье спасение зависит от «нестандартного» святого (см. с. 350). Таким образом, «юродская» агиография на Руси развивала некоторые византийские мотивы либо совсем самостоятельно, либо под влиянием западной традиции.
Отмечавшееся нами выше (см. с. 246) воздействие жития Андрея на агиографию русских «похабов» также не следует толковать слишком прямолинейно. Возьмем уже известного нам Прокопия Устюжского: казалось бы, его житие есть в значительной своей части дословный пересказ жития царьградского юродивого. Даже описание суровой зимы в Устюге русский агиограф заимствовал из византийского рассказа о Константинопольской зиме[619], хотя знал о морозах явно не понаслышке. И при всем том не следует думать, будто подобные клише непременно означали слабость авторской фантазии: агиограф исходил из того, что житие Андрея может быть известно его аудитории, и что узнавание прототипа вызовет правильные ассоциации. Кроме того, биограф Прокопия списывал из жития Андрея не дословно[620], но, во–пер- вых, модернизировал язык для облегчения задачи своему читателю, а во–вторых, добавлял кое–какие собственные детали даже в готовые текстовые блоки из перевода. Например, в том месте, где константинопольский святой жалуется, что он остался на морозе совершенно голым, агиограф Прокопия слега одевает своего героя: «Но токмо едину ризу раздранну ношаше… срамныхъ ради телесных своих уд»[621]. Если Андрей приходит за помощью к нищим, ютящимся в городских портиках, то Прокопий «приидох к сопротивным малым храминам к живущим ту нищим человеком, иже пряможивущим со- борныя церкви… Они же слышавше приход мой и не давше ми внити в храмины своя…»[622]. Если тело Андрея описывается как «посиневшее», то Прокопия — как «калное, смердящее… и посиневшее»[623]. Обычно считается, что русские «похабы» ведут себя гораздо целомудреннее своих византийских предшественников[624]; в целом это, может быть, и так, но при столь масштабном обобщении растворяются нюансы: скажем, там, где Андрей Царьградский готовится безмолвно умереть от холода[625], Прокопий Устюжский «глаголах в души своей неудобна и непотребна словеса»[626].

Глава 9. Юродство русифицировалось.

Юродство как институт сложилось на Руси одновременно с самодержавием, и это не случайное совпадение. Видимо, «похабы» воспринимались обществом, помимо прочего, как форма божественного контроля за властью. Тесные, пусть и двусмысленные, отношения русских юродивых со светскими властителями — отличительная черта «похабов» в сравнении с их византийскими предшественниками[627]. Уже Исидор Ростовский ходит в княжьи палаты, уже Лаврентий Калужский живет приживалом при местном князе. Но пика своего эти отношения достигают в царствование Ивана Грозного. Официальная церковь на Соборе 1547 г. признала местночтимыми святыми Максима Московского и Прокопия с Иоанном Устюжских[628]. Странная дружба–вражда царя с «похаба[629]» — апогей «похабства» на Руси. В ней сошлись две в каком-то смысле сродные друг другу силы. Если считать юродством максимальное самоуничижение, таящее под собой величайшую гордыню, то нельзя себе представить более характерного носителя этой гремучей смеси, чем Иван Васильевич.
Здесь допустимо говорить о «юродствовании» в том бытовом смысле, в котором русский язык употребляет этот термин теперь[630]. Например, свое послание монахам Ки- рилло–Белозерского монастыря Грозный начинает так:
Увы мне, грешному, горе мне, окаянному, ох мне скверному! Кто есмь аз на таковую высоту дерзати?.. Ино подобает вам, нашим государям, и нас заблудших… просвещати. А мне, псу смердящему, кому учити и чему наказати?.. Сам всегда в пианстве, в блуде, в прелюбо- действе, в скверне, во убийстве… кому мне, нечистому и скверному душегубцу, учителю быти?[631].
Но после этих и многих других покаянных слов голос царя меняется, слезливые интонации постепенно исчезают, уступая место яростным обличениям и проклятиям в адрес монахов, не проявивших должной строгости к заточенным в их обители опальным боярам. Легче всего было бы объявить процитированные слова Ивана простым сарказмом. Однако реальность не столь однозначна! Царь хорошо знает: то, в чем он якобы кается, есть не самооговор и не преувеличение, а констатация общеизвестных фактов; он вовсе не собирается опровергать сказанное, наоборот, признает, что все так и есть, но это не только не принижает властителя, но наоборот, доказывает его надчеловеческие свойства, возносящие царя выше земных норм и законов