Проза. Пьесы

Собрание художественных творений Валентина Свенцицкого: проза и драматургия. Как кажется, центральным текстом (во всяком случае самым показательным) является рассказ «Второе распятие Христа»: Иисус посещает Россию начала XX века — «православную империю», через 1900 лет «христианской истории». Такие привычные евангельские слова, провозглашенные однако не с кафедры, а «живым человеком в реальной ситуации», кажутся таким же ни с чем несообразным скандальным бредом, как и тогда в Палестине… Примерно тот же разоблачительный смысл несут и другие рассказы Свенцицкого, скажем, в небольшой зарисовке «Неужели правда» дочь спрашивает отца (палача): «Папа… правда ли, что ты завтра пойдёшь человека убивать?…» Но ведь, казнь — «не убийство», не так ли?

Несколько особняком стоит повесть (или роман) «Антихрист» — «записки странного человека» с тревожной подробностью, описывающие проникновение греха в душу, падение, пустоту и острое покаяние. В «Антихристе» проявился болезненный интерес Серебряного Века к демонизму, впрочем исцеленный здесь христианским знанием: «грех» — не риторическая фигура, с бесами не играют.

Вторую часть книги составила драматургия: от мистической трагедии до бытовой драмы.

В книгу вошли:

Проза

Антихрист. Записки страного человека.
Бог или царь?
Второе распятие Христа.
Мать
Неужели правда?
Сказка для детей старшего возраста
Диплом
Назначение

Пьесы

Интеллигенция
Наследство Твердыниных
Пастор Реллинг
Смерть. драма в трёх действиях

Проза

Антихрист. Записки страного человека.

 поклонятся Ему все живущие на земле, которых имена не написаны в книге жизни у Агнца, закланного от создания мира.
Откр. 13, 8

В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх; потому что в страхе есть мучение.
1 Ин. 4, 18 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Я хочу написать свою исповедь. Но кто верит публичной исповеди? Да и какое имею я право публично исповедываться? Для этого нужно быть Августином, Руссо или Толстым. А я — только странный человек. Кому нужна моя исповедь? Между тем, я чувствую, что исповедаться мне необходимо, и именно публично. Почему?.. Но может быть, это станет ясным из дальнейшего. Покуда поверьте на слово, что это необходимо.
С одной стороны — необходимо, с другой — невозможно. Как выйти из этих противоречий?
Я решился на очень рискованный, но единственный пришедший мне в голову выход: я решил свою исповедь озаглавить «Записки странного человека».
С первого взгляда может показаться непонятным, в чём тут выход. Разве что-нибудь меняется от заглавия? Уверяю вас, очень даже меняется. И я уверен, что при таком заглавии мне никто не поверит, что я исповедуюсь.
В самом деле, что бы ни написал я, какую интимнейшую сторону, фактическую ли, психологическую ли, ни затронул, с какою бы точностью она ни соответствовала действительности, я знаю наперёд, что всякий читатель подумает: это он нарочно от своего имени пишет, это так себе, литературная форма, для живости, так сказать, рассказа.
Если же я, раз в жизни с действительной откровенностью, в этих «Записках» выложу всю грязь, всю путаницу, всю тьму своей души, мне никто не скажет, что ты, мол, мерзавец, а подумает: автор, должно быть, хороший человек, коли такого мерзавца сумел описать.
Если же, наоборот, я вздумаю рассказать о чём-нибудь хорошем в себе, я уверен, что этому хорошему все порадуются от души. Да и почему не порадоваться, когда в литературном типе найдутся положительные стороны? О герое «Записок» не подумают, как об авторе «Исповеди»: прекраснодушничает, рисуется — говорит, хочу каяться, а сам хвастается.
Итак, что невозможно для «Исповеди», то возможно для «Записок».
Одно только меня пугает, и так пугает, что я чуть-чуть даже из-за этого вовсе не отказался писать «Записки». Дело в том, что я как странный человек буду писать, конечно, странные вещи; но так как они в большинстве случаев будут далеко для меня не лестны, то, несомненно, пиши я «Исповедь», меня могли бы назвать каким угодно ругательным словом, но, во всяком случае, приняли бы всё за чистую монету.
Теперь же, в «Записках», все эти странности будут отнесены за счёт неумелости автора, усмотрят «стремление к эффектам», нарушение художественной правды и массу других преступлений — словом, не поверят. Боюсь, что скажут: в действительности это невозможно, это выдумка. Не в самолюбии тут дело. Но каково это слушать человеку, который знает, что всё написанное им безусловная правда, и который готов ручаться за каждое написанное им слово...
Но другого выхода нет, и приходится пренебречь этим неудобством.
Дабы с первых же страниц у меня с читателями не возникало недоумений, я должен ответить ещё на один вопрос, который предвижу: «Если вы так хотите, чтобы ваши записки не приняли за "Исповедь", то зачем вы изо всех сил хотите доказать, что это есть именно "Исповедь"?.. Ведь если читатель поверит всему тому, что сейчас здесь написано, он отнесётся, очевидно, к "Запискам" не как к литературному явлению, а как к "Исповеди", и тогда никакого "выхода" не получится...»
Вот в том-то и дело, что это «очевидно», а потому всякий читатель будет рассуждать так: знаем мы вашего брата, всё это литературные выкрутасы, будь это действительно «Исповедь», разве бы он всё это так откровенно написал бы. И даже те, которые без всяких предисловий ещё склонны были бы подумать: не о себе ли, мол, автор пишет, — теперь, после этого предисловия, как бы я ни божился, всё равно мне не поверят.
Больше того. Признайтесь, прочтя это предисловие, вы подумали: автор разводит такую канитель, потому что считает это характерным для своего героя... способ старый, скучный и неудобный. Готов спорить, что самая эта приписка, которую я сделал, самое это угадывание вашей мысли опять-таки будет объяснено как «художественный приём». Да ещё приём-то «заимствованный у Достоевского». И так без конца. И следы окончательно заметены. «Странное рассуждение», — скажете вы? Возможно. Но только условимся наперёд: не удивляйтесь ничему в «Записках» и помните, что пишет их странный человек.
Говорят, личность больше всего выражается в любви. Достаточно прослушать историю любви какого-нибудь человека, чтобы узнать его лучше и полнее, чем за целую жизнь знакомства. Я согласен с этим. И потому, так сказать, канвой для «Исповеди» выбираю свой «роман». Но я сомневаюсь, что роман сам по себе, во всех своих сокровенных уголках, мог быть понят. Чтобы понять его и, таким путём, спуститься на самое дно души, необходимо знать хотя бы одну, основную черту характера человека. Вот потому я, прежде чем рассказывать о своём романе, порасскажу просто о себе. Вы думаете, будет скучно? Не бойтесь. Конечно, я не беллетрист и очень хорошо сознаю это, но если вы хоть раз по-человечески отнесётесь к искреннему страданию — вы и скучные вещи прочтёте со слезами. Вы, пожалуй, скажете: хватит ли у вас ещё таланта заставить нас плакать? Но, Боже мой, неужели, чтобы рассказать правду, чтобы рассказать нестерпимые свои муки, нужен талант, и неужели плакать над страданиями другого нужно заставлять?!..
Итак, что же прежде всего я мог бы сказать о самом себе? 

I
О САМОМ СЕБЕ 

Больше всего и чаще всего я думаю о смерти. Она вызывает во мне ужас и отвращение. Как это ни странно, но, может быть, одна только смерть вызывает во мне действительно живое чувство. Часто гляжу я на свои руки и думаю: через несколько десятков лет, может быть, через год, может быть, через день, я стану трупом, это мясо начнёт гнить, отвратительным удушливым запахом наполнит комнату... При этой мысли я начинаю дрожать, чувствую, как холодеют руки, ноги.
И нестерпимо тоскливо, и нестерпимо мучительно становится на душе...
Когда я думаю о смерти, — может быть, потому так много и думаю о ней, — мне словно хочется в чём-то себя уверить, словно это ещё не так, не наверно, что нужно ещё что-то узнать... Но в результате всегда одно и то же: умереть неизбежно. И новые приступы мучительного ужаса, до слёз, до исступления, до кусания подушки и нелепого крика... а затем опять что-то не то и не то...
Я не могу встретить на улице гроб, чтобы не пойти провожать его до кладбища. Мне противно смотреть на застывшее, пожелтевшее мёртвое лицо, на холодные, словно из воску сделанные руки; у меня кружится голова от смеси приторного земляного запаха разлагающегося трупа с запахом воска и ладана — но во мне исчезает всякая воля, как автомат смотрю я на чужое, когда-то смеявшееся лицо, как автомат иду до могилы.
На кладбище я всегда стараюсь встать поближе к краю и ловлю каждый момент, каждое движение гроба. Когда бросают первую лопату земли — напряжение достигает высшей точки. Этот стук, словно в пустую грудь, эти в пыль разбивающиеся комья земли — буквально физической болью отдаются в моём сердце.
Я возвращаюсь с кладбища разбитый и больной. В каждом встречном вижу я мертвеца. Мне как-то странно, что они двигаются. Я почти не замечаю их платья, их усов, их бороды, ихнего тела — но почти до галлюцинации ясно вижу их скелет, их кости, череп, глазные впадины, страшный чёрный оскаленный, смеющийся рот. Чем здоровее и жизнерадостнее лицо, тем яснее представляю я себе его лежащим в гробу, с венцом на голове, с посиневшими щеками, готовыми разложиться.
Внутри себя я чувствую такую безжизненную пустоту, такое спокойствие, какое, мне думается, обыкновенно наступает только после смерти: ни страха, ни отвращения, скорей даже, едва уловимое чувство удовлетворения, пожалуй, даже торжества, как будто бы я знаю что-то важное и неизбежное — и между тем, никому, кроме меня, неизвестное...
Я начал думать о смерти очень рано. Можно сказать, как помню себя. Когда мне было лет семь, я часто в непонятном испуге просыпался ночью, боязливо крестился, мне почему-то казалось, что я умираю; но сейчас же радостно вспоминал, что мне ещё только семь лет, жизнь вся впереди, смерть ещё далеко-далеко, и засыпал успокоенный...
Но мысль о смерти овладела всецело существом моим со смерти бабушки.
Как сейчас вижу я себя в маленькой полутёмной комнате. Окна занавешены, сквозь них просвечивает серое, мутное утро.
Я сижу в углу, на диване, усталый и измученный бессонной ночью. Чувство напряжённого ожидания притупилось; глаза устали смотреть на низкую закрытую дверь, за которой давно уже не слышно ни разговоров, ни стонов, ни кашля с какой-то особенной булькающей хрипотой...
— Анюта, а Анюта, что это, звонят? — говорит за дверью глухой, до неузнаваемости изменившийся голос.
— Нет, бабушка, ничего, так это вам.
«Неужели умрёт, неужели умрёт?» — начинаю повторять я, зачем-то крестя вокруг себя тёмное пространство. И я чувствую, как вздрагивают мои губы, давит горло, и тупой ужас охватывает со всех сторон. «И я умру? — беспомощно носится в моей голове. — Да, да, обязательно умру, ничего против этого нельзя сделать, по телу пройдёт судорога, сердце остановится, положат на стол...»
— Анюта, а Анюта...
— Что, бабушка?
— Опять звонят...
— Бог с вами, спите себе, никакого звона нет.
— Так это, верно, гроб заколачивают, услышишь завтра.
Бабушка вздыхает и шепчет:
— О Господи, о-охо-хо...
Помню, как, придя на следующий день из гимназии, я подошёл к бабушкиной комнате, но против её двери стояло кресло...
Я понял, что это значило.
И мне это показалось таким странным, как будто я в первый раз узнавал, что люди умирают.
— Когда? — зачем-то спросил я проходившую Аннушку.
— В девять часов.
— Туда можно?
— Можно.
Я взошёл. Мне бросился в глаза край длинного белого стола, кривые подсвечники, монахиня, какие-то пустые бутылки на окне.
Но взглянуть в лицо умершей я решился только в церкви. Она лежала в белом чепце; морщины её разгладились, нос опустился, губы посинели и были полуоткрыты... Всю дорогу до кладбища я ничего не замечал перед собой...
И только когда гроб опустили в могилу и засыпали землёю, предо мной в первый раз промелькнуло не жёлтое безжизненное лицо, а другое, с мелкими, маленькими морщинками, доброй улыбкой, ласковыми близорукими глазами, повязанное чёрной косынкой, из-под которой выбились такие мягкие, седые волосы.
И мне стало жалко всех: и её, и себя, и священника, и всех-всех людей; и деревьев, которые стояли такие белые, блестящие, покрытые мягким, пушистым снегом, в недвижном, морозном воздухе...
Я почти убежал с кладбища. Мне необходимо было остаться одному.
«Я не могу, не могу больше, — как вихрь неслось в моей голове. — Или пусть сейчас, сию минуту, тело моё станет таким же восковым, начнёт также отвратительно пахнуть, или жить, жить после смерти, вечно, всегда, и пусть тогда впереди гроб и яма — они не страшны. О, почему я не могу поверить в бессмертие — ведь верят же десятки тысяч... На чём основана их вера, кроме страха смерти?.. Есть же у них что-нибудь?.. Бессмертие должно быть, должно быть... Боже мой, спаси меня, дай мне веру...»
Я долго не возвращался домой. Там уже начинали беспокоиться. Когда я пришёл, все сидели в столовой. Было несколько человек близких знакомых. О чём-то громко разговаривали. Один из моих братьев хохотал с полным ртом.
Я сел за стол и тут только понял, что мне стоил этот день...
— Люди не смеют жить и не верить в бессмертие... — неожиданно для себя выкрикнул я и подумал: «Я это говорю или нет? Я чувствую своё бессмертие, как вижу дерево, как небо, как землю...»
— Бессмертие — не мечта, жизнь — мечта, если нет бессмертия, — продолжал я.
И я видел, что все как-то странно смотрят на меня. Голова у меня кружилась, и всего меня непроизвольно покачивало из стороны в сторону. Я долго говорил о бессмертии, почти не сознавая, что я делаю... Впечатление, видимо, было огромное. Когда я кончил и осмотрелся, все сидели серьёзные и бледные. Никто не шевелился, только мать моя быстро сказала:
— Счастлив, кто может верить, как ты, но не всем это дано. — И совсем шёпотом прибавила: — Я не знала, что ты такой.
Говорю по совести, я должен отдать себе эту справедливость: от этих слов моей матери мне стало стыдно, где-то глубоко сжалось сердце тяжёлой тоской, мне хотелось броситься к ней и сказать ей всю правду: что я обманываю себя и их, что я не верю в вечную жизнь, но что я не в силах жить, не в силах, не в силах идти медленным, но неизбежным шагом в эту проклятую яму; умолять, чтобы она спасла меня, спрятала, унесла от этого дикого конца...
На один миг, правда, только на один миг, но всё-таки это было... А затем, сейчас же, я увидал, что братья и знакомые смотрят на меня по-новому. Я почувствовал себя выше их, особенным... я потянулся за хлебом, и мне казалось, что теперь все обращают внимание на каждое моё движение, и сам я обратил необычное внимание на то, как я это делаю...
С этого дня вся моя жизнь приняла новый оборот: я объявил себя верующим христианином, я уверил всех, кого мог, в своём твёрдом намерении сделаться миссионером. В этом пункте я сам не в силах разобраться в себе. Было ли это сплошь сознательной ложью, или здесь заключалась всё-таки и некоторая правда? А главное, если это была ложь, то для чего? Безусловно могу сказать следующее. Ни одной минуты я не верил в то, что стану миссионером, ни одной минуты я не считал себя христианином — но я не мог не лгать. Я не мог не лгать потому, что эта ложь была необходима для моей жизни.
Моё мнимое христианство было оружием, которым я боролся против призрака смерти, накладывавшего свою лапу на всю мою жизнь. Не будь христианства, смерть довела бы меня до самоубийства. Страх перед неизбежностью смерти, невозможность медленно ожидать её заставили бы силой приблизить конец. И хотя я не верил в Христа ни одной минуты, но лишь только обычными рассуждениями о грядущем уничтожении я доводил себя до знакомого нестерпимого, леденящего ужаса — я в отчаянии и смятении хватался за религию.
Тут есть одна чрезвычайно странная вещь, я совершенно не в силах себе её объяснить — пускай уж этим занимаются психологи, — но я готов поклясться в правдивости своей «исповеди». Дело в том, что религия при полном отсутствии веры имела, как я уже сказал, такое целительное действие только при одном необходимом условии: окружающие люди должны были искренно считать меня верующим. Повторяю, я не знаю, почему это было необходимо, но это так. Только при этом условии идея бессмертия и всеобщего воскресения, в которые сам я не верил, могла спасти меня. Отсюда получалась такая, например, нелепость. Мелкая, но страшно характерная. Я тщательно соблюдал посты. Ни при ком из знакомых, как бы ни был я голоден, не решился бы я в постный день съесть хотя бы кусочек скоромной пищи. Меня все считают постником и аскетом, и такая репутация действительно необходима для меня. Но в те же постные дни я заходил в какой-нибудь ресторан и без малейшей борьбы съедал скоромный обед. И вполне понятно, почему без малейшей борьбы. Я вовсе не верил в посты — мне необходимо было считаться христианином до мельчайших, даже внешних подробностей, ибо таким путём я мог, по крайней мере, настолько освободиться от власти смерти, чтобы иметь силы жить.
Вот в чём лежит главная причина моей лжи, моего систематического обмана, непроходимой стеной отделившего от людей мою действительную внутреннюю жизнь. Ибо то, что было относительно постов, было и относительно всего, касающегося христианства. Везде, где только возможно, я проповедовал христианские добродетели, но источник всех этих проповедей был всегда один — страх смерти.
И вот всё это создало мне совершенно исключительное положение к тому времени, к которому относятся эти записки, то есть когда я уже не гимназист, робко сидящий у двери умирающей бабушки, а окончивший университет и оставленный по кафедре истории философии и даже не лишённый некоторой популярности молодой «писатель-проповедник», как меня называют.
Такое положение и такую репутацию мне не трудно было создать, ни разу не подав повод заподозрить меня в фальши, ввиду одной, чрезвычайно важной, стороны моей личности.
_______

 

Я должен признаться в том, в чём я никогда, никому в жизни не признавался и не признаюсь.
Да если бы я вздумал кому-нибудь сказать об этом, разве мне поверили бы? Разве факты всей моей жизни не противоречат этому? Да, по внешности противоречат. Впрочем, может быть, противоречат не только по внешности. Я опять-таки бессилен разобраться в этом. Признание моё заключается вот в чём: моё внутреннее отношение к пороку, ко злу абсолютно безразлично. Не думайте, что это теоретическое отрицание морали, добра и зла и т. п. Не в этикетке тут дело, чтобы одно называть добром, а другое злом, нет. Во мне отсутствует нравственное чувство. Во мне не хватает какого-то нерва, который реагировал бы на зло так, а на добро иначе. Мне самому страшно писать это, но несомненно, что чувства, так сказать, переживания, у меня абсолютно безразличны относительно грабежа и милостыни, храбрости и трусости, самопожертвования и изнасилования... Зло, порок как таковой, не вызывает во мне ни малейшего протеста. О, как мне передать эту муку чувствовать себя ко всему одинаково мёртвым, ко всему одинаковым ничто?! Внутри меня какая-то пустота, смерть и тьма. Страх смерти сковал душу, и мысль о смерти опустошила всё. Я долго сам не знал этого. Жизнь и факты противоречили этому: ведь я чувствовал и чувствую искреннее отвращение, видя, как совершается какая-нибудь гнусность. Я считал себя благородным. Я думал, что порок так действует на меня. Все так думают обо мне и до сих пор.
Но это ложь.
Хоть на бумаге, хоть раз в жизни признаться в этой лжи и вздохнуть свободно.
Я сделал неожиданное открытие. Я заметил, что какую бы гнусность я ни думал, какую бы зверскую роль в своём воображении я ни играл, никогда ни малейшего протеста не шевелилось в моей душе. Больше того. Как бы скверно или несправедливо я ни поступил, сам поступок, как таковой, не вызывал во мне ни малейшего раскаяния. Умом я знал, что это называется дурным, безнравственным, но напрасно напрягал все усилия, чтобы почувствовать грех. И тут я понял, что во мне душа трупа. Я почувствовал тогда в первый раз, что во мне атрофировано нравственное чувство, что я урод. И это открытие привело меня в ужас не меньший, чем когда-то смерть бабушки.
Помню очень ясно, помню как сейчас, что в тот же самый момент, в который я раз навсегда признался себе в этом уродстве, как бы в ответ на это признание, где-то глубоко-глубоко во мне шевельнулось зловещее чувство страха, но не знакомое мне чувство страха смерти, а совсем другое, как будто бы живое, во мне появившееся существо... И я вздрогнул, почувствовав в себе присутствие этой чужой жизни...
О, теперь я хорошо знаю, что это за птица тогда во мне шевельнулась.
Но об этом после, не буду разбрасываться.
Итак, я сделал своё открытие. Оно повергло меня на первых порах в непреоборимое противоречие. Видя порок, видя, как совершается какая-нибудь несправедливость, я чувствую, как возмущается всё существо моё. Откуда же берётся это, если для меня стёрлось отличие добра и зла? Но скоро и это противоречие мне разъяснилось.
Я скоро заметил, что порок только тогда и возмущает меня, когда вижу, как он совершается, то есть когда он в ком-нибудь другом. И совершенно то же самое, что я безо всякого внутреннего протеста позволял самому себе, совершённое кем-нибудь другим, приводило меня в бешенство. Обличать благородно, с пламенным негодованием — моя стихия. Ну кому могло бы придти в голову, что такой моралист, с такими страстными порывами к добру, — нравственный урод!
Откуда же этот гнев? Вот откуда: я не могу допустить, чтобы кто-нибудь безбоязненно, с наслаждением, не смущаясь мыслью о смерти, о грядущих муках, совершал злодеяние. Опять эта вечная мысль о смерти питает мой гнев. Как они смеют за миг порочных наслаждений пренебрегать нравственными требованиями, как они смеют не думать о смерти и тем самым не отравлять себе греховных радостей? Но может быть, вы меня спросите: почему я сам, постоянно думающий о смерти и постоянно боящийся её, почему я не боюсь вечных мучений и не испытываю раскаяния, поступая дурно? В том-то и дело, что я не боюсь вечных мук, потому что не верю в вечную жизнь. Но я другое дело. Я не верю в вечную жизнь, и потому, конечно, мои наслаждения не могут быть отравлены боязнью ада, но зато они отравлены вечной боязнью смерти. А они, отрицающие и бессмертие, и не знающие этого ужаса перед смертью, какое они имеют право на самодовольный грех? Если они не боятся смерти, то они должны бояться вечной жизни. Если их не пугает вечная жизнь, они должны бояться смерти!
Я не могу простить грешнику не его грех, а его безразличное отношение и к смерти, и к вечным мукам. А потому у меня нет к нему ни любви, ни сострадания, ни желания исправить его для увеличения, так сказать, суммы добра. Во мне горит злоба к этому лицу. Мне хочется сделать ему больно; пробудить в нём раскаяние мне хочется для того, чтобы он был наказан муками своего раскаяния.
Но даже и в те немногие минуты, когда у меня появляется если не вера, то, во всяком случае, тревога за будущее, даже и тогда ни о каких муках совести не может быть речи. Я умом знаю, что называется грехом, и умом же стараюсь не грешить — но это совсем, совсем не то, что раскаяние, чувство своего греха. Повторяю, весь ужас в том, что я не чувствую никакого нравственного, живого отношения ни к добру, ни к злу.
Но как, скажите, ради Бога, как всё это можно обнаружить по внешнему виду? Ну может ли человек, с таким страданием в голосе, с таким огнём в глазах обличающий неправду, не быть полусвятым? Так чего же удивительного, что все эти странности сделали меня в глазах общества непорочным моралистом...
_______

 

Теперь, прежде чем перейти собственно к роману, мне остаётся сказать ещё несколько слов о самой тёмной, самой грязной области моей души — о моём отношении к женщинам.
Мысль о женщинах играет в моей жизни едва ли не такую же роль, как мысль о смерти. Возможно, что то и другое имеет какую-то внутреннюю связь. Разве сладострастие не есть гниение души? И разве страх смерти, мертвящий душу, не обусловливает собой её гниение?
Писать об этом мне труднее всего. Не потому, что совестно, нет. «Угрызений» я и в этой области не чувствую, а потому совесть тут не при чём. Мне трудно писать об этом из самолюбивого страха. А вдруг, мол, кто-нибудь и в самом деле поймёт, что здесь пахнет не простыми «Записками»! Как не бояться мне этого, когда всего выше, всего восторженней во мне почитают именно эту мою чистоту. Даже недоброжелатели мои с уважением говорят о моём чистом отношении к женщине. Но авось это маленькое предисловие, да ещё вот эта оговорка о предисловии заметут и на этот раз следы.
Моя репутация, а в детстве внешние условия поставили меня вдалеке от женщин, и потому вся грязь моей души обратилась на воображение. Я стал теоретик разврата. Я собрал целую коллекцию рукописей и книг. Это моё царство. Фантазия моя в этой области беспредельна, и я смело говорю — гениальна. Целые длинные вереницы лиц, событий, сцен таких утончённых, таких упоительных создало моё воображение.
О, если б я мог рассказать всё, что совершил я над женщинами. С каким паническим ужасом отвернулись бы от меня все мои почитатели. Посмотрели бы люди мне в душу, когда я читаю о каких-нибудь насилиях, положим, над армянскими женщинами в Турции. Эти стоны, эта кровь, эта беспомощная невозможность сопротивляться приводят меня в какое-то восторженное бешенство. И алчное воображение моё рисует всё новые и новые подробности. Я представляю себе каждую черту, каждый трепет тела и, боясь дышать, слежу за вихрем своих фантазий...
В театрах, на улицах, в учёных собраниях я жадно ищу красивых женщин и, найдя, сейчас же делаю их героинями своих чудовищно-грязных мечтаний. И так ясно, с такими подробностями рисую себе всё, что, право, не знаю, прибавилось ли бы что-нибудь от того, что это произошло бы в действительности.
Я думаю, скорей, наоборот: действительность была бы менее ярка и менее соблазнительна.
Я знаю, что скажут про меня некоторые господа, особенно же склонные к «научному» взгляду на жизнь: больной человек — маньяк. Но, милостивые государи, я позволю себе заявить, что таких или тому подобных маньяков среди мужчин 99%.
Не думайте, что в моих интересах сгущать краски. Наоборот: вы сейчас увидите, что я готов был бы отдать пол своей жизни, лишь бы это была неправда. Не потому, конечно, что мне дорога добродетель, а совсем из других побуждений. Но в том-то и дело, что после тщательного изучения и наблюдения над жизнью я с горечью и со злобой должен признаться, что не один я так думаю о женщинах и не у одного меня половина жизни проходит в сладострастных мечтаниях, а почти у всех. Вы не смотрите на него, что он учёный или видный общественный деятель, — вы спросите его жену, какой он пакостник и развратник, а ещё лучше его любовницу. Разврат — как еда. Одни едят для утоления голода, другие — для наслаждения. Между тем и другим целая пропасть. Мужик изо дня в день ест щи да кашу, и она никогда не надоест ему; а попробуй-ка вам месяц изо дня в день подавать бульон и котлеты?..
99% интеллигенции такие «гастрономы». Я, так сказать, теоретически убеждён, что все мужчины развратны. И я не верю всем этим почтенным господам, пишущим и говорящим с дрожью в голосе о том, что в женщине нужно видеть «человека». Посмотрите, как эти моралисты заглядывают на улицах под шляпки проходящим дамам и какими глазами смотрят они им вслед. Я всё это вижу — и в этом одна из главных мук моей жизни!
Ибо в этом-то пункте всего ярче сказалось и моё мертвенно-индифферентное отношение ко злу, и моё неистово-злобное отношение к совершающим зло.
Какое угодно, самое бесчеловечное, насилие готов я в своём воображении совершить над женщиной без малейшего внутреннего колебания. Я чувствую, что и в действительности готов сделать то же самое; что если меня от этого что-либо удерживает, то, во всяком случае, не мотивы морального свойства. Но мысль, что другие думают то же, что и я, и не только думают, но и поступают так, заставляет меня буквально плакать от злобы. Я ревную всех женщин: и знакомых, и незнакомых. Я хотел бы, чтобы мне одному принадлежало право грешить и наслаждаться женщинами. Я не могу без отвращения видеть свадьбы. Я не могу помириться с мыслью, что она, эта неведомая мне девушка, которую я никогда не узнаю, да и не хочу узнать, будет принадлежать какому-то мужчине.
Я не могу слышать, как рассказывают о своих победах, о своих похождениях. Меня трясёт всего от ревности, от злобы, от зависти. Мужчина мне становится отвратителен, поступок его кажется чудовищным...
Вот поэтому-то проповедь целомудрия, обличение сладострастия — мой конёк. Здесь я превосхожу самого себя. Никогда моё красноречие не производит такого потрясающего впечатления, как в эти минуты. С каким восторгом и благоговением смотрят тогда на меня женщины. Но если бы они знали, что делает с ними этот аскет, какой неистовой оргии предаётся он в своём воображении, придя домой и сидя за своим письменным столом!
Мой гнев, моё стремление обличать и клеймить достигает своего апогея, когда я разврат вижу своими глазами. Для иллюстрации приведу следующее.
Это произошло в Благородном собрании, после одного симфонического концерта. Концерт кончился. Публика сплошной стеной спускалась вниз по лестнице.
Немного впереди себя, около самых перил, я заметил высокую, красивую девушку, в необыкновенно простом и скромном чёрном платье. За ней шёл маленький, худенький господин, лысый, с небольшой седенькой бородкой. Народу была масса, теснота и давка была страшная. Я следил за дамой и за господином. И вдруг заметил, что худенький господин, пользуясь теснотой, позволил себе нечто совершенно непристойно-оскорбительное. Мне это было видно через перила. Я видел, как вспыхнуло лицо девушки, как она повернула к нему своё испуганное и гневное лицо, видел, как она хотела крикнуть, но, видимо, сробела и, растерянная, не знала, что ей делать. Кровь хлынула мне в лицо. Я рванулся вперёд и, не помня себя, что было сил ударил лысого господина кулаком по лицу...
Я не спал всю ночь. Я думал о ней, об этой незнакомке, и эти испуганные глаза, этот румянец от стыда и гнева наполнял всё существо моё таким мучительным, таким захватывающим сладострастием... Каким пустяком была выходка этого господина в сравнении с моими грёзами. И какою подлостью казался мне его поступок, и как бесконечно ненавидел я его...
_______

 

Вот я и закончил все предварительные сведения о своей личности. И хотя все перипетии, все страдания моей жизни ещё впереди, хотя я, можно сказать, только заикнулся о них, а и то уж чувствую, как нестерпимый гнёт сползает с плеч.
Помните, вначале я просил на слово поверить мне, что исповедь для меня необходима. Может быть, теперь вы уже и догадались, зачем это? Может быть, и без объяснения вам это ясно? Но лучше уж я объяснюсь. Хотя «объясниться» и «объяснить» далеко не всегда одно и то же. Боюсь, что и на этот раз я только запутаю дело.
Вы помните, что я писал об одном необходимом условии, которое одно спасает меня от страха смерти: мне необходимо, чтобы окружающие считали меня христианином. Так вот, видите ли, нечто подобное происходило и тут. Двойственность моей жизни, невозможность никому открыть душу, по правде, по совести, невозможность нигде и никогда побыть самим собой так измучили, утомили мою душу, что после трагического конца моего «романа» мне стало невмочь; захотелось хоть на бумаге, хоть в форме «Записок», сбросить с себя «добродетельного» двойника, который в действительности нисколько на меня не похож и с которым исключительно и имеют дело мои знакомые... Хоть на бумаге сказать то, о чём боишься даже подумать, точно могут подслушать эти думы; нарушить эту проклятую комедию, которую я играю, чтобы спастись от ужасного призрака смерти.
Но знаете ли, почему я не могу никому в действительности открыть свою душу? Да потому, что тогда будет нарушена та иллюзия моего христианства, без которой я не могу жить. Собственно, мне нужно было бы такого собеседника, который бы выслушал меня и... сейчас же всё забыл. Но где же возможно достать такого собеседника? Таким образом, мне предстояло решить, казалось, неразрешимую задачу: придумать что-нибудь такое, что, с одной стороны, было бы «исповедью», с другой — не разрушало бы моей репутации христианина.
Я с радостью, как утопающий, схватился за мысль написать «Записки». Это был действительно блестящий выход! Ведь всякий, прочтя эти «Записки», отнесётся к ним как к некоторой возможной исповеди, хотя, быть может, никем и не пережитой в действительности. Но, с другой стороны, не припишет всё это автору «Записок», и, таким образом, нужная мне репутация не пострадает. Другими словами, меня выслушают, на миг забудут, что это выдумка, отнесутся к написанному как к «Исповеди», но потом придут в себя, увидят, что это «роман», не больше, — и успокоятся.
Вот потому-то единственно, что меня смущало, это то, что, если я озаглавлю свою «Исповедь» «Записками», мне могут не поверить, что всё написанное в них — правда, то есть сразу отнесутся к ним как к «литературе».
Но неужели мне не удастся этот единственный способ, чтобы хоть на миг вздохнуть по-человечески, хоть на несколько часов побыть самим собой — и получить в виде этой бумаги и этого пера наконец того молчаливого собеседника, который всё выслушивает и всё забудет?!
Бумага, конечно, не собеседник, но всё-таки, всё-таки, хоть что-нибудь. 

II
НАЧАЛО КОНЦА 

Знакомство с Николаем Эдуардовичем и сестрой его Верочкой имело для всей моей жизни, можно сказать, решающее значение. До сих пор не могу понять, почему, после первой же беглой и случайной встречи, я сразу так и решил, что судьба нас свела недаром.
К людям вообще я отношусь с недоверием. Никакие внешние признаки искренности для меня неубедительны. Я знаю по личному, постоянному опыту, что искренность — вещь неопределимая. И твёрдо держусь мнения, что человеческая душа — потёмки. О, и какие ещё потёмки! И потому всегда и ко всем отношусь с оговоркой: а может быть, он и мерзавец. Тяжело это, конечно, но как же может быть иначе? Кто сможет меня убедить, что не все такие, как я, — что не у всех в душе есть такой же двойник, что не все носят этот мучительный костюм, прикрывающий душу? И вот первого из людей, Николая Эдуардовича, я встретил, которому поверил, поверил сразу. И когда почувствовал в этом что-то непривычное и хотел нарочно убедить себя, что и он такой же, как все, — то оказалось, что вера моя идёт вразрез со всеми моими соображениями и я просто, без всяких оговорок и запятых, верю ему безусловно.
Давно ли я познакомился с ним. И как бесконечно далёким кажется мне это время... И немудрено: я, можно сказать, прожил в эти два года всю свою жизнь и дошёл до публичной исповеди, которую наивными оговорками прикрываю в этих «Записках».
С обычной тяжестью на душе сидел я на берегу моря в будочке и пил нарзан.
Я моря не люблю. Оно возбуждает во мне безотчётную душевную тревогу, синяя даль мучительно притягивает к себе, и из морских глубин встают, как призраки, вопросы: о вечности, о жизни, о смерти...
В будочку вбежала девочка лет пятнадцати, бледная, едва переводя дух. В дрожащих руках её дребезжало маленькое ведёрко.
— Льду, ради Бога, — почти прокричала она и задохнулась совсем, — кровь горлом... умирает...
Приказчик, вытиравший бутылки, исподлобья посмотрел на неё, побагровел и угрюмо отрезал:
— Нет льду.
Девочка не двигалась, несколько моментов стояла молча и вдруг, прижавши худенькие ручки к своему лицу, бросилась прочь, направо по тропинке...
Внезапно, и не знаю почему, мне стало нестерпимо жалко её. Особенно помню, почему-то жалкими были её коротенькие рукава, из которых высовывалась тоненькая, дрожащая, совсем детская рука. Это бывает со мной. Может быть, тут есть какое-нибудь противоречие, но я подвержен приступам неудержимой, всю мою душу размягчающей жалости... И обыкновенно какой-нибудь пустяк так потрясает меня. Иной раз даже в мыслях, даже в воображении, совершая жестокость и насилие, вдруг представишь себе какую-нибудь такую подробность, от которой всё сердце затрепещет внезапной жалостью. Впрочем, говорят, даже преступники бывают сантиментальны.
— Дайте ей льду, — быстро сказал я приказчику, — я вам заплачу, сколько хотите.
Он согласился, насыпал мне целую шапку льду, и я бросился догонять девочку.
Так началось моё знакомство. Девочка эта была сестра Николая Эдуардовича. Испуг её оказался напрасен: когда мы пришли, Николай Эдуардович уже ходил по комнате.
Увидав его, я невольно остановился и даже забыл подать руку.
Передо мной стоял не человек, а образ. Да, где-то, когда-то, может быть, в раннем детстве, я видел именно такую икону, такой лик Христа.
Худой, бледный, почти прозрачный, он светился весь тихим, радостным, убаюкивающим светом. Мягкие чёрные кудри падали на плечи, а задумчивые, но ясные глаза, такие лучистые, прямые, так и ласкали, так и притягивали к себе.
Да, да, именно Христос должен был быть таким: и сильный, и любящий, и радостный, и прекрасный.
Верочка быстро, не договаривая фраз, спрашивала о том, как он себя чувствует, рассказывала о нашем знакомстве, перебивала сама себя, смеялась, кричала, обнимала брата.
Я молча, с беспокойным, совершенно необычным для меня чувством всматривался в прекрасное, загадочное лицо своего нового знакомого.
Помню, одна странная мысль тогда же пришла мне в голову.
«Так же вот и Иуду, — подумал я, — должно было притягивать ко Христу то, что в присутствии Христа он не чувствовал своего неверия».
Но самое важное, самое необычайное, что имело свои роковые последствия, заключалось вот в чём.
С первого же раза в его присутствии я не мог отделаться от какой-то двойственности. Будто не только я смотрел, я слушал, я наблюдал, а ещё кто-то, во мне же заключённый. Я смотрел на Николая Эдуардовича с чувством радостным, тёплым, а тот, другой — я не нахожу другого слова, как сказать, — с любопытством. Но это не было обыкновенное любопытство. В нём было что-то тяжёлое и мучительное. Когда я думал об этом чувстве, опять мысль об Иуде пришла мне в голову.
«А что, — подумал я, — на Тайной Вечере, когда Иисус Христос сказал: "Один из вас предаст меня", и ученики в ужасе спрашивали один за другим: "Не я ли? Не я ли?", Иуда, задавая этот вопрос в числе прочих учеников, не испытывал ли того же гнетущего, холодного любопытства: узнает ли, мол, или нет?.. Может быть, даже там, этот поцелуй в Гефсиманском саду, это "Здравствуй, равви" исходило из той же тёмной, таинственной бездны души?..»
Недолго просидел я у них. Впечатления были слишком сильны и новы. Лёжа в постели, уже совсем в полусне, я вспомнил Верочку и подумал: она не в моём вкусе... такая худенькая, слабенькая, чуть обидишь, уж расплачется, и наверно, напряжённо, всеми нервами... а интересно, часто она о смерти думает или нет... сухенькая, смешная старушка из неё выйдет...
_______

 

Зачем, зачем тогда я пошёл на этот концерт?.. Бежать бы, бежать, не оглядываясь, — от этого знакомства, от этого любопытства, и жить изо дня в день, вечно мучаясь, вечно одиноким, безотчётно чувствуя причины и ужаса, и смерти своей души. Никогда бы не узнавать — что я, зачем я, откуда я... к чему всё это?
Музыка, Бетховен, чёрная ночь — к чему они связали мою изломанную душу с той, с другой жизнью, и к чему я узнал свою? Тысячи раз спрашиваю я себя: к чему? Ужели к тому, чтобы теперь дойти до этого состояния, когда иной раз не на шутку с тоской спрашиваешь себя: жив ты или уже умер?..
Впрочем, может быть, и в этом есть какой-нибудь «высший» смысл, непреходящий даже с моей смертью!!
О, памятный вечер, окончательно и бесповоротно решивший мою жизнь! Вечер, который бросил меня туда, где я во всей глубине узнал самого себя. И как тогда я не понимал, что решается судьба моя, что произносится приговор мой...
На следующий день после первого знакомства я был с ними в концерте.
Я сейчас слышу эти дьявольские звуки бетховенской сонаты. Вы, может быть, подумаете, что любовь пробудили они, как оно и полагается для завязки «романа»... О нет, не бойтесь — такой пошлости не случилось. Может быть, в ком-нибудь другом, но во мне никакая музыка не может пробудить любовь... а музыка Бетховена особенно. До любви ли, когда из-за каждой ноты, из-за каждой дрожащей струны на вас смотрит это загадочное, почти нечеловеческое лицо, этот нестерпимый взгляд, больше похожий на какой-то таинственный просвет в нездешний, сокровенный мир...
— Вам нравится? — говорила Верочка, а я не мог разжать губ, чтобы ответить ей... Это кто-то мне говорит там...
Я понял смерть. Я вижу её, она кругом меня, я чувствую её. Огни потухли. Чёрный зал. Никого — ни души. И в даль, к тёмному небу, к пустому небу, где ни звезды, ни облака, убегает, теряется бесконечная вереница мёртвых человеческих тел... И в ответ им пустое ничто. О, в этом ничто схоронились все надежды, все радости, все восторги, всё горе, все страдания и слёзы...
Робкий лепет розовеньких детских губок и ласковое прикосновение шёлковых, нежных кудрей. Боже, как весело. Боже, как счастливо. Да ведь это смех чей-то, серебристый, задорный смех — так бы и смеяться, смеяться без конца... Всё кругом ожило, заблестело, засияло. Хлынул воздух, раскрылось небо, и песня летит туда, в голубую, вечную даль...
Нет, нет. Не может быть... Ещё хоть один аккорд, хоть один звук... Молчание... Почему так вдруг, до боли заныла грудь? Где я слышал эти стоны, эти зловещие грубые звуки? Несут... я вижу... Что это, галлюцинация?..
«Боже мой, ведь я на концерте», — хочу я крикнуть на ухо Верочке, но они уж здесь. Они принесли... Белый, глазетовый, с кружевами, с тяжёлыми ручками... Я видел его, видел... но почему я не могу вспомнить, где видел его? Как мучительно, когда не можешь вспомнить... Гроб всё ниже, всё ниже...
Чёрный зал, никого ни души, ни живых, ни мёртвых. Пусто, тоскливо — мучительно.
«Боже мой, ведь это вся жизнь пролетела. Хоть что-нибудь ещё бы. Нельзя же, чтобы так всё это кончилось...»
И вот из темноты что-то смутно веет на меня с вопросом и ужасом, словно плывёт откуда-то. Я холодею. Я не понимаю, что это, откуда это, мне жутко, мне хочется кричать... Бледный лоб, бледные щеки. Да это Он!.. Судорога схватывает мне горло. Я весь дрожу и в исступлении хочу кричать, сам не зная почему, трепеща от ужаса: не надо! Лучше конец... не надо, это обман. Лицо близко, сейчас увижу его из темноты, ясно, совсем ясно перед собой...
— Нет, нет Его! — с тоскою кричу я...
Гром аплодисментов. Соната кончена. Измученный, я озираюсь кругом. В глазах рябит, всё сливается и плывёт куда-то. Только совсем близко, около плеча, оживлённое, детское личико Верочки.
Мы вышли и пошли гулять по берегу моря. Молчали. Верочка нагибалась, подымала камни, бросала их, и они с коротким, глухим звуком падали в море.
Я не мог придти в себя. Он тяжёлым кошмаром ещё стоял в памяти, и страшное, ненавистное чувство продолжало щемить сердце. Это чувство было нелепо, непонятно и неожиданно для меня. Словно какая-то бездна тайн разверзлась предо мной, и я знал, что, заглянув, узнаю всё, и не мог, боялся, трусил, как щенок, хотя уже предчувствовал, что там жило и шевелилось.
Не помню, долго ли мы гуляли. Как сон теперь передо мной эта далёкая крымская ночь, с которой начались мои первые откровения о самом себе. Как сон было и тогда, когда я шёл с этими двумя, такими новыми для меня людьми в чёрную даль, по берегу моря, которое набегало и пенилось у наших ног. Мне чудилось, что я умер и новый мир, вечный мир, открывается предо мной, и меня ведут туда люди не мира сего.
«А я сомневался, будет ли вечная жизнь? Не надо теперь бояться смерти, не надо каждый миг думать о ней, уж эта жизнь не кончится никогда...» И хотя я сознавал, что думаю какую-то несообразность, что предо мною Чёрное море, что я на южном берегу Крыма, со своими новыми знакомыми, но от этих несообразных мыслей непривычная живая радость едва внятно начинала трепетать во мне. 

III
ИДИЛЛИЯ 

Скоро мои новые знакомые уехали в деревню. Я обещал приехать к ним; и в конце июля, после беспокойной крымской жизни, полной самых сложных вопросов и сомнений, словно чудом попал в маленький, старенький домик, обвитый тёмно-зелёным густым виноградом, со старинными полутёмными комнатами, с тенистым задумчивым парком, в атмосферу тихую, радостную, где, казалось, никогда не было никаких тревог, никто не собирался умирать, и старенький домик, и старенькая старушка тётя, и почти ребёнок Верочка даже и не думали о смерти.
Я прожил там месяц. Это время занимает совершенно особое место в моей жизни. И я долго колебался, говорить или нет о нём в этих «Записках». Весьма возможно, что ничего важного, что помогло бы вникнуть в дальнейшую мою жизнь, там и не произошло. Но уж очень мне трудно теперь ничего не сказать об этих хороших и, уж конечно, безвозвратно ушедших днях — теперь, когда всё для меня в жизни кончено и впереди ничего, кроме подневольного, полуживого прозябания...
Этот месяц клином врезается во всю мою жизнь. Всё там было для меня необычно, и сам я в этот месяц как-то не совсем походил на самого себя. Ведь я тогда и не подозревал ещё всех предстоящих мне мучений. Наоборот, во мне, я очень хорошо это помню, начинала тогда пробуждаться смутная надежда на то, что наконец с меня спадёт этот нестерпимый гнёт страха смерти, я воскресну внутренне и почувствую наконец, что значит жить.
И даже теперь, когда я, кажется, перестал вообще чувствовать что-нибудь, я всё же не могу без сердечной боли вспомнить свою жизнь в полутёмном виноградном домике, а потому не могу хотя бы несколько слов не сказать о ней, тем более что, кто знает, может быть, всё-таки там впервые заговорили во мне — конечно, бессознательно — те чувства, которые потом дали толчок и направление моему «роману».
В Крыму я, можно сказать, не замечал Верочки, Николай Эдуардович поглощал всё моё внимание, но здесь его не было (он уехал за границу учиться), и на фоне затихшей старосветской жизни Верочку нельзя было не заметить. Она в высочайшей степени обладала основным свойством жизни — изменяемостью.
И перемены её были так резки, так внезапны и всегда так новы, что в её присутствии я с первых же дней потерял способность думать о смерти. Глядя на людей, я уже привык наблюдать их покойниками, я привык копаться в этом чувстве, как жук-могильщик. Но с Верочкой я справиться не мог. Мысль об её смерти не могла сгладить впечатление от её полудетских розовых губ, блестящих, ласковых и насмешливых глаз, чёрных мягких кудрей, которыми она очень походила на брата. Меня необыкновенно беспокоило это чувство, но было в нём ещё что-то и другое. Мне казалось, что я сам как будто начинаю оживать от соприкосновения с ней. Теперь я знаю, что это только казалось, что это было какое-то дьявольское наваждение, теперь я очень хорошо знаю, что даже самые оживлённые лица кончат всё тем же. Но тогда я все силы напрягал, чтобы поддаться этому новому чувству.
Ещё бы, мне и тогда так хотелось отдохнуть, хотелось «новой жизни»!
В виноградном домике всё, начиная от Верочкиной тёти, Александры Егоровны, кончая любой мелочью, заключало в себе какое-то необъяснимое внутреннее сходство. Всё было старенькое, тихенькое, привычное, но всё, можно сказать, насквозь пропитано жизнью.
Александра Егоровна была совсем такой же старушкой, какою, мне представлялось, будет Верочка, но и эта сухенькая старушка посматривала такими блестящими глазами, так звонко смеялась, как будто в её дряхлом тельце была спрятана такая же тоненькая девочка Верочка. Каждый предмет словно впитал в себя многолетнюю тихую, но радостную жизнь своей владелицы — каждый из них состарился, но жил без малейшей тревоги, и казалось, будет жить вечно. Пускай мы становимся старомодными, нам-то, мол, что за дело!
Единственный знакомый Александры Егоровны был давнишний её друг, чрезвычайно маленький старичок Трофим Трофимович Веточкин.
И в нём было всё то же необъяснимое сходство и с Александрой Егоровной, и с Верочкой, и со всем виноградным домиком.
Несмотря на свои шестьдесят лет, морщинистое почерневшее личико, совершенно голую голову, кое-где лишь покрытую седым пухом, он, подобно Верочке, можно сказать, трепетал от жизни.
Бегал с ней вперегонки и не очень-то уступал ей в этом, играл на гитаре и пел чувствительные романсы...
Верочку он любил, как дочь. Полюбил он и меня как-то сразу. Всё это было у него просто, без всяких мучений. Да вообще в этом домике жили просто, не было ни борьбы, ни страха, ничего болезненно-сложного.
Я поддавался этой простоте и отдельными моментами чувствовал себя так, как будто бы в жизни всё было очень просто и мило. Но, должно быть, я слишком привык за всякой обыденщиной видеть истинную страшную сторону внутренней человеческой жизни, а потому вполне не мог отделаться от своих прежних, наболевших, но на время замолкших дум. И тогда привычная жуткая грусть разливалась в груди, и во мне пробуждалось желание разрушить незаконный безмятежный покой, заставить всех бояться смерти, задуматься, страдать. В эти минуты я с досадой и почти завистью смотрел на Верочку.
Помню, как однажды мы поехали с ней кататься. Прежде я редко любовался природой. Она слишком пугала меня, я старался не замечать её. Должно быть, вместе с жизнью пробуждается и любовь к природе. С новым, почти детским чувством смотрел я на зеленоватое вечернее небо, на серебристое поле овса, на синеющий горизонт.
— Посмотрите, как низко ласточки летят, — сказала Верочка, — как это они за землю не заденут?
Я не люблю вопросов, даже самых пустяшных.
Каждый вопрос по ассоциации связывается у меня с десятком других и спускается до вопроса о смысле жизни, в который, хочешь не хочешь, в конце концов упираешься, как в глухую стену.
Я мельком взглянул на быстро скользивших ласточек, и вдруг, безо всякой видимой причины, и поля, и небо, и убегающая полоска дороги показались такими лишними, ненужными, как не нужна и вся наша жизнь.
Глупо раздражаясь, я сказал:
— А чего, спрашивается, летят они?
— Наверно, у них детки есть.
— А детки зачем? — раздражался я ещё более.
Верочка покосилась на меня и сказала:
— Как зачем? Затем, чтобы вырасти, летать. Разве без ласточек лучше было бы?
— Совершенно безразлично. Радоваться всякой твари имеем право только мы, верующие, — а вы ведь в Бога не веруете, значит, для вас нет ответа на вопрос «зачем они живут?».
— Ах ты, Господи, — нетерпеливо проговорила Верочка, — для чего живут. Для того же, для чего и все.
— То есть для того, чтобы умереть, — отрывисто сказал я.
— Совсем нет, умирают потому, что это необходимо, а живут для того, чтобы быть счастливыми.
— Да, но какое вы имеете право быть счастливой, когда всё уничтожится и вы не можете иметь ни к чему никаких привязанностей. Неверующие люди живут в номерах — со смертью для них конец всему: уехали из номеров и никогда не вернутся. Но разве можно любить то, что дано на два дня?
— Вот и неправда, — воскликнула Верочка. — Если жить в номерах один день, тогда, конечно, ни к чему привыкнуть нельзя, а если всю жизнь, так отлично можно, всё равно как на своей квартире. Вот вы здесь месяц живёте, и то уже к нам привыкли.
— Я другое дело. Я человек верующий. Но вы не имеете права ко мне привыкнуть.
— Но почему же?
— Потому что, по-вашему, вы сгниёте, я сгнию — и всему конец.
— А может быть, я не сгнию, — сказала она, и я не видел, но чувствовал, что у неё смеются глаза.
Я пожал плечами.
— И вы тоже сгниёте? — спросила она.
— Сгнию...
— И скоро?
— Скоро, — резко сказал я и отвернулся.
Она замолчала, задумалась, и всю дорогу мы проехали молча.
Я ничего не мог поделать с Верочкой. Она говорила очень смешно, совершенно по-детски, и всё-таки её выходки действовали на меня лучше всяких глубокомысленных аргументаций. В ней всё было жизненно, радостно, безбоязненно, и под влиянием этого тоска переходила в грусть, страх — в неясную тревогу, и бессмысленная надежда на какое-то «воскресение» шевелилась за всеми, казалось, навсегда выстраданными и решёнными мыслями!.. Я тогда не понимал, что все люди такие же, как я, но не все называют вещи своими именами.
За эти два месяца одна сторона моей личности, в благоприятных условиях, развилась до чудовищных размеров — это сантиментальность. Я ведь очень сантиментален. Но, как я уже говорил, моя сантиментальность обыкновенно выражалась в жалости, и то в редких случаях. Теперь вся размягчённая, успокоенная душа моя предалась мечтательности. Прежде я плакал от злобы и отчаяния — теперь стал плакать от смутных, почти безотчётных грустных, но сладких чувств.
Я даже завёл себе особое место, куда уходил специально для своих мечтаний. Это был маленький балкончик в мезонине.
Вас, может быть, удивят мои мечты. Может быть, вы подумаете: так не может мечтать грубый, развратный, жестокий и безнравственный человек. Но, Бога ради, не судите так поспешно.
Всякий человек способен на всё! Может, на костер пойдёт, а может, ограбит.
Я не знаю, хороша или нет слащавая сантиментальность.
Не знаю и не чувствую, что лучше: насиловать женщин или плакать и целовать засохшие цветы.
Но исповедь должна быть полной. И если вы знаете, что я в своём воображении могу быть зверем, то знайте, что я могу быть и вздыхателем!
Перед маленьким балкончиком, внизу, зеленела недавно посаженная липовая аллея. Её посадила Верочка. Часто я приходил туда. Деревья в моём воображении вырастали, аллея становилась тенистой, почти тёмной. Сад превращался в столетний запущенный парк, клумбы почти теряли свою форму, они зарастали дикой мальвой и полынью, обвитой плющом.
Дом почти разрушен, крыша провалилась. Ставни отлетели. Я, старенький-старенький старичок, Бог весть какими судьбами занесённый в эти края, сижу на скамейке, смотрю на балкон, и тёплые слёзы о невозвратном прошлом бессильно текут по моим щекам. И чудится мне, что вот-вот появится милое весёлое личико, раздастся детский весёлый смех, мелькнёт розовенькое нежное платье и она, Верочка, бросится ко мне, поцелует, оглядываясь, как бы кто не увидал, и, увлекая меня в тёмный сад, скажет:
— Ну, монах... пойдёмте, там никто не увидит.
А с балкона незаметно сойдёт маленький Трофим Трофимович со своею всегдашней улыбкой, поцелует меня в щёку, погрозит пальцем Верочке.
— Ты у меня, стрекоза, — скажет он...
А мы, смеясь, убежим от него в прохладу парка.
Но всё это мечты. Они не придут. Передо мной полусгнивший балкон, оборванный виноград стелется по земле... Верочки давно уже нет здесь — она умерла. И не прежняя Верочка, а сморщенная старушка тлеет теперь в земле. Трофим Трофимович тоже умер, и сам я чувствую, что скоро и мой конец.
И снова, ещё обильнее, текут по моим щекам слёзы. Робко, тоже загрустившись, шелестит надо мной разросшаяся липа. Прилетел шмель, стукнулся о моё плечо и закружился над стволом липы. Несколько уцелевших роз тихо покачиваются из стороны в сторону. Какая-то серенькая птичка села на дорогу, но, увидав меня, снова вспорхнула. И снова, день за днём, встаёт передо мною прошлое, и снова я плачу от жгучей жалости к самому себе...
Так я мечтаю и прихожу в себя только потому, что действительно чувствую, как по щекам моим текут слёзы.
Сантиментально всё это, не правда ли? Но если бы вы знали, сколько горечи выливается из души, как выматывается один нерв за другим, когда черта за чертой, со всеми подробностями — и чем ничтожнее подробность, тем ужаснее, — начнёшь этак рисовать себе жизнь свою через много-много лет и посмотришь на себя с точки зрения «воспоминаний».
Не знаю, очевидно, такая сантиментальность для меня почему-то опасна, ибо я инстинктивно после таких слащавых грёз всегда начинаю фантазировать в диаметрально противоположном направлении, и в этом переходе от туманной грусти к жестокости и насилию для меня есть нечто большее, чем наслаждение.
Признаюсь во всём этом без раскаяния, но с болью... потому что всё это были признаки моего внутреннего разложения. Но всё-таки, чем дольше жил я, тем всё это происходило реже, а в присутствии Верочки никогда. Да и вообще знакомая женщина для меня почти перестаёт быть женщиной. А Верочка как-то сразу стала не только знакомой, но почти родной. Поскольку, конечно, я способен на такое чувство.
К сожалению, вам теперь непонятно — и я не могу забегать вперёд и разъяснять вам, — только, право же, во мне буквально сердце разрывается от нестерпимой боли при воспоминании, как она, моя бедная, моя маленькая девочка, должно быть, инстинктом чувствуя, с кем имеет дело, напрягала все усилия, чтобы спасти меня. Да может быть, тут был и не один инстинкт. Недаром однажды она, глубоко задумавшись, сказала:
— Вот Коля тоже религиозный, а совсем другой... Он не похож на вас.
— В чём меж нами разница? — не без робости спросил я.
Ей, видимо, трудно было выразиться:
— Вы бываете иногда... какой-то страшный, — запинаясь, ответила она и, испугавшись, не обидела ли меня, прибавила: — Это очень, очень редко бывает. И мне даже это нравится. Мне так же бывает страшно, когда я слушаю сказки.
Как гипноз подействовала на меня тихая, простая жизнь, старенький дом и задумчивый парк. Не в таком ли же гипнозе от окружающих мелочей живут все те, кто погружается во всевозможные житейские интересы и, невзирая на смерть, могут жить «со вкусом»? Кто знает, может быть, и я, поживи подольше в виноградном домике, забыл бы о могильной яме и с горячностью принялся бы за какую-нибудь, неизвестно для чего нужную, работу. Но весь ужас жизни в одном элементарном правиле: всему бывает конец. Наступил конец и моей жизни в деревне. Надо было ехать.
Александра Егоровна, Верочка и Трофим Трофимович плакали навзрыд, прощаясь со мной... И мне было мучительно тяжело. Всякий отъезд действует на меня так, потому что всякий отъезд, не знаю почему, напоминает мне похороны...
Полон самых тяжёлых дум и неясных предчувствий уезжал я из маленького виноградного домика; день был хмурый, осенний.
Всё изменяется, всему конец!.. 

IV
ОБЩЕСТВЕННЫЙ ВОПРОС 

Я никогда не интересовался общественными вопросами. До того ли мне. Я не знаю и не хочу знать, кто прав: революционеры ли, консерваторы ли, либералы ли. Я знаю одно: есть неверующие люди, и революционеры, и консерваторы, которые не ради своих личных выгод умирают за других. Да и как можно умирать за других из-за личных выгод!
Пускай они ошибаются, пускай нельзя теми средствами, которые они предлагают, достигнуть всеобщего счастья. Мне это не важно. Мне важно одно: они не боятся смерти. Они убеждены, что с концом ихней жизни для них кончается всё, и несмотря на это чьё-то чужое счастье, которое они никогда не увидят, для них так дорого, что они ради него отдают свою жизнь.
Для меня закрыта эта психология. Но я всегда смутно чувствовал в ней что-то для себя роковое и потому никогда не мог отбросить её окончательно, не думать о ней. Факт оставался налицо. И то чаще, то реже, я вновь к нему обращался и тысячи раз спрашивал себя: что нужно чувствовать, чтобы, не веря в бессмертие, отдать свою жизнь, по своей воле, для чужого благополучия?
Не бояться смерти? Тайно от всех верить в своё бессмертие? Так любить свой народ, чтобы страдания его отравляли жизнь, и смерть становилась желанной? Нет, я чувствовал, что всё это не то, и неразгаданный факт по-прежнему шёл вразрез с моими обычными представлениями о людях, по-прежнему вызывал во мне тревогу.
Вот этим только и ограничивалась, кажется, моя «общественность».
И чем больше вокруг меня шумели и хорохорились, тем твёрже, как железом налитый, стоял я на своём месте. Да и куда бежать? Я слишком хорошо знал, что, сколько ни беги, убежать некуда. Разве смерть не будет так же пожирать всех рождающихся людей, когда в России наступит другой политический строй? Всё останется по-прежнему. По-прежнему все эти красноречивые «деятели» застывшие будут лежать на столе, по-прежнему будут бросаться в мокрую яму, где они посинеют, разбухнут и начнут разлагаться.
Я слишком знаю смерть, слишком чувствую её неизбежность, я слишком много страдал за неё, чтобы закружиться в ребяческом вихре «освободительного движения». Какой иронией звучат для меня эти слова! «Освободительное движение»! Освободительное от чего? От цензуры? От Кесаря? От казаков и произвола? Но что значит это «освобождение» без освобождения от смерти? А кто освободит от неё? Не постановление ли парламента?!
Как можно увлекаться до головокружения этим бутафорским освобождением, когда за окном чуешь дыхание смерти? Не похоже ли это на освобождение жалкой загнанной крысы, когда её «освобождают» из ловушки, чтобы бросить в кипяток? И как бы смешна была крыса, если бы она вздумала радоваться, что ей пришлось издохнуть не в ловушке, а уже «освобождённой» от «проволочного режима»!
Мне так же смешны и гадки эти неверующие бородатые «деятели», кричащие об освобождении и не думающие о смерти, со всей ихней крысиной психологией. Как они смеют радоваться, как они смеют не отравлять себе всех предстоящих освободительных побед мыслью о своём уничтожении?
И я твёрдо решил, что вся освободительная горячка есть не что иное, как дурман, которым хотят одурманить себя люди, в диком испуге бегущие от грозного призрака смерти.
Но опять, как же добровольная смерть? Если они бегут от смерти, то как они могут идти на добровольное уничтожение? А между тем факты таких самопожертвований становились почти ежедневны. Покончить с ними было необходимо. И во мне подымались неотступные тревожные вопросы: полно, прав ли я — ужели только два выхода: во всём смерть — или во всём бессмертие...
Меня пугали эти вопросы, и я старался не думать о них. Но ещё более пугали меня люди, которые, я это знал, несмотря на свой атеизм, готовы без малейших колебаний, каждую минуту умереть за свои идеи. Я избегал их. А когда всё-таки по необходимости сталкивался с ними, то они приводили меня в такое волнение, что я почти не владел собой. Они вызывали во мне и любопытство — подобно Николаю Эдуардовичу, и ужас — подобно образу Распятого, и злобу, и зависть, и уважение.
И я замыкался в себе и сторонился ото всех. Окружающие мне прощали это. Они соглашались со мной, что истинный христианин не должен заниматься «политикой». Но я чувствовал, что жизнь меня выбрасывает за борт, что я не могу найти своего места, что все мимо меня мчатся вперёд, что все, кто меня знал и любил, далеко впереди меня горячо делают свою работу: и неверующие, и готовые на смерть...
_______

 

И он пришёл. Опять так же неожиданно, так же внезапно. Как призрак стремительный, с дивными волнами чёрных волос, ночью он вошёл в мою комнату. Только ещё более бледный и потому ещё более похожий на Распятого.
Он приехал в Россию, не в силах выносить за границей всех ужасов здешней жизни, в бездействии, не принимая в ней никакого участия. Он едва доехал до Москвы, как в бреду, тоскуя в вагоне три дня, и только приехал, сейчас же бросился ко мне...
— Надо спасать Церковь, — как в бреду бормотал Николай Эдуардович, сжимая мои руки, — спасать мир... идёт... я чувствую... скоро... Боже мой, помоги. О, хоть бы один святой, подобный Филиппу... Хоть бы кто-нибудь... Я прошу одного, одного, — и нестерпимая горечь слышалась в его голосе, — чтобы епископы, апостолы поднялись хотя бы до той ступени силы духа, на которой теперь стоит любой мало-мальски порядочный атеист.
Я сидел на постели наполовину раздетый и как в полусне видел его измученное лицо, слышал его истерический голос...
— Церковь, Святая, Апостольская, как может она идти рука об руку с теми... — с тоской выкрикивал Николай Эдуардович. — Ужели Христос оставил Церковь свою, ужели времена близки, и Церковь по пророческому слову отдалась в руки... зверя Антихриста.
А в моём мозгу как молотом стучала одна мысль: «С ним Христос! С ним Христос!»
И я почувствовал жажду говорить много, громко, с увлечением, волнуясь и так же почти плача от горя и гнева, как Николай Эдуардович.
— Ужели они не понимают, — заговорил я, почти задыхаясь, подражая ему по внешности, но ещё более холодея внутри, — что народ, начавший свою революцию с хоругвями и пением «Отче наш», если Церковь не остановит своим авторитетом, способен дойти до такого зверства, которого не видало ещё человечество и от которого содрогнётся мир?
Слова эти, видимо, страшно поразили его. Он затрепетал весь, точно подстреленная птица, подался ко мне и посмотрел на меня таким взглядом, которого я не мог вынести. Как он походил тогда на Христа-младенца на старинных иконах. Перед ним, как и перед Христом, видимо раскрылась тогда картина будущих страданий, слёз, крови, насилий и жертв.
О, какая безумная зависть тогда вспыхнула во мне! Хотя бы на миг почувствовать такую же любовь к людям, хотя бы на миг чужие страдания заставили от ужаса сжаться сердце. Но я представил себе картину всех грядущих зверств — и на сердце не было ничего, кроме проклятой, томительной пустоты.
«А всё равно, — с бешенством, заглушая в себе приступы страха и зависти, решил я, — пусть все дохнут, наплевать мне... Пусть режут друг друга и сосут кровь жертв своих неистовств. Что мне за дело до их мучений! Кто велел любить и страдать за других? Я не хочу и не буду, и нет надо мной господина — всё сгниёт, всё пойдёт прахом... И кровь, и слёзы, и земля, и солнце — всё застынет. Ничего нет: всё прах! Делаю, что хочу... думаю, что хочу...»
И была какая-то особенная сладость в том, что никто не знает моих тайных дум.
Но прав ли я был? Действительно ли он ничего не чувствовал, или, может быть, что-то смутное, бессознательное проникало уже тогда в его душу...
— Иногда я чувствую приближение Антихриста, — тихо сказал он, — это самые мучительные минуты моей жизни... вот и теперь то же... Тогда мне кажется, скоро всему конец.
При последних словах он остановился предо мной и в упор посмотрел на меня глубокими, потемневшими глазами. Я не выдержал этого взгляда. Я опустил глаза и неожиданно для самого себя сказал:
— Да, Антихрист придёт очень скоро.
Кажется, ничего никогда не говорил я с такою твёрдостью. Я ясно почувствовал, что это была не моя искренность, а настоящая, такая же, как искренность Николая Эдуардовича.
«Что это значит?» — бессильно мелькнул вопрос, но в ответ не было никакой мысли, только вдруг стало жутко смотреть в чёрные окна, за которыми серели снежные силуэты.
— Может быть, — по-прежнему тихо сказал Николай Эдуардович, — может быть, скоро... иногда приближение его чувствуется. Вам знакомо это?..
Я почему-то густо покраснел, словно он меня уличил в чём-то.
— Да, иногда, — ответил я.
Я сказал правду, но никогда самая наглая ложь не заставила бы меня так смутиться, как смутился я от своего ответа.
Мы молчали. Уже светало, и бледный свет лампы безжизненно расплывался в утренних сумерках. Мы оба были как больные; нервы ослабли; томительно ползла минута за минутой.
Вдруг Николай Эдуардович поднял голову и спросил (я никогда не забуду его голоса):
— Знаете ли вы жажду мученичества?
Я молчал и, не сводя глаз, смотрел на него, мне жутко было смотреть на него, а губы мои судорога кривила в улыбку.
Но он, видимо, не замечал меня и говорил сам с собой:
— Мученичества, чтобы за Христа, за вечную правду взяли бы тебя, привязали к позорному столбу, грубо, безбожно — и били бы кнутом, истерзали бы всю кожу, чтобы мясо кусками летело и кровь ручьём лилась... И издевались бы, и хохотали бы. Чтобы всё, как на Голгофе... Христу бы с трепетом благоговейнейшим отдать всё это. На себя бы Его вечные муки, на себя бы принять, хоть самую маленькую частицу... О, я так часто жажду этих страданий...
И с внезапным порывом он сказал:
— Дорогой мой... друг мой... пойдёмте ко всем епископам, будем умолять их, на коленях именем Христа будем требовать от них написать окружное послание, обличить... Христос будет с нами... Они послушают нас... Спасём Церковь и народ наш, который терзают...
И он сел рядом со мной и заглядывал мне в лицо.
— Ну, что ж, это хорошо, — с трудом выговаривал я, — напишем обращение к епископам... Только пишите вы, я не могу...
Я чувствовал, что в глазах у меня темнеет, в голове растёт что-то громадное. Вот-вот я охвачу мир...
«Не с ума ли я схожу?» Слабость овладевала всем моим телом. Я почти лишился сознанья. 

V
У ЕВЛАМПИЯ 

Епископ Евлампий очень любил принимать у себя молодёжь. Не проходило ни одного вечера, чтобы у него не собралась целая компания.
Не знаю, может быть, в силу моей обычной мнительности, но я не верил в искренность его любви ко всем этим, часто необыкновенно бестолковым, посетителям. Не верил также и в его простоту, доходящую до совершенно товарищеской фамильярности, с которой он обращался ко всем без исключения. Мне всегда казалось, что он ищет популярности, что он играет комедию и упивается ролью отца-архипастыря. Он имел необыкновенно эффектную внешность. Страшно высокий, стройный, с открытым русским, совсем ещё молодым лицом, всегда в белой шёлковой рясе, он одним своим видом мог внушить почтительное благоговение. Голос у него был громкий и ласковый. При встрече он горячо обнимал гостей; и вообще во время разговора любил брать за руки, привлекать себе на грудь и целовать в лоб.
Но на меня и наружность его, и все его манеры производили отталкивающее впечатление. Я не верил ему ни на йоту. Ласки его были холодны и театральны. И мне было не по себе, когда он обхватывал мои плечи своими огромными красивыми руками.
В блестящих, почти масляных глазах его, которые никогда не смотрели в упор, я читал большую любовь к еде, к вину, к женщинам и ту циничную плутоватость, которая часто бывает у избалованных слуг.
Евлампий очень не любил разговоров, которые по своим практическим выводам могли к чему-либо обязывать.
Он тогда спешил переменить тему и делал это чрезвычайно искусно, с обворожительной простотой и задушевностью, начиная рассказывать какой-нибудь случай из своей жизни, который всегда кончался одинаковой моралью: не нужно очень зарываться высоко — это гордость, а со смирением делать маленькую работу — и всё будет добро.
Но, по неестественной улыбке, по мелким, каким-то брезгливым складочкам около губ, я прекрасно видел, что он всех обманывает, что ему никакие дела — ни большие, ни малые — неинтересны, да и все мы вообще надоели, и что он с гораздо большим удовольствием поговорил бы теперь на двусмысленные темы в какой-нибудь «тёплой» компании.
Мне всегда казалось, что он чувствует, что я его понимаю, и поэтому обращается ко мне с особенным игривым лукавством.
Я инстинктом чувствовал, что от такого соединения, как Евлампий, я и Николай Эдуардович, по такому страшному вопросу, должно произойти что-нибудь необычайное.
И я не ошибся.
Евлампий встретил нас, по обыкновению, в своей приёмной, узкой длинной комнате, со сводами, расписанными картинами на библейские сюжеты. Она освещалась тёмно-синим матовым фонарём; в ней было душно, жарко и пахло розовым маслом.
Евлампий в своей белой, мягко шуршащей шёлковой рясе быстро подошёл к нам, благословил, обнял, поцеловал, выразил радостное изумление по поводу нашего прихода; усадил за стол, за которым сейчас же появились канделябры, сушёные фрукты, конфеты, виноград, и, посматривая то на меня, то на Николая Эдуардовича, уже начал было свою обычную ласковую фамильярную речь.
— Владыка, мы к вам по очень важному делу, — тихо, но твёрдо сказал Николай Эдуардович.
— Очень, очень рад, — поспешно проговорил Евлампий, нервно задёргав бахромку у бархатной скатерти.
— По поводу текущих событий, — продолжал Николай Эдуардович, — мы написали «Воззвание к епископам», в котором призываем написать обличительное окружное послание. Мы бы хотели прочесть вам его.
— Очень, очень рад, — снова повторил он и, опустив глаза, приготовился слушать.
Он немного побледнел; лицо у него стало жёстким и неприятным, на губах застыла неловкая, деланная улыбка.
Николай Эдуардович начал читать торопливо, с трудом сдерживая своё внутреннее волнение. Я уже прочёл это «Воззвание», но теперь в приёмной епископа, с тёмным сводчатым потолком, за столом с сушёными фруктами, в жаркой комнате, пропитанной запахом розового масла, мне показалось, что я тоже в первый раз слышу этот вопль Сына Божия к Отцу, оставившему Церковь Свою.
И я не мог отделаться от мысли, что Николай Эдуардович судья, а мы с Евлампием преступники и что он читает нам обвинительный акт.
«Что за вздор, — говорил я себе, — это воззвание к епископам, это мы требуем от них и судим их». Но голос его становился громче и грознее, и я всё больше отодвигался от него и становился так странно близок к Евлампию. Мне чудилось, что комната начинает двигаться, вытягиваться и стол со свечой плывут в тёмную глубь комнаты, а мы с Евлампием жмёмся друг к другу и становимся всё дальше и дальше от Николая Эдуардовича.
«Ужели теперь, — читал он, — в минуту почти открытого дьявольского искушения, ни в ком из русских епископов не найдётся дерзновение древних святителей, и вновь над страдающей землёй пронесётся отзвук поцелуя Иуды Предателя, а вавилонская блудница вновь воссядет на престоле, до срока творить мерзости, переполняя чашу гнева Господня?»
«Неужели?» — как эхо отдавалось в моём мозгу. Но в этом вопросе не было для меня ни страдания, ни ужаса, которые звучали в голосе Николая Эдуардовича, а лишь знакомое мучительное холодное любопытство: неужели, мол, Церковь погибла, неужели остались в ней одни предатели...
А он читал:
«Духовенство пред Богом обязано принять определённое решительное участие в начавшемся движении и стараться направить его туда, куда велит им их пастырский долг.
Над всей Россией нависла грозовая туча, слышатся приближающиеся раскаты грома и наступает мучительное молчание. И вот, в это время пусть раздастся безбоязненный голос истинных служителей Христа. Пусть появится окружное послание епископов из святынь, чтимых народом.
Пусть раскатятся по всей земле святые призывы, и всё доброе в народе, почуя Христа, шевельнётся, стряхнёт с себя путы Зверя, освободится от давящей петли, и тогда народ, уже церковный народ, начнёт новое великое делание на спасение всего мира, которое будет указано Духом Святым»...
Чем дальше читал Николай Эдуардович, чем яснее становилось, сколько глубокого, религиозного чувства было вложено им в это «Воззвание», тем враждебнее и нетерпеливее становилось у меня к нему отношение. Я не делал попыток прогнать эти чувства. Может быть, извращённое, может быть, патологическое — уж это как хотите там называйте, — но что-то жуткое и завлекательное было в этом ощущении ненависти к необыкновенному сходству Николая Эдуардовича с Христом. Меня одурманивало то, что я чувствовал в себе власть с насмешкой, доходящей до презрения, смотреть на бледное лицо его, слушать его мольбы и обличения, словно этим ни во что ставился и тот загадочный Назорей, Который две тысячи лет назад будто бы воскрес из мёртвых.
«Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего?» — хотелось выкрикнуть мне слова евангельского бесноватого.
«Может быть, и во мне бес сидит», — усмехнулся я, чувствуя, что мне хотелось бы, чтобы Николай Эдуардович видел эту усмешку и понял бы, как я ненавижу его, этого Христосика с прозрачным лицом и глазами, полными слёз.
С каким бы испугом посмотрел он на меня, как бы задрожали его губы, какой бы весь он был пришибленный и жалкий...
«Ненавижу, ненавижу...» Мне хотелось тысячи раз в упоении повторять это слово: ненавижу за то, что он смеет знать какого-то Христа, не бояться смерти и может так любить людей и так страдать за судьбу Церкви...
О, как я понимал в эти минуты воинов, бичевавших Христа, плевавших на Него, ударявших Его по лицу с вопросом: «Прореки нам, Христос, кто ударил Тебя?» Какое высочайшее наслаждение, утончённейшее, невыразимое, ударить самого Христа, называющегося «Сыном Божиим». Разве в этом нет вызова тем, кто осмеливается кричать, что не всё позволено? Всё позволено. Он лжёт, что мы воскреснем; мы все сгниём, нас всех в страшных ямах съедят черви, а коли так, то всё позволено: и искровянить это нежное лицо, и выколоть эти тихие очи.
И во мне всё подымалось и трепетало. Что-то тёмное и тяжёлое подступало к горлу. Я готов был изуродовать, издеваясь и глумясь, это чудное лицо, от которого, казалось, вот-вот разольётся таинственный свет и растает в жаркой комнате, пропитанной сладким запахом розового масла...
Воззвание заканчивалось почти молитвой:
«О Господи Христе, — читал Николай Эдуардович, — отыми робость из сердца служителей Твоих и дай нам смелость и дерзновение возлюбить Тебя делом и исповедать Святое Имя Твое, Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь».
Он кончил. На один момент наступило тягостное молчание.
— Пламенные словеса, Иеремия! — проговорил наконец Евлампий, и в голосе его было что-то трусливое, насмешливое и злобное. — Я был бы очень рад, — прибавил он, — увидеть это где-нибудь напечатанным... только вряд ли удастся это... цензура у нас...
И, перебегая взглядом то на меня, то на Николая Эдуардовича, стал рассказывать о своих столкновениях с цензурой. В это время пришёл какой-то студент духовной академии, с лицом красным, угрястым и тупым (между прочим, угри ужасно противны на мёртвых лицах). Евлампий страшно ему обрадовался — на этот раз, думаю, искренно, — стал целовать его и потчевать финиками. Разговор об окружном послании готов был этим закончиться. Николай Эдуардович сидел совершенно растерянный.
Меня взорвало такое отношение Евлампия.
Я — другое дело. Я ничтожество, заеденный смертью, полуживой человек. Я выстрадал себе право так относиться к призывам Николая Эдуардовича. Всего себя я принёс в жертву за это право. А он? Весёлый, самодовольный, ничего не боящийся, живущий в своё удовольствие, как он, будучи епископом, может не страдать, подобно Николаю Эдуардовичу, не гореть жаждой подвига и мученичества за Христа? Как он смеет так улыбаться, есть, пить, спать, не зная ужаса ни перед смертью, ни перед адом?
Всё, что было тёмного, злобного и тяжёлого во мне против Николая Эдуардовича, обратилось против Евлампия, мне захотелось обличить его, заставить его страдать, показать ему, как на его месте должен был бы поступить действительный епископ действительной Церкви Христовой.
И я, чувствуя, что лечу в пропасть, но уже не в силах владеть собой, грубо перебил Евлампия:
— Владыка, если вы искренно сравниваете наше воззвание с пророчеством Иеремии, и это не фраза, то, значит, вы согласны с тем, что в нём говорится. А если вы согласны, то, как епископ Церкви Христовой, не можете отказаться написать окружное послание. Такой отказ равносилен отречению от Христа.
— Видите ли, друзья мои, — мягко проговорил Евлампий, но глаза его были злы и лицо холодно. — Видите ли. О всяком деле наперёд нужно подумать, к чему оно приведёт. Вы молоды, вам трудно понять это. Ну, положим, напишу я — меня, разумеется, не послушают, возьмут и засадят в монастырь, а на моё место назначат какую-нибудь, простите, дубину. — И он засмеялся. — Разве ж это хорошо будет? Вот сейчас ко мне вы приходите, другие — как к другу, отцу, говорим мы по душам. Совершаю я тем Господню работу? Воистину совершаю. А как в монастырь-то запрут, где там пользу принесёшь? Вот и недавно юноша ко мне один пришёл — такой прекрасный юноша. Деньги потерял. Я дал ему — помог. Другой прогнал бы. Разве это хорошо? Так бы вот все, как я, потихоньку делали, тогда, поверьте, — снова засмеялся он, — никаких бы посланий окружных не понадобилось. Плохо у нас в России, что говорить, только Божие домостроительство требует терпения и смирения. Воистину так... Я ценю вашу, как бы сказать, апостольскую ревность, но наипаче оценил бы ваше смирение. «Кто хочет между вами быть большим, да будет слугою». Будьте слугами всем, сказал Христос, и всё будет хорошо. Так-то, дети мои. А теперь — аминь и будем чай пить.
— Нет, владыка, разговор на этом кончиться не может, — резко сказал я, ещё больше раздражаясь от его виляний, — мы не гости, а вы не хозяин. Вы архипастырь, а мы христиане. Мы не хотим полуязыческих-полужитейских рассуждений, мы ставим вопрос прямо: веруете вы в Христа или нет? Если нет, нам не о чем с вами говорить, если да, вы обязаны написать окружное послание. Потому что всякий раз, когда вы открыто не протестуете против поругания Церкви, вы отрекаетесь от Христа. Вы говорите, что выйдет из вашего подвига? Вас засадят в монастырь. Вы не будете приносить пользы. Владыка, вспомните мучеников христианских. Разве они так рассуждали? Разве они отрекались от Христа, чтобы потом «приносить пользу»?
И теперь вопрос стоит перед вами ребром: или со Христом — тогда на муки, на подвиг, или против Христа — тогда жизнь в хоромах, почёт, уважение, но тогда уже не смейте заикаться о «работе Господней»!
Всё время, пока я говорил, Евлампий сидел не подымая глаз. Николай Эдуардович с вопросом и надеждой смотрел на него.
Когда я кончил, угрястый академик, краснея и взглядывая то на меня, то на Евлампия, сказал:
— Всё это так, но мне кажется, что вопросы эти далеко ещё не выяснены в богословской литературе...
Ему никто ничего не ответил.
Я был уверен, что Евлампий не выдержит своей роли, и ждал от него какой-нибудь грубой выходки.
Но Евлампий поднял своё лицо, ещё более побледневшее, но уже с новым, мягким, как бы пристыженным, выражением, и, обратившись почему-то не ко мне, а к Николаю Эдуардовичу, тихо спросил:
— Если все молчат, то, значит, все отрекаются, где же тогда Церковь, про которую сказано, что «врата адовы не одолеют её»?
В вопросе Евлампия мне почудилось то же холодное безжизненное любопытство, которое так хорошо было знакомо мне, и я готов был расхохотаться ему в лицо. Я боюсь смеха. В смехе есть что-то страшное. Человек — труп; но что может быть ужаснее смеющегося трупа?..
И при мысли о том, какой хохот наполнит внезапно эту душную, жаркую комнату, я весь задрожал холодною дрожью и, отдаваясь чему-то, что было сильнее меня, заговорил неестественно громко и с такою властью, которая мне совершенно не свойственна...
— Церкви нет... Церкви Христовой нет. Приближаются последние дни. По пророческому слову мерзость и запустение станут на святом месте. Церковь предастся во власть Антихриста... Антихрист победил земную Церковь!
Я почти кричал. Как вихрь что-то неслось во мне. И не ужас, но радость тяжёлая и тёмная душила меня от этих слов о торжестве Антихриста.
— И сейчас я чувствую, — продолжал я, холодея, — что меж нами... собравшимися во Имя Христово, не Христос, а Антихрист... Я чувствую его близость... Он пятый между нас... Он страх... Он входит во всех нас...
Но силы сразу оставили меня, и я замолчал.
Стало так тихо, так тихо, как в истлевшей могиле. Я ничего не видал перед собой, только глубокие, полные любви и тоски глаза Николая Эдуардовича стояли передо мной, как два глаза Распятого...
— Видно, надо говорить всю правду, — тяжело начал Евлампий, — ведь Бог-то видит; не по незнанию, а по слабости молчим... Подлинно, подлинно от Христа отрекаемся... Сил нет... Дерзновения нет... О, как тяжело-то иной раз бывает, если б вы знали.
Он, сгорбившись и держась рукой за голову, наклонился над столом.
— Владыка, — тихо, но страстно, мучительно проговорил Николай Эдуардович, — Христос поможет вам, Христос даст силы вам. Мы будем молиться... Христос не оставит Церковь свою... О, если в вас есть хоть капля любви, вы пойдёте на этот святой подвиг... Мы умоляем вас, мы все будем с вами. Сделайте это. Верьте, тысячи сердец отзовутся на ваш святой призыв, и силы ваши умножатся. Только начать... Дерзайте, владыко. Правда сильнее силы... Антихриста победит Христос...
«Всё это он мне говорит, — как в бреду неслось в моём мозгу, — мне или тому, что во мне... И почему так давят его слова?.. Почему так страшно, так темно, так душно?.. Он говорит о Христе, но это неправда... Почему же слова его так связывают меня?.. Ужели Он победит?!..»
Евлампий ещё ниже нагнулся над столом и почти шёпотом говорил:
— Дайте подумать... дайте подумать недельку. Я не отказываюсь... Может быть... Сил только нет; робость какая-то, словно связан чем... Господи, прости согрешения наши.
— Это путы зверя — Антихриста, — едва выговорил я. Моё горло давила судорога. Как в тумане, всё двигалось и расширялось передо мной.
Я видел, что Николай Эдуардович прощается с Евлампием, тот крестит, целует его, и лицо у него не прежнее холодное и фальшивое, а умилённое и заплаканное.
— Если вы пойдёте к другим епископам, — говорил он, и на губах его улыбка добрая, даже детская, — будьте осторожны, а то можете на такого напасть, что и за полицией пошлёт.
Мы уходим...
Как в тумане всё было, как в бреду или в тяжёлом сне... Весь мир действительный исчез для меня, и другое открылось, и другое, окончательное, должно было начаться... 

VI
АНТИХРИСТ. МОЯ ТЕОРИЯ 

Так это не могло кончиться. Я не знал, что именно должно произойти, но отчётливо сознавал одно: теперь это неизбежно — бежать некуда...
Дойдут ли до вас эти нечеловеческие муки, пережитые мной? Мне не нужно ваших сожалений. Мне нужно лишь, чтобы вы поняли меня, чтобы исповедь моя, хоть на один миг, была для вас действительной исповедью, во всей ужасающей сложности раскрывающей, что я за «типик». Об одном я готов умолять вас: не заподазривайте меня в выдумке. Вам легко будет сделать это. Но клянусь вам, всё это, до мельчайшей подробности, пережито мной — да кто знает, может быть, и не мною одним, — и лишь разница в том, что я откровенно (согласен, что даже до непозволительности откровенно) обнажаю перед вами свою душу.
А попробуйте-ка заговорите о том, о чём никогда не говорят, но что всегда переживают, — вам это обязательно покажется фальшью.
Но верьте, не часто вам придётся услышать в действительной жизни такие искренние признания, какие вы слышали от меня.
Пусть эта ночь была ночь бреда, может быть, припадка безумия, — но она была, она раскрыла мне всё, и я помню её с такой мучительной ясностью.
И как мне не говорить об этой ночи, когда в ней ключ ко всему.
Мне чудится, что я даже сейчас вижу своё искажённое лицо, свои безумные глаза, вижу себя как двойника своего, пришедшего рассказать мне все тайны моих постоянных мучений.
Как клочки разорванных облаков, неслись во мне дикие, бессвязные клочки мыслей, и я всё торопился, торопился догнать самую из них важную, самую нужную.
В природе масса отвратительного. Красива она издали, а приглядитесь-ка к ней. В ней всё смерть, разложение и пожирание одними других. Но я ничего не знаю отвратительнее насекомых под названием «наездники». Они кладут свои яйца в живых гусениц других насекомых, гусеница не умирает, она продолжает жить, но внутри неё уже живёт другая личинка, питается, растёт и наконец выводится вместо настоящей. Ну можно ли придумать что-нибудь более утончённое, более извращённо-жестокое, чем придумала это природа! Вдумайтесь только. Ведь это что-то прямо невероятное, какой-то кошмар, галлюцинация. Один прокалывает другого, живёт там, ест, растёт, а тот по виду всё прежний и лишь с отвращением чувствует, как внутри его что-то шевелится совсем другое, безобразное, чужое. Воистину только Божеская премудрость могла додуматься до такого фокуса! Но позвольте вас спросить, как это ни невероятно, как это ни похоже на сказку, осмелитесь ли вы отрицать это? Попробуйте, я ткну в природу пальцем. Да вы, конечно, и не станете отрицать этого. Вы скажете: это факт; мы можем ощупать его нашими руками и увидать собственными глазами своими. Но позвольте спросить вас: многое ли, самое даже важное, самое для всех драгоценнейшее, что совершается в душе вашей, можете вы осязать или видеть?.. И всё-таки это — факт. Вы скажете, что мы это чувствуем и сознание привыкло верить нашему чувству — таким образом, и чувство есть факт. Прекрасно. Так позвольте вам заявить следующее: я чувствую, что я именно такая гусеница с лицом человеческим и что меня проколол другой, и живёт во мне, и ест душу мою. Воображаю, как вам весело станет от этого признания. Разве не смешно, в самом деле, человек настоящий, говорит, ходит, улыбается и плачет — а под кожей-то у него «наездник». Те, что поглубокомысленнее, разумеется, уже спешат ответить мне: вы сумасшедший. У глубокомысленных господ всё просто делается: обругаются, и всё тут.
Но буду продолжать.
Там, на постели, после посещения Евлампия, я впервые сознал себя проколотой гусеницей, там впервые понял, что за птица тогда в первый раз во мне шевельнулась, почему таким страхом тогда сжалось моё сердце. Я понял, кто из меня с мучительным любопытством посматривал на Николая Эдуардовича и кто с такой мукой и торжеством говорил Евлампию о грядущем Антихристе...
Да, я понял всё. Была такая минута — нет, неуловимая часть времени, — когда вдруг вспыхнула во мне какая-то светлая точка и разом озарила всё...
Разом исчезли стены, раздвинулся потолок и страх ворвался отовсюду, пополз со всех сторон, холодными иглами вонзаясь в мою душу.
О, это был не тот игрушечный страх смерти, который всю жизнь, как зайца, травил меня. Это был настоящий мировой страх.
Я не видал ничего. Но они, все они были здесь. Я не видал острых глаз, мокрых тянущих губ, но я знал их.
Я центр мира, и всё медленно, до муки медленно, ползло и пронизывало меня.
Ужас и безумие сливалось в одно...
Я Царь! Я Бог!
Я не двигался; я ждал. Я ещё ждал «призванья», окончательного, бесповоротного. Слово ещё не было произнесено.
Я уже всё знал и ждал...
Точно миллионы длинных, цепких рук, таких неотступных, таких мертвенно-бледных, тянутся ко мне.
И всё я видел, и всё принимал, как единый властелин вселенной...
Тысячи голосов шептали мне в уши... И страх рос от этого шёпота. Хотя в нём не было ни слов, ни смысла...
Я себя увидал.
Маленьким-маленьким, ещё в белой чистенькой рубашечке. Я всё вспомнил. Точка светлая всё озарила мне, и в один миг, быстрее вихря, быстрей сознанья человеческого, всю жизнь свою снова принял в себя.
Я шёл в гимназию... Экзамены. Первый урок... Говели на страстной неделе... Заутреня... пихтой пахнет. Огни... Христос воскрес, Христос воскрес... Бабушка в гробу... Крымская ночь...
Всё, всё, чувства, мысли, каждое движение, каждое слово...
И так всю жизнь. И прошлое, и будущее. Один, только я один. Всё знаю, всё могу, всё принял...
Растёт, ширится. Шёпот совсем близко, почти в голове... Руки длинные, холодные, всё тянутся, почти хватают за горло.
Скоро, скоро. Я знаю, что скоро. Он близко.
Где-то далеко в тумане, как тени страшные и кривые, мелькнул ряд чёрных крестов...
Всё кругом оживает, шевелится. Страшные тени бегут одна за другой.
Огонь свечи становится красен, как кровь...
Я слышу шаги... Ещё!..

 

...Свершилось!..
В безумном ужасе, согнувшись, я бросаюсь в тёмный угол комнаты, прижимаюсь к холодной стене и, как сквозь сон, слышу свой нечеловеческий крик:
— Антихрист!.. Антихрист!..
_______

 

Придя в себя, я с поразительной ясностью сознал, что у меня откуда-то явилась стройная и законченная «теория Антихриста». Откуда она взялась, было совершенно непонятно, так как я никогда не думал об этом вопросе отвлечённо.
Эту теорию необходимо передать здесь.
«Ты ли Царь Иудейский?» — спрашивал Пилат. «Заклинаю Тебя Богом живым, скажи нам, Ты ли Христос, Сын Божий?» — спрашивал первосвященник. И эти два вопроса не могут оставаться без ответа. В этих двух вопросах жизнь или смерть.
Кто же был Христос? Царь, Сын Божий, искупивший мир, спасший его от зла, страдания и смерти, источник вечной жизни, восставший из гроба, грядущий судить живых и мёртвых? Или и Его создал всё тот же страх смерти, и Он не Сын Божий, а сын Смерти, не спасший, а обманувший мир, не воскресший, а сгнивший, не грядущий судить — долженствующий быть судимым грядущим Антихристом?
Для меня решён этот вопрос. Христос не Сын Божий. Христос не воскрес. Христос не победил смерть.
Всё тот же безумный, нестерпимый, отвратительный страх смерти создал Христа. С того самого момента, когда не отдельного человека, а всё человечество — там, в отдалённейшей глубине истории, — охватил животный ужас перед грядущей смертью, зародилась в нём слабенькая, уродливая и до смешного наивная грёза о том, что кто-то, когда-то победит мир. Этот зародыш был очень живуч. Его не могли победить самые очевиднейшие доказательства смерти. И все умирали, и все передавали друг другу свою несбывшуюся надежду. И даже чем больше умирали люди, чем глубже в сознание человечества проникал весь ужас, вся неизбежность рано или поздно сгнить в земле и чем сильнее разгоралась жажда вечной жизни, тем мечта о грядущем победителе становилась упорнее и неотразимее. Он должен был придти во что бы то ни стало. Без него вся культура, все хлопоты людские, все их радости, весь пыл их воображения — ничто. Смерть стоит поперёк дороги. Неужели же никто не уберёт её? Ну конечно, уберёт! Обязательно уберёт: о нём даже известно, где он родится, где умрёт, кто будут его родители. Если известны такие подробности, так уж, конечно, значит, это правда... И надежда, мечта, грёза облекалась в плоть и кровь, переходила в веру. Народ, наиболее любивший жизнь, ибо научился ценить её в рабстве, явился носителем этой веры. Отдельные люди, в которых страх смерти доходил до высочайшей точки, которые должны были во что бы то ни стало, чтобы жить, верить в Мессию и которые всё-таки чувствовали, что вера ускользала от них, по преимуществу склонны были создавать все подробности его грядущей жизни, чтобы этими подробностями загипнотизировать себя, заставить поверить, что он на самом деле придёт, и таким образом спасти себе жизнь. Так создались пророки.
Ожидаемый избавитель должен был обладать всеми совершенствами и явиться полной противоположностью смерти, с её страхом, безобразием и разрушением. Но что может быть более противоположно этому, как не любовь, красота и творчество? Чтобы бороться со смертью, он должен был обладать высочайшей любовью, божественной красотой и абсолютной истиной. Он должен был победить смерть. Но как можно победить смерть, самому не умирая? И он должен был умереть. И умереть не своей смертью, а смертью насильственной во цвете лет, чтобы ярче была выражена всепобеждающая власть смерти. Но как можно победить смерть, самому сгнивши в земле? И он должен был воскреснуть...
Всё человечество до Христа жило этой верой в Грядущего. Мировая история до Христа есть прогресс во имя Христа. Ведь Он, этот грядущий Избавитель, должен был явиться олицетворением любви, красоты и истины. Как же было не стремиться к ним, как же было не провозгласить их своим идеалом. Это было необходимо сделать, чтобы возвыситься до Него, и тем ускорить, приблизить Его время. И действительно, человечество сознательно или бессознательно жило стремлением к этому идеалу, ожидая его воплощения. Христос — это высочайшая точка, это результат напряжённейших сил, веками направлявшихся в одну сторону. И Христос действительно пришёл, родился, жил, действительно воплотил в Себе высшую человеческую любовь, красоту и истину.
Человечество, очевидно, должно было поверить и тому, что Он воскрес. Да и Сам Он мог ли не верить, что Ему предстоит воскреснуть? Разве Сам Он не чувствовал, что Его воскресение — последняя надежда мира, что или Он должен воскреснуть, или мир погиб.
Но Он не воскрес. Его воскресение — это ложь. Смерть победила Христа. Человечество не могло бы жить дальше, сознай оно это, — и оно вымучило в себе веру, истерическую, больную, с надрывом, в то, что Христос победил смерть.
Но и этого было мало. Разве воскресения одного Христа было достаточно, чтобы спасти всё человечество от ужаса перед смертью? Если Христос мог воскреснуть, разве это значит, что воскреснут все?..
И вот из страха смерти и мечты о Христе создаётся факт Его воскресения, и из факта воскресения измученное человечество создаёт грёзу о всеобщем воскресении. А чтобы смерть, по-прежнему истребляющая всех, как до Христа, так и после Него, не смущала слабых душ, новое усыпляющее средство создаёт человечество, новую мечту, что смерть — это последний враг, которого победит Христос.
Создаётся пророчество: «Последний враг истребится — Смерть».
Но Смерть, победившая Христа, медленно берёт свои права; медленно, но неуклонно разрушает она иллюзию воскресения. Смерть — чудовищный факт, но из этого не следует, что его нужно выбросить вон, придумывая различные сказки. Нужно уметь прямо в глаза смотреть правде.
И вся история человечества после Христа есть медленное подготовление к окончательному обнаружению лжи воскресения Христа. И точно так же, как прежде человечество жаждало победителя, верило в его пришествие, — теперь оно жаждет другого, кто бы обнаружил обман и восстановил истинное значение смерти. Сознательно или бессознательно человечество до Христа стремилось с величайшим напряжением к тому, кто бы явился носителем, воплощением в лице человеческом любви, красоты и истины, — стремилось и достигло. Христос пришёл. Точно так же теперь, сознательно или бессознательно, после Христа, с тем же напряжением человечество ждёт того, кто бы явился носителем, воплощением в лице человеческом страха, безобразия и разрушения. И оно должно достигнуть своего. Должен явиться Антихрист.
Христа жаждали. Эта жажда давала направление истории. Любовь, красота и истина были идеалами, которые двигали и определяли прогресс. Теперь жаждут Антихриста — и идеалами становятся противоположности любви, красоты и истины: страх, безобразие и разрушение. Прежде прогрессом было движение ко Христу, теперь — движение к Антихристу. Смерть, высший владыка мира, входит в свои права.
Чтобы верить в Антихриста, так понимаю, не нужно верить в Бога, бессмертие и даже в душу. Нужно просто иметь здравый смысл. И сами что ни на есть заядлые атеисты, нигилисты и что вам угодно (даже атеисты и нигилисты по преимуществу) должны ждать Антихриста, и они ждут его. Да и понятно. Разве кому-нибудь другому может быть так ненавистен христианский Христос, как он ненавистен атеисту? А потому разве кто-нибудь другой может так жадно искать того, кто наконец раз навсегда покончил бы с Христом, так хотеть обнаружения вековечной лжи и так пламенно верить в грядущего Антихриста?
Когда пришёл Христос, ожидание победителя Смерти достигло высочайшего напряжения, и потому Христа сразу приняли. Да можно ли назвать это победой. Ещё до Его пришествия все уже сами были побеждены своим страхом смерти и верой в избавителя, родившейся от отчаяния. Христос победил побеждённых. Они без сопротивления пали ниц. Точно так же, когда придёт время Антихриста, человечество достигнет напряжённейшей жажды, чтобы наконец ложь была обнаружена и Смерть, всё равно неизбежная, скорее бы, не мучая своим медленным подползанием, разом и навсегда покорила бы мир. А потому Антихрист так же разом покорит мир.
Каждый человек до Христа, в своём чаянии Его пришествия, был носителем духа Христова, был носителем частицы того, кто в целом должен был явиться.
А всё человечество, состоявшее из этих отдельных лиц, было как бы коллективным Христом. Христос уже был, но был в человечестве и должен был вылиться в одно целое.
После Христа точно так же каждый отдельный человек является носителем духа Антихриста, точно так же коллективный Антихрист живёт во всём человечестве и должен вылиться в одно целое. Отдельные люди могут в большей и меньшей степени явиться носителями духа его.
Прежде лучшими были те, в ком полнее воплощался Христос, потому что они по преимуществу приближали время Его пришествия, — теперь лучше тот, кто полнее воплощает в себе Антихриста...
Последняя мысль ошеломила меня.
Святой от Антихриста! До такого дерзновения не доходил никто.
Обман слаще — но действительности надо смотреть в глаза прямо. Покой даёт вера в Пришедшего — отчаянье и ужас охватывает при мысли о грядущем. И наступит день, когда оставшиеся носители духа Христова, жалкие, обманутые служители «воскресшего» Христа, в исступлённом напряжении чающие всеобщего воскресения, столкнутся с грозной, непобедимой силой Антихриста. Эта сила выстрадана веками, создана напряжением миллионов людей, как некогда создан был Христос.
Вся сила веры в Христа, вся любовь к добру, вся безграничная жажда вечной жизни, достигнув напряжения, равного по силе временам первого пришествия Христова, соберётся в один центр, в загнанную ничтожную кучку людей, которая обратится против Антихриста.
Придёт Антихрист и раздавит эту кучку непокорных властью Смерти. И ужасная драма, всемирная трагедия пустых, ненужных надежд, страданий и страха, — закончится.
И всё кончится, и всё смолкнет, и «солнце померкнет, и луна не даст света своего», и дух Смерти, не имея жертв, в вечном молчании будет носиться над вселенной. 

VII
У ВЕРОЧКИ 

Я — Антихрист. Эта мысль приводила меня почти в восторг! Смысл жизни был найден. Теперь я знал, что жизнь моя нужна — даже очень нужна. Во мне жил дух Антихриста, воплощаясь, быть может, более полно, чем в ком-нибудь другом; через меня как бы приближалось время его грозного пришествия — таким образом, я являлся несомненным носителем прогресса. Уж я не мог сказать теперь, что живу только для того, чтобы сгнить. Жизнь моя приобретала мировое значение.
Я не могу сказать, что вполне освободился тогда от своего страха и гнетущей тягости, но в то время, о котором я говорю, мои прежние настроения как бы ушли на задний план. Вы увидите из дальнейшего, что всё это было ненадолго. Но в первое время неожиданное, словно с неба свалившееся открытие, — что в моей жизни есть несомненный смысл, — действовало на меня ошеломляюще, поглощало всё моё внимание и наполняло чувством, похожим на гордость.
На следующее же утро я решил, что обязательно должен пройтись по всем наиболее знакомым мне улицам и таким образом «начать новую жизнь». Мысль, конечно, до смешного ребяческая и даже, согласен, немножко странная наряду с грандиозными мыслями о пришествии Антихриста, финале мировой истории и т. д. Но кто же из людей, если честно пороется в своей памяти, не отыщет там таких же ребяческих фантазий наряду с самыми трагическими переживаниями? Уж такова психика наша; поверьте, что человек и за крокетной игрой может решиться на самоубийство. Поройтесь-ка в своей душе, и вы со мной согласитесь — конечно, если только вы раньше привыкли обращать внимание на то, что делается внутри вас. Хотя я заранее готов согласиться, что едва ли не большая половина людей совершенно не знает, чем живёт и болеет их душа.
Что касается моей ребяческой мысли, то я могу признаться, что привёл её даже в исполнение.
Идя по улицам, я волновался, как мальчик, которого в первый раз одного пустили гулять. Всё производило на меня совершенно новое впечатление. И это так радовало меня, словно и в самом деле в новизне этих впечатлений были задатки новой, начинающейся жизни. Меня не раздражали и не злили, как это было обыкновенно, мелькавшие навстречу чужие лица прохожих. Что-то смутно для меня знакомое было во всех них. И мне хотелось подойти к каждому и сказать: «Я тоже знаю, зачем я живу... Только, конечно, самой сущности, ради чего я на свете живу, я вам не открою».
Я и этой мысли чуть было не привёл в исполнение.
На какой-то площади мне попался толстый, весёлый, бритый господин в бобровой шапке. Он так вызывающе весело посмотрел на меня — мне даже показалось, что он едва уловимо улыбнулся краешками своих толстых губ, вся фигура его выражала такое, что, мол, «я тоже». Но вдруг меня внезапно, как громом, поразила мысль, которая — я решительно не умею сказать почему — мне раньше не приходила в голову и которая так ошеломила меня, что я в глупой позе пропустил мимо себя бритого господина, который не без любопытства на меня покосился. Я это тоже заметил.
Признаюсь, теперь я даже рад, что эта внезапная мысль помешала мне. Воображаю, какая нелепая сцена могла бы разыграться. Но тогда меня, может быть, и тянуло сделать эту выходку то, что она должна была бы кончиться бессмысленнейшим скандалом, скандалом настолько нелепым, что даже на действительную жизнь не походило бы. Кошмар! Кошмар! Это ли ещё не начало «новой жизни»?
Мысль, так ошеломившая меня, была такова: «Почему бы не пойти мне к Верочке».
Согласитесь, в этой мысли было много кое-чего ошеломляющего. Признаюсь, о Николае Эдуардовиче я тогда не подумал: во встрече с ним было слишком много трудностей. Вся суть была в Верочке.
Она была такая ещё маленькая, хрупкая, ей и в голову не могло придти ничего подобного, она ещё и понять-то была бы не в силах, на какие утончённости душа человеческая способна, — и вдруг перед такой-то девочкой взять да и распахнуть всю свою подноготную, вывернуть всего себя наизнанку, показать свою самую что ни на есть грязную «святая святых». Ведь тут столько завлекательного, такой соблазн, особенно если принять во внимание, что я не видал её с деревни и мы расстались с ней такими «простыми» друзьями.
Ну, я и не устоял. В тот же вечер пошёл к ним и, к величайшему своему счастью, застал Верочку одну. Странный произошёл между нами разговор — и более чем странно было его окончание. Конца такого, разумеется, я предвидеть не мог, но что касается самого разговора, то как же могло быть иначе. Ведь о самом-то главном, о том, чем душа живёт, у нас ни иносказательно, ни прямо говорить не принято. У нас язык-то к этому не приноровлен. Вы послушайте, о чём у нас разговаривают: или о пустяках, о самой что ни на есть серенькой повседневности, или уж глубокомысленные споры ведутся, так называемые «принципиальные разговоры». А всё, чем, собственно, и живёт-то человек: все его самые глубочайшие падения душевные, его радости, сомнения, всё развитие духа его, все болезни — это каждый человек сам по себе пережить и перестрадать должен. Ведь так, как в романах пишут, люди в действительной жизни никогда не говорят. Теперь это явление радует меня (из дальнейших «Записок» вы узнаете, почему), но тогда ещё я всеми нервами своими чувствовал ужас такого положения. Муку разговоров о пустяках особенно поймут натуры посложнее. Муку в полном смысле безысходную. В самом деле, сталкиваетесь вы с людьми? Должны ли вы разговаривать с ними? Должны — нельзя же молча сидеть. Душа ваша полна глубочайшими процессами духа, а вы говорите о чае. Не могут же все только и делать, что друг с другом исповедываться. «Уединяйтесь в такие минуты», — скажете вы. Но, во-первых, вся суть в том, что вы не знаете, когда и в каком месте заговорит в вас душа, — нельзя же бежать из-за стола, не допив стакана, а во-вторых, и это самое главное, в уединении не совершается самая острая сторона внутренней работы, она совершается среди людей, в связи с внешними впечатлениями. И вот такой сложный человек мало-помалу втягивается в эту роль смеющегося страдальца и мало-помалу доходит до того, что вы ни за что на свете по внешнему виду не определите, что делается в его душе. Больше того: человек втягивается в своеобразную прелесть перешагивать через самые глубокие, самые головокружительные пропасти незаметно и невидимо ни для кого, в моменты балагурства и зубоскальства самого непростительного.
Такого мнения я держусь о других людях. Ну, а обо мне и говорить нечего. Я никогда и заикнуться не мог о том, что во мне делается. Как заколдованный актёр, по внушению чьей-то проклятой силы, залез я в костюм, замазался гримом и, изнемогая от усталости, изо дня в день, из года в год, не видя конца перед собой, должен играть одну и ту же ненавистную роль...
В этот вечер Верочка, как нарочно, была оживлена и весела чрезвычайно. Болтала она без умолку. Рассказывала о Трофиме Трофимовиче, о поездке на мельницу после моего отъезда из деревни, о какой-то пресмешной девочке, которая говорила: «Привези мне куклу, чтобы ётик был маленький, как ноготок там, где тейненький».
Мне она слова не давала сказать. Её оживление и наивная весёлость только ещё более подзадоривали меня. Смеясь, она нагибалась вперёд всем туловищем, и, глядя на неё, я думал: «Вот, постой, я тебя огорошу». И при мысли, как она побледнеет, как потемнеют глаза её и тоненькие ручки бессильно упадут на колени, сердце моё тревожно замирало и судорога кривила рот.
Вообще в моей внешности, очевидно, появилось что-то странное.
По крайней мере, Верочка внезапно переменила тон и, не по-детски серьёзно посмотрев мне прямо в глаза, тихо спросила:
— Что с вами?
Я так ждал этого момента, так ждал, что разговор как-нибудь случайно приблизится к нужной для меня черте, что вдруг заволновался весь; ничего не мог ответить и только улыбался, чувствуя, что улыбка выходит глупая, неуместная, и краснея за свою улыбку.
— Вы расстроены чем-то, — участливо продолжала Верочка, со вниманием осматривая меня. — Вы, может быть, нездоровы.
— Это вы так потому говорите, — запинаясь, начал я, — что вы ещё очень маленькая, совсем ещё девочка... Если бы вы побольше были, вы бы знали, что порядочные люди здоровыми никогда не бывают.
Верочка молча, с недоумением смотрела на меня. А мне только этого и нужно было.
— Да, да, — с жаром продолжал я, — что-нибудь надо одно выбирать — здоровье или порядочность. Нервы человеку для чего, вы думаете, даны? Для счастья, да, для счастья? Нервы даны, чтобы с ними жить при нормальных условиях, чтобы одну радость да безмерную благодать Божию ощущать. Чтобы с улыбкой встать, за день одно райское блаженство пережить, а вечером с той же улыбкой лечь спать. Вот для чего нервы даны. А вдруг вместо того, вместо райского-то блаженства, по ним с утра до вечера что есть силы палкой бьют. Какое же тут здоровье. Здоровыми могут быть или дети, или мерзавцы — потому что и те и другие ничего не видят дальше самих себя.
— Опять, опять вы за старое, — всплеснула Верочка руками и заговорила так же порывисто, с тем же увлечением, с которым она вообще всё делала. — Разве же мало на свете счастья? Разве мало на свете благодати Божией, как вы выразились? Нужно уметь видеть хорошее. Злое видеть гораздо легче, потому его и кажется больше в жизни. Вы говорите: «дети или мерзавцы». Разве можно так говорить? Вы не имеете права так говорить. Вы в Христа верите, а Христос о детях так не говорил... Просто вы капризничаете, вот что я вам скажу.
Но Верочка теперь для меня была не тем, что в деревне. Её упорство лишь ожесточило меня.
— Где это вы счастье увидали? — с ненавистью сказал я. — Вы ещё жизни не знаете. Всюду разврат, нищета, голод. Всюду люди страдают, до исступления страдают, до скрежета зубовного, а вы — «благодать Божия»! Позвольте-ка вас спросить, что, если бы человек от сырости, от голода, от разврата на глазах ваших умер, могли бы вы с улыбкой спать пойти? А что изменится оттого, что не на глазах? Для порядочного человека ничего не изменится. Порядочный человек одинаково людей любит, и когда они перед глазами страдают, и когда за версту страдают. А если так, то позвольте вам заявить, что не один человек, сотни людей мрут в подпольях. И раз вы это знаете, вы должны так же страдать, как если бы они умирали на ваших глазах. Порядочный человек ни одной минуты не проживает на свете без слёз...
— Неправда, неправда, — махала руками Верочка, вскакивая и от волнения бегая по комнате. — Прекрасно даже можно и улыбаться, и смеяться, и всё что хотите... Конечно, на свете много зла, я это тоже прекрасно знаю, не думайте, пожалуйста, только позвольте и вас тоже спросить: разве не существует нравственного удовлетворения? Как, по-вашему, неужели человек, который целый день с утра до вечера работает, приносит пользу, всего себя отдаёт на служение людям, на борьбу со злом и страданием, ужели такой человек не может, как вы выражаетесь, «с улыбкой спать пойти». Не может, не может? — наступала на меня Верочка.
— Не может, — с каким-то злорадством, тоже встав с своего места, сказал я. — Вы только представьте такого человека. Не словесно, не отвлечённо, а плотью и кровью представьте, живым, в пальто, шляпе... Вот приносил-приносил этот ваш человек пользу, и захотелось ему чаю напиться. Зашёл он в трактир; а в трактире такой гвалт, что голова кругом идёт. (Этот случай действительно был со мной, и теперь, говоря с Верочкой, я, не знаю почему, его вспомнил.) Вот взошёл он и видит: за одним столом сидит жирный-прежирный господин, красный, потный, и орёт во всё горло:
— Ползи, на коленях ползи... Не прощу...
Перед ним на коленях валяется женщина, больная, истерзанная.
— Ползи, — орёт толстый мужчина. — Дальше встань, больше ползи...
И женщина трясётся вся и ползёт по грязному полу. Но лишь только подползает она, он тычет ей в лицо ногой.
— Ещё раз ползи... снова ползи...
И снова та же история.
Так вот, как вы думаете, ночью, придя к себе в комнату, закутавшись одеялом, не станет страшно этому добродетельному человеку за всё безобразие жизни, за весь ужас её? И как вы думаете, улыбнётся он от сознания «исполненного долга» или разрыдается, в подушку уткнувшись, вспомнив всю эту отвратительную сцену?
Верочка молчала, как пришибленная.
— Вы ещё жизни совсем не знаете, — мягко сказал я, чувствуя, что над нею имею власть. — Потому не знаете и того, сколько в ней самой беспросветной тьмы, самой непроходимой грязи. По внешнему виду в жизни всё весьма благополучно. Идёте вы по улице, люди попадаются всё такие приличные: толкнут — извинятся, это ли ещё не культура?
На лбу ведь ни у кого не написано, что, мол, сей благообразный господин — подлец, развратник, что в душе у него ни одного живого места нет. Да что на улице. Другого вы несколько лет знать будете, всё такие слова хорошие говорить будет, а в душе-то у него на самом деле одна гнусность. И никогда этой гнусности вы не узнаете, никогда, никогда.
— Что вы говорите, — как рыдание вырвалось из груди Верочки.
— Правду говорю, по опыту говорю. Я тоже не сразу христианином стал, бывали страшные паденья во мне, и никто не замечал этого... Больше того.
— Но разве же искреннего человека сразу не видно? — наивно, но с глубокой тоской перебила меня Верочка. — Я понимаю, что хорошие слова можно по заказу говорить, но глаза, жесты, голос, интонация...
— Так вы действительно убеждены, что искреннего человека всегда можно узнать?
— Всегда, — твёрдо сказала она.
— Ну, а как вы думаете, искренний я человек или нет? — неожиданно для самого себя спросил я. Как паук, с жадностью я смотрел на Верочку, задыхаясь от притягательно-томительного чувства, подобного тому, какое испытываешь, заглядывая в чёрно-синюю глубину пропасти.
Верочка с удивлением посмотрела на меня: видимо, она тоже не ожидала этого вопроса. Наконец сказала:
— Искренний.
Я ждал этого ответа, но, может быть, именно потому, что так ждал его, почти до обморока был потрясён им. «Антихрист я, развратник, мертвец полусгнивший!» — хотелось крикнуть мне. Всего меня так и подмывало.
Но вместо этого я заговорил таким проникновенным, таким вкрадчивым голосом, в то время, когда в душе моей всё было в движении, всё рвалось наружу, что даже я сам поддался впечатлению искренности своих слов и почувствовал, как задрожал на лице моём каждый мускул и губы от волнения стали насилу выговаривать слова.
— Друг вы мой, — сказал я, — вы правы, я человек искренний, поверьте, я мог бы по внешнему виду оставаться совершенно таким же в то время, как душа моя иссохла бы от сладострастья, фантазия вконец была бы испорчена и воображение, кроме утончённейшей извращённости, другой бы не знало пищи. И вы, повторяю, никогда, слышите — никогда, не узнали бы, что творится в душе этого человека. Вы думали бы, что он человек горячий, пламенный, а он был бы холоден, как труп. Вы воображали бы, что он верит в Бога, почти святой, а он просто бы боялся смерти.
Верочка, бледная, уничтоженная вконец, слушала с инстинктивным страхом мою вкрадчивую речь. Видимо, она смутно угадывала какую-то бездну, в которую, может быть, лучше и не заглядывать. Я видел, что нервы её взвинчены до последней степени и что незаметно для неё самой всё её нежное, полудетское тельце дрожит мелкою дрожью...
И тут-то произошло нечто странное. Тот неожиданный конец разговора, о котором говорил я.
Мне неудержимо захотелось взять её за руку. Клянусь вам, в тот момент во мне не было ни малейшего грязного чувства. Просто она стала для меня почему-то так невообразимо близка. Во мне, может быть, на один миг, проснулись все заглохшие чувства и к людям, и к себе, и к семье своей. Может быть, только мать, у которой всё в жизни погибло, всё в жизни потеряно, в минуты полного отчаянья глядя на дочь свою, способна на такое жгучее, нежное и всё существо, до мозга костей, потрясающее чувство.
Верочка сначала не отняла руки, но потом осторожно хотела её освободить. Я не пустил её.
И тут быстрее, чем молния, быстрее, чем может заметить сознание человеческое, во мне всё до самого основания приняло другой вид.
Достаточно было Верочке сделать это маленькое движеньице, едва заметно потянуть к себе руку, а мне тоже неуловимым пожатием насильно оставить её в своей руке, чтобы Верочка, и чувства мои к ней, и вся нежная, материнская прелесть их — всё пошло прахом.
Ведь я в первый раз, не в фантазии, а в действительной жизни, насильно заставлял женщину, или, вернее, девочку (может быть, даже именно потому, что девочку), в первый раз заставлял сделать по-своему, физически заставлял, насильно.
И всё, что когда-либо было пережито мной, весь яд моих фантазий — всё разом с непередаваемой, невообразимой быстротой вспыхнуло во мне. И такою внезапною бешеною страстью загорелось моё сердце, что я воистину готов был на преступление. Несправедливейшее, возмутительнейшее, гнуснейшее насилие готов был совершить я... Мне не нужно было её взаимности. Мне нужно было, чтобы она кричала от ужаса, рыдала и билась всем существом своим от отвращения и от отчаяния.
Верочка со страшной силой выдернула свои руки и бросилась вон из комнаты... 

VIII
ПРАВДА ИЛИ ЛОЖЬ? 

Всю ночь проходил я по пустынным, безлюдным улицам.
Одно чувство покрывало во мне все остальные: чувство мучительного, жгучего, самолюбивого стыда.
Что теперь она обо мне думает? Каким отвратительным, ничтожным существом я ей кажусь; какими глазами буду смотреть на неё при встрече.
И каждая мельчайшая чёрточка только что пережитой дикой сцены вставала в моей памяти с такой яркостью, словно я ещё видел перед собой лицо Верочки, её глаза, ощущал в руке своей трепетавшую руку, которую она выдернула с таким отвращением и ужасом.
Можно сказать, что в памяти моей вся сцена осталась даже в большей подробности, чем я сознательно видел, когда она разыгрывалась. Раскаяния в нравственном смысле я не испытывал, разумеется, никакого, но только теперь, кажется, вполне ощущал, как нелепо, необузданно, и главное, унизительно было моё поведение.
Моментами такой горячий стыд, такая острая боль уязвлённого самолюбия теснила мне сердце, что я невольно останавливался на месте и морщился, как от внезапной физической боли.
В сравнении с этим чувством самолюбивого стыда и непоправимого, как мне казалось, унижения даже все мои страхи и ужасы побледнели. Я был раздавлен и жалок.
В самом деле, чем я мог восстановить себя в глазах Верочки. Разве была какая-нибудь возможность вырвать из её памяти мои слова, мой животный, отвратительный порыв. Я не в силах был сделать этого. Одно могло спасти меня — смерть. Мёртвым всё прощается.
Под влиянием этих чувств и мыслей фантазия моя приняла совершенно особое направление.
Я стал мечтать самым непростительным, самым ребяческим образом.
Я скоропостижно умираю. На длинном узком столе лежит моё беспомощное похолодевшее тело. Примирённый, таинственный, со сложенными на груди руками, я точно сплю. Губы мои загадочно-горько улыбаются, ресницы не плотно закрывают глаза.
Верочка рыдает, прижимаясь к ногам моим. Непоправимое, неотступное горе безнадёжной тоской сжимает её грудь.
Я не понят. Меня не оценили. Она не почувствовала всей глубины моей страсти. И я, потерянный, не в силах был жить, не в силах было моё сердце выносить этих оскорблённых мук, и оно разорвалось... Я погиб. Она теперь только поняла всё это. О, зачем так поздно... Зачем я оттолкнула его, измученного, страдающего... Я убийца его. Это благодаря мне он лежит на столе беззащитный, ненужный. А я буду жить... И ничем, ничем, никогда не вернёшь прошлого.
И у меня у самого начинало щемить в горле от нестерпимой жалости к самому себе. Я всё простил себе, я со всем примирился и, как над покойником, безвозвратно ушедшим куда-то, готов был плакать навзрыд.
Конечно, здесь было много сантиментальности. Но эта сантиментальность была особенная: от неё, если позволено будет так выразиться, попахивало трупом.
В этом-то пункте мой острый стыд, моё вконец потрясённое самолюбие каким-то фантастическим образом соединилось с моей постоянной мукой, с моим культом смерти. И самым неожиданным образом вылилось в невообразимо уродливую форму. Вылилось почти в невероятную ложь.
Два слова о лжи. Мне иногда приходит в голову, что ложь у нас определяется слишком формально. Достаточно, чтобы утверждение фактически, внешне не соответствовало действительности, как уже оно сейчас клеймится словом ложь. «Что же тогда, по-вашему, ложь?» — скажете вы. Не знаю. Может быть, тут недостаток языка человеческого, и нужно было бы изобрести какое-нибудь новое слово, только я положительно уверен, что могут существовать такие случаи, когда, несмотря на явное несоответствие утверждения с фактом, лжи всё-таки не будет.
Ну вот, скажите, была ложь в том, что я сделал дальше, или нет?
В таком «сантиментальном» настроении проходил я до самого утра. Чего-чего не нафантазировал я за эту ночь. От бессонницы и внутренней нервной работы я ослаб совершенно. Кажется, никогда я так реально не ощущал, что будет, когда я умру. Как по-прежнему будут сиять звёзды, плыть облака, шуметь лес, всходить солнце. Я чувствовал себя таким оставленным, лишним, сиротливым, каким может быть только покойник, забытый и людьми, и землёй, и небом. Я был живой покойник. Мне казалось, что я действительно умер и это кто-то другой, близкий, как лучший друг, и жалеет меня, и плачет надо мной.
Могло ли быть иначе? Ужели человеческая фантазия способна создавать такие иллюзии, и воображение, мечта, нечто несуществующее — вызывать такие настоящие, подлинные человеческие слёзы, которые неудержимо текли по моему лицу, а я, ослабший, не в силах был ни расплакаться как следует, ни удержать их.
Я не мог, не должен был жить, ведь это значило, не разрешив ничего, вновь вернуться к мукам стыда и к самым жестоким мукам — мукам самолюбия. На это у меня не было сил. Скоропостижно я не умер. Оставалось одно — самоубийство, но я думаю, вы и сами понимаете, что на самоубийство я не способен. Господи, вся действительность, все факты были против меня! О, если бы можно было умереть и потом снова начать жить, хоть недолго, хоть несколько дней. За смерть мне всё бы простили, главное, я сам бы простил себя, и проклятая память не жгла бы меня этими подлыми укусами уязвлённого самолюбия.
И вот не знаю, как уж это пришло мне в голову, — может быть, сила нечистая шепнула, если таковая существует, — только я так ясно, так ясно, как не всегда даже видишь в действительности, увидал такую картину. Верочка получает телеграмму, распечатывает её и читает: «Скоропостижно скончался...»
Я не мог идти от волнения. Я видел так близко, так отчётливо её лицо, бледное, пристыженное... Она торопится, надевает шляпу, руки её дрожат. Она идёт ко мне, ей нужно увидеть меня своими глазами и тогда уже выплакать слёзы свои, вымолить прощение своё...
Эта картина решила всё. Бегом бросился я по улице, боясь признаться самому себе в том, на что я решился. Я чувствовал, что если хоть одну секунду подумаю об этом, то, может быть, и не сделаю. Между тем сделать это необходимо во что бы то ни стало. И я бежал, умышленно заставляя себя думать о другом, притворяясь перед самим собой, что случайно иду именно по тем улицам и переулкам, куда мне нужно. Но вот конец. Задыхаясь, вхожу я на телеграф и, едва владея пером, начинаю писать. Буквы прыгают в глазах моих, я делаю страшное напряжение и с трудом дописываю до конца.
В телеграмме, которую я послал, значился адрес Николая Эдуардовича и было написано следующее: «Такой-то (стояла моя фамилия) скоропостижно скончался у меня на квартире». И подпись одного нашего общего знакомого.
Я едва стоял на ногах, когда вышел с телеграфа. Всё было кончено. Жребий был брошен, и сразу отлетели все мысли, вопросы, сомненья.
Так вот, солгал я или нет?
«Воистину "странный человек", — скажете вы, — да чего же тут спрашивать! Не то что "солгал", а соврал самым что ни на есть пакостным образом: пишет сам про себя, что скоропостижно скончался, это ли ещё не улика, это ли ещё не враньё!»
Может быть, я и странный человек. Даже наверно странный человек, потому что сам себя так называю, только всё же я глубоко убеждён, что, посылая эту телеграмму, — не лгал. Я, конечно, не знаю, каким это словом назвать, только тут было нечто совсем не то, что должно называться ложью.
Видите ли, психологически, для самого себя, по всем чувствам своим, я как бы действительно умер. Если бы я умер и в то же время я же мог остаться жить (чувствую, что нелепость выходит, и очень хорошо знаю, что в одно и то же время не может человек и умереть, и жить, а так это говорю, для пояснения), так вот, если бы другой-то я остался бы жив, то он, оставшийся, именно то же самое испытал бы, что и я в эту ночь.
Теперь я не умер, но разве от этого факта мои внутренние переживания меняются? Фальшь в том, что эти чувства не соответствуют действительности. Так что действительность лгала, не смейтесь, пожалуйста, именно действительность. В душе моей всё до каждой точки так, как будто бы я умер, а я всё-таки фактически жив. Вот где ложь. И я, заявив, что я скоропостижно скончался, если уж на то пошло, правду восстанавливал, внутреннюю правду между душой моей и действительностью.
Впрочем, всё это, конечно, малоубедительно, но всё-таки я остаюсь при своём мнении, и вы, во всяком случае, должны признать, что вопросы о лжи, о неискренности — вопросы чрезвычайно сложные, и часто человек сам не в силах ответить по совести: лжёт он или нет...
По моим расчётам, Николай Эдуардович должен был получить телеграмму часа через три.
С замиранием сердца представлял я себе всю суматоху, которая там поднимется. Николай Эдуардович, наверно, сейчас же даст знать некоторым общим друзьям. Сколько передумано, перечувствовано будет за те несколько десятков минут, покуда они будут считать меня умершим. И какая радость, какой восторг охватит всех, когда обнаружится, что это чья-то злая, возмутительная шутка. И при одной мысли, что это окажется шуткой и что я на самом деле преспокойно жив, я чувствовал, как и меня захватывает тоже волна общей радости.
Дерзкая, но до невероятности соблазнительная мысль пришла тут мне в голову. Почему бы мне самому приблизительно к тому же часу не зайти к ним? Ведь всё равно меня разыщут. Зайти как будто бы по делу. Не застал, мол, вчера Николая Эдуардовича, и теперь, хоть это мне и неприятно после вчерашнего объяснения, но общественное дело прежде всего. Лицо у меня будет холодное и серьёзное, как у человека оскорблённого и непонятого.
Я согласен, что здесь дерзость доходила до цинизма. Не только обмануть, одурачить, но ещё придти и собственными глазами своими посмотреть, как всё это именно произойдёт. Но один ли цинизм был тут? Может быть, мне необходимо было для спасения своего окунуться в животворящий поток той общей радости, которую я предчувствовал?
Как бы то ни было, ровно в двенадцать часов я отправился.
Я был возбуждён, но в общем чувствовал себя прекрасно. Что-то молодое, почти незнакомое, а может быть, забытое звенело во мне и заставляло ускорять и ускорять шаг.
«Скорей бы, скорей!.. А вдруг не получили ещё и получат при мне или после меня? Тогда всё пропадёт. Ведь необходима хоть минута полной уверенности в моей смерти. Не лучше ли походить, покараулить на улице... Как только телеграмма будет получена, разумеется, он немедленно поедет туда...»
Но вдруг... Нет, я не в силах передать этой силы внезапного впечатления!.. Горячая кровь хлынула к вискам... Сердце дрогнуло и с болью остановилось в груди... ноги похолодели и стали чужими...
На лихаче, прямо мне навстречу мчался Николай Эдуардович.
Мне бросилась в глаза его сгорбленная, сжатая фигура, страшное напряжение бледного и, казалось, ещё больше похудевшего лица, и главное, то, что он судорожно курил папиросу. Я знал, что он не курит.
По какому-то непонятному, инстинктивному чувству я отвернулся в сторону и с самым равнодушным видом продолжал свой путь. Даже сейчас я удивляюсь, каким образом я смог тогда разыграть свою роль! Без малейшего усилия, без малейшей выдумки я сделал именно то, что было нужно.
Но я как-то сразу почувствовал, что он меня заметил. Я услыхал, как извозчик останавливал лошадь и быстрые шаги Николая Эдуардовича. Я не оглядывался и ещё свободнее, ещё естественнее делал вид, что заглядываю в витрины магазинов.
— Постойте... слушайте... неужели... — и Николай Эдуардович крепко схватил меня за руку.
Я оглянулся и — верьте не верьте — улыбнулся ему, да, улыбнулся самым простым, приветливым образом, протянул свою руку и хотел было начать самую обыденную, спокойную фразу, которая как-то автоматически появилась в моём мозгу. Лучше самого гениальнейшего актёра, уверяю вас... Но нервы Николая Эдуардовича не выдержали, он как-то неестественно зажал себе рот рукой и тянул меня за рукав сесть вместе с ним на извозчика.
— Расскажу... домой... — задыхаясь, говорил он.
И он рассказал мне, как получили они телеграмму, как сейчас же дали знать всем, кого только успели вспомнить, а Николай Эдуардович полетел туда «совершенно без памяти».
— Верочка теперь там разливается, — говорил Николай Эдуардович, весь сияя от радости и нервно пожимая мои руки.
— Но кто мог это сделать? — возмущённо-недоумевающе говорил я. — Или это непростительная глупость, или чудовищная подлость!..
И опять-таки, смейтесь сколько хотите, но клянусь вам, я действительно был возмущён и самым искреннейшим образом негодовал на кого-то. Разве не подлость, в самом деле, написать, что я умер, я!..
Но Николай Эдуардович, видимо, ещё не мог думать об этом: он слишком был потрясён метаморфозой своих чувств.
— Я думал, привидение вижу, — весь сияя, говорил он. — Верить не хотел, смотрю: живой, настоящий вы. А знаете, какая смешная мысль пришла мне в голову, когда я только что прочитал телеграмму, что, мол, это вас Бог наказал за Антихриста, помните, тогда, у Евлампия?..
Я слушал его, и чувство радости всё сильнее и неотразимее захватывало меня. Я был жив. Я воскресал из мёртвых. И мне рассказывали то, что действительно было, когда я действительно лежал в гробу. Даже последние слова Николая Эдуардовича о Евлампии тогда как-то скользнули мимо, не задев меня. Я вспомнил их только недавно.
Мы возвратились назад к Николаю Эдуардовичу. Я просидел там с час. Но за этот час я пережил такую полноту жизни, какой я не пережил бы во всю остальную свою жизнь.
Приехали все, кому только дано было знать о моей смерти. Нервно, беспорядочно рассказывали они о своих чувствах, и все сияли так, как могут сиять люди, в буквальном смысле пережившие воскресение из мёртвых своего друга, ибо некоторое время они относились ко мне абсолютно как к мёртвому.
Но, кажется, больше всех сияла Верочка. Я не ошибся в своих предположениях. За несколько минут полной уверенности в моей смерти она действительно пережила сознание своей вины, действительно поставила в связь вчерашнее объяснение с моей скоропостижной смертью. Я оказался жив, но впечатления были так сильны, что она продолжала относиться ко мне так, как будто бы я действительно умер от нравственного потрясения. Я это видел по той застенчивой нежности, с которой она ко мне относилась, по тому, как вспыхивало лицо её, когда глаза наши встречались, и, наконец, по тому виноватому выражению, с которым она смотрела на меня. Всё возбуждённо-нервно радовалось вокруг меня. Я был мёртв, несомненно мёртв — и вдруг стал жив. Я буквально задыхался от прилива такой ликующей животной радости, в которой, казалось, слилась вся привязанность моя к жизни и весь ужас потерять её. Ведь я мог бы быть мёртв и телеграмма такая могла бы быть, и даже в газетах напечатали бы... Но ничего этого не случилось, потому что я жив, жив, и ещё не известно, когда всё это произойдёт. Возможность смерти была так близка, что в сравнении с ней когда-то грядущая смерть казалась вовсе не существующей. И едва ли это был не единственный момент в моей жизни, когда я абсолютно не боялся смерти.
Умилённый, растроганный, потрясённый вконец ушёл я от них.
Но, должно быть, этому дню суждено было быть счастливейшим в моей жизни.
Придя домой, я застал письмо от Верочки. Из него мне стало ясно, что весь мой стыд и муки моего самолюбия были напрасны, ибо письмо она написала, разумеется, до телеграммы о моей смерти. Форма его, может быть, и не совсем литературная, но не буду исправлять и приведу его целиком, в том же виде, как и в подлиннике:
«Дорогой друг! Прежде всего я очень прошу вас, чтобы вы на меня не сердились и не думали, что я на вас за что-нибудь сержусь. Теперь я постараюсь вам объяснить то, что чувствовала вчера. Первое и, пожалуй, самое сильное чувство — это была боязнь. Я боялась того чего-то нового и мне совершенно незнакомого, что может встать между нами и разрушить то хорошее, что было прежде. Я не вас боялась, а того, что было в вас. Несмотря на то, что я так много и читала, и слыхала о любви, то, что было в вас, показалось мне таким непонятным и таким страшным. Может быть, это глупо, но это так. Я сама как следует не могу в себе разобраться, но мне кажется, что я более или менее верно определяю свои чувства. Потом мне пришла в голову мысль, что, может быть, это уже было раньше, в деревне; подумав, я решила, что если вы меня и прежде любили, то почему бы считать мне это дурным. Если между нами будут прежние отношения, то я чистосердечно признаюсь, мне совершенно всё равно, как они называются. И если ваши ко мне чувства будут выражаться так же, как прежде, так чего же нам ещё нужно? Я знаю, я могу казаться очень наивной, но я и на самом деле совсем маленькая и с этим ничего не могу поделать.
Но если к нашим отношениям примешается что-нибудь другое, то тут я вам ничего не могу сказать, ни в чём не могу разобраться, ничего не понимаю и ничем не могу помочь. Вы можете на меня сердиться, можете относиться к этому как хотите, но я, право же, ничего не могу сделать.
Я иногда бываю ужасно эгоистична, я как-то сразу забываю о том, что существуют другие люди, которые мучаются и которым я немного нужна; я тогда впадаю в какое-то легкомысленное настроение и делаю всякие глупости. Это очень скверно. Я думаю, что это пройдёт, когда я буду побольше. Но ради Бога, поверьте, что к вам я отношусь совсем не легкомысленно и страшно жалею вас и страдаю за вас. Только одно прошу: не думайте, что я могу сердиться на вас, и сами не сердитесь на вашу Веру». 

IX
НОВОЕ ОТКРЫТИЕ 

Моя душевная радость была более чем кратковременна. Прежний страх и прежняя тяжесть вступали в свои права.
Больше того. Начинались новые муки, и может быть, горчайшие, которые раньше были невозможны. Найденный мною смысл жизни не спасал меня от прежних страданий. Правда, я знал теперь, что живу не для того, чтобы сгнить, но всё же я жил и не для вечности. И если моя жизнь была нужна, то в конце концов опять-таки для той же смерти, чтобы приготовить приход её, приблизить окончательную победу в лице образа Антихриста. Моя радость на первых порах слишком была похожа на злорадство.
Таким образом, всё оставалось по-прежнему: моё открытие не спасало меня, а лишь временно одурманило своей преступностью. Отчётливое же сознание, какие именно силы владеют мной, повело к совершенно новым, неожиданным и ещё более мучительным последствиям.
Я не мог понять, что со мной делается. Жизнь становилась похожей на картину волшебного фонаря. Внесли яркий свет, и тени растаяли, нужные контуры исчезли — остались грубые, резкие черты, и хоть картина всё та же, но значение её становилось другим. Жизнь уплывала с поля моего зрения. Что-то уродливое, но знакомое и странное всё яснее и яснее выступало взамен неё. И наконец я понял всё: за обычной бестолковой стремительностью жизни я чувствовал и видел того, кому невидимо служат и наука, и искусство, и вся жизнь, кто с каждым часом растёт, как чудовищная личинка в теле человечества, готовая явить себя миру и беспощадно раздавить весь этот муравейник, именуемый народами и государствами.
Мне стало ясно, что во всём, что было вокруг меня, я воспринимаю лишь тот же дух грядущего Антихриста, который жил во мне.
Мне очень трудно передать вам, в чём заключалась разница и мука тех новых восприятий жизни, которые открылись мне в идее Антихриста. Для этого вы ясно должны представить себе, как смотрел я на жизнь до своей веры в Антихриста.
Я не знаю, может быть, для тех безумцев, которые верят в Христа, жизнь кажется очень странной, научная деятельность для чего-то нужной, а искусство прекрасным и великим. Но для человека трезвого тут всё представляется иначе.
Я уверен, что вы готовы воскликнуть: «Это вы-то трезвый человек?! Со всякими страхами, с манией преследования и манией величия, несчастный больной, вообразивший себя Антихристом! Да вы или в самом деле больной, или мистик отчаяннейший!»
Но вы жестоко ошибаетесь — я именно не мистик. И в этом, может быть, самое моё большое несчастие. Я материалист до мозга костей и самый крайний эмпирик, судящий всегда по себе и признающий лишь одну истину — истину, которую даёт опыт, да ещё не всякий опыт, а именно мой собственный.
Под словом трезвый я разумею именно такого человека, который наконец освободился от суеверия, что деятельность человеческая зачем-то нужна, и очнулся от гипноза, во время которого какие-то сумасшедшие внушали всё время человеку, что силы в нём необъятные, что кого-то он победит, что-то сокрушит, вообще сотворит что-то необычайное. Всё это вздор. От всего этого надо отрешиться и сознать, что вся кипучая деятельность, вся лихорадка, вся изобретательность XIX века и всё тому подобное, принимаемое за прогресс в каком-то туманно-идеальном смысле, есть не что иное, как стихийное, стремительное бегство баранов к пропасти, чтобы скорее, как можно скорее, самым передовым образом упасть в пропасть и разбиться вдребезги.
Вот вы теперь и отбросьте Антихриста и рассмотрите жизнь, подобно большинству людей, как нечто самостоятельное, чем можно и должно гордиться, тогда вы сразу увидите, что изменяет вера в Антихриста.
Только вы хоть на один момент напрягитесь всеми силами своими и сбросьте с себя предрассудки, впитанные с молоком матери и вбитые всем укладом нашей жизни.
Как же, в самом деле, не поморщиться вам от нетерпения, если я заявлю: ни наука, ни философия, ни искусство за все тысячелетия ровно ничего не дали человечеству. Не думайте, что я разумею тут что-нибудь «иносказательное», какую-нибудь толстовскую мысль, что, мол, всё это не способствовало личному самоусовершенствованию. Нет, может быть, и способствовало, я уж этого сам не знаю, только что, по-моему, наука, философия и искусство и все иные области деятельности человеческой ничего людям не дали, в самом прямом и подлинном смысле этих слов. А уж если хотите говорить про самоусовершенствование, то и оно тоже ничего человечеству не дало.
Ещё раз имейте в виду, что мы рассуждаем с вами покуда как трезвые материалисты, неверующие в Антихриста.
Так позвольте вас спросить, что дала человечеству наука? Сначала без прикладной своей части. Наука для науки. Ну, узнали вы, что формула куриного белка C204H322N52O6S2, а белка собачьего гемоглобина C726H1171N194O214S3; что порода лакколитов относится к концу третичного периода, а зеленоватый хлоритовый гнейс и гнейсовый сланец можно считать представителем силурийских образований. Что капиталом называется: «результат предыдущего труда, направленный к дальнейшему производству», а труд «есть мерило всех ценностей, но сам он не имеет никакой цены»...
Согласен — всё это вещи, может быть, и любопытные, но какой в них толк трезвому человеку?
Так вот вы и ответьте, зачем вам знать формулу куриного белка? На этот вопрос, кроме ответа чисто женского, что, мол, «так!», я уверен, вы ничего не сможете сказать. Особенно если вы «учёный»; «учёные» на вопрос, ребром поставленный, никогда ничего не отвечают. Я не могу считать за ответ напыщенные фразы о величии науки: мой ум этим не удовлетворяется.
«Ну положим, — скажете вы, — наука для науки может казаться бесплодною, но практического её применения, после блестящих открытий XIX века, уж конечно, не будете вы отрицать!»
Буду, уверяю вас. И если вы действительно от гипноза очнулись, вы и спорить со мною не станете. Я просто приведу вам маленькую аналогию.
Случалось ли вам когда-нибудь видеть похороны военных генералов? Несут в роскошном гробе разлагающееся мясо его превосходительства, а впереди на подушках ордена... Если вы видели когда-нибудь такую сцену, то неужели, глядя на побрякушки, которые, словно в насмешку над жизнью человеческой, несут впереди гроба; неужели, глядя на это, вы никогда не думали: всё, что даётся жизнью для тридцатилетнего нашего существования, в отношении гроба нашего есть не что иное, как такие же жалкие регалии.
Так вот, как бы вы ни называли все ваши машины «блестящими завоеваниями XIX века», я утверждаю, что всё это не больше, как блестящие ордена на подушке, которые несут с комической важностью «учёные» впереди разлагающегося тела человечества.
«Но позвольте, — раздражённо скажете вы, — не станете вы отрицать, по крайней мере, того, что наука обосновала социализм! И таким образом на научных основаниях воздвигнут тот идеал человеческой жизни, к которому все должны стремиться».
Признаюсь, к социализму я отношусь с отвращением по преимуществу. Ибо ваши машины, ваши научные открытия — всё это обман, обман грубый и явный, не трудно увидать, что всё это «суета сует»; ну, а социализм — это обман ловкий, со всеми внешними признаками правды. Вера в машины покупается на деньги эгоизма: верь, мол, что в машинах великий мировой смысл, а мы за это тебя по железным дорогам возить будем. Здесь не то — здесь говорят: верь в то, что социалистический строй наступит и что он действительно зачем-то нужен, а пока что... заплати нам же самопожертвованием.
Помните известную карикатуру, изображающую социалистический строй: ряд одинаковых стойл, в каждом стойле стоит одинаковая свинья и ест одинаковую порцию? Очень, очень злая и очень меткая карикатура: кушайте, мол, поровну! Это ли ещё не всемирное счастье, не блестящий апофеоз блестящей человеческой истории; так сказать, корона на главу царя природы!
Я могу казаться несправедливым. Ведь, в самом деле, разве социализмом не руководят добрые чувства? Разве не страдание и слезы миллионов людей направляют социалистическое движение? И наконец, разве только затем должен наступить социалистический строй, чтобы всем поровну кушать было? Для социализма это первая необходимая ступень, чтобы миллионы полузверей обратились в людей, и тогда-то начнётся самое настоящее, все будут наслаждаться искусством, все будут развивать свои духовные потребности — словом, теперь живут для хлеба, тогда начнут жить для человека.
Очень хорошо. Но моё отношение к этой «первой» ступени от таких заманчивых перспектив нисколько не меняется. Мне говорят: тогда получат возможность делать всё то, что сейчас доступно немногим счастливцам. Я на это отвечаю: то, что делают эти немногие счастливцы, так же бессмысленно и ненужно, как бессмысленно и ненужно то, что делают миллионы несчастных. А потому, если и все начнут делать то же ненужное дело, которое теперь делают некоторые (я разумею развитие духовных богатств), то от этого ничего не изменится. Потому и ступень эту первую, которая ведёт всех к той же глупости, которой уже достигли некоторые, я считаю непростительным, гнуснейшим обманом.
Но может быть, философия была счастливее и за многие тысячи лет своего существования сделала больше?
Ведь вы тоже материалист, хотя и неверующий в Антихриста, а потому разговор о философии у нас будет краток, и вы вряд ли станете защищать её.
Что, в самом деле, может быть нелепее философии, которая несколько тысяч лет «разрабатывает» самые что ни на есть жгучие вопросы: вопросы о смысле жизни и о том, что такое человек, — и за все тысячелетия ничего умнее не выдумала, кроме того, что «бытие не есть бытие чего-нибудь, а потому бытие есть ничто»!.. Вот белиберда, в которой вся сущность философии, изобрести которую были призваны так называемые гении: Платон, Аристотель, Декарт, Кант, Гегель и т. д.
Об искусстве распространяться нечего. Вы как материалист понимаете, что оно есть не что иное, как отражение жизни, — но очевидно, если не нужна наша жизнь, то тем более ни на что не нужно её отражение.
Вот-с как должен рассуждать неверующий трезвый человек. Я именно так и рассуждал прежде. Жизнь для меня была сплошным мучительным хаосом без всякого назначения и смысла; культура, созданная такими усилиями и жертвами, — жалкою и смешной, а люди, спешащие в течение несчастных двадцати пяти-тридцати лет, которые им бросила природа, натворить как можно больше всяческой пользы, неизвестно зачем и для кого нужной, всегда вызывали во мне презрение и злость.
Мой Антихрист раскрыл мне глаза. Я знал теперь, зачем всё это нужно. Я понял великий смысл и науки, и философии, и искусства. Оставаясь материалистом, но узнав Антихриста, я уже понимал, что ребяческое упорство идти против очевидности и объяснять великое значение жизни фразёрством недостойно трезвого человека.
Значение науки страшно важно. Нужно скорее, как можно скорее, всю природу осмотреть в микроскоп; всё взвесить, всё измерить, всю её ощупать и отпрепарировать. Философствовать ещё более того необходимо, чтобы до мельчайших чёрточек узнать силы, способности нашего разума, чтобы всё, что только доступно нам о нас самих, всё это документальнейшим образом обосновать, в систему возвести. Искусство тоже важно, чтобы человеческая жизнь вся, как на ладошке, была для всех ясна.
И всё это нужно, и всё это страшно важно, всё это действительно имеет громадное, мировое значение, и человечество действительно уже многое на пути этом сделало — и всё это для того, чтобы, извините за выражение, стукнуться об стену лбом.
Вы недоумеваете? Да, я благоговею перед наукой за то, что она ощупает всё до конца и скажет: всё это очень просто, всё это «комбинация атомов». Я обожаю философию за то, что она причудливейшими изворотами ума наконец всё испробует и скажет: ум наш — самая несовершенная машина из всех существующих. А перед искусством я благоговею потому, что оно отразит всё это в громадной, душу потрясающей картине и всем сразу передаст то отчаяние, которое переживут немногие.
И тогда... тогда весь мир упрётся в стену. Уж никаких вопросов не останется, и для последнего ребёночка станет ясно, что дальше стена.
Вот то новое — то, что с небывалой силой начинало меня мучить и заключалось в ощущении этой стены. Всюду, в каждом ничтожном явлении, я чувствовал её близость. Первое время, я должен признаться, меня занимало это новое чувство. Мне доставляло какое-то ребяческое удовольствие видеть, как двое каких-нибудь прохожих спорили, горячась и жестикулируя. Мне казалось: вот, вот сейчас они обязательно упрутся в стену и, растерянные, жалкие, опустив руки, будут смотреть друг другу в глаза, не в силах выговорить слова...
На публичных лекциях, когда какой-нибудь учёный муж, с взъерошенными волосами и развязными движениями, говорил с нахальной смелостью: «Господа, в этом явлении нет ничего необычайного — это просто гипнотизм...», я чувствовал, что он вот-вот упрётся в стену и вместо того, чтобы продолжать лекцию, жалко улыбнётся и как виноватый скажет: «Господа, как же это?..»
Когда я получал толстые журналы и начинал читать озабоченно-деловитые статьи о том, сколько масла было вывезено в Англию за 19** год, для меня не подлежало никакому сомнению, что насчёт масла — это «так себе», а самое важное, что даже неприлично в журнале писать, да и чего автор, может быть, сам ещё не сознаёт, самое важное — это то, что ещё немного, ещё маленькое усилие, и он достанет наконец лбом так долго желанную стену...
И я был доволен. Меня занимало, что за пёстрым калейдоскопом жизни я вижу неподвижную, мрачную стену, к которой все так стремительно несутся.
Но очень быстро эта постоянная стена перед глазами, каждое движение собой сопровождающая, начала мучить и самого давить своей тяжестью. Хотелось хоть на миг освободиться от неё. Но напрасно: стена выплывала, как привидение, решительно из каждой мелочи, и от неё веяло на меня духом Антихриста.
По ночам я внезапно просыпался, и воображение моё быстро-быстро начинало работать, картины одна за другой как вихрь неслись передо мной, хотя я делал невероятные усилия остановиться, чтобы размышлять, не торопясь и не волнуясь.
Всё, что делается на земле, мне хотелось представить и охватить разом, со всеми мельчайшими, неуловимейшими подробностями — во всех странах, у всех народов, и в диких лесах, и в знойных пустынях. Напряжение становилось выше физических сил. Холодный, больной пот выступал на лбу. И я чувствовал, что вся жизнь, каждое дыхание человеческое, начиная с якута, в полузабытьи спящего у костра, кончая сладким шёпотом влюблённых где-нибудь на берегу южного моря, — всё каким-то чудесным образом действительно начинает отражаться в моём сердце и что я принимаю в душу свою всю силу живущего в мире Антихриста, и, почти теряя сознание от сотрясенья, впадал в полусон, с тем, чтобы через час снова проснуться от какого-то внезапного толчка и снова до изнеможения думать, думать и думать...
С каждым днём, можно сказать, с каждым часом, я всё сильнее ощущал, что вне меня невидимо разлита во вселенной та же тяжесть, та же мучительная тоска, то же дыхание смерти, что и во мне самом.
А внутри меня всё торопливее и торопливее шла какая-то работа.
Не только мысли мои, моё воображение болезненно ускоряли свою деятельность, до мучительной торопливости, с которой я не в силах был справиться, — эта же торопливость переходила в действие. Я не мог просидеть двух минут на одном месте, не двигаясь и не торопясь куда-то. Меня тянуло всё вперёд... и вперёд. Я до изнеможения ходил по улицам без всякой видимой цели, обессиливая, с тоской необычайной, с нервами вконец натянутыми, но лишённый воли не идти, не торопиться, отдохнуть, задержать волей своей ту чудовищную стремительность, которая толкала меня вперёд.
«Вот ещё до той только витринки дойду, посмотрю, что там, и тогда уже домой пойду», — говорил я себе. Я доходил до витрины какого-нибудь чулочного магазина, а спех мой от этого только разжигался. Я делал вид, что совсем не о той витрине говорил, и стремительно ускорял свой шаг.
Приходя домой в тихую комнату, я, казалось, успокаивался; слабость разливалась по всем членам, сладкая истома туманила глаза, хотелось спать... Но всё это разом, по мановению исчезало — я судорожно хватался за шляпу, насилу удерживался, чтобы снова не бежать на улицу, и, несмотря на усталость и совершенное нежелание своё двигаться, начинал, всё ускоряя и ускоряя шаг, ходить из угла в угол своей маленькой комнаты, пока головокружение не сваливало на кровать. Но даже в самом головокружении моём проклятая торопливость не оставляла меня, и, как в полусне, в мозгу моём неслись клочки пережитых впечатлений, и я, изнемогая совершенно, чувствуя себя больным и разбитым, беспомощно отдавался их власти.
Ночи проводил я как в лихорадке, теряя грань между сном и действительностью, а утром, притворяясь, что иду за хлебом, спешно надевал пальто, и на целый день начиналось то же.
Каждый раз мне казалось, что дальше так нельзя, что ещё хоть на йоту усилится во мне это чувство, и я сойду с ума. Но торопливость ещё ускорялась, я это ощущал ясно, и всё-таки с ума не сходил, только руки мои начинали неприятно трястись и на голову словно кто-то паутину накладывал.
Я не знаю, чем бы это наконец кончилось, но одно незначительное происшествие придало всему совершенно неожиданный оборот. 

X
АНТИХРИСТ В РОЛИ СПАСИТЕЛЯ ОТЕЧЕСТВА 

Рядом с моей комнатой, за стенкой, жила какая-то прачка с маленькой худенькой девочкой Катей.
Я не люблю детей, меня раздражает их тупая, животная беззаботность. Меня нисколько не умиляет, когда какой-нибудь пятилетний малыш преспокойно расправляет у мертвеца пальцы и смеётся, что они не двигаются.
Терпеть не мог я и Катю. Она, должно быть, инстинктом чуя, тоже меня боялась.
В моей комнате было слышно всё, что делалось за стеной. Меня это не раздражало. Я не мог равнодушно слышать только Катин смех. Но она, правду сказать, смеялась редко.
Однажды вечером, измученный до последней степени своей проклятой нервной беготнёй по улицам, я лежал на постели, казалось, неспособный ни на какое чувство.
За стенкой происходило что-то необыкновенное.
— Папка, дай карандаш, — плачущим голосом говорила Катя.
— Дура, — запинаясь, хрипел в ответ мужской голос, — так разве просят, спроси как следует: папочка, мол, скажите, пожалуйста, вы не знаете, где мой карандашик?
Катя заплакала.
Облокотившись на локоть, я стал вслушиваться. В слезах есть большой соблазн. Подмывает этак поприбавить ещё обиды, чтобы всё тело, каждая жилка бы трепетала от неудержимого горя. Меня разжигало тяжёлое, непреодолимое чувство, убийственное, как яд. Мне и жалко было её, уверяю, жалко было до слёз за такое издевательство над ней, но вместе с тем жадно хотелось, чтобы за стеной совершилось что-нибудь ещё грязнее, ещё бесчеловечнее.
— Скажи, скажи, переломи себя, — раздражённо приставал отец.
— Ну скажи, Катя, — проговорил слабый женский голос.
— Разве она скажет... Три года жили одни, делали, что хотели... У проклятая! — крикнул он, сразу приходя в ярость. — Дьяволы, переломи, говорю, себя!.. Не хочешь, не хочешь!..
Судорога теснила мне грудь. Зуб на зуб не попадал от лихорадочной дрожи. Я почти не владел собой.
— Ещё!.. Ещё!.. — обезумев, шептал я, чувствуя, что ещё одно слово, одно движение за стеной, и я упаду в обморок.
— Не хочешь, — уже с каким-то злорадством хрипел за стеной голос.
— Папка... я... я не буду... папка, — торопливо залепетала девочка.
— Нет, врёшь теперь...
Раз, два... раз, два... Едва внятные удары по голому телу долетели до моего сознания. В исступлении рванулся я с постели и вбежал туда...
Высокий рыжий мужчина держал трепетавшую от страха и слёз Катю, зажав коленями, и со всего размаха бил то по одной, то по другой щеке.
— Не смейте, слышите... Я вас задушу!.. — в бешенстве крикнул я, выхватив девочку за руку.
Высокий мужчина встал, улыбнулся и заморгал глазами.
— Я, собственно, для её же пользы, — пробормотал он, — потому, три года...
Но я уже не слыхал его... Я бросился вон на улицу. Без памяти перебежал несколько раз с одной стороны на другую. Черта была уничтожена. Всё во мне было само по себе. Я сознавал одно: надо уйти! Куда-нибудь, как-нибудь, неизвестно зачем, но уйти, уйти, во что бы то ни стало! В совершенном исступлении, задыхаясь от нервных спазм, сам не зная куда, летел я по тусклым туманным улицам. Мерещилась холодная, бесстрастная река, с суровыми полузастывшими волнами; вечное безмолвие, страшное упокоение. Бесстрашный образ с дьявольской силой притягивал к себе и предчувствием покоя наполнял мою грудь...
Вдруг почти лицом к лицу я столкнулся с Родионовым — это был мой товарищ по университету, болгарин.
— Здравствуйте, — сказал он, крепко стиснув мою руку.
— Да-да, здравствуйте, — пробормотал я, рванувшись дальше.
Но он удержал меня.
Почему я его встретил? Именно его и при таких обстоятельствах?
Глупый вопрос, скажете вы: случайность и больше ничего. А что такое случайность? Видите ли, я не то что фаталист, но иногда, когда что-нибудь совершается очень неожиданное, совсем что ни на есть случайное, мне начинает казаться, что это не случайность какая-то там, а именно то самое, что должно было случиться, что я даже знал, что это случится, и что всё, что я затем делаю, уж не я делаю, а так, как тому положено быть.
— Странная встреча, — нервно усмехаясь, сказал я.
Встреча действительно была какая-то необычайная. У меня даже мелькнула мысль: не галлюцинация ли это?
— Странная встреча, — снова повторил я, пугаясь своего голоса и чувствуя, что на глазах моих выступают холодные слёзы.
— На вас лица нет, — шёпотом сказал Родионов, не выпуская мою руку.
— Я не здоров, но и вы... вас узнать нельзя.
К величайшему моему изумлению, нижняя челюсть его начала вздрагивать, глаза стали странно-узкими, и звук, похожий на сдавленный смех, шипя вырвался из его груди.
— Позвольте, вы расстроены... может быть, хотите пройтись, — забормотал я.
Но он, не двигаясь с места и, видимо, делая страшные усилия овладеть собой, совершенно чужим голосом сказал:
— Я сейчас получил письмо... мой брат, помните, Георгий, убит в Македонии турками.
Ни один нерв не дрогнул во мне. Словно всё это было именно так, как я ожидал. И совершенно для себя неожиданно, как заводная кукла, я проговорил:
— На днях я тоже еду в Македонию.
Родионов вскинул на меня глаза, схватил за плечи и что-то хотел сказать, но не мог.
— Знаете, заходите завтра ко мне, — сказал я.
Его присутствие тяготило меня. Мне нужно было остаться одному.
— Хорошо.
Он тиснул мою руку и исчез так же быстро, как и появился.
_______

 

Встреча с Родионовым совершенно потрясла меня. Георгий, задумчивый, нежный, с лучистым взглядом, убит! Сколько невыносимого, безобразного содержания в этом слове. Схватили за горло. Прижали коленкой в живот и всунули, как в рыхлую землю, нож в живое мясо. И ужас, и боль, и отчаяние! А в последнюю секунду, в последнюю терцию чего-то такого, что называется «жизнь», мелькнула, наверное, мысль о родной семье, о тёплой знакомой комнате, письменном столе с полуразбитой чернильницей, которую подарил брат Коля... и турок ничего этого не чувствует, не знает... темно и... смерть!
О, это проклятое, гнусное слово; всякий раз, когда оно мелькает в моём мозгу, мне кажется, что я и сотой доли не выразил того, как боюсь и ненавижу его. И вдруг я еду в Македонию, бороться за чью-то чужую свободу! Я, отдающий свою жизнь за счастье других, я в роли спасителя отечества — что может быть смешнее и нелепее этого?
Если вы спросите меня, с чего я выдумал эту новую ложь, я не отвечу вам. Мне, при всей моей откровенности, часто немыслимо бывает ответить на вопрос. Не думайте, что тут какая-нибудь бессознательная психология или что-нибудь в этом роде. Просто, можно сказать, никакой нет психологии. Сплошь и рядом я выпаливаю совершенно неожиданные вещи буквально как автомат и только потом соображаю настоящий их смысл и значение.
Не раз со мной бывали такие случаи: идёшь по улице, вдруг кто-нибудь спросит: «Скажите, пожалуйста, как пройти на такую-то улицу?» — «Это вам налево», — предупредительно и неожиданно для себя говорю я; и в то же время чувствую, что делаю какую-то нелепость, потому что улица, о которой меня спрашивают, совершенно мне неизвестна.
Нечто подобное случилось и с Македонией. Клянусь, у меня не было никаких, ни злых, ни добрых, намерений сказать эту ложь. Сказал, а зачем, почему — не знаю!
И всё-таки... всё-таки в Македонию я поехал!
Выдумка, фантазия, литературные эффекты! О, господа, я вместе с вами в безумном веселье стал бы хохотать над собой, если бы это было так. Но я странный, очень странный, необычайно странный человек, и это со мной случилось. Я сам спешу согласиться, что это почти неправдоподобный случай, почти гнусная выдумка, но всё проклятие-то и заключается в этом маленьком словечке «почти». Оно невидимо, как паразит, прилепляется к каждому человеческому слову.
«А кто нам поручится, — скажете вы, — что всё сейчас здесь написанное правда? Если вы такой странный человек, вы, может быть, и в самом деле всё это врёте, так себе, сами не знаете зачем?»
Если бы вы сейчас видели моё лицо, то вы знали бы, что я тоже смеюсь вместе с вами, потому что такая мысль очень, очень смешна и совсем даже не обидна...
Но буду рассказывать по порядку.
Не прошло и получасу, как я совершенно незаметно для себя очутился в Македонии, с отрядом инсургентов. Чудеса храбрости совершает наш отряд, а я всюду первый, у всех на виду, пули свищут вокруг меня, но я неустрашимо мчусь вперёд, и турки бросаются врассыпную...
Человеческая душа представляет из себя самый возмутительный сумбур. Я тут же умудрялся воображать себя и турком, который врывается в болгарскую деревню, загоняет всех женщин в церковь, и начинается потеха. Говорю это между прочим, для курьёза.
А главное — возвращение в Москву: разговоры, расспросы и то высшее уважение, которое всегда чувствуется само собой в тоне голоса, которым говорят, в выражении глаз, которыми на тебя смотрят.
— Странное впечатление производит свистящий звук пули, — буду рассказывать я, — впечатление какой-то тоски, не то это в тебе, не то около тебя, и так жалко-жалко делается чего-то.
И я задумаюсь, точно вспоминая, и все задумаются.
— Теперь я только узнал окончательно, — тихо скажу я, — что христианство действительно спасает от страха смерти. Раньше я был уверен в этом без опыта, но теперь, положа руку на сердце, могу сказать, что ни малейшего страха не испытал я, несмотря на полное сознание того, что достаточно на вершок взять вправо, и пуля попадёт в сердце.
И снова все задумаются, и жутко станет за прошлое, и радостно, что ничего такого не случилось, и я, герой, так просто говорящий о своих подвигах, снова среди своих друзей.
Мечты были так соблазнительны, так реальны, что невольно вставал вопрос: почему бы не поехать?
Я сейчас же предвижу ваше недоверчивое замечание: каким же образом, при вашей боязни смерти, вам могло придти в голову, не в мечтах, а в действительности, ехать туда, где свищут пули?
Ваше замечание совершенно справедливо, и, как всегда, моё единственное оправдание в том, что я странный человек.
Видите ли, мечтая сначала как о чём-то совершенно несбыточном, а потом задав себе вопрос, почему бы этому и не быть, я ни одной минуты не сомневался в том, что ни малейшей опасности себя не подвергну. Я не знал, как именно всё это сделаю, как я умудрюсь съездить в Македонию и вернуться оттуда героем, ни разу не подвергнувшись опасности, но я внутренне уже решил, что это как-то возможно, что я всё это сделаю. Мне даже думать не хотелось, как именно всё это я устрою. Даже больше: такие мелочи способны были лишь расхолодить меня.
Таким образом, опасность меня не пугала нисколько. Но что, кроме этого, могло удерживать меня дома? Ничего. Даже больше, такая поездка меня выбрасывала из колеи, а это опять-таки для меня было одно из необходимых условий, чтобы выйти из того ужасного психического состояния, в котором я находился последние дни.
Я знал, что через Родионова дня в три все мои знакомые узнают о моём отъезде. Мысленно я не говорил себе «я еду», но очень хорошо чувствовал, что вопрос решён и что всё сделается само собой.
Когда теперь я вспоминаю то время и всю эту странную до нелепости поездку, мне страшно хочется узнать, случалось ли и с другими что-нибудь подобное? Во мне многое есть такое, что, я уверен, не есть моё исключительное достояние. Но вот насчёт этого я не знаю.
Не думайте, что это праздное любопытство. Знаете, я уверен, что в таких фактах больше всего выражалась моя «трупная» психология: нужно совершенно потерять всякую жизнь, чтобы какие-то силы могли так качать из стороны в сторону человеческую личность. Вот я и хотел бы знать — ведёт ли трезвость взглядов к такому безумному качанью всякого? Если да, то, Боже, какой хаос ожидает жизнь в недалёком будущем, даже думать смешно! 

XI
ЧТО ТАКОЕ ЛЮБОВЬ? 

Я очень хорошо помню лицо Верочки, когда она отворила дверь и почти шёпотом сказала, не глядя на меня:
— Здравствуйте.
Она уже слышала о моём отъезде. Я это знал и пришёл с ней попрощаться.
Я расскажу вам, как умею, о том, что произошло в этот памятный вечер, но сумею ли передать самое важное, вскрыть самую главную черту того, что произошло, этого я не знаю. Вообще, чем глубже я вникаю в самого себя, тем яснее чувствую всю неуловимость самых основных начал психической жизни. Остаётся говорить о фактах жизни, а чуть захочешь заговорить об их источниках, сейчас же упираешься в загадочнейшее слово «индивидуальность».
Это альфа и омега всего.
С первого же взгляда на Верочку я заметил в ней что-то особенное.
Теперь, когда я вспоминаю её глаза, сиявшие какой-то скрытой радостью, непривычно сдвинутые чёрные брови и нежно-розовые полудетские губы, мне хочется безумно рыдать, не знаю от чего — от нестерпимой жалости или от ужаса перед всем случившимся много спустя после того далёкого вечера. Но тогда, о, тогда я не был так сантиментален, и хотя я не понял причин её перемены, но инстинктивно чувствовал неприязнь к ней.
Она молча провела меня в свою комнату, так похожую на детскую, маленькую, уютную, тихую, усадила на диван, с какой-то новой для меня заботливостью и с необычайной неловкостью движений.
— Вы едете... я слышала, — отрывисто сказала она.
— Да, еду.
Мы помолчали.
Опять начиналась ложь — явная, несообразная ни с чем и, вместе с тем, верьте мне, так бесконечно похожая на правду! Судите меня, как хотите, но опять я буду клясться вам, что, сидя в «детской» Верочки, зная, что она видит во мне героя, едущего в Македонию умирать, и не только не разубеждая её в этом, а наоборот, разыгрывая комедию, рисуясь, если хотите, своим несуществующим благородством, — я искренно трепетал весь от тех чувств, которые были бы совершенно такими же, поезжай я в Македонию на самом деле.
— Я не понимаю вас, — каким-то бессильным шёпотом говорила Верочка, — зачем... почему в Македонию, разве здесь нельзя?.. разве здесь мало дела?..
— Если бы вы знали, что делается в Македонии, вы не сказали бы этого, — с искренним упрёком сказал я.
— По-моему, вам ехать умирать в чужую страну — это... это подлость!
Слова её вырвались с внезапной неудержимой силой, и столько было в них напряжённой жгучей ненависти, что я совершенно растерялся.
Секунду, одну только секунду, мы в упор смотрели друг другу в глаза и, как по уговору, оба встали со своих мест.
Я не узнавал Верочку. Бледная, суровая, со сжатыми плотно губами, она была так нова, взрослая, сильная. Мне стало жутко; между нами начиналось нечто такое сложное, роковое, чему я, слабый, растерянный, помешать был не в силах.
— Вы не понимаете меня... вам очень стыдно говорить так, — начал я, чувствуя, что медленно, мучительно краснею.
— Вы едете туда напоказ! — в каком-то исступлении, задыхаясь, кричала она мне прямо в лицо. — Напоказ! из самолюбия, тщеславия — вы жалкий, ничтожный урод... помните, как тогда... Это тогда вы о себе говорили, я отлично понимаю теперь... Это у вас в душе такая грязь, такая мерзость...
— Послушайте... замолчите... это ложь!..
— Ложь, ложь? — сверкая глазами, с истерической усмешкой спрашивала она меня в упор.
— Ложь! — почти кричал я.
— Так зачем же вы едете? — неожиданно мягко дрогнувшим голосом сказала она. — Ну зачем, что вам Македония? Нет, у меня голова кругом идёт.
Я ничего не понимал. Смутно, по-прежнему с неприязнью, я не то чтобы догадывался, а как-то предчувствовал глубоко скрытую причину совершенно неожиданных выходок Верочки.
— Я не могу жить здесь, когда эти зверства, эти нечеловеческие зверства там, в горах — за несколько сотен вёрст...
— Что же вы, спасать пойдёте?
— Да...
— Хотела бы я вас посмотреть в полном вооружении, — с коротким злобным смехом сказала она.
Я молчал.
— Что же вы молчите... Говорите, что вы меня любите, что вы умираете от отчаяния, покидая меня, что вы обо мне будете думать всю дорогу, и когда вас будут мучить турки, вы будете думать обо мне, обо мне одной. Ну говорите же, говорите!..
— Верочка, что с вами, успокойтесь, — бормотал я, в изумлении смотря на неё.
— Отвечайте мне, понимаете ли вы, как вы смешны, худой, узкогрудый, с больным лицом, усталыми глазами, в воинских доспехах с саблей, револьвером, винтовкой? Вы карикатура... вы...
Послушайте, вы способны оскорбить, — внезапно приходя в прежнее почти истеричное состояние, прокричала она. — Или вы Христосик всепрощающий... Так знайте же, что я ненавижу, ненавижу вас всеми силами души!
— В таком случае мне остаётся... — Я повернулся, чтоб идти.
— Постойте... Ради Бога, скажите мне, только так, чтобы я поняла вас, почему вы решили ехать?
Я остановился.
— Я не знаю, сумею ли я объяснить. Ведь Македония... Балканский полуостров... Болгары... турки... всё это такие далёкие безжизненные слова... Но представьте себе всех этих болгар такими же живыми людьми, как мы с вами... Лица у них открытые, добрые, чисто славянские. Ребятишки бойкие, весёлые... Так вот, видите ли, пусть это не Болгария, не Македония, а Тверская и Московская губернии. Только представьте себе это ясно, отчётливо. Пусть обесчещена девушка не какая-то там болгарка, а ваша сестра, пусть по деревням на копьях носят не каких-то македонцев, а ваших братьев, Николая Эдуардовича. Не думайте, ведь и у них бывают братья, сёстры, невесты. Заполните, Бога ради, эти мёртвые картины живыми образами, представьте себе несчастную страну, сжатую со всех сторон грубой варварской силой, терзаемую до издевательства; обиженных, обесчещенных людей, которым не к кому обратиться за правдой, — и вы поймёте, что нельзя жить, когда всё это творится на земле, жить, не бросившись туда, хотя бы затем, смейтесь сколько хотите, чтобы целовать ноги так страдающих людей...
Я замолчал. Я был уверен, что, как тогда, перед нашим объяснением, она поддастся моей власти. Я ждал, что она в раскаянии, со стыдом будет молить меня о прощении.
— Я вам не верю, — едва внятно произнесла она.
Я молча повернулся и пошёл прочь.
Но Верочка быстро встала между мной и дверью.
— Уходите? — как в ознобе, дрожа всем телом, совершенно чужим голосом сказала она.
— Вам будет стыдно...
— Хорошо, идите. — Она отворила передо мной дверь. — Только знайте... — И наклонившись ко мне, так что лицо её скользнуло по моей щеке, неслышно, одними губами она прошептала какое-то слово.
Я не расслышал, но понял его.
Я нелепый, дикий, а не «странный» человек! Любовь выражает человеческую личность! Ну, а что такое любовь-то! Поцелуи, объятья, сладкие улыбки. Или, может быть, любовь — это мучительство, это потребность бить, терзать, издеваться? Я не знаю, что такое любовь, и думаю, что люди выражаются не столько в любви, сколько в том, что они называют любовью. Для одного любовь — это полнолуние с соловьём, для другого — слёзы, кровь, неистовое безумие, а для третьего любовь — отвращение. Не верите, думаете, автор на фальшивые психологические тонкости пускается? О, я насквозь вижу всю суть «обыденных» рассуждений, которые так же далеки от жизни, как египетские пирамиды. Но если вы до сих пор верили мне и хоть сколько-нибудь понимали мои странности, то поверьте и этому.
Неожиданный, застенчивый, почти детский шёпот Верочки о любви меня, странного человека, не наполнил ни блаженством, ни страстью. Испугом и холодом вошли слова её в моё сердце. Но я, автомат, мёртвая форма мёртвой жизни, мог ли я, как на каких-то пружинах, не обнять её, не прижать к своей груди, словом, не поступить как влюблённый? И я всё это сделал порывисто, страстно, как полагается, сделал механически, не думая, если хотите, не притворяясь, а как-то само собой — в то время как на душе, кроме тяжёлого непонятного испуга, ничего не было.
Я прижимал её к себе и чувствовал, какое худенькое у неё плечо, как вздрагивает её тело. Она в полузабытьи говорила что-то, пряча от меня своё лицо, которое я с холодом на душе и страстью в движениях искал своими губами.
Она быстро откинулась от меня, обвила мою шею руками и крепко поцеловала. Чувство, похожее на физическое отвращение, внезапно кольнуло меня, ведь это лицо — обтянутый череп, тело это — мясо, говядина. Целовать, любить, ласкать труп: что может быть противнее, страшнее этого? Мне почудилось, что сквозь платье я ощущаю её холодное от волнения тело, противное, мягкое.
И в бешеном порыве я обнял её за плечи и стал целовать без конца её мёртвое лицо, её чёрные глазные впадины, её холодные восковые руки! Что это было? Любовь? Ненависть? Отвращение? Или и в самом деле безумие «странного человека»? О, говорите скорее — безумие, ведь это так удобно, так разом решит всё.
Как хотите называйте, но таких мук, такого, всё существо потрясающего, исступленья — я не хотел бы здоровым людям...
Мёртвый человек и мёртвая любовь. Так мне и нужно. Я ушёл измученный, ушёл и, как тогда, после первого объясненья, проходил по улицам целую ночь.
Угадайте, о чём я думал? О смерти? Нет, на этот раз ошибаетесь. Понимайте как знаете, только всю ночь, изнемогая от волненья, я купался в сладостных грёзах и, вспоминая каждую черту своего любовного объяснения с Верочкой, её фигуру, её глаза, мягкие волосы, худенькие плечи, я мысленно предавался разнузданнейшим, преступнейшим наслаждениям.
Литературный эффект, не правда ли? 

XII
ПРОВОДЫ 

Почти все знакомые съехались на вокзал провожать меня. Настроение было торжественное, благоговейное. Видимо, у всех была одна мысль: он герой, он едет умирать за других, насколько же он лучше нас.
Над всеми высоко возвышалась сутуловатая фигура Николая Эдуардовича, который, кажется, один сиял тихой радостью и смотрел на меня без всякого особенного почтения, но с нежной любовной лаской. Впереди всех, у самого вагона, в упор глядя себе под ноги, стояла Верочка. Говорили вполголоса, и как-то странно было видеть тихую, задумчивую толпу людей, когда кругом торопились, бегали, шумели.
Я чувствовал себя необыкновенно мягким, растроганным, но на душе всё-таки было не легко. Я ничего не стыдился. Но что-то ненормальное во всём этом странном отъезде безотчётно тревожило меня.
Минутами, как искорки, вспыхивали во мне странные до дерзости мысли: а что, мол, если сказать: «Надул я вас всех и вовсе в Македонию не собираюсь»... Взять да у всех на глазах и сказать Верочке какую-нибудь циничность...
Я рассеянно смотрел на стоявших передо мною людей и воображал, как уйдёт поезд и они медленно, с тяжёлыми думами будут расходиться по домам.
После второго звонка я стал прощаться. Я заранее, ещё дома, решил поцеловаться с Верочкой последней. Я не знаю, почему так решил. Весьма возможно, что в этом опять-таки сказалась моя любовь разыгрывать чувствительные комедии. Разве не трогательно, в самом деле: он, герой, с задумчивым взором, едет умирать за свободу, бросает привычную жизнь, друзей, любимую девушку, и вот она приехала на вокзал, никто не знает об их любви. Скрывая волненье, он целует её последнюю, чтобы ярче сохранить в памяти последнюю ласку, которую, быть может, никогда больше не суждено повторить.
Я поцеловал Верочку с невольным волнением. Губы её дрогнули, и холодная маленькая ручка до боли сжала мою руку.
Я встал на площадку вагона. Поезд вздрогнул и нехотя пополз мимо платформы. Глубоким, задумчивым взглядом обвёл я всех провожавших меня, медленно снял шляпу и низко-низко поклонился. Всё это я уже раньше придумал, заранее решил до малейшей черты, как всё это будет, и теперь воспринимал происходящее как третье лицо.
Торжественная, хорошая была минута!
Я стоял на площадке, покуда не скрылся из глаз последний электрический фонарь. Не хотелось идти в вагон — это бывает так: ещё тяжёлое настроение не охватило душу, а уже есть какое-то предчувствие, что когда сделаешь то-то и то-то, ну, хоть ногу на ногу положишь, то обязательно начнётся, а покуда не шевелишься — ничего.
Но становилось холодно, и я вошёл в вагон, тёмный, душный, почти пустой. Я сел на диван и внезапно почувствовал себя слабым, разбитым, маленьким и, главное, совсем-совсем ненужным. Изо всех углов вагона, словно пользуясь моей беспомощностью, стали выползать далёкие воспоминания, забытые чувства, а главное — вопросы и вопросы без конца; я даже не сознавал их вполне отчётливо, а так, всем существом чувствовал, что нужно на что-то обязательно, неотложно ответить...
У меня сохранилось из раннего детства одно чрезвычайно трогательное воспоминание. Мне было тогда, должно быть, лет пять. У соседей умер мальчик, такой же маленький, как и я. Помню, это было весной, цвёл жасмин. Маленький гробик весь убрали цветами. Когда его несли, я всё время придерживал за металлическую ручку, она была холодная, и мне почему-то казалось, что она тоже мёртвая. Долго после этого у меня была странная потребность играть в похороны. Я сделал себе куклу, положил её в ящичек, убрал жасмином и ходил далеко по дорожке в парк зарывать её под густой, тенистой липой. Я не любил, когда это видели другие, и всегда неудержимо плакал над своей игрушечной могилой. Весьма возможно, что тут и тогда уже было не столько любви к покойному, сколько жалости к самому себе.
Я не знаю, почему мне вспомнился в вагоне этот факт, но никогда, кажется, воспоминания о нём так больно не ударяли по моим нервам. Чтобы скрыть своё волнение, я встал и прижался головой к чёрному окну и сейчас же по какому-то инстинкту, должно быть, самосохранения, заставил своё воображение обратиться на македонских женщин. Уж я лучше не стану писать, до каких фокусов я доходил в своих мечтах, что делал я с ними и что заставлял делать их, и хотя я убеждён, что и вы тоже падки до таких картинок, но всё-таки к чему же «оскорблять» ваше «нравственное чувство»? Я мечтал, волновался, плакал — а поезд нёс меня всё дальше и дальше. Куда? О, теперь я уже знал, куда.
_______

 

Дней через пять после своего отъезда я сидел в маленьком грязном номере «Русской» гостиницы в Софии и писал Верочке следующее письмо:
«Завтра я отправляюсь с отрядом инсургентов к сербской границе. Турки задерживают всех подозрительных людей, и потому мы перейдём границу пешком. В начале декабря здесь устанавливается очень суровая зима, и тогда всякая деятельность временно прекращается, таким образом, если до февраля я не возвращусь, значит, я не вернусь вовсе. Я знаю, вы поверите, что смерть меня не страшит, ибо смерть — не страшное, а великое слово. Я не хочу умирать, но дело тут не в боязни. Я не хочу умирать, потому что чувствую свой жизненный путь непройденным, силы — ещё неразвившимися, задачи — неосуществлёнными, а между тем иной раз такое страстное желание охватывает душу поднять жизнь на должную высоту. Не хочу я умирать ещё и потому, что у меня не погасла надежда и на личное, эгоистическое счастье, которым я не избалован, — и когда я думаю о том, что через две-три недели, быть может, меня и не будет, мне самому хочется плакать над собой.
Что же сказать бы вам на прощание? Просить помнить обо мне, если со мной что случится? Но разве это нужно? Ведь есть вещи, которые не забываются, а потом — пусть уж лучше мертвецы хоронят своих мертвецов. Если в моей жизни что-нибудь было достойно подражания и какая-нибудь идея достойна памяти — пусть они не умирают в вашей памяти, ну, а сам я — пустая форма.
А сказать на память что-нибудь хотелось бы. Есть одна идея, избитая до того, что потеряла свой жизненный смысл. Но я постоянно твержу её и себе и другим. Нужно любить людей. Только любить нужно конкретно и пламенно. Нужно помнить, что они мучаются и страдают так же, как мы с вами, все они нуждаются в участии, и потому личная жизнь должна определяться стремлением не к личному счастью, а к общественному благу. Это моё credo.
Прощайте. Не мучайтесь очень, если что случится. Умрём — увидимся — я верю в это. Знайте только — как бы ни мучили, как бы ни терзали меня турки, я умру, думая только о вас. Это я пишу не фразу. Заочно целую вас, моя родная, моя сестрёночка, моя дочка, моя бесценная, моя чудная девушка. Обнимаю и крещу вас: будьте счастливы, желаю тебе этого так, как вряд ли кто-нибудь когда-нибудь пожелает».
Я писал, и слёзы медленно и тяжело капали на исписанный листок. Когда я написал слово тебе, они хлынули из глаз. Я плакал, но я отлично знал, что никакой границы переходить не собираюсь, а преспокойно проживу в гостинице месяц или полтора, а потом вернусь домой.
Но я страдал, страдал искренно и глубоко. Пусть это своего рода тоже сантиментальность, не знаю там, я не мастер на термины, но жутко и беспросветно-темно было на сердце. «Чего вы разнюмились, — брезгливо скажете вы, — будто и в самом деле на смерть шли?» Эх, господа, да может быть, весь и ужас-то в том, что у страданий нет никакого смысла. Позвольте мне уж пофилософствовать. Может быть, и у жизни смысл был бы, будь хоть какой-нибудь смысл в страдании. Возьмите людей до Христа. Они страдали, и им казалось, что в их страданиях смысл есть, а потому и жизнь для них имела смысл: приблизить Христа грядущего. Ну, а теперь? Ну, я, например, за что, скажите, Бога ради, за что мои муки? Чтобы Антихрист пришёл? Но ведь он придёт, чтобы истребить окончательно жизнь. Где же тут справедливость?
О, если бы вы только могли заглянуть в мою грудь, увидать и почувствовать, как тяжело, как безумно тяжело жить, жить поневоле, во что бы то ни стало и неизвестно зачем.
Может быть, это грубое сравнение, но, право же, жизнь похожа на бойню: стоит покорное животное и ждёт, когда его хватят обухом по голове.
Если есть кто-нибудь, кто создал жизнь, то я ненавижу его всеми помыслами, всеми силами своей души! 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 

I
МАРФА 

Не думайте, пожалуйста, что «Марфа» — это какой-нибудь «символ», что-нибудь «евангельское», вообще нечто «иносказательное».
Ничего подобного! Это просто деревенская девка.
Правда ли, что уж это так «просто»?..
Впрочем, поменьше буду «рассуждать». Во-первых, скучно. Читатель любит рассказы занимательные, хотя бы в них скрыта была «исповедь». А во-вторых, после всего мною уже сказанного дальнейшие факты, право же, говорят сами за себя, без всяких «рассуждений».
Я увидал её зимой, на Рождестве, у Александры Егоровны. «Тётушка» устраивала для деревенских ребятишек ёлку. Народу набралось со всех окружных деревень. Ребятишки что-то пели, плясали в масках под хохот, визг и гармони.
Теснота, духота.
Меня давили и толкали со всех сторон. Подлое это состояние, когда в тесноте всё превращается в громадное, многоголовое тело. Меня просто тошнит в толпе от такого обилия мяса. И потом, толпа, где есть женщины, всегда похотлива и развратна. Ну, одним словом, гадость!
Я не уходил по какой-то странной безвольности: надо было двигаться, проталкиваться, решительно захотеть уйти — я не мог этого и тупо скучал, бессмысленно раздражался.
И вот, вдруг, почти против себя, увидал её лицо... Замечательное, беспристрастно говорю. Я думаю, только в России бывают такие лица. Роскошный цвет лица, открытый белый лоб, и главное, эти грустные доверчивые глаза, в которых столько скрытой нежности, звонкого веселья, глубокой тоски, жгучей страсти. Казалось, все огни ёлки отразились в её глазах — так радостно, возбуждённо сияли они!
Но почему-то больше всего поразили меня её крупные, тёмно-красные губы и ровный ряд белых как снег зубов.
Я смотрел на неё только несколько секунд — и, грубо расталкивая стоящих вокруг себя, бросился из комнаты.
Я не мог, просто не мог перенести такого лица — этой улыбки, этого полуоткрытого рта!
Не страсть поднялась во мне, не какая-нибудь там животная похоть — нет, это было что-то поглубже и позначительнее.
Мне больно было, физически больно от её красоты, от её вызывающей молодости. И стыд, и злость — точно какую-то обиду нанесли, оскорбили. Но всё же главное чувство, самого меня поразившее как стороннего наблюдателя, было чувство разрушения: уничтожить её, измять, стереть дотла её губы, её проклятые глаза, розовые матовые щёки, белый лоб, молодость её, нежность её, всю, всю, совсем, дотла!..
_______

 

Всё это произошло больше чем через год после моего возвращения из Македонии. К этому времени Верочка была уже моей невестой!
Зачем только я смеяться разучился! Губы безжизненны стали, не заставишь их, а то бы я с ума сошёл от этого слова. «Невеста»! Самка, которую после всяческих комедий вручают счастливому самцу. Ещё бы! Ну, а для очищения совести сводничество можно назвать «браком».
Да-с, и я был тоже жених. То есть самец, обычная роль которого терпеливо ожидать, когда его самка совсем будет «готова». Моя-то роль, положим, в действительности была несколько иной, но по внешности и я всё проделывал, как «настоящий», разыгрывал, как по нотам, откуда что бралось: и вид томный, и взгляд счастливый.
Бедная Верочка, милая Верочка!..
Впрочем, спокойствие, спокойствие, буду придерживаться «эпоса».
Итак, я был жених. Повторяю, это со стороны внешней, что же касается стороны внутренней, то вряд ли можно с точностью сказать, кем, собственно, я был.
Я любил Верочку — по-своему, конечно. Я знаю, что любил её; теперь мне не для чего и не перед кем лгать. Любовником, положим, в отношении её я себя не чувствовал, но зато жалость, размягчающую душу, сантиментальную и слезливую, испытывал всем существом.
Я ласкал её — и мне плакать хотелось. Я в ней и себя как-то жалел, уродство своё, мертвечину свою. Чем ей бывало веселее, чем звонче раскатывался её смех, тем острее щемило мне сердце и жалостнее была моя ласковость.
— Ну, будет, ну пойдём, родной мой, — говорила она, близко-близко наклоняясь к моему лицу, и тащила меня куда-нибудь гулять или кататься.
И я нежно ласкал её руку, такую хрупкую, такую маленькую, совсем без мяса.
Но всё же я не столько любил её, сколько привык к ней. А ведь привычка для меня, может быть, опаснее любви!
Привычка как ватой всего обёртывает. Перестают колоть тебя всякие так называемые «впечатления» — засыпаешь, успокаиваешься...
Я привык к её лицу, оно меньше других подымало во мне надоедливых вопросов. Привык к смеху — он меньше, чем смех нового человека, раздражал и озлоблял меня. Наконец, привычка к ней успокаивала, по крайней мере отчасти, мой страх смерти: всё вдвоём как-то храбришься, а ведь с чужим человеком никогда «вдвоём» себя не почувствуешь.
Я заговорил о встрече с Марфой, потому что она имела самые роковые последствия для дальнейшего развития моего «романа».
Марфу в деревне я всего только один раз, тогда на ёлке, и видел. Образ её до странности быстро исчез из моей памяти. Первое время по приезде из деревни я совершенно не вспоминал о ней, точно и не видал никогда.
Но это продолжалось недолго!
Скоро началось нечто нелепое, я бы сказал, дьявольское, если бы верил в дьявола. Наваждение, если хотите.
Красный рот её, матовые щёки, блестящие белые зубы стали положительно преследовать меня.
Началось это так же внезапно, как внезапно исчезла она из моей памяти в деревне.
Ни о чём другом, кроме лица и тела её, я не мог думать. Не хочется мне долго останавливаться на этом. Я уж каялся в своей извращённости. Ну, одним словом, крепкое тело, здоровое, стихийное, некультурное, где-то там, в захолустной деревне, которое при «свободе нравов» всякий может трогать, — а она только, небось, смеётся весело, зубы свои показывает, — дурманило меня, наполняло меня злобной ревностью, доводило до истерики. На всех и на всём я готов был выместить свою безумную злобность. Всё стало мне противным, досадным. Ну и прежде всего, конечно, Верочка.
Мне легко было над ней измываться. Ещё бы! Она — маленькая, тоненькая Верочка — полюбила меня по-настоящему.
Я часто с боязливым любопытством смотрел, как она ласкалась ко мне всем существом своим, нежным, хрупким, как стебелёк. «Неужели меня можно так полюбить?» — вертелось тогда в мозгу. Очевидно, можно было!
Вообще, я должен сказать, что Верочка страшно изменилась за это время. По приезде из Македонии я буквально не узнал её, хотя по внешности она почти не изменилась.
Словно вся она, менявшаяся постоянно в разные цвета, настроения, вдруг застыла, увидав перед собой что-то глубокое, новое, неожиданное. Притихла вся, стала такая кроткая, послушная, нежная. Вся сила жизни её сосредоточилась в одном напряжённом порыве, и потому неподвижность эта не была тяжёлой, бездушной, она вся полна была трепетной углублённой жизни. Я звал её часто «маленькой героиней». Именно «героиня»! Без всякой позы, просто, серьёзно, она способна была на подлинное геройство, на какое угодно самопожертвование.
И такой ребёнок — святой, беззащитный — попал в лапы мертвецу!
Ну, и началась потеха!
Я не стану рассказывать всех безобразных сцен, которые начались под влиянием «наваждения» и стали повторяться всё чаще и чаще по мере того, как образ Марфы порабощал моё воображение, сковывал всю мою жизнь.
Расскажу только об одном вечере для «образчика».
Осень была в разгаре. Слякотная, чёрная, с бесконечными дождями, холодным ветром. Отвратительное время года, кажется, созданное для того, чтобы петь торжествующую песнь смерти.
Осенью я редко бываю на кладбище. Слишком даже для меня! Покойника кладут почти в воду, холодную, жёлтую от глины. Говорят, тело так разбухает, что доски гроба лопаются!
Я, как Иуда, не могу найти себе место в это подлое время.
Вот мне и пришла счастливая мысль: самую смерть себе служанкой сделать. Утилитарная натура! Я хотел воспользоваться осенью и прогнать от себя Марфу.
Разве не отвратительны все женщины, там, в земле, в сырой, жёлтой глине! И её «крепкое» тело не исключение! А как раздуются и посинеют её толстые губы. Всё лицо превратится в безобразный пузырь.
Но нет, видимо, наваждение было сильнее смерти! Отвратительной была какая-то другая чужая женщина, а она, проклятая красавица, только скалила свои снежные зубы и хохотала грубым визгливым деревенским смехом, который возбуждал меня своей грубостью и дикостью.
К Верочке я заходил по несколько раз на дню. Куда же деваться? Холодно, сыро, ветер свистит. Всё-таки там не так одиноко.
Так вот пришёл я к ней в один из таких сырых, мерзких вечеров в каком-то особенно тупом, деревянном и тягостно-злобном состоянии.
Вошёл молча и сел на диван.
Верочка что-то читала за своим письменным столом.
Она взглянула на меня через плечо, улыбнулась и сказала:
— Сейчас кончу.
Я молчал.
Она снова взглянула на меня, и, должно быть, заметив расстроенное моё лицо, быстро встала и села рядом со мной.
Мне противна была её близость, и так тоскливо ныло в груди. Жалко было её и злобно-досадно на эту жалость.
Верочка, сразу подчиняясь мне, — я это всегда так прекрасно чувствовал — робко взяла меня за руку.
Она не знала, что сказать, и только тихо прижала мою руку к своему лицу.
— Оставь, — весь передергиваясь, проговорил я как автомат.
Она виновато пустила мою руку и, совсем растерявшись, заглядывала в мои глаза.
Что-то тяжёлое, тупое нарастало в моей душе, как брошенный с горы ком снега. Мне было и стыдно, что она так терпеливо сносит грубость, и нестерпимо раздразнивало, что она с таким выражением глаз смотрит на меня: точно понять что-то силится, войти в душу, успокоить. А и понимать-то нечего! В душе пустота — окончательная пустота; нечего и в глаза заглядывать, нечего понимать.
Чепуха, гадость всё!
— Оставь, пожалуйста, меня! — как по дереву отчеканил я.
— Что с тобой? — прошептала она и, должно быть, желая прогнать мрачность мою, улыбнулась. Но сейчас же спохватилась, что я могу не понять её, и улыбка застыла, и вся она стала такая жалкая-жалкая.
Я не смотрел на неё, но видел и улыбку её, и всю игру лица её.
Клянусь честью, ещё бы одна секунда, ещё что-то должно было шевельнуться во мне, и я упал бы к ней на грудь, стал бы в отчаянии просить прощенья, стал бы целовать худенькие, прозрачные руки её.
Но мало ли что должно — да вот не шевельнулось!
— Что же ты молчишь? — окончательно деревенея и для большего эффекта ещё поворачивая к ней своё лицо, спросил я.
Ей, видимо, стало вдруг так обидно, так незаслуженно больно, что она, даже если бы хотела, если бы знала, что ответить на мой идиотский вопрос, просто физически не смогла бы: скажи она слово — она разрыдалась бы.
Я видел это, о, я прекрасно это видел! Но ком снега всё катился, всё катился...
— Прекрасно, — не меняя тона, продолжал я, — ты будешь молчать, и я тоже.
Верочка глазами, полными слёз, смотрела в пол и одной рукой нервно перебирала скатерть. Я заметил, как дрожали её пальцы.
Она молчала.
Молчал и я.
Сколько прошло? Не знаю. Может быть, секунда, может быть, час, вечность... Не знаю! Я застыл, похолодел. Ком снега превратился в свинец. Я ничего не думал, ничего не хотел, ничего не чувствовал. Да и меня-то совсем не было — одна бесформенная проклятая тяжесть.
Тяжесть моя придавила и Верочку. Она, так же как и я, не могла выговорить слова и только ниже опустила дрожащие веки.
Молчание.
Я с трудом дышу. Дикие, нелепые, безобразные мысли врезаются в моё сознание. Я больше не владею собой.
— Ты должна сказать что-нибудь, — почти одним движением губ говорю я.
Верочка совсем съёживается, делается такая маленькая. Голова совсем опускается на руки.
Мы молчим ещё несколько мгновений.
Я делаю резкое движение. Верочка, сразу меняя лицо, вскидывает на меня глаза.
Она всё сделать готова. Она всё скажет. Она любит, любит меня.
Но поздно уж.
— Молчишь, молчишь! — кричу я. — Ты хочешь с ума свести!.. Не смей, не смей молчать! Или... Я не знаю, что это... Не смей молчать!..
Верочка с ужасом прижимает руки к своему лицу, что-то хочет сказать мне, но я уже не слушаю. Не могу слушать. Я бегу вон из комнаты и только издали слышу, как Верочка бессильно, безутешно начинает рыдать...
Вот вам «образчик». Последнее время так или почти так кончался каждый вечер.
Без Марфы дольше я жить не мог. У Верочки терялись последние силы в такой жизни со мной. Но всё равно, всё равно! Не знаю зачем, не знаю как, но Марфа должна была быть со мной!..
Наконец я решился на чрезвычайно смелое предприятие. 

II
ОПЯТЬ ОН 

Однако, чтобы придерживаться хронологического порядка, я должен рассказать о том, что к моим «сердечным делам» не имеет никакого отношения.
В моём «религиозном» развитии произошла одна значительная перемена. Об этом необходимо сказать несколько слов.
Верующим я не стал, конечно. Живого отношения к Добру тоже не получил. Я просто со многим стал «соглашаться». Не всегда, но в иные минуты, как-то помимо своей воли, я начинал «допускать», что там всё правда написана. И Бог есть, и Сын приходил, и распяли, и воскрес. Убеждений и чувств своих я не изменил. А это так, в виде какого-то шестого чувства, наперекор и логике, и здравому смыслу!
И в то же самое время, с полной твёрдостью и ясностью, я понял, что, останься у меня это навсегда, то есть перейди «допущение» моё в уверенность, — во мне ничего по существу не изменится. Ну, есть Бог, ну, распяли, ну, воскрес. А мне-то что за дело! Это меня не касается.
Я очень настаиваю на этом чувстве. Именно: это меня не касается.
Признаюсь, меня мало поразило новое открытие. Оно было, пожалуй, мне на руку; избавляло от лишних мучений вопросами веры. Всё, мол, равно — есть, и отлично!
Я совершенно не помню, когда и как появилась эта новая черта во мне. Сильно подозреваю, что она всегда во мне была.
Тут, с первого взгляда, как будто бы и есть какое-то противоречие: разве не казалось мне, что все муки мои происходят оттого, что я уверовать не могу? Но это так, только с первого взгляда.
Может быть, немножко я и фантазирую, психологическими парадоксами занимаюсь, но мне положительно начинает казаться, что настойчивое, до отчаяния доходившее желание уверовать, то есть признать, что всё там действительно было, проистекало не из сознания того, что уверую я, так сейчас же и осчастливлюсь, а как раз наоборот. Уверуешь, мол, и ничего не изменится. Всё на своём месте останется. Значит, всё, что в тебе творится, — не от безверия. И разница между тобой и Николаем Эдуардовичем не в этом.
Впрочем, может быть, всё это и вправду парадокс... Как бы ни было, есть тут противоречие с прошлым или нет, только что я стал из неверующего «согласившимся».
Как раз в это время приехал ко мне Николай Эдуардович.
Всё лето и часть осени он жил недалеко от Александры Егоровны в лесной сторожке, в полном одиночестве, и писал какую-то работу. «Спасался», как про него полушутя и в то же время почти с благоговением говорила тётушка.
Я обрадовался ему искренно.
Мы поцеловались с ним и внимательно посмотрели друг на друга. Я — с любопытством; он — с нежной серьёзностью.
В Николае Эдуардовиче тоже произошла какая-то перемена. Я сразу это почувствовал. Впрочем, в отношении его все мои восприятия становились до неуловимости смутными. Я не мог его отчётливо представить себе никогда: он расплывался в какое-то загадочное, туманное пятно...
Николай Эдуардович никогда не «начинал разговора», он всегда сразу приступал к тому, зачем пришёл, а приходил всегда зачем-нибудь.
— Я к тебе, — мы с ним уж на «ты» были, — с разными проектами практическими, но важными и неотложными.
Он говорил спокойно, как всегда серьёзно, без всякой дружески-фамильярной игривости!
Да, он был очень спокоен, как-то по-новому. Не было в нём никакой дёрганности, нервной растерянности, которую так часто люди выдают за глубину душевную.
«Он настоящий», — с удовольствием подумал я.
Смешно, но я почти гордился им!
— Какие же дела? — невольно подчиняясь его тону, спросил я.
— А вот слушай — по порядку! Только одна оговорка. О внутренней стороне сейчас мы говорить совершенно не будем. Мы так одинаково чувствуем и воспринимаем, что это покуда не нужно.
Так вот. Я пришёл к заключению, что нам пора выходить на активную общественную работу. Само собой, работу религиозную. Смутно это сознавалось, конечно, и раньше, ну, а теперь определилось окончательно.
Главное несчастие христианского дела в том, что все силы разбиты. Никто не может найти друг друга, все врозь. Очевидно, необходимо создать нечто вроде христианской организации. Как же это сделать? Я думал над этим всё лето и пришёл к таким выводам. Я, конечно, в общих чертах говорю, одну только суть. Пришёл я к выводам, что нам необходимо воспользоваться в этом смысле опытом других партий: опытом их организационной работы.
Мы заведём по всей России связь с сочувствующими нам людьми. Эти люди на местах образуют комитеты, которые откроют кружковую работу.
Все комитеты будут объединяться центральным комитетом. Он может находиться здесь у нас. Теперь дальше. Такая организация может осуществиться только в том случае, если у нас будет своя политическая и экономическая программа и своя литература. А потому самое первое, что я хочу предложить: это собраться всем нам (тут Николай Эдуардович назвал несколько наших общих знакомых) и выработать программы, опять-таки пользуясь существующими в других партиях, но, так сказать, с религиозной основой.
Я знаю, — поспешно сказал он, приняв моё случайное движение за желание возразить, — я знаю, что тут надо быть страшно осторожным в религиозном смысле. Так легко незаметно для самого себя продать душу за чечевичную похлёбку; превратиться в каких-нибудь пошлейших немецких «христианских социалистов». Я очень хорошо понимаю. Но ведь в этом люди виноваты, а не самое дело. Для нас «программы» — внешние условия, так они внешними и останутся.
Так вот, что ты обо всём этом думаешь?
Что я должен был ответить на этот вопрос, если бы вздумал отвечать совсем искренно? Что я действительно обо всём этом думал?
А думал, как всегда, в одно и то же время вещи самые противоречивые, даже, пожалуй, взаимно друг друга исключающие. Словом, как всегда в такие моменты, путаница у меня поднялась невообразимая.
Но всё же преобладающими были не «мысли» какие-нибудь, а вопрос: насколько это полезно для христианского дела?
Вопрос этот вертелся в моём мозгу всё время, пока говорил Николай Эдуардович. Я, разумеется, совершенно не имел склонности к тому, чтобы решить его в положительном смысле. Чувство такое было: я, замаскированный неприятель, попадаю во вражеский стан и там узнаю от вождя, какой ход намеревается он предпринять.
Чтобы не отвечать прямо на вопрос Николая Эдуардовича, я на вопрос его ответил вопросом:
— Другими словами, ты хочешь организовать христианскую политическую партию?
— Нет, не совсем. Я хочу создать «Союз христиан» с религиозными целями. Выработать церковную программу и её положить во главу угла, но так как в настоящее время жизнь требует от христиан участия в политической и социальной жизни, то выработать политическую и экономическую программу. Христиане тогда будут знать, что им делать в этом направлении согласно своей христианской совести.
— Ну да, я понимаю. Всё же, поскольку здесь будет политика, это будет христианская политическая партия.
— Да, пожалуй.
— Что же, по-моему, всё, что ты говоришь, страшно важно и может иметь прямо грандиозные последствия; это может подготовить реформацию, в смысле настоящего церковного возрождения, конечно.
Я проговорил это довольно горячо. Я уже вполне определённо почувствовал, что ничему не грозит опасность от этого «религиозного» предприятия.
Это не страшно! Я боюсь другого. Никакие практические начинания меня не пугают.
Николай Эдуардович стал «развивать» свои мысли. И чем ясней становилось для меня, что для «Христова» дела «Союз христиан» ничего не прибавит, тем с большей горячностью, даже, пожалуй, с радостью, с искренней радостью, поддакивал я этому плану.
Николай Эдуардович, разумеется, понял мою радость по-своему и, так как очень высоко ценил меня как «проповедника», был, видимо, страшно доволен.
Мы проговорили с ним целый вечер.
Что-то детское, чистое, почти трогательное было в той наивности, с которой он брал бумагу, записывал темы для брошюр, вспоминал разных лиц, с которыми можно было бы вступить в связь.
— Знаешь, — совсем оживляясь, сказал он, — я тут в одной булочной постоянно покупаю хлеб, меня очень хорошо знают приказчики. Я вполне могу завести с ними разговор. Устроим нечто вроде «христианского профессионального союза»?
Скажу прямо: эта детская наивность, голубиная какая-то, без тени рисовки, настоящая, от сердца, — она внутренне страшила меня гораздо больше, чем вся эта знаменитая его «организация»!
О, как я хотел тогда хоть на одну секунду, на одну тысячную секунды, проникнуть в его душу и там посмотреть, что это значит: жить религиозною жизнью, чувствовать Христа, любить людей, как это можно — не знать страха!
Какое дивное лицо у него было! Тонкое, прозрачное, и эти мягкие чёрные волны волос. Да, голова пророка! Знаешь ведь уж, что он прекрасен, и всё-таки каждый раз снова хочется сказать об этом.
И человек с таким лицом, с такими глазами, которым, казалось, всё открыто, вдруг, как ребёнок, говорит о каких-то булочниках, о каком-то «христианском» профессиональном союзе.
И всё-таки, ей Богу, это как-то шло к нему! Самое несоответствие это шло.
К концу вечера мы уже окончательно «постановили» организовать «христианский союз» и с этой целью устроить маленький учредительный съезд.
Николай Эдуардович взялся приготовить программы, я — написать несколько воззваний.
На этом первое «заседание» кончилось. 

III
МАРФА И ВЕРОЧКА 

Я таки добился своего: Марфа была у меня!
Подробностей рассказывать не стану. Одним словом, нашёлся предлог, чтобы съездить к «тётушке», там я наговорил что-то насчёт необходимости иметь в столице надёжную прислугу. Ну и в конце концов, при живейшем участии Александры Егоровны, уговорил Марфу ехать со мной.
Куда девался её «задорный» вид, когда она садилась со мной на ямщика! Что это — предчувствие или обычная девичья пугливость? Как она была бледна, как стыдливо улыбалась, и как беспросветно-подло смотрел я на неё!
Я-то знал, на что она едет. Я-то знал, что не уйти ей от меня «так себе». Пусть преступление сделаю, а уж так не выпущу, это я твёрдо тогда решил. Да и к чему преступление! Она железных дорог никогда не видала, а тут завезти за тысячу вёрст — ну, значит, и делай что хочешь. Куда она пойдёт? Небось, согласится на всё.
О, как она была беззащитна, и как разжигала до боли, до безумия меня эта беззащитность!
Всю дорогу я держал себя как будущий «строгий барин». Я не позволял с ней ни малейшей вольности, ни малейшей шутки. Я играл в дьявольскую игру. Она начинала приходить в себя, приободрилась. Я видел это.
«А вот постой, — даже холодея весь от волненья, повторял я про себя, — постой, дай только привезти тебя!»
И я исполнил то, что хотел!
Послушайте, господа. Мне двадцать пять лет. Всю свою жизнь — вы знаете теперь это — я безудержно разнузданно, извращённо мечтал о женщинах. И вот только в первый раз в руки мои попала женщина, которая из страха выносила всё, что я хотел. И главное, которая не стала трупом для меня, после первого же прикосновения и как это всегда бывало с прочими. Господа, поймите и... нет, не простите, какое там прощение, а признайтесь, вы-то на моём месте как бы себя чувствовали, а?
Все таковы, все таковы — никому не верю!
Почему она не стала противна мне с первой ночи? Потому что была красавица? Вздор! Я видел красавиц и раньше. Я не могу дотрагиваться без отвращенья ни до чьей «говядины». Почему же она, почему?
Может быть, перед тем, как окончательно и навсегда погрузиться в ту бездну, в которой я теперь доживаю свою жизнь, мне нужно было выбросить вон ту каплю жизни, пустой, животной, но всё же жизни, которая таилась во мне.
Не знаю! Знаю только одно, что этот один месяц, который я прожил с Марфой, был сплошным кошмаром, безумием, каким-то вихрем дьявольским. Все двадцать пять лет жизни я взял от этого месяца!
«А взамен отдал последнюю жизнь свою», — скажет какой-нибудь чистенький моралист.
Э, наплевать! кому и на что она нужна; разве такая жизнь могла спасти меня?
Итак, она была со мной, она была у меня! О будущем я не думал и не мог думать.
Со дня приезда ко мне Марфы я не выходил из дому. Ни разу не был я и у Верочки. Можно сказать, что я ни разу даже не вспомнил о ней.
Я не испытывал никаких «угрызений», никакой жалости, никаких вообще «сантиментальных» чувств. В простонародьи про меня сказали бы, что я «осатанел». Именно осатанел! Если бы кто-нибудь мне тогда сказал про Верочку, очень возможно, что я сразу даже не сообразил бы: о ком, собственно, речь. Не преувеличивая говорю.
И вдруг Верочка сама пришла ко мне.
Видимо, она ничего не знала, она так радостно улыбнулась мне, снимая свою маленькую круглую шляпку.
Я стоял посреди комнаты.
Верьте, о, верьте, что я пишу здесь сущую правду! Пусть уж всякие там специалисты да «рецензенты» копаются и выискивают «литературные» промахи, а пошлые трусливые люди, бездушное ничтожество, спешат скорее назвать меня дегенератом и успокоиться, забиться глубже в свою конуру!
Вы-то, вы, живые люди, живые души — если такие есть, — вы-то поверьте мне, поверьте всему, что я расскажу вам, и прокляните меня серьёзно, твёрдо, вдумчиво, как я этого заслуживаю.
О, если бы в душе моей осталась хоть одна искра живой жизни, она сейчас разгорелась бы во мне и я бы вместе с вами проклял самого себя.
Верочка не хотела видеть, что во мне что-то недоброе; она соскучилась обо мне. Две недели не видалась. Ей улыбаться хотелось, ей ласки хотелось.
Она быстро сделала ко мне несколько шагов. Но я так же быстро отступил назад и проговорил голосом, которого сам никогда не забуду.
По совести говорю, я не уверен теперь, что тогда я это сказал. Это он сказал:
— Постой... любишь ли ты меня?
Она остановилась и умоляюще-детски смотрела на меня. Ей тяжело было, ей хотелось, чтобы всё было хорошо. Не надо опять этой мучительной тяжести. Она так рада, что видит меня наконец.
— Ну, люблю же...
— Нет, не «ну», а просто скажи, любишь ли ты?
— Люблю, — шёпотом сказала она; она всегда шёпотом начинала говорить, как только слёзы подступали к ней.
— Если любишь, так всё для меня сделаешь?
Я сам не знал ещё, зачем задаю этот вопрос. Так, от злости, от мёртвой пустоты своей задал его.
— Да, — прошептала Верочка.
— Всё?
— Всё...
— Марфа! — неожиданно для себя и тоже почему-то шёпотом окликнул я.
Марфа нерешительно взошла в комнату.
— Расскажи, как мы провели сегодняшнюю ночь... Она хочет...
Марфа молчала и растерянно-глупо смотрела на меня... Верочка слабо вскрикнула, точно её ударил кто, и подняла худенькую ручку, загораживаясь, как от удара.
— Постой, постой, — шипел я, не сходя со своего места, — любишь, ну послушай... Марфа, я приказываю тебе.
Но тут произошло нечто безобразное.
Верочка бросилась вон из комнаты, а я вдогонку ей стал кричать:
— Ты думаешь, я любил тебя, дохлую! Уходи прочь, не надо мне тебя, уходи!
_______

 

Через месяц Марфа ушла от меня.
Рано утром она пошла в лавку и больше не возвращалась. Я до сих пор не знаю, куда она делась и добралась ли до своей деревни.
Не выдержала. Слишком было даже для неё!
Ещё бы! Если бы вы только знали, до какого разврата доходил я!
Хочется, небось, узнать? Я знаю, что хочется.
Я нисколько не уважаю вас, «благосклонные читатели» моей исповеди. Может быть, даже презираю вас.
Стану я расписывать вам, чтобы вы тут, от нечего делать, смаковали мою грязь. Я-то грязь свою пропитал чёрною кровью сердца своего, а вы? Так, на даровщинку хотите? А есть что описывать! Но одна мысль, что вы станете «со вкусом» читать это, вызывает во мне злость и тошноту.
Да зачем «описывать»?
Довольно сказать, что Марфа, покорная, забитая, напуганная, как собака, — не выдержала и ушла. Ушла без копейки денег на все четыре стороны.
С вас этого достаточно!
И вот я остался один. Один совершенно и, как мне казалось, окончательно.
Я обессилел. Он безраздельно воцарился во мне.
Нет слов, нет сил передать всю муку тягостной пустоты, безнадёжной, безысходной, окончательной, которая придавила во мне каждый нерв.
Не дай Бог вам! — искренно говорю!
О ком же было о другом вспоминать мне в это время, как не о Верочке?
Она одна любит меня по-настоящему, она одна всё может простить. Я знаю это.
И вот я, запершись в своей квартире, можно сказать, не сходя со своего стула, не раздеваясь, не ложась спать, сидел и ждал тупо, бессмысленно, не имея душевных сил заставить себя даже написать ей.
Я мечтал о ней. Моя сантиментальная фантазия опять расцвела пышным цветком.
Верочка приходила ко мне такая нежная, ласковая, она целовала мой лоб и говорила: «Забудем всё. Я люблю тебя. Я прощаю тебя. Будем жить счастливо, радостно. Ты перестанешь мучиться. Я знаю, что перестанешь! Ты найдёшь наконец покой своей измученной душе. Мы будем с тобой такие счастливые-счастливые, как дети, как те ласточки, которые, помнишь, вызвали такой гнев в тебе».
Она, тихо смеясь, прижмётся своим лицом к моему лицу.
— Милая, родная моя Верочка, приди ко мне, спаси меня, прости меня, моя девочка...
Я говорил это вслух, и слова мои жутко звучали в пустой тёмной комнате. 

IV
КАТАКОМБЫ 

В таком состоянии застал меня Николай Эдуардович.
Одного его появления было достаточно, чтобы сразу меня отрезвить.
Приход Николая Эдуардовича касался не меня, а господина моего, «Наездника» моего. Ну, он, разумеется, сейчас же и приободрился, и я, вымуштрованный актёр, заговорил под суфлёра.
Да, все мои восприятия от этого «Христосика» были всегда туманны и неопределённы. Но зато ничьё присутствие не заставляло меня с такой определённостью чувствовать самого себя, с таким напряжением прислушиваться к легиону голосов, которые окружали господина моего!
Вот, должно быть, почему, только увидав Николая Эдуардовича, я понял, что история с Марфой прошла для меня недаром.
Если в ту далёкую ночь, после Евлампия, я сознал себя, то теперь, после Марфы, я окончательно внутренне определился.
Уж ничто не двоилось теперь во мне. Всюду он был, я почтительно дал ему дорогу, и хотя ещё мог, как видно будет из дальнейших моих похождений, делать попытки что-то отвоевать у него, но это были последние судороги проколотого существа; в общем же я покорно наблюдал из ничтожного уголочка, куда он загнал меня.
И наблюдал с гордостью за силой, уверенностью и цельностью господина своего.
Какой я был жалкий, ничтожный, мокрый какой-то, там, на стуле, в пустой комнате, что-то хныкающий о Верочке, и как могуч и блистателен был теперь он! С какой убийственной снисходительностью смотрел он на Николая Эдуардовича. Он чувствовал себя совершенно неуязвимым и не прочь был даже пожалеть бедного основателя «Союза христиан». Ему улыбаться хотелось.
Помню, именно так, в третьем лице, я и думал тогда.
— Я к тебе прямо с вокзала, — сказал Николай Эдуардович, — поговорить нужно. Через неделю учредительное собрание. Люди, конечно, мы с тобой близкие, взгляды у нас во многом сходятся, но всё-таки перед съездом хотелось бы, по крайней мере, общими настроениями поделиться. Ведь об общественных вопросах мы с тобой почти никогда не говорили.
— Нам с тобой легко это сделать, — улыбнулся я, — мы понимаем друг друга без слов, а ведь в таких вопросах большая половина в слова не укладывается.
— Это верно, конечно. Да, так вот, о настроениях. Здесь я очень много тебе сказать должен. И всё о таких трудных вещах. Видишь ли, мне кажется, нельзя по-христиански говорить об общественных настроениях и не говорить об Антихристе.
— Да, я тоже думаю, — задушевным ровным голосом сказал я, — общественные вопросы для всякого христианина тесно связаны с этим именем.
Поразительно я разыграл роль свою! Внутренне я ликовал. Право, не лгу! Я нисколько не боялся. Повторяю, я сверху вниз на него смотрел. Ничего, кроме острого чувства задорного любопытства, не было у меня в первую минуту. «Ну-ка посмотрим, что Христосик обо мне скажет», — грубо отчеканивая каждое слово, подумал я.
Николай Эдуардович сидел несколько секунд молча, потом встал и медленно стал ходить по комнате. Он был бледнее обыкновенного, хотя по-видимому спокоен.
— Видишь ли, я хочу сказать тебе об очень интимных чувствах. Много я совершенно передать не в силах. Но это не важно. Ты поймёшь.
Начну вот с чего — с катакомб.
Когда я думаю о современном христианском движении, оно представляется мне в виде катакомб. В первые века христиан гнали, запрещали служить истине, поклоняться Добру. И вот христиане ушли в землю. Они создали «подземный Рим». Грубая сила врывалась туда, мучила, жгла, резала, бросала в тюрьмы, но подземная христианская сила, сила Любви, покорила грубую физическую силу. Катакомбы не только изрыли землю, они подрыли основание язычества.
Наше время кажется мне поразительно похожим на ту эпоху. Так же западная цивилизация изжила самоё себя, так же носится в воздухе предчувствие новых великих переворотов, так же ожесточённые гонения начинаются на христиан.
И вот рисуется мне, что христиане воздвигнут себе новые современные катакомбы. Понимаешь, может быть, не в виде подземных ходов, но с тем главным сходством, что, как в древних подземных катакомбах, в них будет воплощаться Христианская Церковь, Вселенская, Соборная и Апостольская.
Теперь вот я и подошёл к той интимной стороне, о которой хотел сказать.
Видишь ли, такое предчувствие близости новых катакомб странно связывается у меня с предчувствием Антихриста...
Он остановился на минуту.
Я жадно слушал его. Точно он должен был раскрыть мне тайну, которая во мне же самом заключается.
— Это, знаешь, странное и мучительное чувство, — продолжал он. — Не то чтобы я это в себе чувствовал — нет, но всюду вокруг. Словно где-то там, глубоко под всей землёй, под всей жизнью, что-то тёмное зреет и готово выйти из бездны... Понимаешь ли, в природе, в людях, в литературе, в толпе, в Церкви даже, да-да, и в Церкви... Я, как бы это тебе сказать, улавливаю какие-то незримые нити... понимаешь?.. Нити, которые медленно, монотонно делают какую-то страшную свою работу. Плетут что-то!.. Голубчик, я сам лично не знаю страха. Я чувствую, что Христос со мной, меня никто не тронет, мне хорошо, радостно, уютно! Но я этот страх воспринимаю как-то объективно — точно он, как яд, разлит по всему миру...
Вот тут и есть какая-то точка, где сходятся предчувствие Антихриста с предчувствием катакомб.
Создадутся катакомбы. Будет с кем сражаться. И вся эта неопределённая сила, неуловимая, всё что-то плетущая, как будто бы невзначай, разом явит себя миру. Во всём своём мишурном блеске, во всей своей поддельной красоте. Для всех это будет образ человеческий, и только для горсточки укрывшихся в катакомбах будут видны подлинные, страшные черты колдуна!..
Он опять остановился и задумчиво поднял свои потемневшие глубокие глаза на большой чёрный крест, который стоял в углу моей комнаты.
Я ждал.
Не слова его поразили меня, а другое. Поразило меня то, что, хотя я в таких выражениях, в таких образах никогда этого не думал, всё же для меня здесь было знакомо каждое слово, точно я наизусть знал всё, что говорил Николай Эдуардович. Больше того — точно это говорилось не о будущем, а о том, что уже было, и было именно так до мельчайшей черты.
Я не выдержал и сказал, сказал без всякой злобы, без всякого задора:
— Я и думаю, и чувствую буквально то же!.. — И неожиданно для самого себя прибавил: — Я даже думаю, что и сейчас есть носители духа Антихриста.
Николай Эдуардович молча кивнул головой.
Меня подмывало спросить: кто победит? Я знал, что ответит Николай Эдуардович, но мне хотелось слышать это сказанным вслух, любопытно было узнать: что я в это время почувствую. Пожалуй, даже было какое-то предчувствие, что это как-то особенно повлияет на меня.
И я спросил:
— С тобой, конечно, никогда не бывает, чтобы ты сомневался, кто одержит победу?
От волненья я с трудом договорил фразу.
А он даже улыбнулся едва заметно, краешками губ, но всё же улыбнулся, несомненно. И, видимо, думая совсем о другом, не удостаивая даже остановиться мыслью на вопросе моём, с какой-то дьявольской простотой сказал:
— Да, конечно, не бывает... Христос победит Антихриста...
«Скажите пожалуйста!..» — про себя воскликнул я, нарочно придумывая самый вульгарный, самый пошлый тон.
Да, предчувствие не обмануло меня. Эти три слова — «Христос победит Антихриста» — всколыхнули всё во мне до самой глубины душевной! Началось нечто до того мучительно-извращённое, о чём я и теперь не могу вспоминать без тупой, нестерпимой боли.
О, если бы я мог уморить, выбросить вон чудовище, которое живёт и властвует во мне. Если бы я мог передать людям, как оно отвратительно!
Я не знаю, есть ли Бог, но я нисколько не сомневаюсь в Антихристе и ненавижу его всеми силами своей души. Настолько же, насколько сначала любил за то, что он открыл мне «смысл жизни», настолько же потом возненавидел за то, что он обманул меня, поработил меня, съел всё во мне!
Я — Антихрист, или, вернее, маленькая тепличка, где вскармливается одна миллионная доля страшной личинки, из которой родится он, — и вдруг я ненавижу его! Я ненавижу самого себя!
Каламбур!
Глядя прямо на Николая Эдуардовича и стараясь даже улыбнуться, я сказал:
— Если ты чувствуешь такую близость Антихриста, то я в такой же степени чувствую близость Христа. Что-то победоносное, торжествующее, светлое пронизывает мир. Мне кажется иногда, что вот-вот свершится чудо и всё засмеётся. Я чаще чувствую Христа и потому в его победе не сомневаюсь никогда. Мне почти всегда хочется говорить: «Христос воскрес!»
Если бы вы слышали, как радостно-восторженно говорил я эти слова, и если бы вы знали, как издевался я в душе над Николаем Эдуардовичем, как кощунствовал над верой его: «А вот попробуй, узнай; посмотрю я, откроет ли тебе твой Христос, что сейчас со мной происходит...»
И глядя прямо в его глаза, которыми он с особенной любовью и лаской смотрел на меня, я стал мысленно говорить циничные, безобразные вещи. В них почти не было никакого смысла. Да мне и не надо было его. Мне нужно было выдумать только как можно погрубее, как можно поотвратительнее. «Ну, узнай, узнай», — твердил я и снова нелепо и дико говорил ругательные слова, старался представить женщин в самом неистово-развратном виде и, смакуя каждое слово, всё переплетал бессмысленно-грязными фразами.
О, как было жутко и в то же время как было сладостно чувствовать себя всесильным, свободным, признающим только одного себя. Пусть попробует какой-то там Бог сказать, что я сейчас мысленно делаю с той, которую встретил тогда на улице, ещё обернулся и вслед ей смотрел... «Ну-ка, запрети, ну-ка, узнай?.. Прозорливец! Узнай, что я сейчас плюю на тебя. Ну, что же ты!..»
— Это верно. Христос чувствуется сильнее и ярче, — говорил Николай Эдуардович, — настолько же, насколько сильнее и ярче жизнь по сравнению со смертью. Смерть и жизнь — вот чем всего лучше подчёркивается разница существа Христа и Антихриста.
Я вздрогнул при этих словах от неожиданно-ревнивого чувства. Он — и вдруг произносит слово «смерть».
— Да, это поразительно верно, — быстро подхватил я, подделываясь под его тон, — именно жизнь и смерть. Смерть — это самая суть, самый основной корень Антихриста. В пророчестве о победе Христа над смертью уже содержится пророчество и о победе над Антихристом...
Мы оба замолчали и задумались. Впрочем, я ни о чём не думал, так только, мину сделал. Я наблюдал Николая Эдуардовича. Так, должно быть, звери наблюдают людей.
В нём что-то происходило, я видел это.
— Да, — словно решив что-то, проговорил он, — это так.
И вот, при мысли о катакомбах и об их роли в борьбе с Антихристом, — снова начал он, — все наши мысли об организации принимают совершенно особый оборот. Организация будет чисто внешним условием, посредством которого христиане будут узнавать друг друга. Но при этом постепенно будет образовываться религиозный центр внутри организации, который создаст новые катакомбы.
Вот по этому поводу мне тоже хотелось бы поговорить очень серьёзно.
Видишь ли, к Церкви, к реформе её нужно подходить с чистыми руками. Понимаешь, что я хочу сказать? Не то чтобы там теоретически признать себя грешным, признать необходимость покаяния. Нет, нужно действительно сознать грех, действительно покаяться. Понимаешь, смиренно покаяться, до конца. И уж всё тогда по-новому!
У меня иногда бывает ужасное, прямо ужасное — я не преувеличиваю — чувство греховности. Такое жгучее, особенное совсем чувство. Тебе это, наверно, знакомо. Не своей только греховности, нет — греховности вообще. И тогда всем существом своим понимаешь, как ещё сильно зло, и чувствуешь, что всё оно увеличивается в своей силе.
Он помолчал и шёпотом повторил:
— Мы страшно греховны...
И я заметил, что на глазах его блеснули слёзы.
Я начинал испытывать растерянность и беспокойство. Мне хотелось презрительно, даже злобно оттолкнуть в душе всё, что он говорил. Но вместо этого я чувствовал, что выслушиваю всё, как уличённый школьник.
Мне было противно и жутко.
— Ведь, в конце концов, различие Добра и Зла устанавливается не философией, — продолжал Николай Эдуардович. — Может быть, ум человеческий никогда ничего окончательного здесь не найдёт. Но кто хоть раз почувствует разницу между сладким и горьким, тому никаких «теоретических» доказательств не надо, что это не одно и то же.
Кто хоть раз сознает грех, не как отвлечённое нарушение заповеди, а как нечто органически недопустимое, другой природы, тому никто никогда не докажет, что Добро и Зло выдумали люди. Вот почему так поверхностны и бесплодны все эти «сомненья», пока они в области теоретических препирательств. Тут на половину фразёрства. Уж коли сомневаться, коли уж такой трудный путь предназначен, так сомневайся самым страшным сомненьем: потеряй чувство этого различия, усумнись душой!
Здесь я не выдержал своей роли. Я почти выдал себя. Будь на его месте кто-нибудь другой, может быть, он понял бы всё.
Последние слова Николая Эдуардовича были так неожиданны, так касались меня, были почти вызовом мне, что я потерял самообладание.
Как! потерять чувство Добра и Зла, какой-то там путь! Не к Христу ли уж!
Это было слишком.
Я быстро встал с дивана и, очутившись почти лицом к лицу с Николаем Эдуардовичем, грозно смотря ему в глаза, проговорил:
— Это неправда... это никакой не путь... здесь власть Антихриста!..
На лице моём дрожал каждый мускул. Я резко повернулся, подошёл к окну и, прижавшись лбом к стеклу, стал смотреть на мокрые тротуары.
— Ты прости меня... лучше не будем об этом, — проговорил я сквозь зубы.
Николай Эдуардович подошёл ко мне сзади, взял за плечи и, повёртывая меня к себе, ласково поцеловал в лоб.
Я уж остыл, не сопротивлялся. Мне как-то сразу стало «всё равно».
Ясно было, что он опять всё понял по-своему и, уж конечно, в хорошую для меня сторону.
Да, воистину дана будет ему власть вести войну со святыми и победить их!
_______

 

И вот я опять один. В комнате почти темно. Только с улицы мутный свет фонаря падает туманным пятном на стену. Угол, где стоит высокий деревянный крест, кажется таким чёрным-чёрным.
Снова та же пустота, одиночество, ненужность.
«Господи, что же такое "я"? Слабый, полумёртвый уродец? К чему же я в этой вселенной, для кого я?»
«Катакомбы... Антихрист... возрождение... Добро и Зло...» Я бессвязно, одно за другим, повторял эти слова. Но и они были так же пусты, не нужны, как и всё в моей душе.
Я машинально подошёл к кресту и взялся за него одной рукою.
Прямо перед моими глазами был лик Христа, бледный и в темноте так похожий на покойника...
— Мертвец! Ведь и Ты мертвец?..
И вдруг, не сознавая, что это такое происходит, я встал на колени перед крестом и поцеловал подножие его. Снова встал и стал медленно один за другим класть земные поклоны.
Не подумайте, ради Бога, что во мне в это время шла какая-нибудь «борьба», какие-нибудь сложные «религиозные процессы». Ничего подобного. Наоборот, я в этом как-то совсем не участвовал и с какой-то поразительной объективностью смотрел на самого себя. Сознание моё ухватывало всё до мельчайшей подробности.
...Я в углу... Зачем-то встаю на колени... пол такой холодный... башмак один неприятно скрипит... Как всё нелепо! И зачем я это проделываю? Ведь это же игра — для кого она?
Но я не мог удержаться и всё крестился, всё целовал крест и прижимался лбом к холодному полу.
Снова я посмотрел на образ. Какое-то странное чувство пробежало во мне. Что это?.. Не то воспоминание какое-то, не то просто так жутко стало.
Я остановился на минуту и, почти касаясь губами своими образа, сказал вслух:
— Господи, я знаю, что не верю, не могу поверить. Ты знаешь, какой я. Спаси меня, спаси меня. Ты всё можешь простить. Не могу быть другим, а всё-таки прости: ведь Ты один у меня, куда я пойду...
Холодно было, тихо кругом. Усталый, брошенный, никому не нужный, я сел на постель и стал думать.
Впрочем, я не столько думал, сколько бессвязно вспоминал.
И вдруг одно далёкое воспоминание особенно ярко и неотступно встало предо мною.
Мне было лет шесть. Я спал с бабушкой. Комната была низенькая и всегда жарко-жарко натопленная.
Я проснулся среди ночи. В углу висело много икон. Лампадка особенно ярко освещала икону Воскресения Христова. Икона была старинная и очень уродливая, особенно один воин. Он стоял на коленях, странно дугой изогнув спину и схватившись обеими руками за шею.
Бабушка спала крепко. Я долго, внимательно смотрел на воина. Вдруг внезапный острый страх пронизал меня. Я боялся дышать. И вот мне стало казаться, что сейчас откуда-то с потолка спустится большой чёрный паук и укусит бабушку. Ошеломлённый этою мыслью, на несколько мгновений я застыл без движения, но не выдержал и со страшным криком бросился обнимать бабушку.
Воспоминанье это словно толкнуло меня. Я быстро встал с постели и снова подошёл к кресту.
Мне молиться хотелось. Да, да, молиться Тому, Кому не верил, Кого я не знал.
Нелепо — но это так!
Зрелище, должно быть, было! Антихрист на молитве!
Я так жалок был себе, так хотелось мне плакать, рассказать кому-нибудь всё-всё, до самого дна души; помощи просить, прощенья просить. И вот, я упал пред крестом, жалкий Антихрист, мертвец, урод, развратник, обманщик, сумасшедший, дегенерат... ну ещё что там? Да, я упал и, валяясь на полу, целуя и пол, и крест, бессвязно говорил Ему, распятому мертвецу, говорил о всех грехах своих!
— Господи Боже мой, помилуй мя грешного, помилуй мя... Да, да, развратил Марфу, издевался над Верочкой, всех надувал, как подлец, как мошенник, ходячий труп. Антихрист. Но Ты Христос мой, Бог мой, прости меня, спаси меня! Не могу я людей любить... не могу...
Всё это я говорил искренно, по-настоящему плача, клянусь в этом. И в то же время, откуда-то из беспросветной глуби, всё же продолжая наблюдать за самим собою. Как я дико трусил тогда, что вдруг и в самом деле Христос что-нибудь скажет мне!
Напрасная боязнь! Христос молчал и преблагополучно висел на кресте.
Я тихо отошёл прочь и, повернувшись к Нему, как к живому, внятно проговорил:
— Аминь!.. 

V
ВИДЕНИЕ 

Что я, собственно, хотел сказать словом «аминь»? Не знаю, право. Во всяком случае, здесь было желание выразить что-то окончательное.
Но, увы, этим диким вечером мои молитвенные «приступы» не кончились.
Весь следующий день я находился в странном и довольно неожиданном для меня возбуждённом состоянии. Я чего-то ждал. В этом ожидании не было ничего определённого, но какая-то глубокая и твёрдая уверенность, что ждать есть чего.
Вечером, первый раз за целый месяц, я вышел на улицу. Я чувствовал себя, как после тяжёлой болезни. Свежий осенний воздух дурманил меня. Уличный шум казался особенно резким и вызывающим.
Мертвецы, под именем «прохожих», по обыкновению, куда-то спешили.
Как это они могли остаться совсем такими после всего того, что со мной случилось!
Меня сразу поразило одно обстоятельство: церкви возбуждали во мне совершенно особенное внимание. Раньше я никогда так не смотрел на них — должно быть, поэтому и не замечал, что их такая масса. Я гулял не больше получаса и уже заметил пять-шесть церквей и часовен.
Шла какая-то служба. Через решётчатые окна я видел красные огоньки восковых свечей. Молились.
Больше всего, кажется, поражали меня не самые церкви, а прохожие, которые останавливались перед ними и тут же, на уличной трескотне, крестились и клали поклоны.
Нелепо, но должен признаться, что около одной церкви я также снял шляпу и перекрестился. Зачем? Просто так, посмотреть, как это выйдет. Я оглянулся на прохожих. Они ничего, как будто бы так и быть должно: шёл человек мимо церкви и перекрестился. Набожный, мол, должно быть, из купцов или из духовных!..
Мертвецы, мертвецы! Так, прикидываетесь только живыми, на тридцать лет прикидываетесь, а потом разом бух в яму, и сразу обнаружится истинная «природа» каждого.
И тут почему-то я вспомнил о мощах.
Я раньше никогда как-то о них не думал. Мощи! Что это такое? Просто грубый обман или какой-нибудь «закон природы»: тело не разрушается от каких-нибудь своеобразных физических условий?
Нет, я хотел бы сгнить! Уж лучше один конец! А то лежит мертвецом долгие-долгие века, сначала в земле в гробу, потом где-нибудь в церкви. Страшно это. Всё высохнет, окаменеет, застынет... Особенно должны быть безобразны волоса на почерневшей, как земля, коже.
Я не могу бороться ни с чем! Что придёт в голову, то и сделаю: лишь бы для жизни опасности не было.
И вот на этот раз мне пришло в голову нечто совершенно неожиданное и, пожалуй, даже кощунственное: увидеть мощи.
Не соображая, не взвешивая, даже не отдавая отчёта себе, как это я сделаю, я быстро пошёл по направлению монастыря, в котором знал, что есть мощи.
Я шёл и положительно с изумлением спрашивал себя: как это до сих пор у меня не явилось такое желание? Как это можно было прожить столько лет, видеть столько мертвых лиц и ни разу не посмотреть на мертвеца, оставшегося нетленным?
Монастырь был открыт. Я вошёл в пустую холодную церковь. Богомольцы бесшумно, точно тени какие-то, ходили в разных направлениях. А вот возвышение, где покоится святитель. Целые пучки ярко горящих свечей. Запах воска и ладана, а за маленькой конторкой седенький маленький монах.
Я встал и стал осматриваться. Тело святого было покрыто тяжёлой парчой, и только около рук виднелось чёрное отверстие. Подошли две старушки, поцеловали это отверстие звонко, так что раздалось по всей церкви. Послушник с лестницей прошёл из алтаря к выходу.
Я стоял и ждал, с любопытством и нетерпением рассматривая тяжёлую парчу. Пришла ещё молодая барыня, красивая и хорошо одетая, с мальчиком. Барыня крестилась, а мальчик косился на меня.
Я перевёл свои глаза с парчи святого на молодую женщину и посмотрел на неё нисколько не лучше, чем всегда смотрю на красивых женщин. Мне показалось, что и она посмотрела на меня так же. Я оглянулся на монаха: и он тоже смотрел на неё и, я уверен, тоже мысленно раздел её, как и я. Мы оба следили за движениями её, за тем, как она вставала на колени, грациозно, не забывая ни одной секунды, что она женщина.
Она купила свечку и, пахнув на меня хорошими заграничными духами, подошла к святому. Приложилась, подняла и приложила мальчика и, мягко, красиво ступая, пошла к выходу.
Темнело всё больше и больше. Чтобы не обращать на себя вниманья, я отошёл в угол церкви. Богомольцы не приходили. Вот последняя старушка вышла. Я видел сквозь стеклянную дверь, что послушник стоит на дворе и с кем-то разговаривает. Я снова подошёл к возвышению. Свечи пылали уж не так ярко, расплавленный воск тяжело капал вниз. Старичок-монах сидел на стуле и, прислонившись к стене, дремал.
Я стал креститься и класть поклоны, а сам искоса наблюдал. Тонкая жилистая шея его склонилась набок, старческий рот полуоткрылся, и я услыхал спокойное, ровное, негромкое дыхание.
Старик заснул.
Я быстро оглядел всю церковь. Никого. Подхожу к возвышению. Я не узнавал себя, так проворны, легки, и главное, уверенны были мои движения. Менее чем в секунду я поднял покров. Ещё что-то, ещё что-то и увидал тонкую чёрную сухую руку, больше похожую на палочку; ещё что-то снял я и на один момент увидал лицо. Да, это было несомненно человеческое лицо. Я не мог разобрать его черты, но тонкий нос бросался мне в глаза...
Так же быстро я всё положил назад и сошёл вниз.
Монах спал. На дворе послушник всё говорил ещё. Никого не было.
Это было последнее, что я запомнил. А потом... потом произошло нечто поистине мистическое.
Называйте это как хотите: галлюцинацией, видением, бредом. Объясняйте тоже как хотите — наказанием за кощунство или следствием нервного потрясения, — не всё ли равно, какими словами называть это!..
...Я увидал большой роскошный храм. Народа масса. Всё блестит золотом, горит тысячами огней.
Я стоял в уголке, но как-то так, что предо мной расстилалось всё.
Тихо-тихо... Пения не слышно. Все как-то странно быстро крестятся.
Медленно растворяются Царские врата. И маленький седенький священник неподвижно стоит у алтаря, и две чёрные сухенькие ручки его подняты к небу...
И вот из Царских врат вышел он.
Я сразу узнал его: это был Дьявол.
Страшно высокий, серый, худой, с приподнятыми, сутулыми плечами, измученным, усталым лицом.
Я хотел кричать и не мог. Ужас сковал меня. Медленно, с усилием передвигая большие костистые ноги, он вышел на амвон и равнодушным усталым взглядом обвёл всех молившихся.
Несколько секунд он стоял неподвижно, глядя куда-то поверх толпы, и потом так же медленно пошёл по церкви.
Он поразительно легко проходил между всеми, хотя теснота была страшная. Громадная, серая, худая фигура его точно плыла над морем человеческих голов.
Вот он всё ближе, ближе... Подходит ко мне. Кругом молятся как ни в чём не бывало. Снова приступ нестерпимого ужаса охватывает меня, но что-то душит горло, и я снова не могу кричать...
Вот он.
Тусклый, мёртвый взгляд. Трясущаяся усталая голова. Весь тяжёлый, опустившийся, страшно худой...
Не глядя на меня, он проходит мимо. Я вижу перед собой его мохнатую сутулую спину, и главное, это жалкое, усталое, почти человеческое лицо.
Он обошёл церковь и так же медленно снова взошёл в алтарь.
И я увидал, как он подошёл сбоку престола. Увидал, как нагнулась его сутулая худая спина... что это?.. Он наклоняется над Святой чашей... И я, едва сдерживая рыданья, вижу, как из глаз его, по старческим, измученным щекам, текут слёзы и капают в Святую чашу...

 

Я очнулся на дворе. Вокруг меня несколько монахов. Старичок, который продавал свечи, поливал голову мою холодной водой.
Да, это было видение! По крайней мере, в первую минуту я был убеждён в этом. Но в чём его смысл? Почему явился дьявол мне, и в таком страшном, человеческом образе? Зачем он шёл по церкви, о чём плакал над Чашей, и главное, зачем показано всё это мне? Я ничего не понимал тогда и ничего не понимаю до сих пор.
Вы, может быть, спросите: повлияло ли «видение» на веру мою? Ведь некоторое время я безусловно не допускал галлюцинации, значит, Дьявол был для меня, во всяком случае, живым свидетельством о потустороннем мире. Да — и всё-таки это не совсем так. Должно быть, верой что-то другое зовётся. По крайней мере, видение это, хотя я действительно Дьявола так и считал за Дьявола, всё-таки никакого «переворота» не произвело во мне. Должно быть, всё разбивалось об тогдашний мой индифферентизм. «Это меня не касается», должно быть, парализовало то, что по логике действительно, казалось бы, должно было иметь роковые для меня последствия.
Повторяю, в вопросе веры видение никакого значения не имело. Но зато оно оказало другое, и несколько неожиданное, действие. 

VI
ПОЗНАНИЕ ДОБРА И ЗЛА 

Да, очевидно, увидать Дьявола и не захотеть плодов древа познания Добра и Зла невозможно.
И я захотел. Захотел с жадностью совершенно исключительной. Это была какая-то предсмертная тоска по различию Добра и Зла.
От солёного пить хочется. А мне вот так же от «видения» захотелось, жгучей жаждой захотелось, хоть на одну секунду почувствовать нутром, сущностью своей, разницу между Добром и Злом.
«Может, и впрямь я "душой усумнился", и это "путь" своего рода!» — без злобы, скорее, с оттенком иронии подумал я.
А жажда всё разгоралась с каждым шагом моим.
И почему серый, усталый, сутулый призрак так пробудил во мне эту тоску по неведомому мне знанию? Я и тогда старался вникнуть в это, и теперь много передумал. Но мысли мои, как всегда, не столько утверждение, сколько вопрос.
Может быть, там, в церкви, я находился, что называется, у кормила Зла, за которым дальше сейчас же начинаются благовонные поля Добра и «вечной гармонии». Ещё оставалась «последняя точка», и вот, шагни я через неё, я разом, как утренними лучами солнца, был ослеплён бы сиянием Добра и тут разом же понял бы, какое отличие света от тьмы. Если так, то и жажда от этого видения не более как бессознательное предчувствие изнурённого путника, что там, за последним песчаным бугром пустыни, расстилается-таки прекрасное озеро прозрачной, холодной воды...
Из этих полудогадок, полуфантазий, полуявных несообразностей в мозгу моём родилась безумная мысль. Называю её безумной не по греховной смелости её (не диво быть греховно-смелым человеку, который и греха-то никакого не чувствует). Безумной она была по той скрытой надежде что-то воистину познать, которая за мыслью этой всерьёз тогда шевельнулась во мне.
Мысль была такая.
Может быть, путь греха, которым иду я, приводит к Добру только тогда, когда путь этот проходится до конца. Может быть, для моего спасения, для «святости» нужно, чтобы я сделал самое греховное, что только есть, и тогда наконец в ужасе от греха своего я отвернусь, и глазам моим представится Божественная гармония.
Не смейтесь, я искренно и серьёзно так думал. Даже почти теми же словами.
Мысль моя с такой же быстротой, как пришла в форме вопроса, с такой же и превратилась в положительную уверенность. И я, по обыкновению своему, сейчас же заторопился весь и решил немедленно, сию же минуту, привести в исполнение.
Мне опять казалось каким-то нелепым и ни с чем несообразным, что я до сих пор не додумался до этого. Ну как же, в самом деле? Ясно же, я окружён грехом, я весь в грехе, весь во зле; куда ни двинься, всюду, прежде чем дойти до Добра, надо прорваться сквозь толщу Зла, до последней точки его пройти. Надо, не труся, не останавливаясь ни перед чем, без всяких нелепых колебаний, идти вглубь того Зла, идти, и чем яснее будешь чувствовать, что углубляешься в зле своём, тем идти смелей и безостановочнее.
Мне начинало казаться, что уже какие-то проблески Добра зашевелились внутри меня. Я почти торжествовал! Согрешить, согрешить, во что бы то ни стало самым страшным, самым тёмным грехом.
Мог ли я думать о том, какой это будет грех! Он должен превосходить всякое разумение человеческое, всякую злую человеческую волю. Такой грех вдруг, сам является. И я ждал, что мне сделается ясно, что именно нужно сделать, чтобы переступить последнюю точку.
Но куда же идти? Где это свершится?
Домой? Опять в полное одиночество, в эту опротивевшую комнату, где я столько хныкал и причитал? Или так и стоять на улице, стоять и ждать. Или уж в питомник грязи и безобразия, в какой-нибудь притон, в какой-нибудь «сад» с увеселениями...
Я нанял извозчика и поехал.
Сезон почти уже кончался, и народа в «саду» было мало. Я прошёл через сырые аллеи, освещённые холодным электрическим светом, в «закрытый театр». Там народа было больше.
Представление уже началось.
Чувствуя неловкость во всём теле и невольно меняя походку, прошёл я вдоль длинного партера, показавшегося мне бесконечным, к своему месту в первом ряду.
На сцене полуголая шансонетка что-то пела по-французски.
Я сел и, деревенея всё больше и больше, впадая в своё обычное мертвенно-автоматическое состояние, стал развязно оглядываться по сторонам. Даже посвистал немножко в тон оркестру.
В первом ряду я был один, и, почему-то долго не решаясь глядеть на сцену, я должен был сидеть вполоборота, чтобы нелепо не уставляться в пустые стулья.
Шансонетка кончила. Несколько хлопков. Чей-то хриплый голос сверху крикнул «браво!». Вышла другая.
Я повернулся и стал рассматривать её гораздо циничнее, чем мне этого хотелось.
Она была совершенно раздета, короткое красное трико туго обтягивало её и позволяло видеть всё. Она была красива и сложена в «моём вкусе». Впрочем, у всех мужчин одинаковый вкус. Влюбляются, разумеется, в разных, но женщин «вообще» все любят одинаковых.
И пусть мне не возражают — всё равно не поверю. Все, как воры, прячутся, комедию разыгрывают, а на уме у всех одно: и у моралистов, и у проповедников, и у студентов, и у офицеров, и у учёных, и у общественных деятелей.
Она плясала, показывая то, что, она прекрасно знала, любят все без исключения. Когда она наклонялась, трико почти лопалось на ней, и мужчины стучали палками в знак своего одобрения.
Я невольно осмотрел зал, и сразу мне стала противна, злобно-противна эта скотская похоть, эта голая продажная девка, которая всем, всем без исключения, позволяет смотреть на себя.
Мечты, как искры, вспыхнули во мне.
О, какой эффект — встать и сказать громовую речь о том, как осквернили они красоту, как забрызгали грязью женщину, затоптали чистоту и целомудрие! Наполнить ужасом и смятением сердца всех этих самодовольных, развратных, пошлых самцов, которые осмеливаются такими подлыми глазами смотреть на её танцы.
Сказать, что они не смеют, не достойны видеть её прекрасной наготы, её святого роскошного тела.
О, как струсили бы они все, когда я заговорил бы о близости смерти каждого из них, как восторженно смотрели бы на меня эти несчастные рабыни, которые за деньги отдают себя на позор.
А она, роскошная, голая танцовщица, остановилась бы с недоумением на эстраде и, закрыв лицо руками своими, устыдившись своей наготы, бросилась бы в уборную, чтобы прикрыть себя.
— Браво, браво! — кричали со всех сторон.
Она улыбалась, кланялась низко, неестественно — только чтобы показать получше публике свою грудь.
Ну где же, где настоящий грех?
Я всё это знаю, всё, в тысячу раз худшее, чем они. Всё делал. Где же окончательная, последняя точка греха? Ну, хорошо, пойду в отдельный кабинет, напьюсь пьян; ну, разврат, грязь, бесстыдство! А Марфа? Что после тех ночей здешние игрушки? Может ли быть в разврате «последняя» точка? Разве ещё не весь его прошёл я? Разве не всё равно — здесь или дома? Не одна, а десять? Крестьянская девка или блестящая кокотка? Так что же, что же, наконец, сделать мне? Убийство? Я мысленно представил себе и подумал: могу, да, могу и убить. Только противно: кровь, мёртвое тело. Значит, не здесь. Ну, обида, несправедливость, оскорбление? Что же, о Господи, что же, наконец?
Я вышел в сад. С открытой сцены доносился резкий дребезжащий голос клоуна.
Вдруг распахнулась боковая дверь, и из неё вышла танцовщица, которую я только что видел. Высокая шляпа и узкое кисейное платье изменило её, но всё же это была, несомненно, она.
Я пристально посмотрел на неё, она и не думала отворачиваться и даже, как мне показалось, улыбнулась мне.
Я машинально сделал несколько шагов к ней. И, глядя в упор, отрывисто сказал:
— Хотите ужинать?
Она приостановилась, быстро осмотрела меня смеющимся опытным взглядом и, сильно картавя, певучим голосом проговорила:
— С удовольствием, я устала, а вы положительно недурны и... comme il faut... в вашем лице что-то есть...
— Однако вы философ не хуже меня, — неловко улыбаясь, сказал я.
Она засмеялась и, продолжая грубо рассматривать моё лицо, говорила:
— Вот странно, глаза у вас такие серьёзные, точно вы учёный или правда философ, а как будто бы не похоже...
— Почему?
— А губы-то у вас какие!.. — захохотала она и взяла меня под руку.
Точно холодный ток пошёл по моему телу от этого прикосновения. Я торопливо, даже резко высвободил руку и, растерянно глядя по сторонам, сказал скороговоркой:
— Одну минуточку... подождите, я сейчас найду своего знакомого и скажу ему, чтобы он меня не ждал.
Не дожидаясь ответа, я круто повернул в сторону и пошёл в глубь сада.
Жёлтые блестящие листья кружились в воздухе и медленно ложились по дорожке; несколько гимназистов в высоких воротничках, с хлыстиками прохаживались по скучным пустым аллеям.
Я почти бегом повернул к выходу. Да, без преувеличения могу сказать — последняя точка была близка от меня! Но, увы, не последняя точка греха, а умоисступленья!
А что, если бы и в самом деле с ума сойти, только окончательно, и там, в безумии, перенестись в какой-нибудь райский сад, где нет «ни печали, ни воздыхания»?
Да нет, вот кому следовало бы сойти, всё переносит в трезвом уме!
Но всё же до последней точки дошёл я. Ещё бы! Ведь, можно сказать, разом рухнули мои последние надежды!
Никакой последней точки греха вовсе нет, потому что и греха вовсе нет — вздор всё! И мог бы пойти поужинать, и «десяток» бы повёл с собой. И убил бы, и изнасиловал бы, и оскорбление нанёс — всё можно, всё! И нет никакой точки, нигде нет, ни в чём нет. А коли нет, так и добра никакого не существует.
«Так неужели же я ещё жить буду? И куда идти теперь? Только не домой, только не домой», — с ужасом подумал я.
Господи, и опять будет тянуться время, тихо, час за часом, тоскливо и неизбежно. Заснуть бы, одервенеть бы как-нибудь, в истукана какого-нибудь превратиться.
Дребезжат пролётки, и каждый звук как игла вонзается в мозг.
«Ну что ж теперь? — и я даже остановился. — Но нельзя стоять! Надо идти, надо жить, надо мучиться, зачем-то надо, надо и надо!»
Я дошёл до какого-то бульвара, сел на первую попавшуюся скамейку и решил сидеть, покуда не прогонит сторож.
Вот тебе и познание Добра и Зла! Мразь какая-то... 

VII
МОЛИТВА 

Должно быть, я заснул. По крайней мере, очнувшись, я увидал около себя сторожа, который смотрел на меня положительно с любовью и говорил:
— Ну, барин, теперь на службу пора.
Я встал и поплёлся «на службу». Поплёлся бессмысленно «жить».
Рано было. Часов, самое большее, семь. В церквах звонили.
«А что, — подумал я, — пойти в церковь, так, хоть для разнообразия».
Я вспомнил про святого, мощи и сразу решил пойти в тот монастырь. Ни за чем! — так просто пойти. Оказалось, что я был от монастыря совсем близко. По мере того, как я подходил, меня начинало разбирать любопытство: не случится ли там ещё со мной что-нибудь «необыкновенное». Говоря по правде, необыкновенного на этот раз ничего не случилось. Если не считать таким самое это хождение Антихриста «ко святым мощам».
Шла служба, народа было довольно много. Церковь имела совсем другой вид, чем вечером. Она, скорее, похожа была на ту, которую я «видел». Мне даже на минуточку показалось, что и в самом деле это та самая церковь. Я так был настроен, что в ту минуту ничему не удивился бы. Ну, та — и прекрасно!
Я протискался к знакомому возвышению, к знакомому тяжёлому покрывалу из парчи с вырезанным чёрным отверстием. Свечи целыми снопами пылали со всех сторон. Даже мне почудилось что-то радостное в этих ярких огненных языках.
Пели Херувимскую. Многие, по преимуществу женщины, стояли на коленях. Священник в алтаре приподнимал руки, и сзади риза так странно оттопыривалась горбом: мне почему-то это с детства чрезвычайно нравилось.
Мне хорошо было.
За ночь я страшно озяб, а тут так тепло. Немного клонило ко сну, от ладана приятно кружилась голова, и всё точно покачивалось вокруг.
Хор был небольшой, но пел складно и, как мне показалось, даже с некоторым чувством.
«А вдруг из алтаря опять выйдет он? — без всякого страха подумал я и как-то бессильно прибавил: — Ну и пусть, и Господь с ним».
— Всякое ныне житейское отложим попечение! — донеслось до меня сквозь синий дым ладана.
«Так бы всегда, так бы всю жизнь... "Всякое ныне житейское отложим попечение"...»
И твёрдо смотря на чёрное отверстие в парче святого, я торопливо стал про себя читать молитвы, не останавливаясь и быстро-быстро крестясь.
«Господи, разучился я молиться, но Ты научи меня, научи. Господи! Хочу я воскреснуть душою... Господи, видишь, что хочу... Хочу чистым быть, хочу как мальчик быть... чтобы стыдно стало... Женщин не знать... Тебе, Господи, служить хочу...
...Дай мне веру, дай мне силы... Спаси меня. Призови меня к покаянию, научи Добру. Я устал, Господи, я чувствую, что разлагается душа моя. Ты один можешь спасти меня, знаю, что только Один Ты!»
«Кому это ты молишься? Уж не этому ли чёрному трупу», — кощунственно-дико врезался откуда-то вопрос.
«Нет, нет, это грех, грех так думать... Господи, спаси меня. Господи, спаси меня, — ещё настойчивее твердил я. — Это враг Твой искушает меня... Спаси меня. Ты можешь. Ты спасёшь... Ты всё можешь! Больше не буду я лгать... Господи, спаси меня от развратных помыслов, от всего спаси. Господи мой, Господи!»
«Что это за чепуху я бормочу. Нелепость какую-то... спать хочется...»
«Господи, прости... Ты видишь, что не я это... Господи, я мучаюсь, Ты видишь. Успокой меня, дай веру!..»
И снова так хорошо, тепло стало мне, снова заколебалось всё вокруг, и из глубины синего душистого ладана ласково-ласково пели: «Всякое ныне житейское отложим попечение»...
...Я маленький-маленький был, в синей рубашечке; бабушка утром одёрнет её и скажет:
— Ну, Ленточек, — она почему-то меня звала так, — теперь молись Богу.
— Я вместе хочу!
— Ну, хорошо, вместе давай.
— Нет, ты постой, ты меня на руки себе возьми.
— Будет шалить-то, видишь, ты какой тяжёлый.
— Ну, милая, ну, бабушечка, возьми, так лучше.
«Всякое ныне житейское отложим попечение»...
«Господи, плакать хочется... Хорошо мне, Господи.
Спаси меня. Пусть так всегда... всегда имели бы, всегда бы ладан, всю бы жизнь так. Господи, о, как устал я, возьми меня к Себе, как бабушка, на руки хочу...»
...Она в Вятку ездила. Как мы ждали её каждый день, с утра на лавочке за воротами. Поле широкое, дорогу видно за несколько вёрст. Едет, едет! Бабунчик едет. Я впереди всех. Маленький, худенький, шапка в траву слетела. Вот и она. Милая, добрая, бабунчик мой! Уж и целует, и целует волосы, глаза...
— Что же ты плачешь, глупый, ну, на тебе грушу!
Я не слушаю, мне так жалко, так жалко чего-то.
— Бабунчик, ты навсегда теперь к нам, навсегда! — сквозь слёзы шепчу я ей на ухо.
— Ах ты милый мой, ненаглядный внучек мой, Господь с тобою, полно. Ну конечно, навсегда...
«Господи, Боже мой, не хочу я больше быть Антихристом, не надо, возьми меня к Себе, возьми, Господи. Господи, разве я не маленький, не худенький внучек Твой? Приди же ко мне, приди же ко мне, приди навсегда, не оставляй меня. Больше не в силах я быть один...»
Кончили. Священник резко задёрнул занавеску. По церкви прошло движение.
«Точно войску "вольно" скомандовали», — подумал я.
«Так и останешься один, — грубо прервал я себя, — некому приходить к тебе. Не Христос ли уж в самом деле: Бог в человеческом теле! Вот разнюнился! Никто не придёт, никто! Пустое место там, вот такая же чёрная дыра, как в парче святого, — сушёный труп там, и ничего больше. Бог твой ел, пил, спал, все "функции" совершал — ну, значит, по всем правилам искусства и разложился. Никого и ничего нет. Будет дурака-то ломать».
«Господи, отгони от меня, это враг...»
«Э, будет: враг, враг, отгони, отгони! Кого отгони? Разве не сам я всё это говорю? И то сам, и это сам. Там сам разнюнившийся, а тут в здравом уме и трезвой памяти. Больше ничего».
«Господи!..»
«А то, пожалуй, помолись, помолись. Посмотрю я, как Он придёт к тебе. Пусть придёт — я первый осанна запою. Нет, брат, кабы действительно пришёл, все бы уверовали, да и как не уверовать. Себя возьми. Разве не уверовал бы? А коли все веру потеряли, значит, ни к кому не приходит! Понаделали деревяшек и молятся. Ишь какая — толстая на колени встала... Раздеть бы...»
«Спаси, Господи... хочу...»
«Довольно, ведь уж и сам видишь, что никто не придёт. Подумай только, из-за чего разнюнился: дым этот — обыкновенный ладан, в лавочке куплен, угли из печки. Хор не ангельский, а из послушников, которые на женщин с клироса посматривают и под Херувимскую раздевают их за милую душу. Священник тоже, простой поп, придёт и попадью свою станет щупать. А всё твоё хныканье ещё того проще объясняется: не спал ночь, иззяб на бульваре... Эх, дурак, зачем вчера из сада убежал. Как бы ночь-то провёл. Небось, танцовщица — мастерица своего дела.
Уходи-ка отсюда поскорей. Предоставь уж толстым бабам перед пустой чёрной дырой на земле валяться. А тебе не к лицу. Ты понял истинный смысл жизни. Тяжело это: ну, а ты неси — за всех неси!»
Я окончательно пришёл в себя и тупо-холодно осматривал церковь.
Крестились набожно, по-прежнему многие стояли на коленях. Но лица показались мне нерадостными, утомлёнными, скучающими, никакого «попечения» не отложившими.
И зло меня взяло на себя, что я так по-мальчишески глупо чуть не разревелся и в какого-то Бога уверовал, вообще «взмолился».
«Ну, уж это было последний раз», — оправдывался я перед собой. «Аминь» — теперь по-настоящему, навсегда, до гроба...
А всё-таки приложусь «на прощанье». Нарочно, назло. Не верю, не люблю, в грязи весь, и вот подойду, как все, глупую рожу скорчу и «благоговейно» приложусь.
Я всё это проделал и пошёл вон из церкви. 

VIII
НЕОЖИДАННЫЙ ПОСЕТИТЕЛЬ 

Дома меня ждал сюрприз.
— Вас какой-то незнакомый барин дожидаются, — сказал мне швейцар.
Вот ещё напасть!
Незнакомый барин оказался неким Глебовым, товарищем моим по гимназии.
С первого класса мы молча и упорно ненавидели друг друга. Он был очень ограниченный и испорченный мальчик, с третьего класса таскавшийся по всевозможным притонам. Между нами не было ничего общего. Я презирал его за «безнравственность», он — за моё «христианство». После гимназии я ни разу не встречался с ним.
И вдруг Глебов, напомаженный, в пенсне, сидит и дожидается меня.
С полным недоумением я подал ему руку.
— Я к тебе по одному странному делу, — гадко улыбаясь и выставляя ряд чёрных гнилых зубов, начал он. — Если хочешь, разумеется, можешь со мной об этом не говорить, хотя, конечно, как христианин, вряд ли ты прогонишь, в некотором роде, своего ближнего!
— Я слушаю и, если могу чем-нибудь помочь...
— Нет, какая там помощь, — хихикнул он. — Я к тебе с вопросом.
— Всё равно. Если могу ответить, разумеется, отвечу.
— Предупреждаю, что вопрос интимный и, так сказать, тебя лично касающийся. Но прежде я должен объяснить, почему, собственно, решил с этим вопросом придти.
Видишь ли, скрывать мне нечего, я, как тебе известно, терпеть не могу христиан. Проще говоря, никакому христианству я не верю. И твоему, в частности. Ты всегда гордился своей чистотой и презирал нашу компанию, помнишь, ещё которую «санкюлотной» прозвал. Конечно, ты имел право, христианин всё может. Я, в некотором роде, спился теперь, а ты, как истинный христианин, чуть не профессор... И вот сделай кто-нибудь какую-нибудь мерзость, я бы плюнул, и всё тут. Ну, мерзость и мерзость. Сам таковский...
— Я очень хорошо понимаю тебя. Спрашивай, пожалуйста, о чём хочешь.
Он широко улыбнулся своим чёрным ртом и просиял весь, только в самой глубине глаз его вспыхивали и гасли злобные огоньки.
— Я же уверен был, что ты как христианин не оттолкнёшь моего искреннего недоуменного вопроса!
Итак, дело в следующем. Вчера вечером я, так сказать, в силу чистейшей случайности, был свидетелем твоих похождений... Ты — и вдруг в таком «заведении»! От неожиданности я не поклонился. Растерялся, в некотором роде. Ну, а потом, — подмигнул он мне, — как ты заговорил с m-lle Фанни, я уже не решился подойти. Ведь с нами такие не разговаривают. Эти Фанни меньше чем сотню за сеанс не берут... Так вот, взяло меня сомнение. Пойду, думаю, спрошу, как это христианский проповедник, и вдруг очутился под ручку с Фанни? Может быть, по поручению какой-нибудь «армии спасения» или так, по своей надобности, — снова сияя и подмигивая и почти шёпотом выговорил он.
Несколько секунд мы сидели молча. Признаюсь, первое движение моё было схватить и вышвырнуть вон эту гадину. Но я не очень-то способен на такие «благородные» порывы, а потому намерения своего в исполнение не привёл, а вместо этого почти ласковым тоном сказал:
— Я не совсем понимаю, что тебе хочется знать: с какими намерениями я разговаривал с Фанни, или вообще, как может христианин ходить по таким местам?
На первое я тебе не отвечу, потому что это касается не одного меня, — солгал я. — Могу только успокоить тебя, что ничего дурного не было, в чём ты можешь удостовериться хотя бы из того, что я ушёл от неё. Ну, а на второй вопрос готов ответить...
— Великолепно! — воскликнул Глебов. — Ты уж меня в некотором роде успокоил, а ведь я, грешным делом, когда ты отошёл-то от неё вчера, подумал, что вы в цене не сошлись. Уж очень вид у тебя пришибленный был, — сиял Глебов. — Уж будь отец родной, не оставь и насчёт «вообще» христиан, то есть как это они в кафешантаны попадают. Успокой грешную душу. Ведь мы, окаянные, вашей праведностью только и живём. И вдруг соблазн такой!
Я встал. Во мне не было ни малейшего сомнения, что Глебов просто издевается надо мной. Но по какой-то странной причине Глебов для меня разом превратился в символ, точно за ним стояло что-то действительно важное и неотступное, что-то такое, чему я обязан был дать отпор. Вопрос оскорбил меня так, как он не мог бы оскорбить, будь Глебов для меня просто Глебовым... Ну, пусть, я христианин и пошёл в кафешантан, взял себе певичку... отрёкся от всех своих святителей. Пусть так. Я заплачу за это гибелью своей, страданием своим. Сам дам ответ Богу в грехах своих, а не какому-то там Глебову!
И забывая, кто сидит предо мной, не глядя в пьяное, напомаженное, злобной весёлостью сиявшее лицо, с трудом владея собой, я сказал:
— Ты хочешь знать, как христиане попадают в кафешантаны? Я знаю, зачем ты спрашиваешь и что ты спрашиваешь. Ты хочешь облить их грязью и сказать, что и они как все!
Да, бывает, что и христиане предаются разнузданному разврату, может быть, такому, который не снился другим людям. Но знаешь ли ты, сколько страдания несут они туда? Можешь ли ты, самодовольный прожигатель жизни, понять, сколько мук, кровавых слёз пролито ими?..
Я знаю, зачем ты пришёл. Ты хочешь сказать, что я грешник? Что ж — я принимаю твой вызов и прямо, не отпираясь, заявляю: да, да, грешник, падал хуже всякого из вас, как разбойник, падал, но и, как разбойник, воскресал.
Я входил в роль. Я лгал. Я никогда не воскресал. Но какая-то правда была же в моих словах. Какую-то завесу приподнимал же я со своей души! Я вдохновенно говорил, властно. Даже Глебов притих. Я видел это.
— Я раз навсегда скажу тебе и всем обличителям своим, — грозно продолжал я. — Вы — ничтожные, жалкие моралистики, с аршином копающиеся у моих ног и вымеривающие, подхожу ли я к христианству, вы — подлые паразиты, питающиеся моими муками, которые я несу за вас и за многих.
Да, вы не знаете греха! Вам легко мерить аршинами и вершками, потому что вы никогда, слышите, никогда не подымались из грязи. Вы не падали низко, потому что неоткуда падать вам — вы вечно копаетесь в грязи. А если бы вы хоть раз поднялись к небесам, вы поняли бы, что с высоты паденье бывает глубоким!
Разврат! Да смеете ли вы употреблять это слово! Не разврат ли уж эти ваши мелкие трусливые похожденьица, в которых неизвестно чего больше — подлого самолюбия или зловонной слякоти. Вы не знаете всей великой тайны разврата. Вы оскверняете своим поганым прикосновением великое слово «грех».
Ты хочешь знать, грешил ли я? Да, да, грешил — но я за свой грех заплатил всей своей жизнью... Я мученик!.. Знаешь ты это... Мучеником рос с детства, мучеником лягу в гроб.
Я начинал говорить правду. Слёзы давили мне горло.
— Терновый венец! — почти кричал я. — Да знаешь ли ты, что не венец, а всё тело, все ноги, вся грудь — всё исколото у меня терниями.
Не вам судить меня, тянуть меня к ответу. Это вправе сделать только тот, кто так же, как я, горел всю жизнь, кто ночами с безумными воплями валялся у подножия креста Господня, кто выстрадал всю жгучую, огненную боль религиозных сомнений...
Я душой усумнился!.. Понимаешь ты, душой усумнился!.. Суди же меня, если хочешь... если смеешь...
Задыхаясь, я почти упал на диван.
Глебов быстро встал и, положительно растроганный, потянулся ко мне. Не то он поцеловать меня хотел, не то просто руку пожать. Но я не двинулся с места навстречу ему. И он, неловко кланяясь и пятясь к двери, произнёс скороговоркой:
— Ты уж слишком, голубчик, я этого не хотел. Простите, недоразумение!.. До свидания...
Он ушёл.
По обыкновению, возбуждение моё разом схлынуло. И от нелепой сцены, только что разыгравшейся, остался лишь какой-то осадок досадной, ненужной пошлости.
Итак, всему конец.
Кажется, никогда с такой осязательностью не чувствовал я всю безысходность и беспросветность своей жизни. Казалось, жизнь не может двигаться дальше. Должен же кто-то понять, что больше нельзя так.
«Верочка бы!» — промелькнуло в усталом мозгу. Ничего ей не нужно рассказывать, она не станет «обличать»... Просто бы отдохнуть около неё. За руку бы взять. Нельзя же дальше так...
Я быстро схватил лист почтовой бумаги и написал: «Верочка, приходи, если можешь»... 

IX
ОПЯТЬ НОВАЯ ЖИЗНЬ! 

Ну конечно, она пришла! Разве она могла не придти! Моя святая, маленькая, худенькая девочка! Она только и думала обо мне всё это время, несколько раз сама хотела придти, да боялась, что «ещё хуже будет», она не только придти готова, она всё готова сделать, только бы этого «никогда, никогда больше не было».
Бедная девочка моя! Знала ли, знала она, когда всё это говорила, что произойдёт на следующий день!
Она обняла меня, прижалась всем слабеньким нежным тельцем своим и молча целовала лицо моё, плечи, глаза, лоб, волосы.
Усталый, растроганный, я тихо плакал и целовал её руки не как любовник, а как внучек, ненаглядный Ленточек в синей шёлковой рубашечке, целовал когда-то сморщенные ласковые руки бабунчика.
— Устал я, Верочка... — тихо сказал я.
Вот уж мы на диване. Она положила под мою голову подушку, а сама села близко-близко ко мне, вся сияя, вся любящая, добрая, прозрачная.
— Начнём новую жизнь, — тихо сказала она, ласково смеясь своими ясными, почти детскими глазами.
— Новую жизнь, — тоже улыбаясь, повторил я за ней.
Сон, сон! Сладкий последний сон моей жизни!
Всё, что только было когда-нибудь радостного, светлого в душе моей, всё разом воскресло и заговорило, зарадовалось во мне.
Я почувствовал какую-то трепетную нить, которая протянулась и к виноградному домику, и к недавней иллюзии «новой жизни» в нём, и дальше, в глубь первых детских воспоминаний. Бывали уже, бывали тогда дивные, радостные дни. Или и они тоже не больше, как «иллюзии»? О, конечно, иллюзии, коль скоро их съело подлое время, съело, безжалостно глотая кусок за куском, минуту за минутою.
Но в тот вечер «новой жизни» я не хотел думать об иллюзиях.
Я смотрел в глубь сияющих глаз Верочки, и ласковые лучи их, казалось, воскрешали во мне всё прошлое, безвозвратное, сообщали ему какую-то нетленную радость вечной жизни.
Волнуясь, как маленький мальчик, я рассказывал ей, какой у нас был пруд в деревне, как в самый сад заливала вода за забор, и мы, завернув штанишки, потихоньку от старших бегали по воде и ловили тритонов. Вода тёплая, ноги приятно колет трава, солнце так и парит, так и блестит. Синие стрекозы нежно порхают над самой водой, пахнет тёплым илом и душистыми яблонями.
Я почти плачу от радостной неожиданности этих воспоминаний. Так бы и сорвался с дивана и побежал вместе с Верочкой в сад, в лес, наскоро забежал бы в клубнику, и так на целый день.
Старая жизнь, как казалось тогда мне, воскресла в душе моей и слилась невидимо с новой, возрождающейся жизнью.
Да, это, несомненно, был сон!
Только во сне могут так блаженствовать люди, так терять голову, так отдаваться иллюзиям.
Я всё забыл на этот час: и смерть, и зло, и добро, и святого, и дьявола. Я помнил только одно: радость детских лет и радость грядущей жизни. Прошлое и будущее таинственно сливалось в торжествующую радость жизни.
Я не устал больше. Я не могу лежать. Мне нужно двигаться, говорить, смеяться.
Мы начинаем вспоминать Трофима Трофимыча, тётушку и хохочем, хохочем, как сумасшедшие.
Верочка преобразилась вся. И она тоже — вся как в прошлом. Только два года назад так неудержимо весело звучал её голос, так сияло нежное, хрупкое лицо её.
Отворили окно. Холодная осенняя ночь пахнула на нас, ворвался уличный шум. О, как хорошо! Всё хорошо: и шум, и холод, и осень.
Я любил Верочку. Любил, любил — несмотря ни на что!
Милая, жизнь моя! Я не мог больше выдержать этой ликующей радости, этого внезапного безумного счастья. Я обнял её, как родную, как чистую, ненаглядную сестру свою.
— Прости, прости, прости... — шептал я, почти теряя сознание.
Господи, да разве можно говорить «прости», разве она уже давно не простила? Всё простила, всё забыла и слушать не хочет. Ничего этого не надо. Любит она, любит. Всё отдаст за меня, жизнь отдаст, всё.
Святая моя, маленькая моя Верочка!
Ей домой нужно. Завтра она опять придёт, обязательно придёт. Она больше никогда меня одного не оставит.
Мы вышли в прихожую.
Уходит... значит, так надо... А завтра опять... это новая жизнь.
Уже совсем прощаясь, она сказала:
— Ты слышал, завтра предполагаются беспорядки.
Я ничего не слыхал. Но, должно быть, моё воскресение было неполным! Во всяком случае, прежняя неожиданная для самого меня лживость и внезапность ответов осталась.
— Слышал, — сказал я серьёзно и прибавил: — Я тоже иду.
Верочка посмотрела на меня хорошим, «честным» взглядом и по-мужски пожала руку.
Ушла... Прощай, Верочка! 

X
КОНЕЦ 

Я сидел и ждал её. Резкий звонок — верно, она. Я сделал вид, что занимаюсь, хотя целый день сидел, ничего не делая.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и я увидал Николая Эдуардовича. Он был без пальто, мокрый от дождя, со сбившейся на сторону шляпой.
Не здороваясь, крепко схватив меня за плечи, он проговорил с какой-то странной отчётливостью:
— Верочку убили...
Я встал и безжизненно, как труп, уставился на край стола.
Ни жалости, ни горя, ни испуга, ни удивления... Да, да, я знал это, опять точно заранее до мельчайшей черты всё предчувствовал: и как он войдёт, и как он скажет.

 

Мы ехали молча. Николай Эдуардович успел только сказать:
— Я убеждал её утром не ходить, она сказала, что ты там будешь и ей необходимо.
Я вошёл в её комнату один...
Слушайте, вы, читатели, от нечего делать читающие романы! Вам хочется наслаждаться эстетическими эмоциями. Уходите прочь отсюда, здесь моё царство, я не хочу, чтобы вы были здесь!
Я не хочу, чтобы вы видели её на столе. Руки, сложенные на груди, на узенькой детской груди, простреленной глупым кусочком свинца! Она лежит, как и все мертвецы, никому ненужная, падаль, гнилой мусор... А ведь лицо её, она вся как живая, те же длинные ресницы, та же полуулыбка, те же мягкие нежные волосы.
Я зарыдал, завыл, прижимаясь к её твёрдому холодному тельцу:
— Верочка, Верочка... ты, ты!.. девочка моя!..
Не помня себя, я схватил её за руку, как живую. И в ужасе отшатнулся: восковая рука с растопыренными пальцами, как выточенная, холодная, неподвижная, — рука какого-то мертвеца была в моей!
Нет тут Верочки! Нет никого! падаль, одна падаль!..
Всё падаль, всему конец. Все издохнут, всё гниль!
— Ура Антихристу! — дико закричал я и без шапки выбежал вон.
— Извозчик, извозчик!.. — Я бросился в пролётку: — К девкам, в публичный дом!

 

Прошло полгода с тех пор, как произошло только что описанное событие.
Жизнь моя кончена. Я не выхожу из дома и, как сознавшее себя животное, покорно дожидаюсь, когда моя «очередь». Не живу — догниваю!
Вот и вся моя исповедь!
Но на прощанье мне хочется задать вам два вопроса. Один серьёзный, а другой — так себе, пустяки, почти что для шутки.
Видите ли, когда я уже совсем кончал свои записки, мне пришёл в голову странный вопрос:
Можно ли узнать Христа, не пережив Антихриста?
Я знаю, что в этом вопросе есть какая-то несообразность, но, с другой стороны, и какая-то смутная надежда. Впрочем, об этом сейчас мне как-то страшно думать. Устал я.
А другой вопрос, пожалуй, можно было бы и не задавать.
— Мне хотелось спросить, как же вы в конце концов думаете: исповедь это или роман?.. 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

По поводу «Антихриста» мне был предложен целый ряд вопросов. В конечном счёте все они сводятся к трём основным:
Во-первых, являются ли «Записки» исповедью?
Во-вторых, в каком смысле автор записок назван «Антихристом»?
И в-третьих, действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?
Я считаю нужным печатно ответить на эти вопросы потому, что ответ на них может уяснить многие неясности в моей книге. А раз я выпускал её в свет, то есть по совести признавал зачем-то нужной и важной для людей, я не могу не считать столь же нужными и важными свои разъяснения. Тут дело не в каких-нибудь необычайных достоинствах книги, наоборот: недостатки художественного произведения скорее могут оправдать появление этого послесловия, ибо, коль скоро мне не удалось выразить с достаточной определённостью в художественных образах то, что пережито душой, единственное средство хоть сколько-нибудь восполнить невысказанное — это написать послесловие. Во всяком случае, как бы ни было ничтожно значение книги, я полагаю, всякий поймёт желание автора быть понятым вполне.
Первый вопрос, едва ли не самый важный для разъяснения «Записок», в то же время и самый трудный. Он настолько интимен, что ответ на него граничит с исповедью.
Однако по двум причинам я считаю для себя возможным, несмотря на всю трудность его, ответить и на первый вопрос. Первая причина заключается в некоторых личных обстоятельствах, о которых говорить здесь неуместно и которые в ближайшем будущем поставят меня в исключительное отношение к жизни, облегчающее возможность безусловной правдивости публичных признаний; вторая причина в глубоком убеждении моём, что наступает время, когда на религиозных людей возлагаются громадные исторические задачи, связанные с не менее громадным личным подвигом. В такое время каждый должен помогать друг другу и нести свой религиозный опыт другим людям, как бы слаб, немощен, недостоин ни был сам.
Итак, первый вопрос почти дословно повторяет последний вопрос «Записок»: «Исповедь это или роман?»
По совести говорю, мне немыслимо было бы односложно ответить на этот вопрос — да или нет. Мне пришлось бы сказать: да, исповедь, да, роман.
Чтобы действительно ответить на вопрос, чтобы действительно разъяснить, в каком смысле это исповедь и в каком смысле роман, я должен, хотя бы в общих чертах, сказать о самом мучительном периоде моего религиозного развития.
Несколько лет тому назад во мне закончился переход от юношеского «гимназического» отрицания к положительной религии.
В отрочестве я отдал дань, как и большинство нашей интеллигенции, и теоретическому отрицанию, и увлечению Писаревым, Михайловским, а в более позднем возрасте увлечению Шопенгауэром и Ницше. Под словами «закончился переход» я вовсе не разумею прекращение всякого рода теоретических сомнений и хотя бы временное приближение к безусловной правде в сфере личной жизни. Нет. Но в смысле теоретическом для меня уже с несомненностью определилось, что в христианстве заключена полнота истины, а в смысле нового отношения к жизни для меня столь же определённо христианство встало уже как задача и смысл моего существования.
Я начинал с радостным восторгом, который поймут все верующие люди, ощущать в себе робкие проблески зарождающейся религиозной жизни, меня начинала волновать таинственная сладостная надежда; хотелось всех полюбить, всем простить, ношу всю взять на свои плечи, хотелось подвига, новой «преображённой» жизни!
И вот в это время, сначала почти бессознательно, в виде какого-то тяжёлого, грязного, мёртвого осадка на душе, а потом уже с полной отчётливостью, я с ужасом заметил в себе какого-то двойника.
Это был мой образ, плод моей фантазии, если хотите, вышедший незаметно, но властно из каких-то тайников духа. Он был совершенно такой же, как я, по своему виду, по своей жизни и в то же время диаметрально мне противоположен.
Определившись, этот «образ» занял совершенно исключительное положение в моей жизни; точно это было не моё воображение, а живое, вполне реальное, хотя и никому не видимое существо.
Он сопровождал каждый шаг моей жизни. Что бы я ни говорил, что бы я ни делал, он диаметрально противоположно по существу, но с безусловной тожественностью по внешности повторял и мои слова, и мои действия. Даже в редкие минуты, когда я уже мог молиться, и он вставал на молитву в моём воображении и молился вместе со мной, как-то рядом в моём сознании, хотя и диаметрально мне противоположно.
Я совершенно не в силах был объяснить себе, почему, но для меня стало ясно, что я должен победить в себе что-то, чтобы освободиться от этого кошмарного образа, что этот образ не так себе, не какое-нибудь нервное расстройство или простое случайное явление. Что это враг мой, что между нами идёт борьба не на жизнь, а на смерть, что здесь таится возможность моей окончательной духовной гибели.
Чем дальше шло время, тем он становился отчётливее и, делая то же, что и я, как-то ближе подходил ко мне.
Наконец, была такая одна минута, описать которую я даже приблизительно не в силах, когда я и он встретились лицом к лицу, когда кто-то во мне должен был выбрать или меня, или его.
Теперь, когда уже всё это стало прошлым, я во всей ясности сознал, что тогда решалось.
И вот «Записки странного человека» есть исповедь моего двойника. Вот почему «Антихрист» в одно и то же время и роман, и исповедь. Роман, потому что всё же этот образ есть плод моего воображения, есть моё творческое создание. Исповедь — потому что это не простой продукт воображения, не просто художественный образ, а нечто имеющее более органическую связь с моей душой.
_______

 

Ответ на второй вопрос — «В каком смысле автор "Записок" назван Антихристом?» — тесно соприкасается с некоторыми основными проблемами христианской философии, излагать которые здесь нет никакой возможности, а потому для тех читателей, которые никогда не интересовались сферой религиозных идей, я боюсь, что он останется не вполне ясным.
Среднее нерелигиозное интеллигентное сознание воспринимает слово «Антихрист» как туманный фантастический образ, созданный в древности и удержавшийся в настоящее время лишь в верованиях тёмных масс, наряду с верой в домовых, русалок, леших и т. д. Вера в Антихриста светских мыслителей, как, например, покойные Вл. Соловьёв или князь С. Н. Трубецкой, либо вовсе игнорируется, либо объясняется теми отвлечёнными чудачествами, которые простительны мистикам-философам, ни к чему не обязывают и вообще дело их личное, нечто вроде какой-нибудь дурной привычки.
В отношении духовных писателей дело решается ещё проще: их вера — заведомая ложь, грубая фальсификация, подобна вере в чудотворные иконы и заздравные молебны.
Никому из представителей нашей средней интеллигенции, которая обычно не берёт на себя труда, по крайней мере, узнать то, что она отрицает, вероятно, и в голову не приходит, что идея Антихриста есть величайшая, можно сказать, мировая идея, придающая всей религиозной концепции и законченность, и красоту, и силу.
Впрочем, если даже откинуть религиозный смысл Антихриста, то и тогда, с чисто исторической точки зрения, чаяние его пришествия вряд ли может быть названо безусловной нелепостью и невежественной, дикой грёзой. Разумеется, лишённое религиозной почвы, оно становится ни на чём не основанным, и потому ненаучным, — но всё же остаётся вполне правдоподобным.
Ведь несомненно, что до пришествия Христа в еврейском народе жила идея Мессии, какого-то лица, с которым связывалась мысль о мировом перевороте; жила смутная надежда, «фантастическая» грёза о каком-то новом Царе нового Царства. И как бы мы ни относились ко Христу — всякий признаёт, что в известном смысле всё же сбылись эти смутные исторические предчувствия.
Почему же Христос, лицо, открывшее собой новую эру христианской европейской истории, мог быть и был, а Антихрист, лицо, которое выступит на окончательную борьбу с Христом, во имя новых откровений, которые также могут оказаться новой эрой, кажется столь же неправдоподобным, как леший или водяной дедушка?
Повторяю, такого рода рассуждение о допустимости вполне возможно с какой угодно, самой что ни на есть научной, точки зрения. В лучшем случае здесь можно говорить не о том, что это нелепость, абсурд, а о том, что ожидание такое ни на чём не основано.
Разумеется, совершенно иное отношение к Антихристу с точки зрения религиозного сознания. В идее Антихриста получают своё разрешение, свою законченность самые жгучие вопросы, самые глубокие религиозные переживания: смысл мировой истории, идея прогресса, смысл жизни, вообще отношение к судьбам человечества и вселенной — всё это без Антихриста не получило бы своего разрешения в христианстве, и гигантская по глубине и захвату концепция христианская была бы без вершины, без последнего слова, и всё бы в ней распалось, разрознилось. Христианство не какую-нибудь отдельную полосу жизни, один ряд проблем приводит в стройную систему, оно всё разрешает, всё включает в себя, всё охватывает, всему даёт смысл, значение, оправдание.
Великое и таинственное слово, свобода как творческая беспричинность положена христианством в основу понимания мира.
Свободным актом мир отпал от Божества, раскололся, разрознился, отдельные части самоутвердились, обособились и породили борьбу; длинным мучительным путём мир свободно восстанавливается в своём единстве!
Вся жизнь вселенной, от ничтожной жизни инфузории до сложной жизни человеческого гения, давно вымершие дикие племена и новые народы, ещё не вышедшие на историческую сцену, — всё в идее богочеловечества получает свою стройную законченность. Человек уже не теряется в безграничном море отдельно живущих организмов, земля не бледнеет под яркими лучами бесчисленных звёзд, бесчисленных солнечных систем.
Всё начинает жить как стройный, единый организм, разрозненное становится стройным, хаос приходит в порядок. Каждая индивидуальность, каждый атом — всё в идее богочеловечества находит и своё место, и свой смысл.
Страшное, беспорядочное чудовище, зачем-то, куда-то несущееся, именуемое жизнью, в христианстве становится великим, радостным общим деланием. Духовным очам открываются великие судьбы и человечества, и мира. Туманное слово «прогресс» из бесцветного учения о каком-то всеобщем благополучии, которое воздвигнется на «унавоженной» трупами, слезами и кровью почве, получает свой настоящий смысл, который всё же бессознательно, наперекор своим логическим определениям, вкладывали в него всегда лучшие люди.
История мира встаёт как цельный, полный глубочайшего смысла путь к окончательной гармонии, к преображению тленного мира, путь к новой земле и новым небесам, к вечной радостной жизни в Боге.
История мира для христиан — медленное, свободное разделение Добра и Зла. Разделение, на одну сторону которого встанет всё готовое к воссоединению с Творцом своим, — на другую всё стремящееся к окончательному самоутверждению.
Всё мировое зло соберётся в один сгусток крови, все детища самоутверждения: страдания, смерть, тление, злоба — всё соберётся в одно место, в одну беспросветную, пустую бездну, и из бездны той выйдет Зверь, страшный образ последнего самоутверждения — Антихрист.
В окончательной борьбе Христа и Антихриста, в победе Добра над Злом и в преображении материи и всей жизни, как следствие этой победы, получают свой ответ, своё успокоение все вопросы, которыми изболелось человечество и от которых без Христа не излечится никогда! Вопросы о смысле жизни, о смысле страдания, о судьбе мира...
Итак, почему же герой моих «Записок» назван Антихристом? В связи с только что сказанным, на вопрос этот могу ответить так.
Если бы наше зрение было чисто, если бы могли видеть, что всё виденное нами «только отблеск, только тени от незримого очами», если бы мы могли прорвать тленную кору мира, через которую люди прорываются только ценою смерти, — то мы увидали и поняли бы, что внешний прогресс, внешнее изменение мира обусловливается внутренними процессами, внутренними его изменениями. Мы увидали бы, что состояние Зла не одинаковое в эпоху великого переселения народов и в наше время. Зло «возрастает», оно питается, множится, подымает голову. Зверь ещё не может встать на ноги и выйти из бездны, но уже явственно чувствуется дыхание его.
И если бы мы могли заглянуть в бездну, если бы мы были над ней, то опять-таки очам нашим иное бы открылось в эпоху первых веков христианства, иное в эпоху нашу.
Я назвал автора «Записок» Антихристом потому, что, по моему глубокому убеждению, если бы в настоящее время мог воплотиться Антихрист, если бы личинка чудовища могла сейчас принять человеческий образ — и человек этот написал бы свою исповедь, он написал бы именно то, что написано в «Записках странного человека». Я не говорю, что я всё выразил, что я всё исчерпал. Но главные черты, мне думается, переданы верно.
Я пришёл к заключению, что мой двойник, мой кошмар, мучивший меня образ, был точное изображение того, что в настоящее время «подползает» к миру.
Я теперь осмыслил своё тогдашнее религиозное состояние и с полной ясностью вижу, что та погань в душе моей, которая впервые почувствовала настоящую опасность для себя в зарождавшейся во мне религиозной жизни, имела органическую связь с мировым Злом, с коллективным Антихристом, и потому я, восстав, хотя и очень робко, на эту погань и грязь, встретился лицом к лицу с тем, кто был её носителем. Победив в себе этот образ, я, разумеется, не делался безгрешным, но я уже, как христианин, выбирал себе Господина. Я окончательно выбирал себе путь.
Таким образом, исповедь моего двойника, исповедь того, кто встал в моей душе защищать свои права, права на Зло, — есть исповедь Антихриста в данный момент его мирового развития.
_______

 

Ответ на третий вопрос — «Действительно ли я думаю, что узнать Христа можно, только пережив Антихриста?» — в значительной степени вытекает из всего мною уже сказанного.
Да, я действительно думаю, что на пути ко Христу обязательна для всякого в том или ином виде встреча с Антихристом.
Характер этой встречи, время её, вся психология борьбы — всё это зависит от склада душевного, от обстановки, среды и тысячи других внутренних и внешних причин, но встреча всё же будет, и борьба не на жизнь, а на смерть неизбежна.
Без боли, без страшного внутреннего разрыва с «прошлым», «ветхим», «мёртвым» человеком не может родиться новый человек; без мучений Добро не отделяется от Зла. Зло слишком когтисто, чтобы с лёгкостью отдать свою добычу, оно слишком впилось в неё, чтобы можно было вырвать её без крови.
При малейшей попытке жить по-настоящему, при первом, самом робком шаге ко Христу дорогу преграждают чьи-то страшные руки, и без бою, без пытки, не «пережив Антихриста», ко Христу не приблизиться никогда.
Но немногим людям приходится переживать и видеть образ всего Зверя, ибо каждый борется и видит перед собой только то, на что Антихрист имеет право, видит отражение только того, что в душе принадлежит Злу. Вот почему, считая «странного человека» за тип, воплощающий основные черты, религиозную сущность Антихриста в данную эпоху, я убеждён, что в большей или меньшей степени, в том или ином отношении, но «странного человека», безобразного двойника моего, всякий, хоть краешком одним, но пережил.
_______

 

В заключение позволю себе сказать следующее.
Я признаю вполне искренно, что книга моя имеет много литературных погрешностей. Всё же я считал и считаю опубликование её необходимым делом своей религиозной совести. Религиозный опыт мой не мог и не должен принадлежать одному мне.
Да, конечно, с Антихристом боролись, борются и будут бороться многие люди, бесконечно меня достойнейшие. Несомненно, что и Гаршин, вырвавший из сердца своего красный цветок, и Глеб Успенский, великий страдалец за народ, не говоря уже о «полубесноватом-полусвятом» Достоевском или великом философе земли русской Вл. Соловьёве, — все они боролись ни с чем иным и в себе, и в жизни, как всё с тем же зверем — Антихристом.
И я был бы безумцем, если бы осмелился думать, что хоть тысячную долю сделал в этой борьбе того, что сделали они.
И всё же пережитое мной индивидуально, впервые, не как литературные перепевы, а плотью и кровью своей, я обязан был передать другим.
Если написал без достаточного таланта — пусть простят: я выполнил свой долг, насколько хватило сил. 

Бог или царь?

   ---------------------------------------------------------------
   Текст печатается по изданию: Два пути. 1906. N 1. С. 10-14. Переиздание: Новый журнал. 2010. N 261.
   Публикатор: С. В. Чертков
   ---------------------------------------------------------------

 

   Ждали "забастовщиков"...
   Ещё с вечера сотня казаков расположилась на опушке леса, мимо которого должны были идти рабочие "снимать" соседнюю фабрику.
   Ночь была тёмная, сырая. Время ползло медленно. Казалось, небо стало навсегда тяжёлым и чёрным, -- никогда на него не взойдёт тёплое, яркое солнце.
   Солдаты полудремали. Изредка кто-нибудь перебрасывался отдельными словами.
   Казак Поддубный, широкоплечий скуластый малый, развалившись на животе, растопырив ноги и подперши кулаком колючий выбритый подбородок, по обыкновению поддразнивал тихого, маленького Ефименко, сектанта-штундиста.
   -- Вот тебе и "не убий!", -- говорил он. -- Как прикажут "пли!" -- держись только.
   Ефименко молчал.
   -- Слово Божие, слово Божие! -- где уж там... Знай слушайся: раз, два... вот те и вся Библия!
   Ефименко заворочался под шинелью и отрывисто сказал:
   -- Кущунствуешь!..
   -- Уж это там я не знаю, -- упрямо продолжал Поддубный, -- только что, велят тебе стрелять, и будешь: потому -- присяга, крест целовали. А то: "Не убий". Начальство знает. Господь прямо сказал: слушайтесь начальства -- от Бога оно!
   -- Не разумеешь Писания! -- нехотя отозвался Ефименко.
   -- Да уж ты, известно, книжник -- только как же это ты против слова-то Божия пойдёшь. Начальник скажет: пли!, а ты: нет, мол, ваше благородие, вас слушаться не приказано! Эх ты, секта!..
   Ефпменко резко повернул свое худенькое тельце и твёрдо сказал:
   -- Бог или царь!
   -- Что Бог или царь? -- тоже лениво поворачиваясь, спросил Поддубный.
   -- Бог или царь, говорю, -- двум господам не служат, понял?
   -- Секта!.. А царь не от Бога что ль? Сердце-то царёво, знаешь, чай: в руце Божьей!..
   -- Слушай ты, -- строго и внушительно заговорил Ефименко, -- правду говоришь ты, сердце царёво в руце Божьей, да что отсюда выходит? Пред Богом оно ответ даёт, за всякое своё биенье. А коли хоть и царь убивать велит -- грешит он. Про всякого человека то же сказано: волос с головы его не упадёт без воли Отца, -- ну, а коли ты ограбишь кого, что ж, тоже на Бога свалишь?
   -- Ну поехал, законник! Ничего я этого не знаю; только что Господь одно сказал: повинуйтесь начальству -- от Бога оно!
   -- Да сказано: властям предержащим повинуйтеся несть бо власть аще не от Бога. Но можешь ли ты ещё слово-то Божие разуметь? Не всякому оно открывается-то.
   -- Ладно!
   -- Сказал ещё Господь: царю царское, а Богу Божье, значит, коли царь Божьего требует -- грешит он! Нигде Господь не говорил, что начальство больше Самого Господа слушать надо. Нет. А коли какой начальник безбожное дело заставляет делать, знаешь, что велел Господь отвечать?
   -- Ну?
   -- То-то вот. Писания не разумеешь. В Деяниях апостольских, знаешь, что говорится? Двух, Петра да Иоанна, к начальникам привели и говорят: бросьте народ учить, мы вам не приказываем, а святой апостол отвечает: разве хорошо пред Богом вас, начальников, больше Бога слушаться? Ну, и не послушал их. Вот как. И все-то почитай апостолы за непослушание властям были казнимы. Господь велел начальству повиноваться! Да велел только до тех пор, покудова начальство безбожного дела не требует. А разве "пли" -- не безбожное дело?
   -- Вот посмотрим, запоешь не то завтра-то, -- сонным голосом, почти засыпая, пробормотал Поддубный.
   Начинало светать, мутный свет клочьями пробивался сквозь серую мглу. Где-то за лесом не то кто-то плакал, не то собака лаяла... Белый туман поднимался над пожелтевшей травой.
   Вдруг откуда-то издали послышался почти неуловимый гул.
   -- Идут!
   Это слово, произнесенное кем-то из казаков, как искра, пробежало по всем.
   -- Идут!
   И все тяжело и сурово стали подыматься с земли.
   Действительно, на краю села чёрной, кривой лентой показалась толпа народа. Лента росла, ширилась, можно уже было разобрать, что это движутся люди, а вместе с тем рос стройный гул, который начинал походить на какую-то грустную, протяжную песню.
   Поддубный красными от плохого сна глазами бессмысленно смотрел на клубы поднимавшегося тумана.
   -- На лошадь! -- скомандовал офицер, ёжась от холода и платком отирая мокрые усы.
   А толпа всё росла, всё приближалась. Песня становилась всё ясней, всё протяжнее.
   Казаки выстроились в ряд, преградив дорогу. Лошади фыркали и нетерпеливо били о сырую, холодную землю.
   -- Ну, секта! держись теперь, -- буркнул вполголоса Поддубный своему соседу Ефименко.
   В это время толпа подошла совсем близко. Грозные крики наполняли сырой туманный воздух, и вдруг град камней, как дождь, полетел на солдат.
   Офицер, что-то крича, махал рукой и куда-то показывал нагайкой.
   Залп. Снова град камней. Оглушительный рёв толпы и протяжное, чистое эхо.
   К Ефименко, который, не двигаясь, сидел на своей лошади, подскакал офицер.
   -- Стреляй!.. Стреляй, собака!.. -- задыхаясь крикнул он на него нечеловеческим голосом.
   -- Бог или царь!.. -- тихо, едва внятно выговорил сектант.
   Офицер хотел что-то крикнуть и вдруг, выхватив револьвер, выстрелил Ефименко в голову.
   Лошадь рванулась в сторону, и маленькое трепетавшее тело непокорного казака бессильно упало в холодную грязь.

 

Второе распятие Христа.
Фантазия 

I

Это произошло во время пасхальной заутрени.
Толстый священник о. Иоанн Воздвиженский кадил на все четыре стороны. Хор под управлением всегда выпившего регента Пугвицина пел: «Христос воскресе из мертвых».
Кухарки крестились, клали низкие поклоны, искоса поглядывая, не украли ли куличи и пасхи, принесённые для освящения. Наряженные барыни и кавалеры христосовались друг с другом.
Словом, было то, что каждый год повторяется в тысячах православных храмов во время пасхальной заутрени. И никто не подозревал, что в ту ночь свершилось великое чудо.
Иоанн Воздвиженский, стоя в алтаре, думал о том, не перекисло ли тесто на куличи у жены его, так как она сегодня проспала. Пугвицин, стоя на клиросе, придумывал, как бы ему потихоньку от жены, после ранней обедни, пробраться к Терехову, у которого предполагалась вечеринка холостяков. Кухарка Андроновых думала о том, чтобы с заутрени успеть отнести маленький куличик пожарному. Зизи краснела при одной мысли, что ей сегодня предстоит христосоваться с Коко. Гимназист Ника блестящими глазами смотрел на кузину Зою и предвкушал, как он на улице, когда не будет видеть m-lle Куанон, поцелует её. Маленький Ваня обкапал себе рукав воском и старался оттереть пятно, покуда не заметила тётя Вера...
В ту же самую ночь, в далёкой заглохшей монастырской ограде, на том самом месте, где почти две тысячи лет тому назад Мария Магдалина, найдя гроб пустым, в испуге бросилась рассказать ученикам, что тело Господа унесли, на том месте, где впервые смерть была побеждена Богочеловеком, свершилось великое чудо: Христос, после своего воскресения, по доносу Синедриона и предписанию кесаря снова положенный во гроб, опять воскрес.
Была тихая весенняя ночь. Горели яркие звёзды. Душистый туман подымался от молодой зелёной травы. Не было вокруг могилы стражи, не было учеников. Светлый ангел тихо отвалил тяжёлый камень, умыл ноги Иисуса, принёс Ему новые одежды и улетел к далёким небесам.
Христос остался один.
Скользя, как тень, блистая радостным победным светом, Он вышел со старого монастырского кладбища и пошёл по дороге.
По обе стороны ровные поля. Пахнет сырой весенней землёй. Невысокие озими тенями сереют в темноте. Радостно, торжественно горят звёзды, словно ниже спустившиеся над землёй.
Вдали показался храм. Колокольня вся была украшена цветными лампочками. Изредка сбоку взлетали ракеты. Окна горели, словно внутри храма был пожар.
А в храме о. Иоанн Воздвиженский всё кадил, всё кланялся; хор под управлением Пугвицина всё пел: «Христос воскресе из мертвых...»
Христос подошёл к храму. Две-три старушки-нищие, должно быть, узнав Его, поклонились Ему до земли. Он благословил их и взошёл в церковь.
Заутреня подходила к концу. Кухарки уже начинали разбирать куличи. Гимназист Ника дёргал кузину за рукав и шептал ей:
— Идём... m-lle нас догонит... мне нужно сказать вам...
В последний раз запели:

 

Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех живот даровав!

 

На несколько мгновений в церкви наступила какая-то странная тишина. О. Иоанн не мог сделать своего привычного возгласа; отец дьякон не мог подтолкнуть о. Иоанна; Пугвицин не мог кашлянуть, чтобы дать понять батюшке его оплошность.
И вдруг раздался странный, словно откуда-то с неба идущий голос:
— Воистину воскрес!
Взоры всех устремились сначала кверху, потом стали искать по сторонам и наконец обратились к входу и с ожиданием, ужасом и недоумением уставились на странного человека в белых одеждах, стоявшего недалеко от старосты.
Несколько минут в церкви было полное замешательство. Неизвестный с радостным и в то же время скорбным лицом смотрел на народ. И каждому казалось, что глубокие, лучистые глаза неизвестного устремлены именно на него.
Быстрей всех пришёл в себя староста, купец Бардыгин.
— Послушай, любезный, — сказал он негромко, но внушительно, — пойди-ка сюда...
Христос подошёл. Плотной стеной вокруг них столпился народ.
— Что тебе нужно? Зачем нарушаешь благочиние в храме? Откуда ты взялся тут?
— Я воскрес из мёртвых.
По толпе прошёл сдержанный ропот.
— Уйдём, — сказала Зизи, — они его ещё бить начнут.
— Ты пьян, любезный! — строго сказал староста.
Христос молчал.
— Как тебя звать?
— Иисус.
— Иисус?..
— Да.
— Ты жид?
— Да, я — иудей...
В это время подошёл сторож Трофимыч, строгий коренастый старичок, не любивший никаких беспорядков. Его прислал из алтаря о. Иоанн. Ни слова не говоря, он взял незнакомца за руку и потащил к выходу.
— Убирайся-ка подобру-поздорову, пока в шею не наклали, — говорил он ему, подталкивая в спину.
— У, жидорва! — бросил вслед уходившему полицейский чин.
Две нищие старушки снова упали на колени перед Христом. Он вышел из церкви и тихо пошёл к невысокому холму, откуда доносился шум берёзовой рощи. Молодые клейкие листочки нежно говорили друг с другом, и тихая ночь таинственно прислушивалась к их говору.

 

II

Настало утро. Христос всё сидел на холме под ласковой тенью молодых берёзок. Задумчиво смотрел он на громадный каменный город, расстилавшийся перед ним. Церковь, из которой вчера выгнали его, была на самой окраине: белая, новенькая.
Мимо Христа шли фабричные, крестьяне, железнодорожные служащие.
Его стали замечать. Необычайный лик Христа приковывал к себе внимание. Останавливались, спрашивали друг друга: «Кто это?» К полдню у подножья холма уже стояла целая толпа.
Наконец Христос, углублённый в свои думы, заметил народ.
Он поднялся и обвёл всех тихим, ласкающим взглядом.
И от одного этого взгляда слёзы покаяния подступили к горлу; вспоминалась вся тёмная, пьяная, развратная жизнь; в груди таял лёд чёрствости, жестокости, злобы; тяжёлые камни, теснившие сердце, сползали сами собой, как пыль, уносимая ветром. Радостная надежда начинала трепетать в душе. Надежда на то, что и рабы труда, нищеты, голода — все дети одного Отца, что кончится когда-нибудь эта каторжная земная жизнь с невыносимыми муками своими и Отец призовёт в обитель несчастных, измученных Своих детей. Детство раннее вспоминалось, когда чистые, кроткие, радостные, как все дети, бегали по берегу речки Малеевки, собирали раковины, и так дышалось легко, такое голубое, светлое было небо, такие ласковые, родные были деревья; плакать хотелось оттого, что прошло оно, и смеяться от счастья, от радостной веры, что вернётся снова; что это тело состарилось, а душа станет чистой, прекрасной, божественной, как её Создатель.
Христос поднял прозрачную руку Свою, свет небесный озарил Его лицо, и Он, благословив народ, разверз уста Свои.
Нет, это не голос человеческий. Это хоры ангелов незримые поют. И звуки голосов их не улетают в бездушное пространство, а падают глубоко-глубоко в человеческие сердца.
«Блаженны нищие духом, — говорил Христос, — ибо их есть Царство Небесное.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.
Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.
Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.
Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.
Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими».
Народ оцепенел. Новые, неслыханные слова! Из какой дивной книги взял Он их?
И снова поднял Христос руку Свою, и снова благословил народ.
Как один человек все тихо опустились на колени, и только несколько детей робко подошли к Нему.
Старушка Макаровна, торговка семянками, рыдала, прижимаясь морщинистой головой к сырой земле.
— Батюшка... родименький... — шептала она, — пришёл Утешитель, Спаситель наш.
Уже больше никто не спрашивал: «Кто это?» Сердце узнало — Кто. Долгие годы оно ждало этих слов, этого голоса. Теперь оно рвалось навстречу Ему.
— Говори, говори, Учитель!..
А Он стоял, и светлый лик Его становился задумчив, тень скорби ложилась на нём.
Расталкивая народ локтями, городовой кричал:
— Это что за толпа? Что тут такое?.. Где? Кто тут?.. — Он искал глазами. — Расходитесь, расходитесь... Вам говорят! Добром просят...
Толпа медленно стала расходиться.
А с холма снова раздался таинственный голос:
«Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное».
Толпа снова замерла. Городовой с удивлением посмотрел на холм:
— Ты что орёшь?! По какому праву народ собрал? Проходи, а то в участок отправлю. Ну, слышишь!.. И вы, братцы, расходитесь... а не то...
Он стал расталкивать народ в разные стороны.
—Дай послушать-то доброго человека, — сказал старичок.
—В церковь ступай, там и слушай. А не то — в участок.
— Нехристь ты...
— Ну, не разговаривать!
И снова с холма, словно радостный звон, прозвучал тот же голос:
«Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня...»
— Да что я, шучу, что ли! — закричал городовой. — Марш с холма! Что за беспорядок!
Толпа нерешительно потянулась к городу. Христос, опустив голову, пошёл за ней.
— Обязательное постановление читал? — строго спросил его городовой.
Христос молча покачал головою.
— Не велено сборищ делать. В участок вашего брата надо. Там покажут...
— Я хотел учить народ, — сказал Христос.
Городовой поднёс к его лицу громадный кулак:
— Видал?.. То-то же!..
Христос вошёл в город. Несколько женщин и стариков из толпы в отдалении шли за Ним.
Всюду чувствовался «праздник». Гул стоял от красного звона. Магазины были заперты. На лихачах в белых перчатках мчались визитёры.
Зизи встретила подругу и закричала через улицу:
— Машенька, Христос воскрес!
— Воистину, воистину... Я к Курочкиным!
— А вечером придёшь?
— Не знаю...
Пугвицин шёл, обнявшись с Тереховым, и бормотал:
— Смертию смерть поправ... Это, брат... это, брат, тебе не шутка...
Ника в новых перчатках шёл под руку с Зоей.
— Я ни за что не буду с ним христосоваться.
— Это вы так говорите, а потом возьмёте и похристосуетесь.
— Вот ещё!
— Ну, дайте мне слово, что не будете.
— Да вам-то что?
— Вот странно.
Ника покраснел.
О. Иоанн Воздвиженский только что сел за стол и очищал красное яйцо.
— А кулич-то перекис, матушка...
— Полно тебе, ничего не перекис... Это от изюму.
— Перекис.
— Всегда ты мне назло выдумаешь.
— Не назло, а только — что надо вовремя вставать. Дрыхнешь, а куличи перекисли...
— Это изюм, а не перекисли...
— Уж какой там изюм... Ну-ка, колбаски дай...
Ваня вырвался-таки от гувернантки и, стоя посреди улицы, орал во всё горло:
— Христос воскресе из мертвых...
Лошади в испуге шарахались в сторону.
— Ma tante, — говорил Коко, — Христос воскресе!
— Воистину...
— А поцелуй?..
— Я не христосуюсь.
— Но я же племянник.
— Мало ли что, но вы мой ровесник.
— Но, ma tante, ведь Христос же воскрес!
— Знаю, знаю! Но о поцелуе и думать нечего!..
— Вы после этого не христианка.
Всё ликовало, всё радовалось. Звон рос с каждым часом. Лихачи мчались всё быстрее. Генералы, офицеры, студенты, лицеисты, гимназисты, штатские, на парах, на рысаках — всё двигалось, торопилось, неслось, как ураган.
Христос, никем не замеченный, прошёл через весь город. По-прежнему за ним в отдалении шло несколько человек.
Выйдя за город, Христос остановился. Старый-старый старичок, не решаясь подойти к Нему, встал на колени и прошептал:
— Воистину, воистину воскрес!.. 

III

Макаровну попутал нечистый. У соседки был чулан, замок на нём висел полусломанный, а в чулане хранились пустые бутылки, которыми соседка торговала.
Пришла Макаровна вечером уставшая, голодная: никто не купил её семянок. Ни денег, ни хлеба... И приди ей на ум забраться в чулан и украсть пустые бутылки. Старуха она старая, забрала бутылок много, пошла и упала на дворе. Соседка её, у которой она украла, с бутылками этими и подняла. Пришёл дворник, составили протокол. Макаровну отдали под суд.
Макаровна просидела в тюрьме недолго: боялись, что не доживёт до суда. Во имя правосудия дело ускорили. На первый день Фоминой недели под конвоем доставили в суд.
Макаровна покорно дожидалась своей очереди. Только глупые слёзы сами собой бежали по её морщинистому лицу.
«Украла, согрешила, — думала Макаровна, — поделом мне. Суд царский! Заботится он об нас!»
Дошла очередь до Макаровны. Ввели её в залу суда.
Перекрестилась она на образ и поклонилась на все четыре стороны.
— Как вас зовут? — спросил председатель.
— Макаровна.
— Это отчество, а имя ваше?
— Марья Данилова.
— Сколько вам лет?
— На Казанскую семьдесят три было...
— Господин судебный пристав, — сказал председатель, — нельзя ли закрыть в коридор дверь и попросить не шуметь.
Пристав пошёл исполнять приказание.
А в коридоре в это время происходило нечто странное. Какой-то человек в белой одежде, напоминающей рясу, не слушаясь сторожей, шёл к зале заседаний. И там, где Он проходил, люди останавливались, словно прикованные к своему месту.
— Ваш билет? — спросил сторож неизвестного.
Но Он тихо взял его руку, отстранил и прошёл далее. И сторож также остался неподвижно прикованным к своему месту.
Христос взошёл в суд.
В непонятном смятении, словно застигнутые на месте преступления, присяжные встали со своих мест. Публика отшатнулась от решётки, через которую смотрела. Члены суда, прокурор быстро подошли друг к другу. Один председатель, не двигаясь, сидел на своём месте.
— Прошу вас удалиться из залы заседаний! — с трудом выговаривая слова, сказал он.
— «Не судите, да не судимы будете, — раздался голос Христа, — ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить».
Макаровна, услышав знакомый голос, упала на колени и, вся просиявшая, словно молодость вернулась к ней, проговорила:
— Батюшка, Спаситель наш, прости меня грешную... украла... с голоду...
— Господин пристав, — строго сказал председатель, — распорядитесь убрать отсюда этого сумасшедшего.
Но старичок пристав не мог сдвинуться с места.
Христос повернулся к присяжным и сказал:
— «И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоём глазе не чувствуешь? Или как скажешь брату твоему: "дай, я выну сучок из глаза твоего", а вот, в твоём глазе бревно? Лицемер! вынь прежде бревно из твоего глаза и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего».
— Позвольте вас предупредить, — возвысил голос председатель, — что виновный в оскорблении суда подлежит строгой ответственности!
— Помяни меня, родименький, во Царствии Твоём! — прошептала Макаровна и упала на пол.
Жандарм попробовал было поднять её, но она грузно опустилась снова.
— Померла, ваше-ство!
— Объявляю перерыв на полчаса, — сказал председатель. — Уберите этого!..
Но Христос стал невидим.
Медленно прошли в свою комнату присяжные. Молча стала расходиться публика.
Макаровну унесли. 

IV

Был храмовый праздник в церкви Вознесения. Народу набралась такая масса, что даже оба клироса были переполнены. Перед иконой праздника, словно горящий сноп соломы, ярко пылали свечи.
О. Никодим в лучших светлых ризах чинно совершал литургию. Он был человек простой, набожный. Любил свой храм, любил хороших певчих и особенно кадильный дым. Эта любовь осталась у него с детства; бывало, отец приходил от всенощной благословлять его на сон грядущий, от него так славно пахло ладаном.
Староста у входа едва успевал продавать свечи и просфоры. Деньги звонко звякали на всю церковь, смешиваясь с тихим пением церковных гимнов.
— Не задерживайте; проходите, проходите, — мягко, но внушительно говорил староста тем, которые останавливались у конторки проверять сдачу.
Христос вошёл в этот храм и вместе с прочими подошёл к конторке, где продавали свечи.
— «Возьмите это отсюда, — властно сказал он, — и дома Отца Моего не делайте домом торговли».
— Что такое! Грабят!.. Батюшки!.. — понеслось по церкви.
— Что вам угодно? — спросил староста.
— Уйдите отсюда. Не делайте дом Отца Моего домом торговли! — снова повторил Христос, и в голосе Его была сила и власть.
— Я попрошу вас не нарушать тишины в церкви, иначе придётся позвать сторожа и городового.
Гневом вспыхнуло лицо Христа. Голос зазвенел на всю церковь, словно глас трубный. Он опрокинул стол, на котором лежали свечи и просфоры, рассыпал деньги:
— Идите прочь отсюда! Здесь дом Отца Моего.
И слова Его жгли как огонь. Трепет и смятение ужаса пронеслись по церкви.
— Не стыдно скандальничать? — обратился к нему сторож. — Ведь здесь тебе не базар — храм Божий.
Богослужение прекратилось. Народ обступил Христа и старосту.
Христос говорил:
— «Настанет время, и настало уже, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таких поклонников Отец ищет Себе».
О. Никодим подошёл к толпе и, вслушиваясь в слова Христа, строго сказал ему:
— Неподобающее говоришь. Храм православный бесчестишь.
— «Бог не в рукотворённых храмах живёт! Бог есть дух, и поклоняющиеся Ему должны поклоняться в духе и истине».
В это время расслабленный, который всё время на грязной циновке лежал у входа, подполз к ногам Христа.
— «Дерзай, чадо! прощаются тебе грехи твои», — обратился к нему Христос.
— Богохульствуешь! — гневно воскликнул о. Никодим. — Кто дал тебе власть грехи прощать?
Христос повернулся к нему:
— «Что легче сказать: прощаются тебе грехи, или сказать: встань и ходи? Но чтобы вы знали, что Сын Человеческий имеет власть на земле прощать грехи», говорю ему: встань и иди домой!
И на глазах у изумлённой толпы расслабленный, как здоровый, поднялся с полу, в ноги поклонился Христу и благоговейно поцеловал край Его одежды.
Тихо, опустив голову, о. Никодим пошёл в алтарь. 

V

Была ночь. Старичок Сила, ночной сторож, приютил Христа у себя на ночлег.
— Всё равно каморка пустая ночью, спи себе на здоровье.
Христос не спал, сидел у открытого окна.
В дверь постучали.
— Эго ты, Сила? — окликнул Христос.
— Можно? — произнёс за дверью дрожащий голос. Дверь отворилась. В темноте нельзя было разобрать лица вошедшего.
— Кто это?
— Это я, о. Никодим... Я пришёл к Тебе поговорить. Ты сегодня свершил чудо. Я знаю, что ты учитель, посланный от Бога... Но в то же время слова твои так странны...
— О каких словах говоришь ты?
— О нерукотворённом храме. О Боге, которому нужно поклоняться в духе и истине.
— «Если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия».
— Да, но не учил ли Христос две тысячи лет тому назад, что Он созиждет церковь, и врата адовы не одолеют её.
— Не про вашу церковь сказаны эти слова.
— Но про какую? Где же другая церковь?
— «Дух дышит, где хочет».
— Послушай, кто бы ты ни был, я вижу, что тебе открыто многое. Скажи, ведь церковь должна была развиваться, крепнуть, изменяться. Не могли же при Христе так же молиться, как в наше время. Не могло быть архиереев, митр, таких облачений, колоколов. Не могло быть всего того, чем богата православная церковь. Но пойми, это доказывает рост церкви. Церковь созидается воистину. Её изменения есть переход юности в возраст мужа. Церковь не отменяет Евангелие, но она толкует его. Её толкование есть раскрытие, уразумение тех истин, которые заключены в Евангелии.
— Так говорили книжники и фарисеи две тысячи лет назад, — тихо сказал Христос. — Они извратили закон Моисеев. Они завесили уши народа, и он перестал слушать глас Божий; заповеди Его они умертвили толкованиями своими. И всё это во имя торжества Божьего дела на земле. Рост не в колокольнях, не в архиереях, не в клиросе, не в ваших торгашах свечами — рост Церкви в духе и истине сынов Божиих. Когда Мои апостолы шли на проповедь без серебра и золота, ужели это было ниже, чем выезды ваших архипастырей! Ужели рост Церкви — золото и серебро храмов ваших, когда братья ваши умирают от голода и нищеты!
— Но если так, если ты прав, учитель, то тогда Церкви нет. Церковь от Христа отреклась; не сбылись пророчества Христовы. А тогда Христос не Бог, и мир неискуплённый лежит во зле. Пойми, что кроме Евангелия есть ещё предания. По ним из поколения в поколение жила Церковь, и когда теперь она дошла до своего могущества и торжества, ты хочешь отречься от неё и всё вернуть к первобытному христианству. Да знаешь ли, если бы сейчас пришёл Сам Христос и потребовал бы, чтобы Церковь восстановила старое учение Его апостолов, ещё неизвестно, послушалась бы Его Церковь или нет! Скорей, не послушалась бы — и была бы права. Христос ниже Церкви.
— Да, потому что люди более возлюбили тьму, нежели свет; потому что дела их были злы. Ибо всякий, делающий зло, ненавидит свет и не идёт к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы! И книжники и фарисеи поставили свой человеческий закон, обычай, предания выше голоса Божия; и храмы их стали мертвы, а дух Божий дышал не среди их роскошных храмов, а среди Моих учеников, простых рыбаков. Ты спрашиваешь: где Церковь? Церковь там, где двое или трое собираются во имя Моё. А собираются во имя Моё там, где любовь, где правда, где таинственное благодатное общение. Церковь и в ваших храмах, но не в золоте их, не в ризах ваших, не в блеске ваших владык. Церковь ваша на паперти, где стоят нищие и убогие — дети мои. Если Церковь не в любви была бы, то в чём же? Не сама ли Церковь ваша на соборах своих устанавливала правила отлучать епископов, если их поставит светская власть, если они переменят кафедры свои, если не будут собирать соборов; священнослужителей — за взимание денег за требы, мирян — за то, что не всегда пребывают в молитве. Где же хоть один верующий в Церкви, который бы не был отлучён от неё на основании собственных постановлений Церкви?
— Учитель, ты не прав. Изменяются времена, изменяется строгость в исполнении правил. Ты забыл, что кроме жизни в Боге существует ещё быт. Христианству евангельскому надо считаться с бытовым, примирить его с собой, уступить ему.
— Нет, кто хочет быть учеником Моим, тот должен отвергнуться себя, всех привязанностей житейских, всех привычных условий жизни, взять крест Мой и идти. И при апостолах Моих тоже существовал быт, но они не учение Моё искажали ради этого быта, а перевёртывали всю жизнь, все понятия. «Кто не берёт креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня».
— Странно говоришь ты... Но Христос пришёл к слабым, а ты требуешь силы.
— Что невозможно человеку, то возможно Богу!
— Но почему же Церковь наша так велика, так могущественна?
Христос поник головой Своей.
— Ты молчишь?
Христос молча поднялся со своего места. Лицо его светилось во тьме, и глаза сияли.
О. Никодим тоже встал.
— Учитель... кто ты?
— Христос воскресший!..
— Я ослышался... Ты богохульствуешь! — в ужасе отстраняясь от Него, воскликнул о. Никодим.
Но в это время свет окружил голову Спасителя, и образ Его, знакомый по нерукотворённой иконе о. Никодиму, ясно выступил из темноты.
Звёзды сияли на небе. Стены комнаты, казалось, раздвинулись, и весь мир сливался со своим воскресшим Искупителем.
О. Никодиму послышался торжественный победный гимн, который пели где-то в глубине его собственного сердца.
Он упал перед Христом на колени, и из уст его вырвался крик радости:
— Воистину воскрес!
А Христос поднял его и сказал:
— Слушай, что значит величие вашей Церкви. Уже две тысячи лет Я открыл это людям, но они не послушали Меня. Я открыл им, что праведники всегда будут гонимы, а гонители никогда не будут правы. А где нет правды — нет Церкви. Я открыл им, что гонения, муки, всяческая несправедливость — вот что ожидает мир перед Моим пришествием во славе. И от этих жестокостей «по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь». Евангелие Моё будет проповедано по всей земле; с виду Церковь будет могущественна. Имя Моё будет владычествовать над всеми народами, но это и будет означать «мерзость запустения, реченную через пророка Даниила, стоящую на святом месте». Так не радуйтесь же господству вашей Церкви, оно знак скорой гибели её. Ищите Церковь в душах живых и бойтесь тех, кто приходит под именем Моим... 

VI 

Светало. Город ещё спал. Глухими переулками под конвоем гнали за город шестерых солдат, приговорённых к расстрелу.
В казармах был бунт. Убили офицера. Те, кто попроворней, разбежались. Шестерых арестовали. Покорные, сосредоточенные шли они к месту своей казни. Молодые лица — простые, мужицкие — были спокойны, словно люди шли по самому обыкновенному, привычному делу. Пригнали их в город на службу из деревни Вахрамеевки. А теперь велят расстреливать. Ничего не поделаешь — служба. Вышли за город, пошли по пыльной просёлочной дороге. Лес показался. Уж там ждёт кто-то. Это священник для последнего напутствия.
Пришли.
Покорные, беззащитные, они стояли в куче и ожидали своей участи.
Закрутили им назад руки. Батюшка сказал напутствие, дал приложиться ко кресту. Выстроили в ряд. Против них поставили взвод солдат с заряженными ружьями.
Офицер вынул белый платок.
— Раз!..
— Два!
— Три!
Но... никто не выстрелил.
Офицер с изумлением смотрел на них.
— Идёт кто-то, — тихо сказал коренастый солдатик.
Офицер обернулся и посмотрел на дорогу. Через поле быстро шла какая-то странная белая фигура.
Офицер пришёл в себя и крикнул:
— Эй, убирайся отсюда прочь, покуда цел!
Но фигура шла по-прежнему быстро, не останавливаясь. И по мере её приближения солдаты, приговорённые к смерти, чувствовали, что верёвки, которыми они были связаны, сами собой слабнут и сползают с рук.
Вот Он подошёл совсем близко. Лицо Его полно страданием, глаза горят гневом.
— Прочь отсюда! — кричит офицер. — Или я прикажу...
Но слова его замирают на губах.
— Не убий! Не убий! — как гром гремят слова Христа.
— Именем закона...
— Не убий! — властно произнёс снова Христос.
Солдаты опустили ружья, угрюмо уставились в землю.
— Послушайте... я не позволю... — бормотал офицер.
— «Вы слышали, что сказано древним: не убивай; кто же убьёт, подлежит суду. А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего, подлежит суду».
Слова Христа что-то живое задели в душе молодого офицера. Он нерешительно посмотрел сначала на солдат, приговорённых к смерти, потом на священника, потом на Христа...
— Но тогда меня расстреляют... — потупясь, сказал он.
— Не бойся убивающих тело, бойся тех, кто убивает душу!
— Все так делают, — нерешительно проговорил офицер.
Подошёл священник.
— Послушай, чадо, — сказал он, обращаясь ко Христу, — это ты бунт проповедуешь. Нигде не сказано, что убивать нельзя. Это, действительно, в мирное время и по своему собственному желанию. А на войне или по приговору законного суда... дело совсем другое. Ты, я вижу, начётчик, словами Писания говоришь. Но не всякий, тоже, слова эти разумеет. Надо церковь спросить, как она толкует.
— Отойди, сатана, — грозно проговорил Христос, — горе соблазнившему единого от малых сих. Лучше бы ему не родиться вовсе!
— Это бунт! Ты революционер, вот ты кто! — злобно прошипел священник. — Много вашего брата развелось.
Но Христос отвернулся от него и обратился к офицеру.
— «Сберёгший душу свою, — сказал он ему, — потеряет её, а потерявший душу свою ради Меня сбережёт её!
Возьмите иго Моё на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдёте покой душам вашим».
Молча, подчиняясь какому-то властному голосу внутри себя, офицер стал снимать вооружение, срывать погоны и, обернувшись к арестованным, сказал:
— Идите!..
Несколько солдат тоже бросили ружья на землю и подошли ко Христу; среди них был коренастый солдатик, первый заметивший Иисуса:
— Мы тоже пойдём... с вами, ваше благородие...
— Димитрий Николаевич! — крикнул священник, молча наблюдавший всё происходившее. — Я батюшке вашему всё расскажу. Огорчите старика... Не по-божьему это. Против присяги пошли. Батюшка ваш, генерал, не перенесут такого срама.
— «Я пришёл разделить человека с отцом его, — сказал Христос, — и дочь с матерью её, и невестку со свекровью её. И враги человеку — домашние его!»
— Ври, ври! — выходил из себя священник, грозя ему кулаком, в котором был крепко зажат крест. — Я вот тебе покажу, сейчас к генералу поеду. Забыл, сектант поганый, что сказано: «Почитай отца твоего и мать твою». Штунда безбожная!
— «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, — торжественно сказал Христос. — И кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня».
И Христос пошёл к городу. Офицер и несколько солдат пошли за Ним.
Оставшиеся, не зная, что делать, с недоумением смотрели им вслед.
— Вернитесь, Дмитрий Николаевич! — крикнул священник вслед уходившим.
Но офицер даже не оглянулся.
— Ушёл, — проворчал священник и прибавил, обращаясь к солдатам: — Этакий чудак. Отец генерал. Дом — полная чаша. Невеста, говорили, есть. Охота на рожон лезть. Ну куда теперь уйдёт? Придёт в город, там арестуют. Эх, молодость! Ни за что погиб человек. Ну, братики, а вы берите ружья и марш в казармы. Будет вам по стакану водки за верность от командира.
Белые одежды Христа скрылись в утреннем тумане. Всходило солнце, и мягкие красноватые лучи его осенили землю теплом и радостью. 

VII

Христос со своими спутниками подошёл к городу как раз в том месте, где стояла белая новенькая церковь о. Иоанна Воздвиженского.
О. Иоанн был в это время в церкви и надевал облачение. Ему предстояло хоронить своего доброго друга Лазаря, совсем ещё молодого человека, скоропостижно скончавшегося.
О. Воздвиженский по натуре был человек мягкий и от души жалел бедного друга.
Конечно, бывали и у них ссоры, без этого нельзя, дело житейское.
Недавно ещё Лазарь посмеялся над о. Воздвиженским за его толщину при старосте Бардыгине, и очень это обидело о. Иоанна. Он даже не вытерпел и, выйдя провожать Лазаря в прихожую, сказал ему укоризненно:
— Нехорошо надсмехаться над природным свойством.
— Какое же это природное свойство, о. Иоанн, — засмеялся Лазарь, — разве вы родились на свет таким толстым! Просто это от пирогов с ливером.
О. Воздвиженский ничего не сказал на это и, не попрощавшись, ушёл в столовую.
После этого он два дня не был у Лазаря.
«Бедный Лазарь, — думал о. Воздвиженский, посматривая из алтаря на белый гроб, стоявший посреди церкви, — жить бы да жить. Семья хорошая, средства имеются. Вот кому есть нечего, живут, а люди с достатком умирают».
О. Воздвиженский вздохнул.
Церковь наполнялась народом. Сестра Лазаря, Марфа, не будучи в силах смотреть на гроб, вышла из церкви, отошла к ограде и рыдала, закрыв лицо своё руками.
Христос заметил её и подошёл к ней.
— Что с тобой? — тихо спросил Он, прикасаясь рукой к её плечу.
Марфа подняла на Него свои глаза и сказала, сразу заметно успокоившись:
— Умер брат мой Лазарь. Мы жили так дружно, он был добрый такой, ласковый, всегда помогал ближним. За что Бог наказал нас?
Снова слёзы хлынули из её глаз, и она горько плакала.
Христу стало жаль её, и слёзы потекли по Его щекам.
И сказал Он Марфе:
— «Если будешь веровать, увидишь славу Божию». Пойдём в храм за Мной.
В голосе Христа была такая спокойная твёрдость, что Марфа, не понимая, что Он собирается делать, пошла покорно за Ним. Взошли и спутники Христа.
Трудно было пройти к гробу, но перед сестрой умершего все расступались.
Бардыгин сразу заметил Христа. Он подозвал к себе Трофимыча и, указывая глазами, сказал шёпотом:
— Опять этот сумасшедший жид пришёл. Ты бы того...
— Слушаю...
Трофимыч, деловито расталкивая молящихся, пошёл за Христом.
Но в это время свершилось нечто неслыханное: Христос остановился у гроба, поднял глаза Свои к небу и сказал громко на всю церковь, так что все услыхали Его слова:
— «Отче! благодарю Тебя, что Ты услышал меня. Я и знал, что Ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего!»
Жутко стало всем от этих загадочных слов, от этого победного голоса.
Марфа упала на колени пред гробом и, рыдая, повторяла:
— Брат, брат!..
Трофимыч подошёл к Христу и хотел взять Его за руку. Но рука Трофимыча стала тяжёлая как свинец, и он не мог пошевельнуть ею.
А Христос голосом, подобным грому небесному, произнёс:
— Лазарь, встань!..
И всё затихло в церкви. В ужасе жались друг к другу богомольцы, боясь верить и в то же время предчувствуя, что должно свершиться что-то.
И вот среди общего безмолвия поднялся в своём гробу усопший...
Словно искра пробежала по толпе. Многие в паническом страхе бросились к выходу, давя друг друга, как дикие звери, увидавшие пожар.
— Осанна, осанна! — в исступлении выкрикивала больная юродивая. Неизъяснимый восторг охватил учеников Иисуса. Они громко славословили Христа, и слова сами лились из их уст.
Марфа, рыдая, обнимала Лазаря, который безмолвный, тихий, светлый, как дитя, гладил своею рукою по волосам её.
Бардыгин, совершенно смешавшись, зачем-то спешно прятал деньги в конторку.
Дети внесли в церковь свежие, молодые ветви берёзы и бросали их под ноги Иисуса.
Храм расцвёл...
Восковые свечи потухли сами собой, но ещё никогда не было так светло в храме, никогда так ярко не сиял он. Где-то слышалось пение чистое, радостное, как могут петь только дети.
— Ангелы, ангелы поют! — кричала юродивая. — Осанна Сыну Давидову!
Церковь ликовала, рыдала, верила, надеялась. Церковь жила. Церковь стала необъятной, как мир, как вселенная, как сердце человеческое.
И вышел Лазарь из гроба, пал к ногам Иисуса и облобызал ноги Его.
Из алтаря в полном облачении показался о. Воздвиженский. Вид его был необычен; гневом пылало его лицо.
— Уходи, уходи отсюда! — задыхаясь, крикнул он Иисусу. — Лазарь — мой друг. Я рад, что он жив... Но нельзя в церкви делать этого. Никогда никто не воскрешал мёртвых... Это колдовство... Это выдумки медиумические... Симон Волхв ты... колдун!.. Прочь отсюда!..
Христос не произнёс ни слова и пошёл к выходу; за Ним пошли почти все находившиеся в церкви.
У Бардыгина тряслись руки, и он никак не мог попасть в замок ключом, чтобы запереть конторку с деньгами. К нему подошёл взволнованный до последней степени о. Воздвиженский:
— Я этого так не оставлю... Сегодня же пойду к митрополиту. Это из рук вон. Вот повадился к нам в церковь! То деньги все по полу развалил; то, изволите видеть, мёртвых воскрешает!
— Беспорядок, больше ничего, — едва сдерживая своё волнение, произнёс Бардыгин. От испугу у него не попадал зуб на зуб. — Распустили народ. Вешают мало, вот они и шляются. А ты б того... — обратился он к стоявшему неподалёку околоточному, — узнал бы, что это за субъект...
В ограде между тем народ плотной стеной окружил Христа и с благоговением слушал Его слова.
Христос говорил:
— «Во всём, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними...
Берегитесь лжепророков, которые приходят к вам в овечьей одежде, а внутри суть волки хищные. По плодам их узнаете их. Собирают ли с терновника виноград или с репейника смоквы?
Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит и плоды худые...
Всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь...
Не всякий, говорящий Мне: "Господи! Господи!", войдёт в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного...»
— Виноват, виноват; позвольте, господа! — это околоточный пробирался ко Христу. — Во-первых, я попрошу вас без разрешения градоначальника не произносить публичных речей, — строго, но вполне корректно проговорил он, добравшись наконец до Христа, — иначе вы будете оштрафованы за устройство незаконного собрания до трёх тысяч рублей. А затем я бы попросил сообщить ваше имя, отчество и фамилию.
— Я — Иисус, из рода Давидова.
Околоточный вынул записную книжку и записал.
— Вы прописаны где-нибудь?
Христос молча отрицательно покачал головой.
— Но где-нибудь вы живёте?
— Лисицы имеют норы, а Сын Человеческий не имеет, где приклонить голову.
— Паспорт у вас есть?
Снова Христос молча покачал головой.
— Какого вы вероисповедания?
— Я — иудей...
— В таком случае вы здесь не имеете права жительства! — почти с радостью воскликнул околоточный. — Вы можете жить только в черте еврейской оседлости. И вообще... вы мне кажетесь крайне подозрительны... Я должен вас препроводить в участок!
Толпа угрожающе заволновалась. Околоточного быстро оттеснили за ограду.
— Он — сын Божий! — кричала юродивая.
— Он воскресил Лазаря! — слышались голоса.
Из церкви вышел о. Воздвиженский и, взявши околоточного за рукав, отвёл в сторону.
— Оставь, брат, — сказал он, — хуже — скандал будет. Пошумят и разойдутся. Приходи сегодня на пирог лучше. Потолкуем!..
Приятели пожали друг другу руки и разошлись... 

VIII

Митрополит созвал экстренное собрание столичного духовенства.
К девяти часам вечера громадная приёмная митрополита была переполнена.
Полукругом сидели викарные епископы, за ними архимандриты, а дальше протоиереи, священники, несколько диаконов. Сбоку поместились именитые церковные старосты.
О. Воздвиженский, о. Никодим и Бардыгин сидели за особым столом в качестве докладчиков.
Ровно в девять часов отворилась дверь из внутренних покоев, и вышел митрополит.
Все встали при его появлении и в пояс поклонились владыке.
Анания был сухой, высокий старик, с жёлтым нездоровым лицом, круглыми, серыми пронизывающими глазами.
Быстро прошёл он к своему председательскому месту.
Затем все повернулись к иконе, где было изображено распятие Христа, и хором запели: «Днесь благодать Святаго Духа нас собра, и вси, вземше крест свой, глаголем: Приидите, приимите вси Духа премудрости, Духа разума, Духа страха Божия, явльшагося Христа».
Снова в пояс поклонились владыке и чинно сели на свои места.
— Досточтимые отцы и возлюбленные братья, — начал митрополит, когда полная тишина воцарилась в зале. Он отчеканивал каждое слово; голос его был металлически-резкий. — Я пригласил вас сюда ввиду чрезвычайного события. В городе появился зловредный еретик, по имени Иисус, смущающий умы народа! В наше лихолетье не новость появление и безбожных речей, и безбожных дел. Но в появившемся бунтовщике есть нечто особенное. И это-то именно и заставило меня обеспокоить вас. Конечно, как большинство крамольников, он жид. Как все наши современные анархисты, коммунисты, социалисты и прочие предтечи врага Христова, он полон разрушительных замыслов. Учит он солдат не повиноваться присяге, нарушать долг христианский, учит сопротивляться законному начальству и не исполнять смертной казни, произнесённой законным царским судом. И многое другое. Всё это не ново. «Вкрались некоторые люди, — говорит апостол, — издревле предназначенные к сему осуждению, нечестивые, обращающие благодать Бога нашего в повод к распутству и отвергающиеся единого Владыки Бога и Господа нашего Иисуса Христа». Новое другое здесь. Народ волнуется не от слов его, но от дел. Силою князя бесовского человек этот творит соблазнительные для ума народного деяния, именуя их чудесами. Даже осмеливается вторгаться во святые храмы и воскрешать мёртвых. Сейчас о. Иоанн, о. Никодим, глубокоуважаемый Никанор Никифорович Бардыгин расскажут нам о виденном. И нам сообща предстоит решить со всей серьёзностью, что предпринять на защиту святынь православной церкви. Ибо здесь грозит беда и церкви, и государству. «Если оставим его так, то все уверуют в него»; и придут англичане, японцы или жиды «и овладеют и местом нашим и народом»...
Владыка смолк. Слушали его с напряжённым вниманием, и теперь сразу всё пришло в движение.
Слышались голоса:
— Вешают мало!..
— Это просто переодетый экспроприатор...
— Он, говорят, бежал из тюрьмы...
— Колдун какой-то!..
— Сослать на Валаам, и баста!
Мало-помалу стали стихать.
— Досточтимые отцы и возлюбленные братья, — снова сказал митрополит, — выслушаем очевидцев. О. Иоанн, слово принадлежит вам.
О. Воздвиженский поднялся со своего места, видимо крайне смущённый. Никогда ему не приходилось говорить пред такой большой и, главное, именитой аудиторией.
И в церкви своей, где, кроме Бардыгина, не было ни одного сколько-нибудь значительного человека, и то, когда он говорил проповеди, дрожали его руки. А тут сам высокопреосвященный, епископы, почти всё духовенство...
Несколько мгновений о. Воздвиженский не мог выговорить слова. Наконец мысленно произнёс: «Э, была не была, помилуй, Господи!» и начал:
— Ваши высокопреосвященства, досточтимые отцы и возлюбленные братья! Человек, о котором вы изволите спрашивать, о котором я должен, так сказать, дать показания очевидца и служителя храма, был у нас два раза. Первый раз — как раз у заутрени на Пасхе. Произвёл, конечно, беспорядок. Не к месту, и даже совсем где не подобает, возгласил «Воистину воскрес!». Но тут ничего особенного не произошло. Сторож его моментально вывел. На этом дело и кончилось. Второй раз пришёл на похороны... Ну, и тут... действительно... сие произошло... я ничего объяснить здесь не могу. Человек я простой, ваше высокопреосвященство; а только что действительно говорит другу моему, это покойнику то есть: Лазарь, говорит, встань! Ну, и тут действительно...
О. Воздвиженский замялся, не зная, как выразиться. Сказать «Лазарь воскрес» ему представлялось неудобным.
— Ну, — нетерпеливо торопил его владыка...
— Лазарь... послушался... встал.
Ропот изумления и негодования прошёл по зале. Епископы крестились. Архимандриты покачивали головами. Священники вздыхали...
— Воистину последние времена, — шептал старичок протоиерей.
— Ну, и что же последовало затем? — спросил он.
— А затем я, ваше высокопреосвященство, велел ему удалиться. Он покорно без всяких сопротивлений ушёл.
— Больше вы ничего не можете сказать, о. Иоанн?
— Более того ничего-с...
— Слово вам принадлежит, Никанор Никифорович.
— Я, ваше высокопреосвященство, к сказанному о. Иоанном могу прибавить весьма немного. Как вышел этот самый субъект из церкви, я послал околоточного Судейкина навести справку, кто он и вообще насчёт благонадёжности. Результаты, как и следовало полагать, оказались самые очевидные. Веры назвался жидовской, нигде не прописан, и ко всему — живёт без всякого паспорта... Вот всё, что я могу прибавить, ваше высокопреосвященство...
Он сел.
Все с видимым удовольствием слушали речь миллионера Бардыгина. Теперь хоть что-нибудь разъяснилось.
— Ну, понятно, беглый, — слышались удовлетворённые голоса, — ни паспорта, ни вида...
— Ну что за подлый народ эти жиды! Ведь отвели им место: живи! Нас не трогай, и мы тебя не будем трогать. Так нет, так и лезут, пархатые...
— Ну, теперь всё ясно, — говорил толстый архимандрит старичку епископу.
— Теперь слово за вами, о. Никодим, — сказал митрополит.
О. Никодим встал. Вид у него был испуганный, съёженный. Ни на кого не поднимая глаза, тихим, прерывающимся голосом и даже забыв сказать обычное обращение, он сказал следующее:
— Ко мне в церковь он пришёл утром. Разбросал деньги по полу. Кричал, что нельзя здесь торговать, что здесь дом Отца... Потом подполз к нему расслабленный. Он повернулся к нему: прощаю, говорит, тебе грехи! Кощунствуешь, говорю. Он ко мне: хорошо, говорит, я ему по-другому скажу. Возьми, говорит, постель и иди. И тот сейчас же, как словно здоровый, встал...
О. Никодим не прибавил больше ни слова и, бледный, взволнованный почти до обморока, сел на своё место.
В зале было тихо. Владыка что-то писал. Отцы задумались.
— Прошу высказаться, — резко прозвенел голос...
Встал толстый архимандрит.
— Я, ваше высокопреосвященство, человек простой. По-моему, на Валаам.
Сел.
Встал седой как лунь епископ Агафангел.
— Ваше высокопреосвященство! По-моему, дело опасное. Народ суеверен. Лжечудеса этого богохульника могут иметь страшные последствия для всего православного мира... Я предлагаю ходатайствовать перед администрацией о немедленном запрещении этому человеку как устной проповеди, так и литературной деятельности; если возможно, кроме того, по этапу отправить на место жительства...
Предложение Агафангела было встречено с большим сочувствием.
Но вдруг на задних рядах поднялся молодой дьякон.
— Ваше высокопреосвященство, — сказал он, — я хотел бы сказать вот что. Нельзя судить, не выслушав обвиняемого. Я верю всем свидетелям, конечно; но свидетели описывали факты. Нам важно знать, как их объясняет сам обвиняемый. Я предложил бы послать немедленно за ним. О. Никодим говорил, что он ночует у одного сторожа в его приходе. Времени на всё это потребуется полчаса.
Предложение приняли единогласно. Решено было отправить о. Никодима за Иисусом, а покуда сделать перерыв на полчаса.

 

__________

 

В десять часов вернулся о. Никодим.
— Привёл, ваше высокопреосвященство, — доложил он.
С видимым любопытством стали рассаживаться отцы по своим местам.
Анания занял своё место и, обратившись к келейнику, сказал:
— Впустите его.
Взошёл Христос. Белые, чистые одежды Его были как снег среди чёрных ряс духовенства, среди чёрных монашеских клобуков. Ровным, неслышным шагом вышел он на средину комнаты и остановился перед Ананией...
Благоухание наполнило комнату, словно дыхание весенних полей.
— Отцы собрались здесь, — начал Анания...
— «Отцом себе не называйте никого на земле, — сказал Христос, — ибо один у вас Отец, Который на небесах!»
— Прошу вас не перебивать, — резко остановил Его Анания, — отцы собрались здесь, чтобы решить, как поступить с вами. Нам известно, что вы ходите по городу и сеете смуту; что вы врываетесь в православные храмы и производите там беспорядок. Мы хотели бы, чтобы вы нам дали свои разъяснения.
— На седалище Моём сели книжники и фарисеи... — тихо проговорил Христос.
— Я прошу вас отвечать на вопрос, — снова прервал Его Анания...
И вдруг, словно огнём, осветилось лицо Христа. В испуге отшатнулись от него епископы и протоиереи, Анания сгорбился и припал к столу.
Послышался голос Христа, голос гнева, безжалостный, как бич, справедливый, как может быть справедлива только одна любовь Божия:
— «Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что затворяете Царство Небесное человекам, ибо сами не входите и хотящих войти не допускаете!
Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что поедаете домы вдов и лицемерно долго молитесь: за то примете тем большее осуждение!
Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что исполняете с точностью внешнее благочестие, и оставили важнейшее в законе: суд, милость и веру.
Вожди слепые, оцеживающие комара, а верблюда поглощающие!
Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что очищаете внешность чаши и блюда, между тем как внутри они полны хищения и неправды.
Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония.
Горе вам! книжники и фарисеи, лицемеры, что строите гробницы пророков и украшаете памятники праведников, и говорите: если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков». Но если бы к вам пришёл пророк, вы избили бы и замучили ещё более жестоко, чем отцы ваши.
«Дополняйте же меру отцов ваших.
Вы — змеи! Вас породила ехидна! Как убежите вы от осуждения в геенну?
Вот поэтому Я пошлю к вам пророков, и мудрых, и праведных; и вы иных убьёте и распнёте, а иных будете бить даже в церквах ваших и гнать из города в город.
Да придёт на вас вся кровь праведная, пролитая на земле, от крови Авеля праведного до крови тех, которых вы убиваете в наши дни!»
И повернувшись к именитым старостам, Христос продолжал:
— «Горе вам, богатые! ибо вы уже получили своё утешение. Горе вам, пресыщенные ныне! ибо взалчете. Горе вам, смеющиеся ныне! ибо восплачете и возрыдаете».
И умолкнув, повернулся и быстро вышел вон.
Изумление и ужас сменились яростью, бешенством! Оскорбить всё собрание, на котором иным заслуженным архиереям было уже по восьмидесяти лет! Вместо оправдания наговорить кучу дерзостей, и перед кем: перед лицом всего столичного духовенства в присутствии самого митрополита! Это было слишком. Совещаться больше было не о чем. Все понимали, что теперь остаётся одно.
— Досточтимые отцы, возлюбленные братья, — прерывающимся голосом начал Анания. — Завтра я буду у генерал-губернатора, а теперь объявляю заседание закрытым.
Снова все поднялись, снова обратились к Распятию и стройно запели: «Днесь благодать Святаго Духа нас собра, и вси, вземше крест свой, глаголем: Приидите, приимите вси Духа премудрости, Духа разума, Духа страха Божия, явльшагося Христа»... 

IX

У Бардыгина был сын, нисколько на него не похожий. Худой, болезненный, задумчивый; он целыми днями сидел за книгами. Звали его Колей.
Отец не очень любил своего сына и часто с тревогой посматривал на него. «На кого только фабрику оставлю, как умру? — думал он. — Всё бы ему книги, всё бы философия разная».
Пробовал Бардыгин приучать его к «делу», но ничего не вышло. Тогда он решил вышибить из головы его дурь другим путём. «Только бы его от книг этих проклятых избавить, а там как по маслу пойдёт всё. Малый не дурак!»
Стал возить его в театры и в разные увеселительные места. Нет, ничего не выходит. Посоветовался с о. Иоанном.
— Женить надо, — с уверенностью сказал тот.
Стали искать ему невесту. Но когда нашли, Коля сказал очень твёрдо, так что отец даже удивился, откуда у него такая прыть взялась, что, мол, жениться не хочу ни на этой невесте, ни на какой другой. Бардыгин тогда махнул рукой:
— Авось вырастет, поумнеет.
Этот самый Коля присутствовал на заседании у митрополита. Его взял с собой отец. Он слышал всё от первого до последнего слова и, когда Христос пошёл к выходу, никем не замеченный вышел с Ним.
Долго он шёл за Христом, не решаясь подойти к Нему.
Ночь тёмная, улицы пустые, жутко было. Христос в белой одежде своей не был похож на человека здешнего мира; потом, эти странные рассказы про чудеса...
Наконец он решился и робко окликнул Христа:
— Учитель благий!
Христос остановился и повернулся к нему. Лицо Христа было бледное, измученное, крупные капли слёз дрожали в Его глазах.
— Что сделать мне доброго, — нерешительно проговорил юноша, — чтобы иметь жизнь вечную?
— «Что ты называешь Меня благим? — ласково сказал Христос. — Никто не благ, как только один Бог. Если же хочешь войти в жизнь вечную, соблюди заповеди»...
— Какие?
— «Не убивай; не прелюбодействуй; не кради; не лжесвидетельствуй; почитай отца и мать; и: люби ближнего твоего, как самого себя».
— Всё это сохранил я от юности моей, — горячо ответил юноша. — Чего ещё недостаёт мне?
Христос пристально посмотрел ему в глаза. Коле показалось, что вся душа его осветилась от этого взгляда.
Лицо Христа стало строгим, и Он сказал:
— «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай имение твоё и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи и следуй за Мною».
Тень печали прошла по лицу юноши. У него было столько планов! Он хотел по окончании ученья поехать за границу, объездить весь свет, всё увидать, всему научиться; а вернувшись, посвятить себя общественной деятельности.
Коля безмолвно стоял, поникнув головой.
Христос сделал движение продолжать свой путь дальше.
— Послушай, — остановил Его Коля, — неужели иначе нельзя? Неужели это необходимо?
— «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие», — отвечал Христос.
— Почему же о. Иоанн учит в церкви, что это от Бога, что так и должно быть, чтобы одни были богатые, а другие бедные? Одним для спасенья души нужна нищета, другим, напротив, богатство, чтобы они могли творить дела милосердия.
— Разве ты не знаешь, что, когда ближний просит рубашку, нужно отдать ему и верхнюю одежду?
— Знаю.
— Разве ты не знаешь, что нужно любить ближнего, как самого себя?
— Знаю, Учитель!
— Но, если ты будешь любить ближнего, как самого себя, можешь ли ты быть богат, когда есть нищие? И много ли останется от богатства твоего, если ты всякому будешь отдавать не только рубашку, но и верхнюю одежду?..
Коля не знал, что ответить, но и отказаться от всех своих грёз, от всего, о чём он мечтал с таким жаром, о чём долгие вечера разговаривали они с другом Мишей, не хватало духа.
И опустив голову, он пошёл прочь от Иисуса. 

X

Молва о необычайном проповеднике в белых одеждах разнеслась далеко за пределы столицы.
Народ вереницей сопровождал Иисуса, и там, где останавливался Он и начинал учить, быстро собиралась громадная толпа народа. Покуда наряд полиции успевал явиться к месту сборища, Иисус уже учил в другом месте, и другая толпа с напряжённым вниманием слушала такие новые для неё слова.
Но далеко не все одинаково сочувствовали тому, что говорил Христос.
Случалось, что кто-нибудь из толпы резко прерывал Его, задавал вопросы с явным намерением обличить Христа или в сектантстве, или в политической неблагонадёжности. Но Христос, к радостному изумлению большинства, всегда несколькими словами, простыми и ясными, без труда разбивал козни врагов. Это приводило их буквально в ярость; и тогда они начинали грозить Ему тюрьмой и виселицей.
На другой день после заседания у митрополита Христос рано утром вышел на площадь. Его уже ждал народ, потому что Он часто приходил туда.
Христос чувствовал, что недолго Ему остаётся учить, и потому с какой-то особенной тихой лаской смотрел на окружавшую Его толпу. Это были по преимуществу простые люди: приказчики, дворники, прислуга. В отдалении стояло несколько священников, несколько дам, какой-то офицер в николаевской шинели.
Христос говорил:
— «Приидите, благословенные Отца Моего, наследуйте Царство, уготованное вам от создания мира: ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был наг, и вы одели Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне.
Кто любит Меня, тот соблюдёт слово Моё. Не любящий Меня не соблюдает слов Моих.
Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом».
Вы должны или последовать за мной, или не называться моими учениками, но открыто признать себя язычниками.
«Никакой слуга не может служить двум господам. Нельзя служить Богу и мамоне». Что высоким считается у людей — богатство, чины, роскошь, слава, — то мерзость пред Богом!
«Ибо всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится!
Приидите ко Мне все труждающиеся и обременённые, и Я успокою вас!»
В это время из толпы ко Христу подошёл высокий седой старик, сборщик на построение храма, в каком-то полумонашеском одеянии.
— Сладко поёшь, — насмешливо сказал он, — где-то сядешь? Откуда такой взялся?
— Я — Иисус из Назарета, — проговорил Христос.
— Ну, этого я там не знаю, а, только что, на улицах народ мутить нельзя... вот что. Про каких это ты тут двух господ толкуешь... Тоже, небось, понимаем вашего брата; небось, оба кармана прокламациями набиты. Недаром балахон-то надел.
— А ты не мешай ему! Дай послушать... — вмешался какой-то молодой парень.
— Много ты понимаешь, — презрительно бросил ему старик, — тут против Царя и церкви православной средь бела дня митинг устроили, а ты: «Дай послушать».
— Да что ты сам-то смыслишь! Ничего тут против Царя сказано не было. Говорят тебе: Богу, так Богу, а хочешь мамоне, валяй мамоне.
— А вот я сейчас тебе покажу!
И обратясь ко Христу, старик сказал:
— Ну-ка, любезный: позволительно ли Царю подати платить?
Он подмигнул толпе и остановился в ожидании.
Всех заинтересовал этот вопрос. С ожиданием следила толпа за бледным лицом Христа.
Христос поднял Свои задумчивые глаза и спросил:
— Есть у тебя какая-нибудь монета?
Старик недоумевающе уставился на Христа:
— Да ты что?! Экспроприатор, что ли?
— Давай, давай, уж он знает! — нетерпеливо понукали его со всех сторон.
Старик достал рубль:
— Вот, на! Рубль даю.
Христос не взял монету в руки, а только спросил:
— Кто изображён здесь?
— Ну что ты разыгрываешь-то, — с неудовольствием проворчал старик, — знаешь, кто: Государь Император.
— Так вот и отдавай Царю то, что ему принадлежит. Ну а Божье Царю отдавать нельзя.
Купец молча спрятал рубль и отошёл.
А по толпе пронёсся гул восторга. Но это был не легкомысленный восторг от внешней красоты ответа Христа. Видно было, что простые сердца поняли, что хотел сказать Он, и поняли, сколько скорби, сколько жестокостей влечёт за собой проведение этого ответа в жизнь.
Христос поднялся, чтобы идти в другое место, ибо опасно было оставаться на одной площади слишком долго.
— Ты теперь куда пойдёшь, Учитель? — спросил Его один человек из толпы. — Мне бы хотелось после догнать Тебя.
— А ты для чего хочешь уйти? — спросил его, в свою очередь, Христос.
— Сегодня похороны моего отца.
— «Иди за Мною, — повелительно сказал Христос, — и предоставь мёртвым погребать своих мертвецов».
И человек из толпы, ни слова не говоря, пошёл за Иисусом.
— Ах ты, безбожник, — укоризненно говорила им вслед какая-то старуха, — ни жалости, ни стыда, а ещё на слово Божие ссылается...
Когда Христос прошёл несколько улиц, к Нему приблизился очень юный молодой человек, видимо взволнованный и опечаленный.
Христос узнал в нём одного из Своих учеников.
— Что с тобой? — спросил Христос.
— Учитель, — чуть не плача, проговорил юноша, — ты велел нам посещать заключённых в темницах. Я пошёл, но меня они не пустили, требовали пропуск, спрашивали, к кому и по какому делу. А когда я сказал, что хочу в темницу не к родственнику и не к знакомому, а потому, что Иисус велел посещать заключённых, они стали смеяться надо мной, а потом чуть не избили меня.
— Утешься, — сказал ему Христос, — так поступали и с пророками, бывшими прежде вас... 

XI

Ровно в двенадцать часов карета митрополита остановилась у дома генерал-губернатора.
Анания, в праздничной шёлковой рясе, в белом клобуке, по парадной мраморной лестнице взошёл в приёмную.
Низко кланялись ему лакеи, низко кланялись какие-то генералы и штатские в приёмной. Анания привычным жестом благословлял их, но лицо его было озабоченно и строго.
Генерал-губернатор сейчас же принял владыку.
— Я к вам, ваше превосходительство, — начал митрополит, усаживаясь в глубокое бархатное кресло, — по весьма важному делу.
— Чем могу служить вашему высокопреосвященству?
— Извините меня, ваше превосходительство; конечно, я не осмелился бы вторгаться в вашу, так сказать, гражданскую область, но есть нечто, что слишком соприкасается единовременно и с церковью, и, так сказать, с администрацией. Так вот, не изволили ли вы слышать, ваше превосходительство, о некоем человеке в странном одеянии, который расхаживает без паспорта по улицам столицы и учит народ не повиноваться Государю и Православной Церкви?
— Да, до меня доходило что-то такое, ваше высокопреосвященство, но нечто весьма туманное, так что я даже не мог понять, в чём дело, и полагал, что это или душевнобольной, или сектант.
— Вы отдали какое-нибудь распоряжение, ваше превосходительство?
— Да, я приказал наблюдать... и в случае чего донести мне.
— Ваше поручение, осмелюсь заметить, ваше превосходительство, — нервно передёргиваясь, проговорил владыка, — исполняется в высшей степени халатно.
— Вы меня тревожите, ваше высокопреосвященство.
— Это не сектант и не сумасшедший, это нечто похуже анархиста!
— Не может быть... Что же, и бомбы... и вообще...
— Он открыто призывает войска к возмущению, он врывается в зал заседания суда, он разгуливает, как ни в чём не бывало, по всем улицам, устраивает за городом массовки. И кроме того, творит срам и гнусность в православных храмах.
— То есть... что же, собственно, экспроприации... или... вообще...
— Лжечудеса, ваше превосходительство!
Генерал-губернатор несколько секунд с изумлением смотрел на владыку.
— Чу-де-са!.. — раздельно проговорил он.
— Лжечудеса, ваше превосходительство.
Генерал-губернатор поёжился на своём кресле:
— Но, ваше высокопреосвященство... это уж касается, так сказать, духовной администрации.
— Я полагаю, ваше превосходительство, что здесь затронуты оба ведомства.
— Да, конечно, косвенно это касается и нас. Но, однако, какие же это чудеса творит этот негодяй?
— Воскрешает мёртвых.
Генерал-губернатор чуть не упал со своего кресла. На минуту он был в уверенности, что владыка спятил. «Впрочем, может быть, я сплю, — бормотал генерал, — я читал где-то, что бывает что-то в таком роде». И незаметно для владыки ущипнул себя за ногу: «Нет, ничего, чувствую... Странно...»
— Да-с, ваше превосходительство, осмеливается врываться в православные храмы и там воскрешать мёртвых!
— Изумительно, — проговорил генерал-губернатор, с трудом приходя в себя.
С минуту молча смотрели друг на друга два администратора. Вдруг генерал-губернатор просиял:
— Теперь я всё понимаю! Очень, очень вам благодарен, ваше высокопреосвященство. Это, безусловно, относится к министерству внутренних дел. Не говорите более ни слова. Я сейчас скажу по телефону, и всё будет сделано.
— Уж будьте так добры, ваше превосходительство.
— Можете быть покойны, ваше высокопреосвященство. Ещё раз очень, очень вам благодарен.
И он с чувством поцеловал руку, которая благословляла его. 

XII

О Христе говорил весь город. Рассказ о воскрешении Лазаря переходил из уст в уста. Многие не верили, но все интересовались.
Известный врач Рыбников сделал очень научное предположение, что тут мы имеем дело со своеобразным видом гипноза, действующего на летаргию.
Другой учёный выразил предположение, что, скорей, мы здесь имеем дело с сомнамбулическим явлением.
Зоя призналась Нике, что вот уже три ночи не может заснуть, всё ей мерещится воскресший Лазарь.
Матушка Анна Петровна, жена о. Воздвиженского, на всякий случай велела окропить квартиру святой водой.
Появилось новое обязательное постановление, запрещающее хоронить усопших в открытых гробах.
Все чего-то ждали. Какое-то новое выражение появилось на всех лицах: что, мол, не слыхали ничего... такого?..
И вдруг по городу разнёсся слух. Слух самый обыкновенный, но как-то всех необычайно ошеломивший.
Проповедника в белой одежде арестовали!..
Конечно, это было так естественно, но всё же это так не гармонировало со всеобщими ожиданиями, в которых не все признавались, но которые все носили где-то глубоко в своей душе.
Чудо... воскрешает мёртвых... новый пророк...
И вдруг всё так просто, повседневно. Пришли полицейские и преспокойно посадили в кутузку чудотворца!
Все считали себя даже несколько как бы обиженными.
Нечего было и народ смущать, и подавать поводы к разным надеждам. И лучше бы лежал этот Лазарь, как подобает покойнику, в могиле, а то шум, разговоры, а из-за чего, спрашивается?
Немногие жалели Христа.
— Я сегодня назло ему не пошла в гимназию и встала в двенадцать часов дня, — сказала Зоя Нике.
— Испеки-ка, мать, пирог с вязигой по этому случаю, — добродушно сказал о. Воздвиженский своей супруге.
— А нашего-то чудотворца забрали! — весело сказал один учёный другому учёному, встретившись с ним в университете.
Христа арестовали за городом, поздно вечером.
С немногими учениками Своими, по обыкновению, пошёл Он за город в любимую берёзовую рощу.
Когда стемнело, рощу окружили солдатами, и наряд полиции человек в двадцать явился арестовать Христа.
Ждали сопротивления, и потому все были вооружены с головы до ног.
— Как будто на разбойника, вышли вы на Меня в полном вооружении, — сказал им Христос. — Разве не каждый день учил Я открыто на улицах города?
Полицейские смутились от этих простых слов Христа, сказанных без всякого гнева: не такого преступника ждали они найти.
Словно агнец непорочный, шёл Христос в Своих белых одеждах, окружённый толпой вооружённых солдат и городовых.
А в это время митрополит Анания стоял у телефона и звонил к генерал-губернатору:
— Это вы, ваше превосходительство?
— Я, ваше высокопреосвященство!
— У меня к вам большая просьба, да я только не знаю, не явится ли это, так сказать, нарушением законов Империи?
— Помилуйте, ваше высокопреосвященство, всё, что в моей власти, я готов для вас сделать.
— Я всё насчёт того бунтовщика... Помните?..
— Ну разумеется. Он уже взят, ваше высокопреосвященство. И, представьте, без всякого сопротивления. Сейчас сообщил мне по телефону пристав. Не извольте больше беспокоиться. Можете спокойно предаваться служению Всевышнему.
— Нет, я не о том. Мне уже сообщили, что он взят. Я бы хотел иметь с ним свидание.
— Очень хорошо.
— Но, вы понимаете, ваше превосходительство, в моём сане неудобно посещать тюрьмы, особенно в такое лихолетье... это может возбудить толки.
— Ну разумеется, я понимаю, ваше высокопреосвященство. Сегодня же арестованный будет доставлен в ваши покои.
— Глубоко благодарен вам, ваше превосходительство.
— Помилуйте, ваше высокопреосвященство! 

XIII

— Я призвал тебя, чтобы говорить с тобой как пастырь с заблудившейся овцой, — сказал Анания, когда келейник ввёл Иисуса в низкий, тёмный кабинет митрополита.
Христос молчал.
Круглые, острые глаза Анании внимательно всматривались в лицо Иисуса.
— Ты должен быть со мной откровенен. В моих руках твоя участь.
Христос по-прежнему не произносил ни слова и прямо смотрел в лицо Анании.
Владыке стало жутко, и он, чтобы скрыть своё смущение, сказал:
— Что же ты ничего не отвечаешь?
— Зачем ты звал меня? — спросил Христос.
— Я звал тебя для того, чтобы всё обошлось без суда, чтобы ты раскаялся во всех своих делах. Ты молод, ты мог их совершить по неопытности, по увлечению...
— В чём хочешь ты заставить раскаяться меня?
— Ты не признаёшь Церковь, — сурово сказал Анания.
— Какую?
— Церковь одна. Святая православная Церковь.
— Да, Церковь одна, — сказал Христос, — единая Церковь Христова.
— Ты играешь словами. Я не для шуток позвал тебя.
Анания нахмурился. Руки его быстро перебирали чётки.
— Ты знаешь, что Христос оставил Евангелие, а не Церковь. Церковь строилась долгие века. Церковь — это сонмы святых, от мучеников первых веков до затворников наших.
— Да, — сказал Христос, — среди мучеников первых веков было много святых, были и среди затворников. Но почему ты говоришь о них? Они — Церковь Христова.
— Но тогда ты, значит, хочешь сказать, что ты не признаёшь всего того учения, которое создано веками, зиждется на предании отцов наших?
— Вы, оставив заповедь Божию, как фарисеи две тысячи лет назад, держитесь предания человеческого, омовения кружек и чаш, и делаете многое подобное этому.
Анания едва сдержался, чтобы не прогнать от себя узника. Но что-то властно притягивало его к Нему.
Анания снова пристально посмотрел на Христа.
Комната была почти тёмная, свет из-под абажура падал лишь на стол.
И лицо Христа, бледное, с глубокими, необычайным светом сиявшими глазами, словно в чёрной раме выступало из темноты.
Анания впервые заметил необычайное сходство узника с нерукотворённым образом Христа.
Страх и желчная ненависть сжали его сердце.
И вот, приподнимаясь со своего места и в упор глядя в глаза Иисуса, он тихо, но твёрдо спросил Его:
— Кто ты?
Христос молчал.
— Заклинаю тебя Богом живым, — возвысил голос владыка, — скажи мне, кто же ты, наконец?
— Христос воскресший.
Владыка отшатнулся от Иисуса и, прижимая чётки к груди своей, прошептал:
— Богохульствуешь...
Христос безмолвно смотрел на него из чёрной рамы как образ нерукотворённый.
— Постой, нас никто не слышит. Тебе не для чего лгать. Я слишком стар, чтобы поверить твоей сказке... Чем ты можешь подтвердить слова свои?
— Слова Мои и дела Мои свидетельствуют обо Мне.
— Дела? Да, конечно, ты воскресил Лазаря. Но читал, что писали в газетах: это могла быть простая летаргия... Да и потом, я не видал этого. Послушай! — И Анания почти в упор подошёл к Иисусу. В глазах его вспыхивали огоньки. — Послушай. Сделай что-нибудь здесь... Хоть какое-нибудь знамение. Ну, пусть передвинется эта лампа... Понимаешь, я уверую в тебя сейчас же... Если можешь, ты должен это сделать. Должен для спасения людей. Ибо, если уверует митрополит, уверует и вся Церковь, если ты...
— «Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения, — гневно перебил его Христос, — и знамение не дастся ему».
— Ага... Я знал, что ты мне ответишь так, — почти крикнул владыка в лицо Христу, весь передёргиваясь от бешенства. — Ты бессилен это сделать с глазу на глаз, когда нет толпы. Для твоих фокусов нужна обстановка!.. Христос воскресший! Ну, посмотрим, воскреснешь ли ты, когда тебя вздёрнут по приговору военного суда!
И вытянув руку, в которой дрожали чётки, митрополит проговорил:
— Ступай! 

XIV 

На улицах перед зданием суда, во дворе, по коридорам — всюду были усиленные наряды полиции.
По городу прошёл слух, что черносотенцы хотят захватить Христа и расправиться с ним самосудом.
Генерал-губернатор отдал распоряжение, в случае если Христа оправдают, немедленно арестовать Его в административном порядке.
Публику пускали в зал суда по билетам. Было много высокопоставленных дам, которые в лорнет с любопытством осматривали подсудимого.
Христос сидел на скамье подсудимых, погружённый в Свои думы. Два жандарма с шашками наголо стояли за ним.
В одиннадцать часов пристав громко произнёс:
— Прошу встать. Суд идёт!
Медленно взошёл председатель судебной палаты, предводитель дворянства в камергерском мундире и другие сословные представители. За ними с портфелем в руках и озабоченной физиономией взошёл прокурор, очень худой, высокий господин средних лет, лысый, в пенсне.
Начались обычные вопросы.
— Как ваше имя и фамилия?
— Иисус из рода Давидова.
— Откуда родом?
— Из Назарета.
— Как? — переспросил председатель.
— Из Назарета, — спокойно повторил Христос.
— Но вы русский подданный?
— Один Владыка мой и Отец, Господь Бог!..
— А!.. — не без иронии протянул председатель. — Вероисповедания?
— Я — иудей.
— Сколько вам лет?
— Тридцать три.
— Звание ваше?
— Сын плотника.
Затем председатель спросил Христа, признаёт ли Он себя виновным в том, что учил народ не убивать, не судить, слушаться Бога больше, чем Царя, хулил православную церковь и, наконец, творил ложные чудеса и сеял суеверие, говоря, что он Христос воскресший.
Христос выслушал всё молча и, не ответив ни слова, сел на Своё место.
Председатель пожал плечами и велел ввести свидетелей.
Взошло несколько человек, часто ходивших вместе с Иисусом. Кроме того, Бардыгин, о. Воздвиженский и о. Никодим.
— Свидетели, — обратился к ним председатель, — вам, за исключением священнослужителей, предстоит принять присягу. Помните, что вы должны показывать одну только правду, как перед Богом; за всякую ложь вы будете отвечать перед законом.
Свидетели подошли к аналою, около которого ждал их старичок-батюшка.
Вдруг в зале раздался голос Христа:
— «А я говорю вам, не клянитесь вовсе: ни небом, потому что оно Престол Божий; ни землёю, потому что она подножие ног Его... Но да будет слово ваше: "да, да"; "нет, нет"; а что сверх этого, то от лукавого».
— Господин подсудимый, — строго остановил Его председатель, — прошу вас говорить, только когда вас спрашивают.
Приняли присягу. Начались свидетельские показания.
Свидетели подтвердили всё сказанное в обвинительном акте.
Да, Христос действительно ходил по улицам и учил, что не надо убивать, судить, клясться; что Божие нужно отдавать Богу, а Царю Божие отдавать нельзя; воскресил Лазаря, силой ворвавшись в церковь.
Наконец слово было предоставлено прокурору.
Высокий, лысый человек встал и начал говорить. Говорил он красиво, убедительно, с искренним воодушевлением. Это был человек набожный и горячий патриот.
— Господа судьи и сословные представители! — говорил он. — Мне нечего доказывать вам виновность подсудимого. Она уже доказана единогласными свидетельскими показаниями. Я хочу лишь разъяснить суду всю важность настоящего дела, чтобы потребовать самого строгого наказания. Подсудимый, господа судьи, в своих преступлениях не останавливается ни пред чем. Не только он учит народ не убивать, когда этого убийства требует безопасность родины; не убивать, когда этого требует коронный суд; не только свершается кощунственное воскрешение мёртвого — он идёт дальше, рассчитывая на невежество масс: он выдаёт Себя за воскресшего Христа. Господа́! Мы все любим нашу великую Россию, и все хотим ей одного только блага; а если так, то нам должно строго карать всех, кто осмеливается потрясать её священные основы. Христос учил быть покорным всякому человеческому начальству; Христос создал церковь православную; Христос через апостолов благословил смертную казнь, поразив Ананию и Сапфиру; Христос благословил христолюбивое воинство и праведный суд. Разрушающий эти святые заветы под прикрытием слова Божия — не только преступник, но и безбожник. Господа, я требую для подсудимого высшей меры наказания!
Речь прокурора произвела глубокое впечатление. Председатель, чтобы скрыть слёзы умиления, стал сморкаться.
Несколько дам усиленно из флакончиков нюхали нашатырный спирт: они боялись, что им сделается дурно.
Но когда зал несколько успокоился, председатель обратился к обвиняемому:
— Слово принадлежит вам.
Все с любопытством обернулись к Иисусу. Что мог сказать этот загадочный человек, не боявшийся называть себя Христом и какой-то тёмной силой, почти колдовством, воскресивший Лазаря.
Но Христос не произнёс ни одного слова.
В зале было полное разочарование. Молодые помощники присяжных поверенных были уверены, что обвиняемый отделает прокурора.
Едва суд поднялся, чтобы удалиться для совещания, как грозные крики понеслись из коридора. В публике началась паника.
Оказалось, что разъярённая толпа, не будучи в силах дождаться конца судебного заседания, оттеснила полицию и ворвалась в суд.
Напрасно сторожа пытались остановить. В ярости бросились озверевшие люди в зал, почти смяли пристава, публику и завыли, увидав Христа:
— Вот он! Вот безбожник! Распять его! Пусть издохнет жид жидовскою смертью. Хочешь Христом называться — так на крест его!
В несколько минут сломана была решётка; несколько грубых рук схватили Иисуса, и разъярённая толпа почти на руках понесла Его к выходу.
У входа в суд, на дворе и на улице стояло несколько тысяч человек.
Дикими криками встретили они Христа. Казалось, все сейчас готовы были броситься на Него и растерзать Его в клочья.
— Слушайте, народ! Слушайте! — напрягая шею, кричал какой-то человек в поддёвке.
Когда несколько стихло, он, громко выкрикивая каждое слово, сказал:
— Обманщик-жид в наших руках. Он назвал себя Христом...
Буря негодования снова охватила толпу, снова яростные крики смешивались с площадною бранью, и десятки рук потянулись к Иисусу.
Ещё с большим трудом удалось успокоить толпу.
— Собаке собачья смерть! — снова стал выкрикивать тот же голос. — Пусть же он будет распят. Выведем его за город и повесим на крест, как подлую собаку...
Хохот, ругань, ликующие неистовые крики были ответом на это предложение.
— Распнём! Распнём его! — гремела толпа.
Иисуса схватили и повлекли за собой.
Полиция даже не пыталась вмешиваться: жида бьют, значит, можно.
А народ со свистом, гамом и руганью вёл Христа за город. Какой-то шутник сделал из крапивы венок и надел его на голову Иисуса. Гул одобрения приветствовал эту шутку. Многие плевали Ему в лицо и говорили: «Радуйся, Христос воскресший!»
Какой-то господин в бобрах несколько раз с ожесточением ударил Христа по голове тростью.
— Христос идёт! Христос идёт! — визжали мальчишки и дёргали Христа за одежду, бросали в Него грязью.
Недалеко от той площади, где чаще всего учил Иисус, навстречу толпе шёл крестный ход с хоругвями, с иконами, крестами, с целой вереницей духовенства.
Узнав, кого это ведут, многие отстали от крестного хода и пошли с толпой за город распинать Христа.
И чем дальше шла толпа, тем всё увеличивалась она, тем сильнее ярость опьяняла её. И они били Христа по лицу и спрашивали: «Ну-ка, узнай, кто Тебя ударил?»
Пришли за город; откуда-то принесли досок, сделали крест и под вой неистового восторга начали приколачивать Христа ко кресту.
— Знай наших, жидорва! — в исступлении орал человек в поддёвке. — Вот тебе казнь православная. Мало вам Кишинёва, пархатые, сюда прилезли!..
— Распни! Распни его!.. — неистово неслось отовсюду.
Кровь лилась из рук и ног Иисуса, но измученное лицо было светло и спокойно.
Подняли крест. Народ увидал распятого. На одно мгновение что-то, похожее на колебание, почувствовалось в толпе.
Но человек в поддёвке заорал:
— Ура! Да здравствует жидорва!..
И, как внезапная буря, ярость с удвоенной силой охватила народ.
Столб врыли в землю. Отошли от него и стали бросать в распятого чем ни попало.
— Ну-ка, воскресни, воскресни! — совсем опьянев, орала поддёвка.
И вдруг из чистого, голубого неба пронёсся грозный раскат грома.
Толпа стихла.
Новый удар, ещё грозней и ужаснее. И наступила тьма.
И был слышен чей-то голос с неба:
«Да, Он воскреснет. Но Он больше уж не придёт учить вас. Он придёт судить. Судить тиранов, жестоких поработителей народа, всех гонителей, обагривших землю святой человеческой кровью. Судить больших и малых инквизиторов, которые именем Его жгли, творили неслыханные злодейства, грабили, обманывали, казнили, мучили, пытали, гноили в тюрьмах.
Он скажет им, что напрасно думали они, что чаша гнева Господня не переполнится никогда. Нет, беззакония можно творить до срока. Через всю историю земли прошёл Иисус и на протяжении всей истории били Его, плевали в Его лицо, надевали на Него терновый венец, распинали Его на кресте.
Сколько раз приходил Он, сколько раз не узнавали Его и возводили на лобное место.
Больше Он не придёт учить.
Ждите Его страшного суда, все вы, пресыщенные богачи, оскверняющие жизнь похотью; земные владыки, превратившие свободных детей Божиих в рабов и подданных; пастыри, продавшие Церковь князю мира сего!
Ждите! Явится знамя Сына Человеческого, грядущего на облаках небесных с силою и славою великою!..» 

Эпилог 

Книга эта написана не великим апостолом. Автор её самый обыкновенный смертный, имевший наивную привычку с любовью читать Священное Писание и от природы не лишённый живого отношения к окружающему.
Она написана не по вдохновению свыше; а потому, согласно действующим законам страны, в которой она написана, была представлена в цензурный комитет.
На заседании цензурного комитета старший цензор, человек очень желчный и решительный, сказал:
— Ну, об этой книге не может быть двух мнений: книгу следует конфисковать, и как можно скорее! Книга более чем вредная...
— Но... собственно, — нерешительно заметил молодой цензор, — какие же статьи закона нарушены в ней? Ведь, кажется...
— Все статьи! — перебил его старший цензор. — Призыв к бунтовщическим деяниям, оскорбление суда, оскорбление Величества, хула на православную церковь... Это не Христос — это анархист... Это Бакунин!.. Это чорт знает что такое!.. За одно название в Сибирь мало... на виселицу мало...
Цензор выпил воды. Никто более не произнёс ни слова.
И цензурный комитет единогласно постановил: «Книгу Вал. Свенцицкого "Второе распятие Христа" конфисковать и возбудить против автора судебное преследование по возможности по всем статьям Уголовного уложения».
Молодой цензор внёс тогда новое предложение.
Ввиду того, что почти всё, что говорит Христос в этой книге, представляет из себя сплошной плагиат из другой книги, называемой Евангелием, то не сочтёт ли цензурный комитет нужным возбудить ходатайство пред соответствующим учреждением об изъятии Евангелия из продажи...
— Нет... это излишне, — подумав, сказал старший цензор, — к Евангелию... так сказать, привыкли... Нет, Евангелие ничего!.. 

Мать

Публикуется по: Новый журнал. 2011. N 263.

 

I

 

   Это случилось поздно вечером.
   Ниночку привезли в автомобиле какие-то люди. В комнату внесли на руках и положили на постель. Они успокаивали Анну Григорьевну. Брали её за руки. Говорили что-то. Но Анна Григорьевна могла понять только одно: Ниночку чуть не убил за городом какой-то бродяга -- случайно проезжавшие в автомобиле люди спасли её.
   В комнатку набралось много народа. Все чужие, незнакомые лица. Говорили шумно и горячо. Но Анна Григорьевна не могла встать с места и неподвижно сидела около постели.
   Наконец ушли. И в маленьких комнатках стало совсем тихо.
   Ниночка лежала несколько часов в глубоком обмороке. Когда очнулась и увидала над собой лицо бабушки, с такими жалкими, испуганными глазами и странно полуоткрытым ртом, начала плакать бессильно и тихо. Скорей закрыла глаза, не могла смотреть...
   Старушка не выдержала, обхватила руками голову своей Ниночки, припала к ней и зарыдала:
   -- Деточка ты моя... Маленькая ты моя...
   Ниночка ненадолго приходила в себя, смотрела сквозь слёзы на склонившееся над ней испуганное, жалкое лицо бабушки и снова впадала в полузабытьё.
   Утром начался бред.
   Приходил доктор, старичок, худенький, лысый, в больших очках в чёрной оправе. Прописал рецепт и сказал:
   -- Опасного ничего нет, больная нуждается в абсолютном покое...
   Опять в маленьких комнатах целый день толпились какие-то люди. О чём-то спрашивали Анну Григорьевну. Что-то объясняли ей...
   К вечеру, слава Богу, ушли все. И опять стало тихо-тихо.
   Ниночка лежала теперь с открытыми глазами. Взгляд её был тяжёлый и пристальный. Она часто стонала и просила пить. Анну Григорьевну не узнавала и спрашивала: "Где бабушка?"
   -- Это я... Вот я, Ниночка... -- задыхалась от слёз Анна Григорьевна.
   Ниночка смотрела на неё, совсем как чужая, и говорила:
   -- Бабушка не должна знать... Я одна... Как-нибудь, одна.
   Она и комнаты своей не узнавала. Ей казалось, что она брошена в поле. В сырой тёмной траве... Она задыхается от ужаса и острой боли... Рябое лицо... синие мокрые губы.
   И прерывающийся голос, хрипит прямо в уши...
   И она начинала кричать и биться:
   -- Унесите! унесите меня!.. Убейте... я не могу... Не могу я...
   Днём Ниночка успокаивалась. Засыпала. Несколько раз приезжал старичок в больших очках. Всё прописывал новые лекарства, покачивал головой и говорил:
   -- Больная нуждается в абсолютном покое...
   Недели через две, как-то рано утром, Ниночка позвала:
   -- Бабушка!
   И голос у неё был новый: тихий и ласковый.
   Анна Григорьевна подошла. Ниночка улыбнулась ей. Потянула её к себе. Поцеловала и сказала едва слышно:
   -- Я буду жить... бабушка...
   И повернулась к стене, чтобы не расплакаться. Вечером пришёл доктор, остался больной очень доволен.
   -- Теперь неделя покоя -- и вы будете здоровы...
   Доктор оказался прав: через неделю Ниночка встала.

 

II
   Но выздоровление шло очень медленно...
   Ниночку нельзя было узнать: вся она стала какая-то другая. Раньше, бывало, полчаса спокойно посидеть не могла. А теперь усядется в кресло против окна и сидит так несколько часов, всё о чём-то думает. Подзовёт к себе Анну Григорьевну и молча ласкается к ней и жмётся, точно зябнет. Из дому никуда не выходит: "очень шумно, голова кружится", и потом: "через улицу переходить боюсь". Дверь заперли, и Ниночка собственноручно написала записку: "Никого не принимают". Даже звонок подвязала.
   О "том" не говорили ни слова.
   Боялись говорить. Обманывали себя -- делали вид, что теперь всё кончилось и что всё страшное надо забыть. Но не могли пристально смотреть в глаза друг другу: обе понимали, что самое страшное впереди. Об нём-то и боялись думать больше всего. И в то же время его ждали каждый час, об нём только и думали.
   Анна Григорьевна говорила, что пальмы сохнуть начали и не лучше ли вынести их в сад. Говорила, что приходила соседка Александра Игнатьевна, у неё корова отелилась и она предлагает носить молоко на дом. Не снять ли у Ниночки в комнате занавески, от них душно и пыльно. Говорила о всяких мелочах, но глазами и голосом спрашивала всё о том же, сама пугаясь своего вопроса.
   И вот то, о чём так страшно было думать, случилось...
   Поздно вечером Ниночка постучалась к Анне Григорьевне:
   -- Ты спишь, бабушка?
   -- Нет. Ты что, Ниночка? -- дрогнувшим голосом окликнула её Анна Григорьевна
   Ниночка вошла.
   Анна Григорьевна хотела встать ей навстречу, но взглянула на неё и почувствовала, что ноги холодеют и подкашиваются, как в тот первый вечер... В застывших, потемневших глазах Ниночки, в искажённом, побледневшем лице она прочла то, чего ждала с таким ужасом.
   Ниночка медленно подошла к постели. Села рядом с бабушкой, обняла её, прижалась к её лицу. И руки её, и всё тело дрожали мелкой дрожью.
   В комнатке было темно. Только в углу угасал красноватый свет лампадки; медленные тени тревожно скользили по стенам и потолку.
   С улицы доносился жуткий глухой шум, приближаясь, холодным кольцом окружая дом, -- точно назойливо заглядывая в черные окна.
   Сидели долго, обнявшись, не произнося ни слова.
   Вдруг Ниночка нагнулась к уху Анны Григорьевны и заговорила быстро-быстро, шёпотом, останавливаясь, чтобы перевести дух: дрожь мешала ей и зубы стучали как в ознобе:
   -- Я всё время об этом думала... только об этом и думала... Я не хотела говорить тебе... Думала, с ума сойду... Ненавижу я его... ненавижу я его!.. Я убью себя вместе с ним... Он расти во мне будет!.. Такой же, как тот... Я знаю... Я наверное знаю, что он, как тот... Все равно я задушу его... Лучше сейчас... вместе с собой... Ты прости, бабушка... Ты забудь меня... Я больше жить не могу, бабушка...
   И Ниночка в исступлении упала к ней на колени и билась головой о постель, задыхаясь от горя. Она больше не сдерживалась. Она весь ужас свой выплакать хотела.
   Анна Григорьевна крестила её и, сама не сознавая, что говорит, повторяла:
   -- Грешно, Ниночка... Терпеть надо... Грешно так...
   Ниночка так ослабела, что не могла дойти до своей комнаты, осталась у бабушки. Анна Григорьевна испугалась, позвала утром старичка в больших очках.
   Он покачал головой, прописал лекарство и сказал:
   -- Так совершенно невозможно: больная нуждается в покое.
   Ниночка пролежала нисколько дней. Когда ей стало лучше, Анна Григорьевна спросила:
   -- Можно с тобой поговорить?
   -- Можно.
   Анна Григорьевна села к ней на постель.
   -- Ты только не расстраивайся, а то я лучше не буду.
   -- Нет, ничего, -- серьёзно сказала Ниночка.
   Бабушка не плакала и пристальным, новым для Ниночки взглядом смотрела на нее.
   -- Я всё знаю, -- сказала бабушка, -- горе большое, верно, -- только терпеть надо. Так верно Богу угодно. Ты будешь терпеть, Ниночка, до конца всё...
   Ниночка молчала.
   -- Ты мне слово должна дать.
   -- Пока хватит сил, буду терпеть, -- тихо, но твёрдо проговорила Ниночка.
   Бабушка ушла в свою комнату и долго не возвращалась. А когда пришла, лицо её было спокойное и светлое. Морщинки разгладились. Она подошла к постели и сказала ласково:
   -- Ниночка, ты, может быть, встала бы?
   -- Не хочется, бабушка... да и незачем...
   -- Как незачем? жить-то надо же...
   Ниночка улыбнулась.
   -- Ну, что же, попробую...
   Она встала, перешла к окну, на кресло, посмотрела в сад.
   -- Бабушка, листья жёлтые!.. -- удивилась Ниночка.
   -- Пора, сентябрь месяц.
   -- Да, правда, а я и не заметила...
   Узенькие дорожки в саду были покрыты красными листьями тополя. Бледно-золотая рябина покачивалась по-осеннему, и на ней, как серебряные нити, блестела паутина.
   -- Я и не заметила, -- задумчиво проговорила Ниночка.

 

III
   Ребёнок должен был родиться в начале мая.
   Бабушка ни за что не хотела отпускать Ниночку в больницу. Там не позволят день и ночь сидеть у постели: мало ли что может случиться.
   Ниночка на всё соглашалась. На неё нашло какое-то тупое равнодушие. Всё ей было безразлично.
   В самый последний день бабушка спросила её:
   -- Может быть, доктора позвать?
   Ниночка даже удивилась:
   -- Доктора? Зачем это? -- И поспешно прибавила: -- Нет-нет, не надо...
   Ночью бабушка услыхала за стеной слабый сдавленный крик. У Ниночки начались боли, но она терпела, пока сил хватило.
   Анна Григорьевна вошла в комнату. Ниночка лежала, вытянувшись на постели, судорожно закинув назад голову. Под глазами легли тёмно-синие круги, напряжённо-застывшее лицо вытянулось, и сквозь стиснутые зубы вырывался странный, не похожий на голос Ниночки, равномерный крик.
   Пришла акушерка, суетливая, с жилистыми веснушчатыми руками. Шумно начала переставлять всё в комнате по-своему.
   Переложила Ниночку на другую кровать.
   -- За доктором не надо ли? -- всё спрашивала её Анна Григорьевна.
   Акушерка обиженно пожимала плечами и говорила:
   -- При чём тут доктор, не понимаю.
   А крик становился всё громче, всё чаще и настойчивее. Промежутков почти не было. Только иногда, точно в забытьи, Ниночка прерывала его отрывистыми словами:
   -- Трудно мне... ой... не могу я... трудно мне...
   Но скоро не стало и этих слов, начался беспрерывный, всё усиливающийся крик, даже не похожий на человеческий голос.
   Рано утром ребёнок родился. Его унесли в бабушкину комнату. Ниночка лежала как мёртвая. Глаза ввалились. Нос заострился, худые прозрачные руки упали на простыню.
   -- Мальчик! -- объявила акушерка.
   -- Позовите бабушку, -- тихо сказала Ниночка.
   Пришла Анна Григорьевна.
   -- Что ты, Ниночка?
   -- Принеси его ко мне... -- одними губами выговорила она.
   Бабушка поняла и робко спросила:
   -- Может быть, после?
   -- Принеси... -- повторила Ниночка.
   Анна Григорьевна ушла. Вернулась вместе с акушеркой. Но ребёнка несла сама: красненького, сморщенного, с длинными рыжеватыми волосами.
   Ниночка взглянула на него. И вдруг, неожиданно для себя, приподнялась и, точно отталкивая кого-то руками, закричала:
   -- Унесите!.. Унесите его!..
   Акушерка засмеялась:
   -- Все молодые мамаши так: боятся, что маленькому сделают больно.
   Она проворно выхватила его из рук бабушки и унесла.
   У ребёнка был большой рот, и Ниночке показалось, что губы у него синие, а ноздри вывернуты наружу. Лицо маленькое, сморщенное, но губы и ноздри мелькнули отчётливо, точно нарисованные.
   Когда она пришла в себя и начала вспоминать лицо ребенка, она не могла дать себе отчёта: показалось ей сходство или было на самом деле. Успокаивала себя: конечно, показалось... Я так этого боялась, вот и почудилось... Разве у ребенка могут быть такие губы...
   Бабушка стояла растерянная, испуганная. Ниночка заметила это и, не глядя на неё, сказала:
   -- Мне показалось... Теперь прошло... Я больше не буду так...
   -- Может быть, кормилицу лучше?
   -- Нет, я сама.
   -- Подумай, Ниночка.
   -- Сама.
   Акушерка вернулась, услыхала, о чём говорят, и вмешалась:
   -- Лучше всего самой кормить. Я не понимаю, что за охота возиться с кормилицей? И расход, и неудобства. Ребёнок слабенький, мало ли что может случиться: а потом обвиняют медицину...
   Бабушка только вздохнула. Настаивать не стала.
   Первый раз принесли его кормить вечером. Ниночка прежде, чем положить на постель, внимательно на него посмотрела...
   ...Ну, конечно, показалось!.. Рот, правда, большой, но губы тоненькие и розовые, как у всех детей... Нос широкий и ноздри какие-то странные... но у детей всегда носы бывают некрасивые...
   Бабушка положила его около груди. Когда он зацарапал ручками и прикоснулся к её телу тёплым ртом, она сжалась вся и невольно подалась назад, точно холодная волна прошла по ней. Ребёнок заплакал. Она сделала над собой усилие и придвинулась снова.
   Ниночка лежала так близко, что чувствовала всё его маленькое тельце. Одной рукой он упирался ей в грудь и глотал жадно, нетерпеливо задыхаясь.
   Закрыла глаза, чтобы ничего перед собой не видеть, ни о чём не думать.
   Грудь согрелась. Теплота медленно разливалась по всему телу. Как будто бы тело оттаивало.
   Голова кружилась и хотелось тихонько заплакать...
   ...Губы у него совсем тоненькие и розовые... Ручки худенькие... А на пальчиках уже ногти есть... Такой тёпленький, такой маленький, беспомощный...
   Он лежит так близко, что слышно, как сердце у него бьётся. Иногда даже кажется, что в груди у неё два сердца. Теперь и не узнаешь, где он. Точно прирос к ней. Он ли такой горячий, или грудь её стала такой горячей?.. Ну и хорошо. Пусть так и будет: и он, и она совсем вместе.
   Ей захотелось взглянуть на него. Но боялась пошевелиться и потревожить. Полуоткрыла глаза и посмотрела вниз, не наклоняя головы.
   Виден был кругленький затылок, сморщенный лоб и краешек пухленькой щеки.
   ...Какой же он маленький... Какой маленький!.. И какой смешной...
   -- Бабушка, бабушка!.. посмотри, какой он смешной...
   Анна Григорьевна не знала, что сказать.
   -- Чем смешной?
   -- Разве не видишь?.. Такой маленький и такой смешной... Затылок кругленький и ручки какие!..
   Ниночка тихо смеялась и на ресницах её дрожали слезы.
   Бабушка с испугом смотрела на неё.
   -- Какой маленький, какой маленький! -- сквозь тихий смех повторяла Ниночка. -- И, главное, чмокает как... Ты слышишь, бабушка, слышишь?..
   И вдруг она нагнулась к нему, взяла обеими руками, подняла, прижала к мокрому от слёз лицу и стала целовать, целовать, точно боясь, что у неё отнимут его.
   Бабушка окончательно растерялась и не знала, что ей делать.
   Пришла акушерка и сделала строгий выговор:
   -- Так нельзя обращаться с новорожденными. Молодые матери не слушаются, а потом винят докторов и акушерок.
   Она взяла ребенка цепкими жилистыми руками и унесла его в другую комнату.
   Ниночка не спорила: ей было так хорошо, совсем хорошо...
   Поздно вечером бабушка пришла к Ниночке:
   -- Ты спишь?
   -- Засыпаю, бабушка.
   -- Вот что, завтра надо бы крестить его.
   -- Хорошо.
   -- Как назовём?
   -- Всё равно, бабушка, как хочешь.
   -- Завтра Николай -- хочешь Николаем назовем?
   -- Хорошо. Пусть будет Коля... Это хорошо...
   На следующий день младенца окрестили и назвали Николаем.

 

IV
   Коле исполнилось два года. Ниночка первый раз повела его на гулянье на "липовый" бульвар. Там была большая круглая площадка, посыпанная крупным красным песком. В тёплые, солнечные дни на неё приходили дети со всего города.
   Всю дорогу Ниночка несла его на руках. Коля умел ходить и даже бегал, смешно переваливаясь с одной ножки на другую, но очень скоро уставал и часто падал.
   Дни стояли чудесные. Ясные, золотые дни поздней осени. Ниночка чувствовала себя такой молодой. Она отвыкла и от шума, и от простора. Точно в первый раз шла по улице: таким всё ей казалось новым.
   Коля боялся. Он крепко обвил рукой её шею, не плакал, но пугливо прижимался к ней.
   До бульвара было не далеко. Прошли узенький переулок, площадь, мост через реку. Восемь лет каждый день по этой дороге ходила она в гимназию. А на бульваре каждая скамейка ей знакома... на них просиживала все "пустые" уроки с подругами... Сколько пережито было под старыми липами во время экзаменов.
   И воспоминания тоже кажутся Ниночки какими-то особенными. Ей жалко прошлого: такое оно светлое, милое, далёкое. И чужое оно ей, как будто бы всё это было с кем-то совсем другим.
   Но задумываться не хочется. Мысли несутся быстро-быстро, как светлые облака по небу. И так хорошо на сердце. Столько солнца кругом. Небо синее-синее, радостно смотреть на него.
   А вот и бульвар.
   Здесь еще прекраснее. Дорожки устланы золотыми листьями, а чёрные стволы лип на солнце кажутся вылитыми из бронзы.
   Коля перестал бояться, заглянул Ниночке в лицо и улыбнулся.
   Он говорить не умеет, всего несколько слов, и те переиначивает по-своему, так что понимает их одна Ниночка. И за недостатком слов он объясняется руками: когда ему хорошо, он хватает ее за лицо, за глаза и губы. Но теперь и руки у него заняты и потому он болтает ножками и смеётся.
   Вышли на площадку. Она, точно разноцветными астрами, усыпана ребятишками. Все скамейки заняты. Весь песок. Солнце яркое играет на голубых и красных платьицах. Шумно, но не как на улицах: нежней и тише.
   Коля перестал смеяться, снова прижался к матери.
   Обошли площадку и на самом конце нашли свободное место. Ниночка села и спустила Колю на песок. Он не отходил, осматривался кругом.
   Толстая няня погладила его по голове.
   -- Ваш сыночек?
   -- Мой, -- ответила Ниночка.
   -- Как звать?
   -- Колей.
   -- Говорит?
   -- Нет ещё.
   Толстая няня подозвала маленькую девочку в голубом платье и сказала ей:
   -- Поиграй с мальчиком. Поиграй, милая.
   Девочка бойко подошла к Коле и взяла его за руку. Коля посмотрел на Ниночку, на няню, на девочку и, смешно переваливаясь, пошел за ней.
   Ниночка никогда не видала Колю среди чужих детей. А тут сколько их! -- и беленькие, и чёрненькие, и в платьицах, и в курточках, и в пёстрых, и в красных шапочках. Все они чужие ей. И только вот этот один, смешной, с голубыми лентами на шляпе, её маленький Коля... Но среди чужих он тоже кажется чужим. Или может быть, он с ней другой делается, не так смеётся, не так ходит, не так махает ручками? И какой у него большой рот -- раньше она не замечала этого... И руки стали длиннее. И, когда слушает, смотрит исподлобья...
   Ниночка не может справиться с собой, заставить себя смотреть на него по-прежнему, как всегда. Тревожное, враждебное чувство подымается в ней -- не к Коле, а к кому-то другому: не то к детям, которые его окружают, не то к самой себе, что она не может сладить с собой.
   Ниночка отворачивается от играющих детей и старается вслушаться в то, что говорит ей толстая нянька:
   -- ...Жалованье десять рублей, рубль на чай. К празднику подарки -- уж это, как везде.
   -- Одна девочка? -- машинально опрашивает Ниночка.
   -- Одна, одна только и есть. Сама-то хворает всё. Весной в Крым ездила. Девочка со мной оставалась. Привыкла. Без меня спать не ляжет, за стол не сядет...
   -- А отец? -- снова спросила Ниночка.
   -- В управлении служит. Инженер.
   Помолчали.
   -- Ваш тоже на службе? -- спросила нянька.
   Ниночка сразу не поняла вопроса.
   -- Мой?.. Кто?..
   -- Муж-то ваш, говорю, служит же?
   -- Нет, он умер.
   И почему-то встала. Ей вдруг захотелось сейчас же найти Колю. Она посмотрела на прежнее место. Его там не было.
   -- Убежали, верно, -- сказала няня. И тоже стала искать глазами.
   В это время, с другой стороны круга, прямо на них бежала "тройка". Коля бежал с какими-то двумя мальчиками, оба они были старше его и тянули его за руки.
   Ниночка быстро пошла к нему навстречу. Коля засмеялся ей и хотел бежать дальше.
   -- Коля! Коля! -- крикнула Ниночка.
   Коля остановился, но не подходил к ней.
   -- Будет. Домой пойдём.
   Коля перестал улыбаться и мотает головой.
   -- Пора, пора, -- говорит Ниночка и берёт его за руку.
   Коля еще сильнее мотает головой и снова хочет бежать.
   -- Нельзя, Коленька, -- уговаривает его Ниночка, -- обедать ждут. Завтра опять придем.
   Но Коля слушать не хочет и вырывается из рук. Она наклоняется, чтобы взять его, но он упирается и отмахивается руками.
   Ниночка смотрит на него поражённая, она никогда не видала его таким.
   Коля стоит неподвижно, сжав кулачки, и смотрит на неё исподлобья тяжёлым, недетским, злым и упрямым взглядом.
   -- Коленька, ты что? -- невольно упавшим голосом говорит она.
   Ниночка слышит, как на соседней скамейке говорит кто-то:
   -- Какой некрасивый мальчик.
   Ниночка знает, что он некрасивый. Но сейчас эта фраза почему-то особенной болью отдаётся в ней. И она смотрит на Колю почти с ужасом.
   ...Да, некрасивый. Страшно некрасивый... Урод... только глаза хорошие, добрые и тихие... Но сейчас и глаза страшные... И потом опять это сходство... Как тогда, в первый день...
   -- Коля, перестань, -- твёрдо говорит Ниночка, снова нагибается и берёт его на руки.
   Он не сопротивляется, но Ниночка чувствуете, что весь он какой-то чужой, холодный, враждебный. Она быстро идёт по бульвару. Ей тяжело смотреть на играющих детей. Жутко идти по шумным улицам... скорей бы дойти до дому... Скорей бы... Там этого не будете. Вот и площадь прошли. Вот и узенький переулок... Сейчас дом... Скорее бы...
   Она старается не смотреть на Колю. Она боится смотреть на него. Она знает, что снова увидит чужое, некрасивое лицо.
   ...Вот придём домой и все кончится... Мне показалось... Просто показалось, как тогда. И больше никогда не буду ходить на бульвар... Там чужие все... Пусть один растёт... Около меня...
   -- Погуляли? -- встречает их бабушка.
   -- Да. Возьми его, -- говорит Ниночка, -- я устала. Я сейчас приду.
   И, не глядя на Колю и на бабушку, уходит в свою комнату.

 

V
   Сходство Коленьки с тем страшным лицом не "показалось" Ниночке, оно было несомненно.
   Первые годы, пока черты лица были неопределённы, это не бросалось в глаза. Но когда ему исполнилось шесть лет, Ниночка не могла уже больше обманывать себя: губы и нос были совсем такие же.
   Сходство особенно увеличивалось, когда он сердился, наклонял голову и смотрел исподлобья. А когда плакал, лицо делалось совсем другое: жалкое, маленькое и сморщенное, как у старичка.
   Здоровье было у него слабенькое. Плечи узкие. Сам худенький и немного сутулый. Только руки были большие и длинные. Он любил играть, часто смеялся и шалил, хотя в общем был послушен. Но иногда на него нападало дикое, необъяснимое упрямство. Тогда он забивался в угол, смотрел угрюмо, как пойманный зверёк, и ни просьб, ни угроз, ни уговоров не слушал.
   У него появилась подруга: маленькая девочка из соседнего дома, Катя. Кругленькая, розовенькая, всегда точно только что вымытая, с мягкими ямочками на щеках.
   Они очень подружились.
   Катя приносила с собой все свои новые игрушки. И они с Колей играли в саду на песочной дорожке.
   В мае ему исполнилось семь лет. Катя пришла поздравить его и в подарок принесла заводной поезд: локомотив и три вагончика.
   Коля смеялся, хлопал в ладоши. Они сейчас же устроили на дорожке станцию и стали играть в "железную дорогу".
   Ниночка сидела около окна и читала.
   До неё доносился звонкий смех Коли и свистки "локомотива".
   И вдруг почему-то всё смолкло. А затем неожиданно послышался плач.
   Ниночка бросилась в сад.
   На дорожке, забившись в куст сирени, сидел Коля и держал в руках "поезд". У скамейки, прижав к глазам маленькие свои кулачки, плакала навзрыд Катя.
   -- Катя, миленькая, что случилось? -- бросилась к ней Ниночка. Села рядом на скамейку.
   Катя долго не могла выговорить ни слова.
   -- Коля, что случилось?
   Коля насупился, уставился в траву и молчал.
   Катя немного успокоилась и, тяжело переводя дух, сквозь слёзы рассказала, что она нечаянно, "совсем нечаянно" наступила ногой на вагончик "и он раздавился". А Коля ударил её по голове.
   У Ниночки всё задрожало внутри.
   -- Ударил?.. Тебя?..
   -- Я же нечаянно, совсем нечаянно, -- повторяла Катя, снова припадая к своим кулачкам.
   Ниночка встала и подошла к Коле.
   -- Дай сюда игрушку и иди в дом.
   Коля молчал.
   -- Слышишь?
   Он не двигался с места. Только глубже забился в куст и угрюмо смотрел исподлобья.
   -- Отдай сейчас же игрушку и иди в дом, -- медленно повторила Ниночка, чувствуя, что у неё начинают трястись руки.
   Коля молчал.
   -- Не пойдёшь?
   Ниночка едва владела собой. Она подошла к нему совсем близко и хотела взять игрушку сама. Но он быстро схватил смятый "поезд" и прижал к груди.
   -- Отдай, слышишь... Сейчас же... Или я... -- она задохнулась и не могла кончить.
   Коля совсем наклонился к земле и вцепился изо всех сил в маленькие вагончики.
   Ниночка быстро нагнулась, схватила игрушку, но он так крепко прижал её к себе, защищая всем телом, что она не могла взять её.
   -- Отдай! -- крикнула Ниночка и рванула вагончики из его рук.
   Он разжал руки. Завыл каким-то странным, хриплым голосом, поймал руку матери и схватился зубами за палец.
   Острая боль ударила ей в голову. Она выдернула руку и, не помня себя, ударила его смятым вагончиком по лицу.
   Коля побледнел, охнул и повалился на траву, в страшном плаче.
   Ниночка бросилась в дом. Слёзы душили её. Она упала на постель. Уткнулась в подушку -- чтобы бабушка не слыхала её крика. Пролежала так больше часа, пока не утихло всё внутри.
   Потом медленно пошла в сад. Кати уже не было. На дорожке валялись исковерканные вагончики и локомотив без колёс и трубы.
   Стала искать Колю. Он сидел в углу у забора, прижавшись лбом к решётке, и тихо, жалобно плакал. Острые, худенькие плечи его подымались и маленькая голова вздрагивала. Лицо было видно с боку: морщинистое от слёз, как у старичка.
   Ниночка быстро подошла к нему, наклонилась, взяла за плечи и прижала его к себе. Он вздрогнул, заплакал сильней. Но потом быстро стал успокаиваться и спрятал голову у неё на груди.
   -- Милый мой, мальчик мой, прости меня, прости меня, -- повторяла Ниночка и целовала его мокрое сморщенное лицо.
   Он совсем успокоился и тихо прошептал:
   -- Я больше не буду драться. Никогда не буду.
   Она понесла его на руках в дом. И всё время целовала его. Ему было щекотно. Он смеялся и зажимал ей рот руками.
   Весь день Ниночка была какая-то рассеянная. Не находила себе места. Начинала говорить и забывала кончить. Не отвечала на вопросы. Спрашивала и, не дождавшись ответа, уходила в другую комнату.
   -- Что с тобой, Ниночка? -- встревожилась бабушка.
   -- Ничего, ничего... так... Глупости...
   Вечером Коленька уселся за круглый стол рисовать синим карандашом. Он с увлечением чертил синие фигуры.
   Ниночка тихонько села против него и стала рассматривать, совсем как постороннего.
   На лампе абажур был тёмный и на стол падал яркий круг свита, от этого вся комната казалась чёрной. Фигура Коленьки выделялась резко, точно вставленная в раму.
   Ниночка не старалась успокоить себя. Напротив, с какой-то упорной жестокостью она выискивала сходство с тем, страшным лицом. Полузакрыла глаза, чтобы мягкие, детские черты стали туманнее и чтобы резче выступало то, что особенно врезалось ей в память и было почему-то особенно ненавистно: толстые, синеватые губы и нелепо вывороченные ноздри. Она напрягала все силы, чтобы не видеть ничего остального, ничего детского, чтобы довести сходство до конца. И чем больше это ей удавалось, тем ненавистнее становился чужой некрасивый мальчик, сидевший за круглым столом, и тем холодней и упорней она продолжала его рассматривать.
   Да, чужой. Совсем чужой. Но почему-то жалко его... До ноющей, почти физической боли в груди. Как будто бы родной, близкий, любимый каким-то чудом превращён в ненавистного урода... И вид его вызывает отвращение и ужас, но память о том, каким он был раньше, продолжает по-прежнему жить и мало-помалу переходить в скрытую, томительную жалость.
   "Люблю ли я его?" -- спрашивала себя Ниночка, не сводя глаз с ярко освещенного лица Коленьки, и что-то нужное, радостное подымалось в ней в ответ.
   Это её мальчик. Её маленький Коленька, у которого такой смешной, круглый затылок, слабенькие, худенькие плечи, который так застенчиво, так робко иногда ласкается к ней, прячет лицо своё на её груди... Как же она может не любить его?.. Конечно, любит... Но не может же, не может она любить его... Не может любить лица его... И какой он страшный, когда угрюмо наклонит голову и смотрит исподлобья...
   ...Не люблю я его... Не могу... не хочу я его любить...
   Коленька устал. Ему захотелось спать. Он подошёл прощаться.
   -- Я спать хочу, мамочка.
   И потянулся к ней поцеловаться.
   Ниночка быстро взяла его за плечо, отстранила и торопливо сказала:
   -- Ну, ступай, ступай. Я сейчас.
   Коля удивленно посмотрел на неё: почему она не хочет его поцеловать? Значить, всё ещё сердится. И он тихонько придвинулся к ней и сказал, не сводя с неё глаз:
   -- Мамочка, я больше никогда не буду.
   -- Нет-нет, я не о том, -- смущённо проговорила Ниночка, точно пойманная на чём-то нехорошем.
   И, быстро нагнувшись, поцеловала его в лоб. Встала и повела укладывать спать. Она раздела его, положила в маленькую кроватку с решёткой. Покрыла мягким одеялом. Зажгла лампадку, чтобы в комнате не было темно. А внутри всё время стучала одна мысль: "Не люблю я его, не люблю я его..."
   И чем настойчивее она это повторяла, -- тем безнадёжней и тоскливей становилось на душе. Точно почва из-под ног ускользала. И становилось так пусто, ненужно всё.
   Ниночка пошла к бабушке.
   Анна Григорьевна не спала, и даже как будто бы ждала её.
   -- Что ты, Ниночка, такая измученная сегодня?
   Ниночка помолчала, ничего не ответила. И вдруг сказала:
   -- Я Колю сегодня ударила.
   -- Колю? Ударила? За что?
   -- Катя у него игрушку сломала -- он её по голове ударил. Я ему смятый вагончик... в лицо бросила...
   Бабушка молчала. В глазах у неё появилось то жалкое выражение ужаса, которое Ниночка не могла спокойно видеть. Ниночка почувствовала это и уставилась в пол.
   -- Это страшно гадко и подло, -- продолжала она, -- но я знаю, что буду бить его. Я знаю, что буду. Когда он такой, я себя не помню. Сумасшедшая делаюсь. Сегодня я в первый раз его ударила -- но теперь знаю, что буду бить.
   -- Что ты, Ниночка, что ты?..
   Бабушка сказала это, точно защищаясь, точно замахнулись на нее.
   И разом исчезло у Ниночки холодное оцепенение, в котором она находилась весь вечер. Силы оставили её, как будто сейчас только она поняла весь ужас свой, всю безысходность своей жизни,
   -- Ненавижу я его... И жалею, и ненавижу... Я не знаю, как объяснить тебе... Лицо его ненавижу... Он такой же... как тот... Чем больше растёт, тем больше,,. Я... Бабушка, милая, разве я не знаю, что подло бить. Я себе стала гадкой сегодня... Сама себе простить не могу... Мне самой страшно... За себя страшно... Семь лет заставляла себя любить, забыть всё. Полюбить всем сердцем... Как ребёнка своего... И не могу. Никогда не смогу... Я измучилась, бабушка... Такая пытка, такая пытка... Я с ума сойду... Господи, уехать бы куда-нибудь. Убежать бы куда-нибудь... -- как стон вырвалось у Ниночки.
   Каждое слово её пригибало бабушку к земле. Как ей помочь? Чем ей помочь?
   -- Терпеть надо, Ниночка, -- когда-нибудь кончится. Не всё так... Хорошо когда-нибудь будет, -- говорила она первые попавшиеся слова.
   За стеной послышался голос Коли:
   -- Мама, мамочка...
   -- Пойди к нему, -- сказала Ниночка, -- я не могу.
   Бабушка ушла и скоро вернулась.
   -- Что он? -- спросила Ниночка.
   -- Ничего, во сне.
   Ниночка встала,
   -- Я пойду.
   -- Как же теперь будет? -- сказала бабушка.
   -- Не знаю.
   -- Может быть, правда, уехать тебе?
   -- Совсем? -- серьёзно спросила Ниночка и пристально посмотрела в глаза бабушке.
   -- Отдохнуть уехать, -- торопливо сказала Анна Григорьевна.
   Ниночка покачала головой.
   -- Нет, тут надо как-нибудь иначе. Надо как-нибудь по-другому.
   -- Как же? -- с тревогой спросила бабушка.
   -- Не знаю. Сейчас ещё не знаю.
   -- Она ушла, снова холодная, застывшая, как раньше.

 

VI
   На следующий день Коля захворал.
   Утром у него болела голова и грудь. Он сразу так ослаб, что с трудом встал с постели. К вечеру начался кашель и сильный жар.
   Доктор, который когда-то лечил Ниночку, нашёл у него воспаление лёгких. Прописал лекарство и сказал:
   -- Болезнь серьезная, ребёнку нужен абсолютный покой.
   Ниночка провожала его до прихожей. Когда он оделся и взялся за ручку двери, она остановила его:
   -- Доктор, отчего захворал мой сын?
   Доктор поднял брови и пожал плечами:
   -- По всей вероятности, простуда.
   -- Вчера он сидел в саду на сырой земле больше часа и плакал; мог он захворать от этого?
   -- Разумеется, мог. -- И прибавил: -- Тревожиться особенно нечего: прежде всего нужен покой.
   Доктор ушел. Ниночка заперла за ним дверь. И долго стояла в прихожей, -- смотрела на улицу. Ночь была тёмная и туманная. Фонари расплывались в стёклах тусклыми пятнами, и мелкими искорками отражались в запотелых окнах.
   ...Сыро теперь на улице и земля холодная... Ранней весной всегда земля холодная...
   У ней плечи вздрогнули, точно и их коснулась холодная сырость.
   "Я себя обманываю, -- не хочу думать о главном. Коля из-за меня простудился. Если он умрёт, я буду виновата".
   Ниночка мысленно отчеканивала каждое слово, точно гвозди в себя вбивала.
   И сама удивлялась: совсем не больно! -- Ну, я виновата, и пусть... Неужели до такой степени всё безразлично?
   И не жалко, и не страшно. Только сильнее плечи вздрагивают от холода и неприятно смотреть на тусклую, сырую улицу.
   Ниночка отходить от окна и медленно идет из прихожей.
   "Я не могу ухаживать за ним -- пусть бабушка. Это очень скверно, но я не могу".
   Она доходит до своей комнаты. Поворачивается.
   Идёт в детскую.
   Коля спит. В углу горит лампада и в комнате мягкий, ровный свет. У изголовья, в кресле, сидит бабушка -- дремлет.
   Ниночка подходит к ней и говорит:
   -- Бабушка, иди спать. Я буду за Колей сама ходить.
   Бабушка привыкла слушаться Ниночку и не тревожить её лишними вопросами, она покорно встаёт, крестит Колю, целует холодное, неподвижное лицо Ниночки и уходит к себе.
   Ниночка на следующий день перенесла свою постель в детскую -- и больше уже не отходила от Коли.
   С каждым днём ему становилось хуже. Доктор приезжал два раза в день, и Ниночка каждый день спрашивала его в упор, не стараясь смягчить своего вопроса:
   -- Выздоровеет или умрет?
   Доктор пожимал плечами, морщился и говорил уклончиво:
   -- Положение очень серьёзное...
   На четвёртый день к вечеру Коленька почувствовал себя особенно плохо.
   Ниночка задремала в кресле. Ей снился глубокий, тёмный овраг. На дне его высокая колючая трава. Ниночка никак не может выбраться из неё. Колючки цепляются за её платье, бьют по рукам, по лицу... А от земли подымается холодный, пронизывающий туман.
   Она слышит сверху отчаянный крик:
   -- Мама... Мамочка...
   "Это Коля кричит, -- думает Ниночка, -- как он пришёл сюда?.. Больной, -- а пришел..."
   Крик сильней, над самым ухом. Ниночка наконец понимает, что это не во сне, а на самом деле кричит Коля. Но она всё ещё не может заставить себя, проснуться...
   -- Мамочка... Мамочка...
   Она чувствует, как что-то горячее прикоснулось к её руке.
   Она сразу пришла в себя. Коля почти встал с постели и судорожно тянет её за руку.
   -- Нельзя, нельзя вставать! -- испугалась Ниночка. -- Ты пить хочешь? Да?
   Но она взглянула на него и поняла, что началось то, о чём она спрашивала доктора. Коля смотрел на неё в упор и в глазах его был такой неотступный страх, такая беспомощность, что Ниночка невольно отвела глаза. Как будто он спрашивал: что это такое со мной? И почему мама не хочет помочь?
   -- Я... дышать не могу... -- едва выговорил он.
   Она тихонько уложила его. Накрыла одеялом. Положила на его горячий лоб свою руку.
   Коля не говорил больше ни слова. Он, казалось, успокоился. Только грудь его тяжело и неровно подымалась.
   "Он умрёт, -- с особенной отчетливостью, как всегда последнее время, думала Ниночка: -- и всем ужасам конец. Я буду рада. Да, рада. Это единственный выход. Нечего себя обманывать. Я хочу его смерти. Хочу!"
   И опять она удивилась: нисколько не больно от этих слов, и не страшно.
   ...Неужели это всё равно?.. Ведь я живу... не умерла ещё...
   И опять плечи её вздрогнули от ощущения холодной сырости. Она убрала свою руку с головы Коли. Глубже села в кресло.
   Коля не стонет больше. Но дышит всё тяжелее: воздуха ему не хватает. Одной рукой крепко сжал угол одеяла, другую беспокойно перекладывает то на подушку, то на край простыни. Голову закинул назад. Глаза закрыты. Мокрые, мягкие волосы свесились на лоб жиденькими прядями.
   ...Он умирает... Неужели же она не видит, что он умирает?..
   -- Бабушка! Бабушка! -- кричит она в ужасе.
   Бабушка бежит из своей комнаты.
   -- Коле плохо... он задыхается... за доктором... Я не хочу, чтобы он умирал... Не хочу я!.. Не хочу я!..
   -- Успокойся, Ниночка, расстраиваешь себя -- вот и кажется: ему лучше даже, он заснул, видишь?
   -- Умирает он... Я наверное знаю... сейчас началось... Я знаю...
   -- Полно же, говорю, расстраивать себя.
   -- Да нет же, бабушка, -- он задыхается... Утро не скоро... Позови доктора... Чтобы сейчас же шёл...
   -- Схожу, схожу... Мучаешь себя понапрасну...
   Бабушка ушла. Ниночка боится шевельнуться и издали смотрит на Коленьку. Крик Ниночки разбудил его. Он открывает глаза и ищет её.
   Ниночка подходить к кровати и садится, берёт его горячую руку и прижимает к своему лицу.
   -- Бедный ты мой... бедный ты мой...
   Коля протягивает другую руку, дотрагивается до её глаз. Совсем как раньше, когда он был такой маленький-маленький и она носила его на руках...
   -- Мамочка! -- тихо проговорил он.
   -- Что, милый, тяжело тебе? Да?..
   Он молчит. Всё гладить её по глазам. И снова говорит шёпотом:
   -- Мамочка!
   Ниночка уже не спрашивает больше его ни о чём. Ей хочется обнять его, прижать крепко-крепко к себе и всё ему рассказать. Всё-всё... Чтобы он понял её. И чтоб кончился, наконец, этот ужас.
   Он выздоровеет. И начнут они жить совсем по-новому.
   -- Коленька, ты мой сыночек?.. Да?.. мой сыночек?..
   Она целует его руки, едва сдерживаясь, чтобы не разрыдаться.
   ...Скорее бы доктор, скорее бы доктор!.. Только бы рассвета дождаться -- а там всё хорошо будет... Только бы эта ночь страшная прошла... Кажется, светает? Конечно, светает: стены посерели и на кровать упала тусклая полоска рассвета... Коленьке легко теперь. Он дышит ровнее, и руки не вздрагивают, а спокойно лежат в её руке.
   ...Он засыпает, должно быть. Значит, лучше ему. Значит, самое страшное прошло... Скорее бы солнце всходило. А то опять начнётся... Дверь щёлкнула... Это бабушка... Неужели доктор не поехал?.. Тогда за другим надо. Сейчас же за другим... Нет -- с доктором... Слышно, как раздеваются в прихожей и говорят... Вот и шаги его...
   Ниночка успокаивается и идёт им на встречу.
   Доктор торопливо здоровается и подходит к кровати. Он несколько минут смотрит молча на Коленьку и потом с недоумением поворачивается к Ниночке.
   -- Больному лучше, -- говорит он.
   Ниночка так рада, что даже не чувствует неловкости перед доктором.
   -- Лучше? Наверное?
   -- Ну да! -- пожимает он плечами.
   -- Вы уж простите её, -- извиняется бабушка, -- она очень расстроена, ей показалось, что Коленьке хуже.
   -- Ничего, ничего... Но беспокоиться решительно нечего. Теперь он начнёт быстро поправляться.
   Ниночка провожает доктора до прихожей. Ей хочется смеяться. Кажется, так бы схватила этого милого, смешного доктора в больших очках и закружилась с ним по комнатам.
   Она неожиданно обнимает его и целует.
   Доктор в замешательстве поправляет очки...
   -- Ничего-ничего, это всё пройдет... -- смущённо бормочет он, -- неделя покоя и мальчик будет здоров...
   Ниночка возвращается в детскую. Коленька спит. Дышит спокойно и тихо. Теперь сама видит, что ему лучше. Теперь уже наверное.
   -- Ложись, Ниночка, -- говорит бабушка, -- так нельзя, надо и себе покой дать.
   Ниночке хочется быть послушной. И ей кажется, что она стала вдруг маленькая-маленькая. Она идёт к постели. Бабушка укладывает её. И говорит что-то. Ниночка слушает её сквозь сон, не понимает слов, но ей делается от знакомого, ласкового голоса так хорошо, спокойно, как бывало в самом раннем детстве.
   Проснулась Ниночка поздно. Комната полна была яркого солнечного света. Даже смотреть больно. Ниночка, в полусне, снова закрыла глаза. Но почувствовала то хорошее, детское чувство радости, с которым вчера заснула. Разом всё вспомнила. И быстро принялась одеваться.
   Коленька давно проснулся, и бабушка напоила его чаем: около него на столике стоит пустая чашка. Лицо у него очень бледное, но весёлое, и в глазах нет прежнего тяжёлого выражения.
   Ниночка спрашивает его, как он спал, как чувствует себя. Не болит ли у него голова и грудь? А сама думает:
   "Ему гораздо лучше сегодня. И никакой опасности нет. С чего это мне представилось ночью? Теперь начнёт выздоравливать... И всё будет по-прежнему..."
   Коленька улыбается ей широкой улыбкой, которая на худом лице кажется ещё некрасивей, и говорит:
   -- Сегодня всё утро солнышко. Я давно не сплю. Мне в сад хочется, мамочка, -- скоро можно будет?
   -- Скоро-скоро, потерпи немножко, -- рассеянно успокаивает его Ниночка и продолжает думать:
   "Неужели это я вчера за него так испугалась? Не ужели он дорог мне? Неужели я всё-таки его люблю? Почему же так пусто в душе?.. И никакого чувства там нет... совсем пусто..."
   Ниночка отходит к окну. Рассеянно смотрит в сад: на дорожки, посыпанные жёлтым песком, на распускающуюся сирень, на пронизанные солнечными лучами, почти прозрачные молодые листья...
   ...Скоро с постели встанет. Начнет ходить. Разговаривать... Всё будет по-прежнему... Будем жить рядом, вместе... Противный такой!.. Да, да, противный. Это самое настоящее слово. Что есть, то и есть. Надо терпеть... Ну, а потом? Когда же конец будет? Когда вырастет?.. Heт, и тогда не конец... Всё теперешнее останется. Во мне останется... Разве в самом деле уехать. Убежать на край света?.. Нет, не убежишь, верно...
   Солнце подымается всё выше и жжёт до боли сквозь стекла. Но Ниночке холодно: у неё зябнут руки и ноги.
   Пришла бабушка. Лицо её так и сияет. И на мелких морщинках играет улыбка.
   -- Выспалась? -- ласково говорит она. -- Вот и в гимназии, бывало, так тебя не добудишься.
   -- Да, выспалась, -- равнодушно говорит Ниночка. -- Коле лекарство давали?
   -- Давали... -- Бабушка с удивлением смотрит на неё и невольно у неё вырывается: -- Ты что, Ниночка?
   -- Ничего.
   Ниночка смотрит ей прямо в глаза спокойно и холодно.
   -- А я думала, нездоровится, -- в замешательстве, точно оправдываясь, говорит бабушка: -- ты бледная такая... и глаза нехорошие... Коленьке гораздо лучше сегодня, ты говорила с ним?
   -- Да. Говорила... Он, вероятно, скоро встанет. Напрасно я совсем тревогу сегодня ночью подняла. Только тебя зря напугала... Когда придёт доктор сегодня, ты мне скажи... я уйду: мне не хочется его сегодня видеть.
   -- Хорошо, скажу.
   У бабушки лицо делается печальное, старенькое...
   Ниночка смотрит на неё и всё больше и больше отдаётся знакомому, холодному оцепенению.
   ...Все, значит, по-прежнему. Ну, и пусть, и пусть!.. Пока сил хватит -- буду терпеть... А если не хватит, тогда что?.. Тогда, должно быть, конец...

 

VII
   Через две недели Коля совершенно поправился. Трудно поверить было, что он недавно перенёс такую серьёзную болезнь: целые дни проводил в саду и на улице. Весеннее солнце обожгло его. Он загорел, огрубел и даже, казалось, вырос.
   Ниночка избегала его. Она не могла слышать его голос без раздражения. У него появился необыкновенный аппетит, и она не могла спокойно смотреть за обедом на его здоровое, довольное лицо.
   Коля стал отвыкать от неё. В присутствии её делался молчаливым. И всё чаще и чаще смотрел на нее исподлобья. Этот угрюмый взгляд особенно раздражал Ниночку, и она спешила уйти куда-нибудь...
   Бабушка несколько раз осторожно заводила с ней речь об отъезде. С Коленькой теперь легко справляться, и Ниночка вполне могла бы отдохнуть. Надо пожить где-нибудь в другом месте, успокоиться, и тогда всё пройдёт.
   Ниночка соглашалась, но уехать не могла: точно ждала чего-то. Это должно было чем-нибудь разрешиться. Это не могло так кончиться. Она знала наверное, что не могло, но боялась об этом думать и говорила бабушке:
   -- Да, надо будет собраться...
   Когда приходил Коля, она с особенной силой чувствовала желание убежать, пожить одной. Но и ясней сознавала, что уехать сейчас не в состоянии. И ей хотелось сказать Коленьке что-нибудь обидное, жестокое, чтобы он перестал улыбаться, чтобы не смотрел на неё угрюмым взглядом, чтобы не было его, чтобы самую мысль о нём вырвать совсем прочь...
   И однажды Ниночка не выдержала.
   Коля прибежал из сада в шумном и возбуждённом настроении: в первый раз он играл "с большими мальчиками" "по-настоящему".
   Лицо его разгоралось. И он, не замечая и не конфузясь Ниночки, громко рассказывал бабушке о новой игре.
   Сели обедать. Коленька проголодался и ел с жадностью, отламывал большие куски чёрного хлеба, не переставая говорить и смеяться.
   Ниночка смотрела на его большой рот, который он набивал хлебом, на растрёпанные рыжеватые волосы и вдруг почувствовала, что губы у неё дергаются.
   "Надо уйти", -- подумала Ниночка.
   Но сил не хватило заставить себя встать. И она покатилась под гору...
   -- Я тебе советую играть в акулы, -- тихо, но раздельно, сказала она.
   Коля засмеялся, не переставая есть и посматривая то на бабушку, то на Ниночку.
   -- Как в акулы? -- спросил он.
   -- Рот у тебя до ушей -- вот и будешь играть в акулы.
   Коленька потупился и стал есть медленней.
   -- Кушай, кушай, пошутила она, -- сказала бабушка.
   -- Не пошутила, -- упорно продолжала Ниночка, -- разве ты не видишь, что у него рот, как у акулы? И глотает целыми кусками -- совсем, как акула... Ты ведь не жуёшь, да?
   Коленька молчал и вовсе перестал есть.
   -- Что же ты молчишь? Я тебя спрашиваю. Жуёшь ты или нет?
   -- Жую, -- тихо сказал Коля.
   -- Неправда. Я сама видела, что не жуёшь... Акула, -- засмеялась вдруг Ниночка, -- я теперь так и буду тебя звать... Скоро мы тебя сырым мясом кормить будем... Ты не мальчик: у мальчиков таких зубов не бывает.
   И она смеялась резким, горловым смехом.
   -- Оставь его, Ниночка, -- вступилась бабушка.
   Ниночка точно ждала этого.
   -- Что я ему делаю? Я слова не могу сказать ему. Посмотри, как он смотрит. Не смей на меня так смотреть. Слышишь, не смей... Не смей...
   -- Ниночка, Христос с тобой...
   -- Смотри, как следует. Подыми голову. Я тебя отучу. Я тебя отучу... А в зубах кусок всё-таки держит. Бабушка, посмотри. -- И она со смехом показала на него пальцем: -- Совсем акула...
   -- Ниночка, иди к себе, я прошу тебя.
   -- Иду, иду...
   И Ниночка, смеясь, как в истерике, вышла из-за стола.
   Бабушка решила поговорить с Ниночкой окончательно. Дальше жить так невозможно. И, когда Коленька, успокоившись, снова убежал на улицу, бабушка пошла к Ниночке в комнату.
   Ниночка ждала ее; и когда бабушка взошла, она сказала:
   -- Я решила ехать.
   -- А я об этом пришла поговорить с тобой, Ниночка: так дальше нельзя.
   -- Я знаю...
   -- Ты его измучаешь -- и себя измучаешь.
   -- Я знаю.
   -- Откладывать нечего. Собирайся и поезжай с Богом.
   -- Через неделю уеду.
   -- Наверное?
   -- Наверное.
   -- Не передумаешь опять?
   -- Нет, теперь не передумаю...
   -- Вернёшься, и всё пройдёт.
   Ниночка молчала.
   -- Он вырастет, хороший будет. Ты его полюбишь.
   -- Бабушка, об этом не надо... Теперь оставь меня.
   -- Не буду, не буду... Значит, через неделю? Вот и хорошо.
   Бабушка ушла к себе.
   Ниночка на этот раз решила ехать твёрдо и окончательно. Но решение это почему-то не успокаивало её. Она с недоумением прислушивалась к себе, и внутренний голос по-прежнему говорил ей, что с отъездом ничего не изменится, что это неизбежно должно чем-нибудь разрешиться, что это так кончиться не может.
   ...Но всё это не скоро. А теперь хоть немного успокоиться. Хоть немного в себя придти. Отдохнуть... Одной остаться... И ехать, ехать, куда глаза глядят...

 

VIII
   Коля с мальчиками затеял игру в "разбойники". С шумом и свистом бегали они по саду, ломали кусты, устраивали засады, вооружались палками.
   Игра эта почему-то страшно не нравилась Ниночке. Она несколько раз говорила Коле, чтобы он бросил игру в разбойники. Играл бы как-нибудь иначе. Он не слушался. И Ниночка по целым часам слушала дикие голоса разбойников в саду.
   Иногда ей даже жутко делалось от этих голосов. Но она боялась настаивать. Она чувствовала, что Коля не послушается и что она не сдержит себя. Теперь всё равно: через два дня она уедет -- потерпеть не долго...
   Коленька боялся, что ему запретят играть, и старался всегда уйти из дома, как можно раньше.
   В этот день он ушёл особенно рано. Но голосов в саду почему-то долго не было слышно: должно быть, играли на улице. Когда перешли в сад, после тишины крики их казались особенно резкими.
   Колю выбрали атаманом. Это случилось первый раз: он был меньше всех остальных ростом и его атаманом никогда не выбирали.
   Ему надели на голову шапку с гусиными перьями, а в руки дали обломок чугуна с шишкой на конце, "кистень", как они его называли. Вся "шайка" должна была подчиняться "атаману" беспрекословно. "Разбойники" грабили "купцов", "проезжавших по дорожке", а потом прятались в сиреневых кустах от преследования полиции.
   "Купцом" был краснощёкий мальчик Сеня, сын лавочника, а лошадь, которая везла его товар, -- брат Кати Алёша.
   Купец ехал по дорожке и вёз "товары". Нападать можно было только около первого большого сиреневого куста, потому что здесь начиналась "большая дорога"
   Коля с товарищами спрятался в засаду. Сеня и Алёша осторожно шли по дорожке. Коля не спускал с них глаз и рукою сжимал "кистень". Сеня поравнялся с ним. Он ещё "не доехал" до куста, но был уже так близко, так легко было схватить его, что Коля не выдержал и дал сигнал к нападению.
   Разбойники окружили и хотели "грабить".
   Но Сеня возмущённо заявил, что это не по правилу, что он "до большой дороги не доехал", и что он больше так играть не будет.
   -- Нет, будешь, -- тяжело дыша, сказал Коля.
   -- Нет, не буду, -- упрямился Сеня.
   -- Нет, будешь!
   -- А я тебе говорю, не буду!
   -- Ну, тогда ты трус.
   -- Я трус?
   -- Да, ты.
   -- Я трус? -- наступал на него Сеня.
   -- Да, да, трус.
   -- А ты кто?
   -- Что я?
   -- А ты подкидыш, -- злобно отчеканил Сеня.
   Мальчики засмеялись и закричали:
   -- Атаман-подкидыш!..
   -- Тебя мать в канаве нашла, -- злобно продолжал Сеня.
   Коля побледнел и затрясся.
   -- Ты незаконный, вся улица знает, -- кричал Сеня, -- а ещё туда же лезет!..
   И прежде, чем мальчики успели опомниться, Коля взмахнул кистенём и со всей силы бросил его в Сеню. Кистень задел щёку. Брызнула кровь. Но Коля уже не владел собой. Он бросился на Сеню, сшиб его с ног и начал кусать, царапать, бить его кулаками
   Сеня кричал и бился головой о песок. Мальчики сначала растерялись, потом хотели разнять их. Но увидали бежавшую Ниночку и бросились врассыпную
   Ниночка добежала до Коли и барахтавшегося под ним Сени и остановилась.
   Лицо его посинело. Толстые губы были сжаты и вывернутые губы тяжело раздувались.
   ...Это не Коля... а тот... Это его лицо, его лицо...
   А Коля совершенно остервенился. Продолжал бить Сеню по чему ни попало.
   Ниночка схватила его за плечи, она хотела кричать, но голос не повиновался ей.
   Коля рвался назад, она, крепко напрягая все силы, держала его. И тогда он повернулся к ней, нагнул голову и ударил кулаком в грудь. Ниночка разжала руки, но он снова набросился на нее в каком-то исступлении.
   ...Синие губы... Широкий нос... Близко, близко придвигается к ней... Совсем, как тогда... совсем, как тогда...
   Белый туман подымается над тёмной, сырой травой. Всё покрыл белый туман. Только страшное рябое лицо близко, близко... И голос хрипит прямо в уши...
   Осколок чугуна блеснул на траве. Она схватила его. Подняла над собой и опустила с размаху, снова подняла и снова опустила.
   -- Гадина!.. Гадина!.. Гадина!.. -- задыхалась она и как в бреду била его осколком чугуна по лицу, по вихрастой наклоненной голове.
   ...Пусть же за всю жизнь... за все муки... пусть!.. пусть!..

 

Неужели правда?

   ---------------------------------------------------------------
   Текст печатается по изданию: Два пути. 1906. N 1. С. 14-17.
   Переиздание: Новый журнал. 2010. N 261.
   Публикатор: С. В. Чертков
   ---------------------------------------------------------------

 

   Капитан Изволин лежал на диване, забросив за голову руки и плотно, словно от ощущения физической боли, сожмурив глаза.
   "Завтра расстрел"... Весь день сжимала эта мысль какой-то болезненной пружиной ему сердце и, толкаясь в мозг, заставляла его судорожно стискивать зубы и вздрагивать.
   Дверь кабинета тихонечко открылась и, чуть скрипнув, сейчас же затворилась опять. Маленькая, лет восьми, девочка, осторожно ступая, вытянув головку и вглядываясь в полумраке в лежащего с закрытыми глазами отца, полушёпотом проговорила:
   -- Папа!
   -- Я не сплю, Маня, -- тихо отозвался он, не переменяя положения и не открывая глаз.
   -- Не спишь?
   Девочка осторожно перелезла через отца и, поджав ножки, прижалась к спинке дивана.
   Прошло несколько мгновений.
   -- Папа! -- вдруг таинственно позвала Маша.
   -- Что? -- сердце у Изволина почему-то вдруг ёкнуло.
   -- Папа... -- и она докончила шёпотом, заледенившим ему душу: -- Папа... правда ли, что ты завтра пойдёшь человека убивать?..
   Мурашки побежали у него по телу.
   Машинально он повернул голову и взглянул в угол: там, зажжённая заботливой рукою старухи-няни (жена давно умерла у Изволина), ярким чистым пламенем горела лампада. Христос прямо на него смотрел с образа -- строго, вопрошающе: "Правда ли, что ты завтра сам пойдёшь и других поведёшь человека убивать? Правда ли, что ты хочешь взять суд Мой в свои руки?"
   -- Папа, правда?... правда, что ты пойдёшь завтра человека убивать? -- лепечет с странным, с жутким каким-то любопытством девочка.
   Он вскочил:
   -- Пошла прочь от меня, дрянная девчонка... Как ты смеешь?..
   Маша широко раскрыла на отца свои большие голубые глазки.
   -- Прочь пошла, говорю я тебе... сейчас вон... вон уходи...
   Оп топал ногою.
   "Что это с папой?.. Разве он когда-нибудь, когда-нибудь так страшно кричал на неё?.. Разве когда-нибудь гнал?.." И девочка, ухватившись обеими ручонками за диван, громко заплакала:
   -- Не пойду... не пойду...
   Тогда он схватил её за руку и потащил... стащил с дивана, потащил её, с криком упиравшуюся, через комнату и стал выталкивать за дверь, всю её сильно встряхивая и злобно, сквозь зубы, повторяя:
   -- Я тебе дам... я тебе покажу...
------
   "Правда, -- правда это? Пойдёшь завтра человека убивать? Пойдёшь ведь?"
   Он со страхом открыл глаза и, сев на постели, дико осмотрелся: кто это разбудил его? И он всматривался в темноту и дрожал... Кто это был сейчас здесь около него?..
   Кто! Что он спрашивает?.. Понятное дело, кто: "он"... бес... Да-да, конечно... это он, бес-душегубец, захлёбываясь от радости, пролопотал ему над ухом эти слова... Он здесь, здесь, он чувствует... где-нибудь совсем близко, за плечом его...
   Изволин в ужасе соскочил с постели и шарахнулся в сторону -- туда, где, потухая, догорал лампадный огонёк... И рухнул на пол перед иконою Спасителя... И украдкой, едва приподняв от пола голову, посмотрел на лик Христа.
   А "человекоубийца искони" так и налезал, так и налезал на него откуда-то сбоку и заслонял собою образ Бога перед ним. И отвратительным своим лопотаньем заглушал стон молитвы в душе его: "Так, пойдёшь, -- пойдёшь завтра человека убивать?"
   Лампадка вдруг ярко, в последний раз вспыхнула и погасла.
------
   Бледные, дрожащие, они стояли все в ряд -- приведённые им сюда "убивать человека" солдаты. А "человек" был привязан к столбу и смотрел на них безумно-воспалённым, чего-то отчаянно ожидающим взором, словно не хотел верить, что уже нет больше спасения ему, крепко-накрепко привязанному верёвками... что эти люди сейчас на самом деле станут посылать в его тело пулю за пулей и будут терзать и рвать его этими пулями своими до тех пор, пока, наконец, не отымут жизнь у него...
   Изволин ходил взад и вперёд перед ротой и помутившимися глазами уставлялся то на привязанного к столбу, то на своих трясущихся, растерянно-испуганным взглядом смотревших на него солдат.
   "Горе тому, кто соблазнит единого от малых сих... Лучше было бы тому человеку повесить себе мельничный жернов на шею и погибнуть в глубине морской"... Малые сии... они держали ружья наготове и ждали его команды "человека убить".
   У Изволина зуб не попадал на зуб. Отчего так страшно?.. До того, что волос дыбом встаёт на голове?.. Чего так бояться?.. Ведь вот же и священник тут... Но отчего бледен и испуган служитель Сына Божия?.. Отчего его руки трясутся так сильно, что, того гляди, выронят крест?..
   Да и зачем он принёс крест сюда? Крест Жизнодавца?.. Отчего они все отворачиваются от этого спасительного знамения?.. И трепещут?..
   "Тогда явится знамение Сына Человеческого на небе... и восплачутся все племена земные"...
   А... он понял... понял... понял теперь, отчего им жутко глядеть на крест Христов, готовый выпасть из руки трясущегося, как изменник-ученик, священника... понял... Христос от них отступился!
   Бес теперь их царь и владыка... ведь здесь же он, с ними... тот самый бес-душегубец, который всю ночь радостно спрашивал его сегодня: "правда ли, что ты будешь человека убивать?" Человекоубийца этот тоже трепещет с ними вместе и тоже закрывает глаза перед знамением Иисуса... Вот отчего им так невыносимо страшно -- бес между ними... Это его, его смрадное дыхание носится по площадке и обвеивает их всех... потому что бес не верит, -- всё ещё не верит, что "во Христа крестившиеся" пришли сюда для убийства, и, не закрывая рта, лопочет: "Правда ли, что вы будете человека убивать? Правда ли, люди, что вы знать не хотите Того, Чьё имя страшно и Кто сказал вам: не убий? Правда ли? правда ли? правда ли, люди?"
   -- Правда, бес, -- вдруг крикнул Изволин, весь остервеняясь, -- и, обернувшись к солдатам, скомандовал:
   -- Пли!

 

Сказка для детей старшего возраста

 

   ---------------------------------------------------------------
   Текст печатается по изданию: Маленькая газета. 1917. 22 февраля. N 51. С. 2. Переиздание: Новый журнал. 2010. N 261.
   Публикатор: С. В. Чертков
   ---------------------------------------------------------------

 

   В аду был тревожный день:
   Дьявол заскучал...
   Призвал заведующего пеклом. Распёк его на чём свет стоит. Посадил в тартарары мелких чертенят, подвернувшихся под руку. Не принял очень важного чорта, только что вернувшегося с Луны, куда был послан по важному поручению. И объявил, чтобы в первую же полночь весь ад собрался перед его очи, так как он, Дьявол, заскучал и решил держать речь ко всему великому царству преисподней.
   Уже с 11 часов в приёмный зал, расположенный в самом центре пекла, начали собираться трепещущие черти.
   Каких, каких тут только не было!
   Мохнатые, с поседевшими сивыми хребтами. Молодые, щеголеватые, подстриженные по последней моде. Солидные, упитанные -- и поджарые. Были и совсем маленькие бесенята, шмыгавшие туда и сюда, юркие, проворные, с хвостиками, закрученными кренделем...
   Шум, говор, лязг зубов -- на этот раз отличался какой-то особенной сдержанностью. Все чувствовали, что надвигаются события величайшей важности.
   Громадная огненно-красная зала пекла была битком набита чертями всех возрастов, рангов и состояний, -- когда ровно в полночь отворилась громадная дверь из раскалённого чугуна и из неё вышел Дьявол.
   Усталым скучающим взглядом обвёл он собравшихся. Сел на пылающий огнями трон и в гробовой тишине раздался его внятный голос:
   -- Я собрал вас сюда по делу, не требующему отлагательств. Вот уже три дня, как появилась во мне нестерпимая скука. Я пробовал развеселить себя всеми средствами, имеющимися в моём распоряжении. Но скука не проходит. Тогда я решился на меру чрезвычайную. Собрать весь ад. И обратиться к вам, мои верные слуги, с вопросом: пусть каждый придумает средство прогнать мою скуку.
   Дьявол смолк.
   Боялись дышать верные слуги.
   Долго длилось молчание. Скучающим усталым взором смотрел перед собой повелитель преисподней.
   -- Я жду! -- тихо, но зловеще наконец проговорил он.
   И вот, дрожа, как в лихорадке выступил один из самых старых, совершенно сивый, косматый Чорт и сказал:
   -- Повелитель!.. Не гневайся!.. Скука твоя от безделья! Ты все дела поручил чертям. Они бегают по всему миру. Соблазняют. Борются. Творят всяческие пакости. Им весело. А ты никогда не выходишь из своего пекла. Поверь старику. Если бы ты прогулялся по вселенной. Посмотрел бы, что делается на свете. Сам бы попробовал соблазнить какую-нибудь душу. Ты развеселился бы и скука твоя прошла...
   Речь Сивого Чорта была неслыханно дерзка. Он осмелился как бы осуждать Дьявола. Все ждали страшной, неистовой вспышки гнева.
   Но Дьявол молчал в глубокой задумчивости.
   Молчали и верные слуги.
   -- Куда же идти?..-- Не то с недоумением, не то с горечью спросил Дьявол.
   -- Осмелюсь сказать тебе, повелитель, -- уже смелее проговорил Сивый Чорт, -- что самое интересное сейчас происходит на планете Марс.
   -- А что там?
   -- Война.
   -- Война?.. Что же тут интересного!.. Война всегда приносит нам больше огорчений, чем веселья. Разве ты не знаешь, что во время войны ни за что ни про что души делаются праведными и впускаются в рай...
   -- Но тыл! Не забывай об этом, повелитель!
   Дьявол тоскливо махнул рукой и проговорил:
   -- Старо! Скучно!
   И опять воцарилось молчание.
   И вдруг совершенно неожиданно протискался вперёд чорт средних лет, тонкий и юркий. Все с любопытством вытянули шеи и ждали, что будет.
   Чорт, выступивший вперёд, не был из числа очень заслуженных -- и невольно являлся вопрос: "Что-то скажет самонадеянная выскочка?"
   -- Повелитель, -- сказал чорт, -- пошли меня на Марс.
   Ад так и вздрогнул. Гул общего изумления пронёсся по всему пеклу.
   Казалось, и сам Дьявол был изумлён не меньше остальных.
   -- Зачем? -- спросил он хмурясь.
   -- Я развеселю тебя.
   Опять волна ещё большего изумления пронеслась по рядам верных слуг.
   -- Но каким образом? -- возвысил голос Дьявол, явно начиная сердиться.
   -- Очень просто, -- не моргнув глазом отвечал смелый чорт: -- я заставлю людей на Марсе прекратить войну.
   -- Что же тут весёлого! -- вспыхнул Дьявол.
   Тогда ловкий чорт, нисколько не пугаясь и с лукавой улыбкой, наклонился к повелителю:
   -- Если война вызывает в тебе скуку, -- сказал он, скаля острые зубы, -- тогда прекращение её должно вызвать веселье... Не так ли? Ведь веселье -- это прекращение скуки? Разве я не прав?
   Дьявол молчал секунду и вдруг раскрыл пасть и начал хохотать.
   -- Ха, ха, ха! -- неслось по пеклу. -- Как ты глуп!.. Как ты страшно глуп!.. Это же... фи-ло-софия... Ха, ха, ха!.. Нет, ты... положительно... великолепен... Война -- скука... Нет войны -- нет скуки!.. Ха-ха-ха!..
   Хохотал Дьявол. Хохотали верные слуги. Трясся от хохота ад.
   -- Дать ему первый чин, -- сказал Дьявол вставая.
   -- А как же на Марс сбегать? -- спросил ловкий чорт, играя глазами.
   -- Нет... Я тебя награждаю за то, что ты меня насмешил... своим проектом...
   -- Но почему же мой повелитель не разрешит мне привести в исполнение?
   Чорт явно фамильярничал.
   Дьявол был весел и потому не рассердился.
   -- По очень простой причине, -- сказал он уходя: -- это не в моей власти.
   -- Ах, как ты глуп, -- повторил он уже совсем в дверях. -- Разве ты не знаешь, что войну посылает Бог. Он же её и прекращает...
   Нет -- это поразительно... ха-ха-ха... нет скуки! Великолепно!

Диплом

---------------------
   Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 1. М., 2008. С. 478-485, 782.
   ---------------------

 

   Было раннее утро, когда Вася с отцом и со своей учительницей, Анной Петровной, выехал из села.
   Солнце ещё не взошло; ясное небо едва засинелось; невысокая, зелёная рожь тихо-тихо шумела; белый, седоватый туман подымался над ней и заволакивал убегающую даль.
   Молодая Пегашка весело пофыркивала; колёса задевали весеннюю траву, выбившуюся по колеям, и подымали узкую полоску пыли, которая медленно кружилась и исчезала в сыром воздухе.
   Они ехали в уездный город Н., на экзамен. Вася кончил курс в своей сельской школе и должен был получить диплом.
   Это был первый год, когда выпускные экзамены производились не в сёлах, а в городе, для всех школ единовременно.
   Вася знал, что на экзамене будет много начальства, которого боится не только он, но и Анна Петровна; что будет много мальчиков, кроме него, и что всех их будут "резать", а потому нужно отвечать подумавши и не делать никаких ошибок.
   И теперь, глядя на убегающую дорогу, на склонявшиеся под колёсами жёлтенькие цветы, которые выпрямлялись снова и долго качали головками им вслед, Васе было и весело, и жутко.
   -- Вот теперь, примерно, мальчишку, -- говорил отец, -- ну что его везти! Рабочая пора, и лошадь нужна, и руки нужны -- а вези!
   -- Экзамен! -- возражала Анна Петровна, видимо, сочувствуя мужику.
   -- Довольно бы и грамоты, а экзамен этот -- Бог бы с ним! Пора рабочая, сев, Иван-то, сами знаете, на мельнице, лошадь одна...
   -- Диплом нужен! -- прежним тоном возражала Анна Петровна.
   "Диплом! Какой-то он?" -- думал Вася.
   И снова стало ему и жутко, и весело, снова запестрили в глазах жёлтенькие кивающие цветы, и захотелось спросить о чём-нибудь Анну Петровну.
   -- Анна Петровна, -- робко сказал он, -- много их будет?
   Она обернулась к нему и засмеялась:
   -- Много.
   -- Пятеро?
   -- Больше.
   -- А кто самый важный?
   -- Предводитель дворянства.
   Вася даже зажмурился от волненья.
   -- Да ты не волнуйся, -- в сотый раз слышал он ободряющую фразу Анны Петровны. -- Главное, смелей будь; ты ведь всё знаешь, не будешь волноваться, значит, и выдержишь.
   Вася сделал над собой усилие и успокоился. Вспомнилось ему, как он приходил, бывало, к Анне Петровне после ученья вечером, усаживался около неё и слушал, как она читает, или сам начинал рассказывать, какие мысли ему приходят, как бы он хотел жить, как сегодня отец поспорил с дядей Иваном, и как они не могли ничего объяснить друг другу, а по его выходит всё очень просто.
   Анна Петровна иной раз слушает-слушает да вдруг обнимет его, и Вася чувствует, как на его щёку падают тёплые слёзы.
   -- Анна Петровна, что с вами? -- робко молвит он.
   А она подойдёт к окну, прижмётся к стеклу головой и долго-долго стоит так. Потом подойдёт и поцелует Васю в лоб.
   -- Эх, Васенька, не в деревне бы тебе родиться, -- говорит она, -- родиться бы в городе, у богатых господ; всему бы тебя выучили. Мал ещё ты, не понимаешь, что за жизнь твоя будет.
   И снова она целует и ласкает его.
   -- Теперь уж этого не будет, -- думал Вася, -- ученье кончилось...
   И ему становилось грустно.
   Вася посмотрел вперёд: из-за бугра показывалась высокая, белая колокольня городского собора.
   -- Ну, Вася, вот и город, будь молодцом, -- ласково проговорила Анна Петровна.
   Но ему до того вдруг сделалось жалко чего-то, что он чуть не заплакал.
   А Пегашка, ничего не подозревавшая, по-прежнему пофыркивала и весело бежала по мягкой дороге...
------
   Всё спуталось в голове Васи, когда он сидел на одной из задних парт во время вечернего устного экзамена.
   Большая, ярко освещённая зала земства была полна народа. За длинным зелёным столом сидели экзаменаторы с усталыми, недовольными лицами.
   Сзади экзаменаторов сидели учителя и учительницы, подходившие к столу при ответе своих учеников; сбоку, вдоль стены, помещалась публика.
   Васе странно было видеть в толпе этих чужих людей хорошо знакомую фигуру Анны Петровны в простом, тёмном платье, на котором он знал каждую складочку. Она теперь казалась ему совсем другой.
   Среди начальства он увидал ещё одно знакомое лицо не русского типа, с большими, чёрными глазами и целой гривой густых волос. Это был член училищного совета.
   Вася знал, что его зовут Симоном Давыдовичем, что с ним всегда так весело и хорошо было разговаривать, когда он приезжал весной на экзамены.
   Всё ближе и ближе от Васи поднимались мальчики при оклике фамилии. Волнение Васи то успокаивалось, то вновь прибывало, и снова чувствовал он, как путаются его мысли и он точно куда-то падает.
   Впереди него уже вся парта была спрошена, оставалось человек пять.
   "Сейчас начнётся, сейчас начнётся!" -- волнуясь всё больше и больше, думал он, напрасно разыскивая глазами Анну Петровну: она, очевидно, вышла.
   "Главное, не волнуйся", -- вспоминалась ему её фраза.
   Вася чувствовал, как сердце всё быстрей и резче колотится в груди, он придерживал его рукой и делал усилие, чтобы заставить биться ровнее. Напрасно пытался он вспомнить что-нибудь из пройденного курса: в голове мелькали совсем неподходящие мысли.
   Вспомнился почему-то кудлатый Шарик, который умеет стоять на двух лапках и ловить куски хлеба... заштатный дьячок Панкратыч, который всегда окликал Васю: "А, мальчик-с-пальчик!"
   -- Николаев! -- монотонно прозвучало в зале.
   Вызвали Васю.
   Вася встал не сразу, кто-то сзади успел шепнуть ему:
   -- Тебя, слышь!
   Вася вскочил и пошёл к столу очень быстро, не своей походкой, задевая за парты.
   Вблизи лица экзаменаторов казались совсем другие. Симон Давыдович стоял важный, серьёзный, каким никогда не видал его Вася, но, встретившись с ним взглядом, Вася понял, что вся эта строгость для кого-то другого, а для него, для Васи, он всё такой же добрый, простой, и Васе стало так же весело, как бывало после экзаменов, сидя на его коленях.
   В это время подошла Анна Петровна; Вася видел, как она незаметно улыбнулась ему, и на душе у него стало совсем спокойно и светло.
   Он смело посмотрел перед собой своими большими, серыми глазами.
   Толстый, лысый господин с широким, добродушным лицом стал спрашивать Васю.
   Вася отвечал быстро, коротко и толково.
   С первой же задачи, которую ему предложили решить в уме, он почувствовал, как необыкновенно ясно рисуется перед ним ход действия, каждая цифра до последнего знака, и это чувство радовало и волновало его.
   Полный господин спросил ещё и ещё; Вася, не давая докончить вопроса, говорил уже ответ. Господин улыбался и задавал вопросы всё труднее и запутаннее.
   Председатель, который говорил о чём-то с Анной Петровной, остановился и стал слушать. Несколько учителей подошло поближе. Симон Давыдович улыбался и ласкал его своими глазами. Кое-кто из публики, видимо, прислушивался тоже, нагнувшись, чтобы за шумом расслышать ответ.
   -- Очень хорошо, прекрасно! -- сказал наконец толстый господин. -- Ну, теперь скажите какое-нибудь стихотворение.
   Вася начал.
   Это было его любимое стихотворение, которое он часто читывал про себя и зимой в долгие, тёмные вечера, когда непонятная, мучительная тревога наполняла его душу, и летом, ночуя с лошадьми в лугах, когда, заглядевшись на ясное, звёздное небо, он отдавался весь тихим грёзам, незаметно уносившим его от уснувших товарищей, от пасущихся лошадей, от всей земли...
   Ему хотелось теперь, чтобы все бросили говорить, чтобы все слушали и смотрели на него.
   Никогда раньше не чувствовал так Вася ту задумчивость леса, о которой говорилось в стихотворении, грозную бурю, плач леших и ведьм, всю дивную таинственную жизнь, совершающуюся в природе. Перед ним точно впервые открывался этот далёкий сказочный мир *.
   И сам Вася преобразился. Лицо его сияло от возбуждения, большие глаза стали ещё больше, потемнели, и в них то вспыхивал, то потухал огонёк. Голову он держал высоко и смело.
   Зала притихла.
   Вася слышал, как один из экзаменаторов шепнул председателю:
   -- Что может быть выше этого?..
   -- Замечательный ребёнок! -- громко сказал кто-то в публике.
   -- Ваш ученик совсем поэт, -- проговорил председатель, наклонившись к Анне Петровне.
   И все смотрели на него добрыми, ласковыми глазами, все улыбались ему, и Вася чувствовал, как его трепет передаётся другим.
   Молодой голосок его звонко раздавался в тихой, неподвижно застывшей зале.
   Эта тишина, этот подавленный шёпот одобрения вдохновлял его; каждое слово, обновлённое, согретое его внутренним огнем, как будто не исчезало в воздухе, а сразу вдыхалось всей залой.
   Вася произнёс последние слова стихотворения и смолк.
   Секунда молчания, и вдруг всё задвигалось, зашумело, заволновалось. Васю окружили, брали его за руки, гладили по голове, ласкали, хвалили и целовали.
   Председатель подозвал его к себе и, улыбаясь, сказал:
   -- За твои успехи и необыкновенные способности, кроме награды, вот -- на, возьми на память от меня: это моя благодарность.
   И он всунул в руку Васи золотой.
   Васю ещё что-то спрашивали, что-то говорили и тащили в разные стороны.
   Он был как в чаду; ему хотелось обнять и поцеловать всех; хотелось и смеяться, и плакать.
   А вот и Анна Петровна, теперь она такая же, как всегда; она наклоняется и говорит:
   -- Ну что, трусишка, а?
   -- Анна Петровна!.. -- только мог выговорить он.
------
   Отцу Васи не хотелось оставаться в городе до следующего дня, и диплом он поручил взять Анне Петровне.
   Было часов двенадцать, когда они с отцом выехали из города.
   Возбуждение Васи ещё не прошло, лицо его горело, в ушах звучали отрывочные фразы, которые обдавали его каким-то теплом.
   Ночь была тёмная, свежая, тихая... Чудилась в ней и сила, и жизнь, и тайна ласковая, обаятельная. Тёмное поле слилось с тёмным небом, молчаливое, бесконечно-далёкое.
   Рожь, скрытая от глаз, говорила что-то новое, тише и нежней; мягче шумела трава под колёсами; смелей и настойчивее ласкал ветерок; Пегашка пофыркивала, но боязливо, точно прислушиваясь к своему топоту. Вася лежал на холодной увядшей траве, от которой теперь тянул пряный запах, и с приятным трепетом вспоминал экзамен. Всё до мельчайшей подробности. Он прочёл даже стихотворение, которое его спрашивали, и всё, что пережил он, читая, загорелось в нём.
   Он сжимал в кармане маленькую монету, светло улыбался, прижимался своей щекой к холодной траве и весь отдавался охватывавшему его блаженству.
   Отец задремал. Согнутая фигура его казалась совсем чёрной. Вася спрятался за него от ветра.
   Проехали сухую иву.
   "Полдороги", -- подумал Вася и первый раз вспомнил о деревне, но сейчас же снова перед глазами засияла зала, задвигался народ...
   "Как хорошо, -- думал Вася, -- приедет завтра Анна Петровна, привезёт диплом, я ей расскажу всё с самого начала, весь вечер".
   И ему хотелось сейчас же рассказать кому-нибудь только что пережитое.
   "До завтра недолго", -- успокаивал себя он, но снова вспоминалась деревня, завтрашний сев, и становилось как-то не по себе.
   Проснулся отец и громко зевнул.
   -- Эхма! -- пробормотал он. -- Спишь, Васюха?
   -- А?
   -- Спишь, мол? Завтра чуть свет подыму.
   Вася молчал. Слова отца чем-то тяжёлым ложились на его сердце.
   Въехали в деревню. Всё было тихо; даже собаки не лаяли.
   Пегашка мотала мордой, фыркала и шла шагом. Проехали почти всю деревню и остановились около крайней избы.
   Вася помог отворить ворота, распрячь лошадь; отец его повозился в конюшне и пошёл спать в избу.
   Вася остался на телеге.
   Ему теперь только стало ясно, что всё кончилось... И тоска, и обида на что-то подымались к горлу.
   В той радости, в том волнении, которое он только что пережил, была смутная надежда, что это не конец.
   Васе было горько, горько до слёз, его тянуло куда-то -- он и сам не знал, куда именно, но куда-то далеко, где ещё лучше, ещё больше радости и волнений, -- но этот двор, это крыльцо с чугунным умывальником в виде чайника, эти приготовленные на завтрашний день бороны -- грубо и бесповоротно уничтожали всё.
   Весь сегодняшний день казался чем-то далёким, совершившимся давно-давно тому назад...
   Вася припал лицом к траве, и горькие детские всхлипыванья раздались в тишине ночи.

 

КОММЕНТАРИИ
   Журнал для всех. 1901. N 12. С подзаголовком "Очерк"; подпись: Вал. Свенцицкий.
   ...любимое стихотворение... -- Свенцицкий оставил нам загадку, поскольку ни в одном русском поэтическом произведении указанные образы не сопрягаются. Одним из первых олицетворение "задумчивый лес" применил М. В. Милонов ("Измена Лилы", 1810); в XIX в. его использовали К. С. Аксаков ("Помнишь ли ты...", 1836) и многие другие (А. Н. Плещеев, С. Я. Надсон, Д. С. Мережковский, А. А. Блок). В стихотворении И. С. Никитина "Присутствие непостижимой силы..." (1849), помимо этого образа, есть степной ураган и указание на таинственность, но ни леших, ни ведьм, как и в задумчивых стихах Е. А. Боратынского "Родина" (1821), где витает "бури грозный свист". У К. Д. Бальмонта ("Ведьма"), наоборот: ведьма смеётся в задумчивом лесу, но нет и намёка на бурю, вещь не подходит по общему смыслу и тональности, да и опубликована чуть позже. Бури нет и у А. А. Коринфского в стихотворении "Поэзия задумчивых, таинственных лесов..." (1890-е), зато проникновенно описана сказочная жизнь природы, зовущей к творчеству светлые души. Заслуживает внимания и стихотворение Н. А. Энгельгардта "В таинственной глуши задумчивого леса..." (1880-е).

Назначение

---------------------
   Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 1. М., 2008. С. 486-508.
   ---------------------

 

   Николай Николаевич служил в полицейском управлении второго участка города N.
   Поступил он на службу, когда ему было с небольшим двадцать лет, и с тех пор сидел всё за тем же столом, против того же окна, до сорокалетнего возраста.
   За это время сам Николай Николаевич, разумеется, изменился: полысел, покрылся морщинами, отпустил себе окладистую бороду, на которой с одного боку стала уже выбиваться седина, но жизнь его изо дня в день текла своим обычным порядком, не позволяя замечать даже тех внешних перемен, которые происходили в ней.
   Николай Николаевич как-то не замечал движения своей жизни.
   Всё, что окружало его, изменялось постепенно, точно так же, как постепенно изменялась его внешность; и точно так же, как он не замечал, что его розовые, полные щёки мало-помалу стали жёлтыми и покрылись морщинами, не замечал он и перемены начальников, смерти сослуживцев и других событий, так или иначе изменявших его жизнь.
   И не то чтобы он не замечал их, но они казались ему чем-то таким логичным, неизбежным; он как бы предчувствовал их и, когда они наступали, уж не чувствовал их новизны.
   Николай Николаевич почти никогда сам не вспоминал прошедшего, хотя любил послушать, как его сослуживец, пьяный и неряшливый Кривцов, рассказывал что-нибудь смешное из прошлого, которое уже давно и забылось Николаем Николаевичем.
   Николай Николаевич не вспоминал о прошлом потому, что не жалел о нём: оно ничем не было лучше настоящего и ожидаемого будущего.
   Стол, за которым столько лет просидел Николай Николаевич, стоял против широкого, светлого окна. Под окном была посажена молоденькая липка, успевшая вырасти в большое дерево с толстым, чёрным стволом и пахучими листьями. Николай Николаевич любил или, лучше, привык к этому дереву и к этому окну. Весной окно растворялось, молодые листья заглядывали в комнату, и Николай Николаевич, когда уставал писать, облокачивался на спинку стула и смотрел, как медленно покачивались они. Он в это время ни о чём не думал, но ему было приятно смотреть на светло-зелёные листья, которые шевелились как живые.
   Липу эту посадил давно уже умерший пристав, при котором Николай Николаевич поступил на службу. Единственный, кажется, пристав, которого он помнил, -- потому, может быть, что это был его первый начальник, а может быть, потому, что его особенно часто изображал Кривцов.
   Пристав этот очень любил Николая Николаевича и был большой весельчак, шутник.
   Николай Николаевич часто вспоминал, как, бывало, его первый начальник подойдёт в упор и огорошит вопросом:
   -- Почему попы покупают шляпы с широкими полями?
   И не дожидаясь ответа, сквозь громкий, оглушительный хохот, наклоняясь к самому уху Николая Николаевича, добавляет:
   -- Потому, что даром им шляп не дают.
   Хохочет пристав, хохочут и все подчинённые.
   -- А что будет с голубой лентой, -- спрашивает он далее, -- если её бросить в Ледовитый океан?
   Оказывалось, что лента потонет.
   В саду, кроме липы, росло много других деревьев, разведённых тем же приставом. Сад был тёмный, тенистый, в нём пели соловьи. И Николай Николаевич любил слушать их, но никогда это пение не мешало ему переписывать бумаги. Он начинал слушать только тогда, когда уставала рука. А уставала у него только рука да иногда ещё спина. Писал он механически, по навыку, образовавшемуся за долгую службу, внося разнообразие в своё писание только по требованию начальства.
   -- Пишите помельче, на вас бумаги не напасёшься, -- говорил один пристав.
   И Николай Николаевич выводил мелкие, чёткие буквы.
   -- Что вы бисер нижете, у вас ничего не разберёшь, пишите покрупнее, -- говорил другой.
   И он начинал ставить круглые, разгонистые буквы.
   Через два-три дня ему всякий раз начинало казаться, что это именно его собственный почерк, и что он пишет им с самого своего поступления на службу, которое терялось в туманном прошлом, и что будет он так писать до конца своей службы.
   Изредка, летом, происходил ремонт. Войдёт Николай Николаевич в заново оклеенную комнату, с чистым потолком и выкрашенным полом. Комната совсем чужая; ему как-то неловко, и чувство это забавляет его. Николай Николаевич усаживался за свой обычный стол, смотрел на липу, слушал, как поёт соловей, и через три дня уже не мог вспомнить, какие были в комнате прежние обои.
   Он нигде не бывал, ему незачем было ходить в гости: со всеми сослуживцами он утром и вечером виделся на службе. Сходились обыкновенно за полчаса до присутствия и тут успевали переговорить обо всём, что интересовало их.
   Кривцов обыкновенно изображал какое-нибудь начальство, умершее или существующее.
   Петров донимал французским диалектом мрачного, сосредоточенного сторожа-раскольника, который обыкновенно отмалчивался и на все назойливые приставания угрюмо ворчал:
   -- Этого ничего я не знаю, а с истинной веры ты меня не сковырнёшь.
   -- Коман сова? -- в упор спрашивал его Петров.
   -- Не сковырнёшь, говорю.
   -- Коман сова? -- ещё настойчивее спрашивал Петров.
   -- Не сковырнёшь, и баста!
   -- Коман сова? -- наступал Петров.
   -- Тьфу! Нехристи... -- отплёвывался сторож, выходя из терпения.
   После этого начинали говорить о вопросах серьёзных. О том, что Фирсов награды к Рождеству не получил; Семёнов жениться хочет на племяннице Дементьева и уже переехал на новую квартиру; у Трифонова убежала кухарка и утащила новый самовар.
   А через полчаса в полиции начиналась толкотня, приходили дворники, кухарки, ночные сторожа.
   За длинными столами скрипели перья, и Николай Николаевич, наклонив набок свою бородатую голову, выводил мелкие или крупные буквы, сообразно с тем, кто был в данный момент начальником.
   Почти вся жизнь Николая Николаевича проходила на службе. Дома он ночевал, пил утренний чай, обедал и спал после обеда.
   Больше десяти лет жил он на одной и той же квартире у Аграфены Ивановны, которая при нём овдовела, оставшись с двумя маленькими детьми, Машей и Колей; при нём же дети подросли и стали ходить в школу; при нём же и Аграфена Ивановна из цветущей проворной женщины превратилась в усталую осунувшуюся старуху.
   Кроме Николая Николаевича, у неё было ещё несколько жильцов-приказчиков, но те часто менялись, и один только Николай Николаевич был как свой человек.
   Он сжился со стенами низенького домика, где жила Аграфена Ивановна, со своей комнатой, с палисадником, в котором росли тонкие вишни, с болезненными и молчаливыми ребятишками Аграфены Ивановны, и точно так же не мог себе представить другой квартиры и обстановки, в которой ему пришлось бы жить, как у самого себя -- другой физиономии.
   Всё, что окружало его, органически срослось с ним и изменялось лишь вместе с ним.
   Выходя утром пить чай, Николай Николаевич уже знал, что он увидит на столе налитой стакан чаю и обычную "подковку", обсыпанную маком.
   За обедом Аграфена Ивановна расскажет ему что-нибудь о своём хозяйстве, а за вечерним чаем Николай Николаевич расскажет ей какой-нибудь случай из своей полицейской жизни.
   -- Старуха у нас живёт, -- рассказывает он, -- на улице подняли, думали, пьяная, а она немая ли, сумасшедшая ли, Бог её знает... Выпустят её из полиции, выйдет и ляжет... что ты будешь делать? Так три месяца и живёт.
   -- Три месяца! -- удивляется Аграфена Ивановна.
   -- Три месяца. Так и живёт...
   По праздникам Николай Николаевич ходил гулять, один или с Аграфеной Ивановной; и редко-редко когда заходил к кому-нибудь в гости.
   В гостях он чувствовал себя неловко. Чужая жизнь, чужая обстановка, чужие интересы неприятно действовали на него. Он приходил в какое-то беспокойство, был молчалив, неловок и старался поскорее выбраться домой.
   В этот день он испытывал особенное удовольствие при виде знакомых стен, знакомого самовара, у которого одна сторона была немного вдавлена, и засиживался с Аграфеной Ивановной дольше обыкновенного.
   Так однообразно, изо дня в день текла маленькая, серенькая жизнь Николая Николаевича.
   Он не был доволен ею, но не чувствовал и неудовольствия. В нём никогда не возникала мысль о том, что он, большая ли, маленькая, но самостоятельная единица. Он чувствовал себя всегда плюс полиция, плюс стол, за которым он работает, плюс начальник, который ему приказывает, и всякий раз, когда ему приходилось отрываться от этих плюсов, он испытывал болезненное ощущение беспомощности.
   Однообразные серенькие дни слились у него в какую-то сплошную прямую линию, один конец которой терялся в прошлом, а другой убегал в будущее.
   Когда-то в молодости у Николая Николаевича было нечто вроде романа, именно вроде, потому что героиня его была очень пожилая женщина, которая покорила Николая Николаевича своей скромностью и умением вести хозяйство. Но выйти замуж за него она не пожелала; Николай Николаевич съехал с квартиры и забыл о ней.
   Будничные, серенькие дни Николая Николаевича, наполненные тысячью повторяющихся мелочей, равномерно зачем-то шли вперёд, никогда не возбуждая в нём протеста против своего однообразия, против своей жестокой закономерности, никогда не возбуждая вопроса, зачем идут они и почему идут так, а не иначе.
   Он жил, лысел, старился и зачем-то всё жил и жил -- где-то в сторонке, где-то в полутёмном переулке, далеко от жизни большого города.
   Та, другая жизнь и не манила его, и не отталкивала -- он просто не знал её или не хотел знать. И каждый раз, гуляя по шумным улицам, он чувствовал себя чужим, но не одиноким, как будто вместе с ним двигалось всё то, что окружало его и составляло его жизнь.
   Кто знает, может быть, Николай Николаевич так и умер бы, ни разу не выбившись из своей узкой колеи, с гордым сознанием, что он хорошо и спокойно прожил свой век, -- но случилось одно очень незначительное обстоятельство...
------
   Была весна.
   После целой недели проливных дождей погода сразу переменилась, небо стало синим, как будто нарисованным, деревья зазеленели нежной, почти жёлтой листвой; мостовые обсохли, на улицах закипела жизнь; всё стало ярче, моложе, нарядней...
   Пришлось это как раз в праздник.
   Николаю Николаевичу тоже надоели дожди, и он с особенным удовольствием отправился гулять.
   Шёл он медленно, не торопясь, останавливаясь у витрин магазинов, особенно у фотографических, хотя карточки были выставлены давно и он помнил все лица.
   Доходя до первого переулка, он обыкновенно сворачивал, так как не любил толкотни, но на этот раз прошёл несколько дальше и свернул не направо, а налево. Там было больше зелени, по немощёной улице идти было мягче. С шумной "главной" улицы доносился весёлый гул, но он становился всё тише и тише... Народу никого не было. Безжизненно и пусто было кругом. Непосредственно после шума и жизни эта тишина неприятно подействовала даже на Николая Николаевича. Он постоял, послушал и повернул назад. Вдали опять зашумел город. Всё сильней и сильней. Николай Николаевич почувствовал что-то неприятное от этого растущего шума и хотел опять идти переулком, но в это время мимо него, по направлению к главной улице, прошла парочка.
   Это были гимназист и гимназистка.
   Гимназистка несла в руке какую-то папку, которой она размахивала и слегка даже задела Николая Николаевича.
   Они громко говорили о чём-то, хохотали. Гимназистка от хохота даже останавливалась и вся подавалась вперёд. Было слышно одно только слово: "привидение!".
   Николаю Николаевичу вдруг, почему-то, стало любопытно знать, о чём они разговаривают. И он, не давая себе отчета, быстро пошёл вслед за ними.
   Он так привык, что всё совершалось "как нужно", что сначала и в этом любопытстве не заметил ничего особенного. Раньше никогда не казалось любопытным, что говорят прохожие, а теперь стало -- вот и всё.
   Гимназист и гимназистка вышли на главную улицу и повернули влево. Николай Николаевич пошёл за ними.
   Они по-прежнему весело болтали, не обращая на него никакого внимания.
   Не совсем ещё длинное форменное платье гимназистки ловко обхватывало её тоненькую полудетскую фигурку. Тёмные волосы выбились из-под соломенной шляпы и закрывали уши. Она почти не поворачивала головы, и Николаю Николаевичу был виден только край розовой щеки, на которой от солнца золотился пушок.
   Гимназист повернулся почти в профиль: лицо у него было молодое, улыбающееся, худощавое, но энергичное и смелое.
   Николай Николаевич совершенно не мог разобрать, о чём они говорили, но, когда гимназистка смеялась и отворачивалась от своего собеседника, -- а Николай Николаевич видел, как вздрагивала от смеха её щека, -- он тоже улыбался и бессознательно вытягивал шею, как будто желая заглянуть им обоим в лицо.
   Они перешли на другую сторону. Гимназистка почти перебежала, чтобы не попасть под лошадь, и стоя на другой стороне, улыбалась и ждала своего кавалера.
   Николай Николаевич так обрадовался, увидав её лицо, точно оно заключало в себе что-то очень нужное и важное для него; даже сердце забилось как-то непривычно, быстро, но приятно, так что он остановился, а потом тоже почти бегом перебежал улицу.
   На этой стороне народу было меньше, и Николай Николаевич мог ближе идти за ними и слушать.
   -- Вы с нами поедете? -- спросила гимназистка, повернувшись лицом к своему кавалеру. Она улыбалась и готова была смеяться.
   -- Нет, не поеду, -- отвечал он. Но лицо его так и сияло, так и улыбалось навстречу ей.
   Она удерживалась, чтобы не смеяться, и щурилась от солнца:
   -- Ну, хорошо, я Лукашевича приглашу.
   -- А я -- Нину Ивановну.
   Это, очевидно, было страшно смешно, потому что оба они так и прыснули.
   -- Мы до завода поедем.
   -- Кто "мы"?
   -- Я и Лукашевич.
   И оба они опять смеялись, глядя в сияющие глаза друг другу.
   -- А мы до мельницы, -- сказал гимназист.
   -- Кто "мы?" -- со смехом передразнила она, махая папкой и задевая его.
   -- Я и Нина Ивановна.
   И снова хохотали они звонко и радостно.
   Николай Николаевич, осторожно ступая, шёл сзади них.
   Когда улыбались они -- улыбался и он, когда они смеялись -- он тоже смеялся, тихо, неслышно, закрываясь рукой.
   Ему было тоже очень смешно, что вдруг гимназист поедет с Ниной Ивановной, а она с Лукашевичем; и ему было так хорошо на душе, потому что он тоже отлично знал, что этого никогда не будет и что они поедут вместе, будут переглядываться и смеяться до упаду, вспоминая свой теперешний разговор, возбуждая общее недоумение.
   Вдруг гимназистка остановилась около подъезда.
   -- Спасибо. Прощайте, -- сказала она.
   Николай Николаевич сразу не понял, в чём дело, и так растерялся, что тоже остановился.
   Он как-то не думал, что они могут уйти от него, и так скоро. Ему жалко и тяжело стало расставаться с ними.
   Он прошёл немного, но вернулся назад, чтобы ещё хоть раз пройти мимо них.
   А они всё ещё стояли, держа друг друга за руку.
   -- Я теперь догадался, кто вам сказал, -- говорил он.
   -- Честное слово, нет... я сама узнала. На кого вы думаете?
   -- Я не скажу.
   -- Вы не знаете, -- смеясь, говорила она, не отнимая своей руки.
   -- Нет, знаю. Хотите, скажу?
   -- Ну, скажите.
   -- А если верно, вы скажете, что "да"?
   -- Скажу.
   -- Честное слово?
   Дальше Николай Николаевич не слыхал. Когда он оглянулся, гимназистка уже вбежала по каменной лесенке и захлопывала за собой дверь.
   Гимназист пошёл обратно. Проходя мимо Николая Николаевича, он мельком взглянул на него. Лицо гимназиста уже не улыбалось, но было радостное и возбуждённое.
   А Николай Николаевич ещё несколько раз прошёл мимо этого подъезда, посмотрел на коричневую дверь и, быть может, в первый раз за всю свою жизнь почувствовал себя среди идущей и едущей толпы не только чужим, но и одиноким.
   Ему было как-то и странно, и обидно, что жили эти гимназист и гимназистка до сих пор, и он ничего не знал о них. Где-нибудь они познакомились, каждый день виделись, разговаривали, смеялись, и теперь будут видеться, пойдут на лодки, и всё это без Николая Николаевича, и нет им до Николая Николаевича никакого дела. Они даже не заметили его.
   Глядя на дом, в который ушла гимназистка, он необыкновенно ясно представлял себе, как она пришла, бросила папку, как она теперь сидит, разговаривает. Это ощущение чужой жизни и как бы участие в ней было до такой степени ново и непривычно для Николая Николаевича, что он как-то преобразился весь.
   Сосредоточенный, низко наклонив голову, ходил он около крыльца, точно дожидаясь чего-то. Как будто здесь именно он мог получить разрешение своих недоумений и покой от тех чувств, которые всколыхнулись в нём, когда он не только узнал, но и сердцем почувствовал, что есть другая, совсем особенная жизнь, к которой он, Николай Николаевич, не имеет никакого отношения.
   Он был не только поражён, но и подавлен мыслью, что до сих пор никогда ему не приходило в голову, как живут все те тысячи людей, которых он встречал на своих прогулках; и что такое его жизнь у Аграфены Ивановны в сравнении с их жизнью? Так ли они живут? И зачем, наконец, нужна его маленькая жизнь, когда кругом никто не знает о ней и все живут по-своему, не обращая на него никакого внимания?
   Последний вопрос совершенно ошеломил Николая Николаевича.
   Быстро, но с непривычки неуклюже неслись в голове его мысли. Это были даже не мысли, а ряд тяжёлых, странных и мучительных вопросов, которые ещё больше заставляли Николая Николаевича чувствовать, что он остался на улице совершенно один, что его никто не знает, что нет до него никому никакого дела, что гимназистка совсем чужая ему, и что жизнь его там, у Аграфены Ивановны и в канцелярии, вместе со всей полицией, совершается где-то не здесь, в этом шумном городе, а далеко-далеко отсюда, и что Николай Николаевич никогда не знал этого.
   Медленно, весь отдавшись своим новым открытиям, шёл он, но не домой, а дальше, вдоль главной улицы. Ему хотелось уйти куда-нибудь, но не как раньше, чтобы его не задевала окружающая жизнь, а так, чтобы где-нибудь, в стороне и от своей, и от чужой жизни, решить наконец, что же с ним случилось и что он узнал.
   Он свернул с главной улицы и пошёл в городской сад.
   В городском саду всё зеленело и было полно пробуждающейся жизни.
   Мягкая, густая трава, яркие жёлтые цветы, молоденькие кустики с такими же молоденькими, остренькими листиками, тоненькие берёзки, ослепительно-белые, точно вымытые дождём, коренастые дубы, едва распустившие красноватые почки, нарядные и благоухающие тополя, жёлтые, залитые солнцем дорожки -- всё это слилось во что-то одно целое, свежее, яркое и молодое.
   Птицы щебетали наперебой друг перед дружкой; слышались и трели, и свист, и щёлканье, -- все пели по-разному; но и в пении их слышалось что-то одно, общее, до того радостное, даже ликующее, что казалось, и солнце потому светило так радостно и тепло.
   И солнце, и сад, и тысячи поющих на разные лады птиц -- всё жило одной радостной жизнью, всюду была весна!
   Только что вошёл Николай Николаевич в сад, как его окрикнул Кривцов:
   -- Эй, Николай-чудотворец, гуляешь, а? Весна-то, брат!.. Пойдём, выпьем.
   В первый момент, при звуке знакомого голоса, Николай Николаевич почувствовал совершенно такое же чувство досады, какое он испытывал раньше в гостях, когда чужая жизнь пыталась ворваться в его жизнь, но потом ему стало приятно. Знакомая, смешная фигура Кривцова и всё, что с ней было связано, быстро охватило его своей привычной атмосферой.
   -- Ты куда же? -- спросил он Кривцова.
   -- В кабак... Весну встречаю. Ну, день! Сверхъестественный день! Пойдём, право, выпьем? Был уже один Николай святой -- будет, -- смеясь, сказал он, скаля зубы и передразнивая околоточного Буракова.
   Николай Николаевич почувствовал такую близость к Кривцову, и так ему хорошо было с ним, что он хотел уже согласиться с ним пройтись, как вдруг Кривцов сказал:
   -- Знаешь новость?
   -- Какую новость? -- встревожился Николай Николаевич.
   -- Фирсова переводят в Т.
   -- Как переводят? Зачем?
   -- Повышение, брат, -- становым назначили... Пойдём, выпьем. Весна, птицы поют, Фирсова переводят, право!.. А почему, когда идёт дождь, все распускают зонты?
   Кривцов быстро надулся, вытаращил глаза и растопырил руки.
   Но Николай Николаевич не заметил шутки.
   С ним произошло что-то странное. Когда Кривцов сказал о назначении Фирсова, он быстро вспомнил сегодняшнюю молодую парочку, и ему показалось, что между тем и другим есть какая-то связь... Он не думал этого, а, скорее, почувствовал, и ему стало страшно-страшно, как будто вот-вот должно что-то случиться невероятное, нелепое, против чего он, Николай Николаевич, ничего не может сделать.
   -- Так его переводят? -- сказал он, чтобы сказать что-нибудь.
   -- Да, брат, переводят. Десять лет служил, всё время на одной и той же квартире жил, и вдруг тащись Бог знает зачем! А он, чудак, прыгает от радости, как заяц. С радости запил, говорят. Так пойдём, что ли, а?
   -- Нет, я погуляю, -- задумчиво сказал Николай Николаевич. -- Погуляю, -- повторил он.
   -- Ты сегодня чудной какой-то, точно подстреленный тетерев. Ну, прощай, а я, брат, сегодня лихо... Завтра службу к чорту! -- и он, поправляя накинутое пальто, которое съехало с одного плеча, посвистывая, пошёл к выходу.
   Так называемый "городской сад" больше был похож на парк или даже на лес. В самом начале его были ещё понаделаны дорожки, скамейки, кое-где посажены цветы, но дальше, за оврагом, начинался уже настоящий лес, который безо всякого забора крутым обрывом спускался к реке. Около этого обрыва тоже была сделана скамейка, потому что сюда часто ходили смотреть на открывавшийся вид.
   На первом плане была река, не широкая, но глубокая и быстрая.
   Резкими зигзагами обвивала она город, то глубоко врезываясь в него, то, словно испугавшись, убегая и прижимаясь к обрыву сада. Дальше начинался город. Он возвышался полукруглым амфитеатром и был похож на крепость, каменную и немую, которая вся, без стеснения, сознавая свою силу, открывалась перед взором.
   Мелкие, по преимуществу белые дома плотно-плотно жались один к другому, издали сливаясь в сплошные, полукругом идущие линии. Садов почти не было видно, они были на другой стороне.
   Много народу смотрело отсюда на город, и обыкновенно все задумывались. Город производил впечатление чего-то сурового, враждебного и чужого. Не верилось, что именно здесь живут так хорошо знакомые Иван Иванович и Анна Ивановна, что в этом большом целом происходят все так хорошо знакомые мелочи. Город казался торжественным и важным.
   А вечером, когда зажигались огни, он был страшен своей темнотой, едва белеющей громадой, тысячью огней, угрюмо и пристально смотрящих из темноты, и каким-то бледным, мерцающим светом, который разливался под ним.
   Река была видна только около самого сада, и казалось тогда, будто она, испуганная и слабая, близко-близко прижимается к обрыву, испугавшись тёмного города...
   Николай Николаевич не любил этого обрыва, но теперь его тянуло к нему. Он дошёл до скамейки, сел и даже с любопытством стал всматриваться в даль.
   Новым, как и всё сегодня, казалось ему то, что он видел.
   Он ни о чём определённом не думал, но в нём, в глубине души, что-то происходило, сложное, большое... Оно всё сильней и сильней наполняло его, и он уже не противился, а отдавался весь этому растущему чувству -- слабый, сгорбленный, не привыкший ни о чём рассуждать или думать...
   Он посмотрел на реку и вдруг вспомнил гимназистку. И не только вспомнил, а увидал её всю, какая она есть: в коричневом полудетском платье, в соломенной шляпе, с выбившимися волосами, с папкой в руках, которой она задевала гимназиста, и с розовой, дрожащей от смеха щекой.
   Николай Николаевич стал мечтать -- мечтать или даже фантазировать, как мечтают и фантазируют только очень молодые люди и как он не фантазировал никогда во всю свою жизнь. Этот новый, неожиданный процесс, возможность которого он не подозревал не только у себя, но и вообще у кого бы то ни было из людей, так захватил его, что уж ничего не видал он перед собой: и речка, и город слились в какое-то сплошное расплывшееся пятно. Сердце резко, до боли сильно колотилось в груди, а он напряжённо, задыхаясь, следил, как странные, невероятные вещи представляются ему. Он следил за ними, как будто не он сам представлял себе всё это, а кто-то другой показывал ему.
   Ему представлялось, что гимназистка не чужая ему, а что это его родная, собственная дочь, но что она гораздо моложе, носит совсем коротенькое платье, не учится в гимназии, что шляпа у ней с длинными лентами и что она, такая же весёлая, улыбающаяся, с тёмными, пышными волосами, бегает по берегу реки и рвёт цветы. А он, Николай Николаевич, идёт сзади под руку со своей женой. Он боится, чтобы дочка не замочила ног, а та нарочно близко-близко подбегает к воде, которая почти касается её.
   Река эта не здесь, и город не такой большой и страшный, где столько чужих, где каждый живёт своей особенной жизнью.
   Эта река и город где-то очень далеко. Николай Николаевич никогда и не видал таких рек. Она -- широкая, тихая. А город -- маленький, с тремя церквами и весь расположен по её берегам.
   Николай Николаевич пришёл в себя и тяжело вздохнул.
   "Господи, что это со мной?" -- подумал он.
   Нервная дрожь пробегала по его телу. Ему было холодно. Кружилась голова.
   И ему уже хотелось вернуться назад, ни о чём подобном не думать, как раньше, успокоиться и жить изо дня в день по привычке... Он делал страшные усилия вспомнить своих товарищей, свою низенькую комнату. Но деревья, на которые он смотрел, расплывались, уходили куда-то в сторону, и перед ним прыгала маленькая, совсем маленькая девочка, очень похожая на гимназистку. Она лепетала что-то непонятное слабеньким детским голоском, шлёпала пухленькими, кругленькими ручками и тянулась к нему.
   У Николая Николаевича сердце замирало в груди; ему чудилось, что всё это наяву. И нежное, непривычное чувство охватывало его к этой слабенькой, начинающейся жизни. Хотелось ему качать её; высоко-высоко поднять её на своих руках, прижаться к ней, к тёпленькой, маленькой, всей своей грудью и лицом...
   И казалось ему, что она на его руках, что она гладит ему бороду и лицо и заливается-смеётся беззубым ротиком.
   Николай Николаевич опять спохватился.
   "Да что же это такое, наконец? Откуда это?.. А всё это могло быть", -- весь проникнутый новой жизнью, подумал он. "Может быть, и будет?" -- неожиданно промелькнуло у него в голове.
   Раньше он мечтал, переживая мучительное болезненное чувство, которое терзало его. Он видел свою дочку, как видел бы её, если б она умерла и он стал вспоминать о ней. Теперь он стал фантазировать радостно, охотно отдаваясь своим мечтам.
   "Вдруг меня назначат в какой-нибудь уездный город, -- мечтал он, -- встречусь я с какой-нибудь девушкой. Она меня полюбит. Любят же других. Начнётся у меня новая, совсем новая жизнь..."
   Николай Николаевич всем своим существом чувствовал эту новую жизнь.
   Уставшему от серого однообразия жизни, почти старому человеку так хотелось этого нового, молодого счастья, о котором ещё никогда не мечтал он. Рисовался ему и удобный домик с садом, и всё хозяйство, и дочка, и хорошие знакомые люди. Хотелось ему увидать около себя не женщину, а любящую и жалеющую его жену, чтобы знал он, хоть раз в жизни, что кому-то не безразлично -- ушёл он или нет, болен он или здоров, что есть человек, который живёт с ним одной жизнью, радуется и страдает вместе с ним, что он не одинок.
   "Разве это так невозможно? -- снова думал Николай Николаевич. -- Только бы назначили куда-нибудь в другой город. Назначили же Фирсова..."
   И ему всё возможней и возможней казалось такое назначение.
   Тогда он начал с особенным удовольствием представлять себе каждую мелочь своей новой жизни. Все эти мелочи были так очевидны, так близки и так возможны, что назначение, от которого всё это зависело, начинало казаться ему не только возможным, но неизбежным.
   Весь взволнованный, с трясущимися руками, встал Николай Николаевич и пошёл вглубь сада.
   "После обеда я буду ходить гулять, -- думал он, -- а не спать, как теперь. Заведу собаку, буду охотиться: стрелять очень легко можно выучиться. Летом буду приглашать к себе Кривцова".
   Внимание его чем-нибудь отвлекалось; он видел тогда, что идёт по городскому саду, в котором бывал почти каждое воскресенье в течение семнадцати лет, и скорее снова спешил отдаться мечтам.
   -- Ведь назначение обязательно будет, -- почти вслух говорил он, быстро идя по дорожке. -- Не может быть, чтобы всё это не сделалось.
   И назначение придвигалось всё больше. Николаю Николаевичу казалось, что вот он придёт домой и найдёт бумагу. Насчёт Фирсова вышла ошибка, это Николай Николаевич назначен становым приставом, так как он дольше его служит и числится самым исправным чиновником.
   -- За семнадцать лет я месяца не пропустил и никогда не брал отпуска.
   И тут же подумал: "А вдруг назначения не будет?"
   -- Да будет же, будет! -- с отчаянием, трясясь как в лихорадке, твердил он.
   И ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы окончательно прогнало сомнение и заставило поверить, что назначение будет.
   -- Ведь оно будет, нужно только не мучиться, покуда оно не пришло.
   Это "покуда" страшно обрадовало Николая Николаевича.
   -- Покудова, именно покудова! Но потом оно придёт, непременно придёт.
   Навстречу Николаю Николаевичу опять показался Кривцов. Пальто его совсем сползло. Он был пьян и сильно пошатывался.
   Николай Николаевич почти побежал ему навстречу. Ему хотелось сейчас же рассказать всё, что он пережил и передумал.
   -- А, Николай-угодник! -- улыбался ему навстречу Кривцов. -- Выпьем, брат... Право...
   -- Выпьем, -- согласился Николай Николаевич, тряся его руку.
   -- Правда?.. -- уставился на него Кривцов, удивлённый необычным ответом.
   -- Разумеется... Я, брат, назначение получаю... я, понимаешь... приставом...
   Николай Николаевич задыхался. Кривцов вытаращил глаза:
   -- Ты?.. Врёшь!...
   -- Верно... Честное слово... Выпьем? Напьёмся с радости...
   -- Что ж это ты давеча не того, брат?..
   -- Нарочно я, понимаешь... Честное слово... Ну, выпьем!..
   -- Выпьем... Конечно... Уррра!... -- заорал Кривцов: -- Николка, брат... Семнадцать лет вместе были... расстанемся, значит... Ну, чорт с тобой... Семнадцать лет... А я опять останусь... Пить буду... Весна... Жизнь, брат... Эх, брат, Николка!..
   -- Идём, идём, -- торопил Николай Николаевич и тянул его за рукав.
   -- Идём, верно... Семнадцать лет, брат... это... это целая жизнь!..
------
   Николай Николаевич два дня не ночевал дома.
   Аграфена Ивановна сначала перепугалась, не случилось ли с ним какое-нибудь несчастие, но потом пошла в полицию и узнала, что он запил.
   В первый момент это её поразило как совершенная неожиданность, но потом, не вдаваясь в исследование, почему произошло такое необыкновенное явление, она, тоже привыкнувшая, что если что-нибудь случается, то, значит, так и нужно, покорно помирилась с фактом.
   Каждый день накрывала она прибор и ждала своего жильца к чаю, к обеду и к ужину.
   На третий день, только что все поужинали и Аграфена Ивановна убрала со стола, оставив один накрытый прибор, в стеклянную входную дверь с улицы постучались.
   Аграфена Ивановна с лампой в руках пошла отворять.
   Это был Николай Николаевич.
   Когда дверь распахнулась, Аграфена Ивановна при свете лампы увидала около крыльца телегу, возле которой возилась чья-то тёмная фигура.
   -- Чья это лошадь-то? -- спросила она, запирая дверь.
   Николай Николаевич молчал и тяжело отдувался, снимая пальто.
   Он разделся и пошёл в столовую. При входе в неё он сильно покачнулся, но удержался за край стола и грузно сел на стул.
   Аграфена Ивановна молча поставила на стол лампу и села против него.
   Николая Николаевича трудно было узнать. Он был грязный, растрёпанный. Галстук развязался, и измятая манишка наполовину расстегнулась. На одной щеке было круглое синее пятно, отчего глаз стал больше и смотрел как-то необычно серьёзно.
   -- Батюшка, Николай Николаевич, что это с вами, -- проговорила Аграфена Ивановна, с любопытством и внутренней тревогой осматривая его, -- я уж думала, несчастие какое не случилось ли. В полицию бегала.
   Он молчал и в упор смотрел на неё.
   -- Ужинать будете, Николай Николаевич?
   -- До свидания, -- тихо сказал он.
   -- Поужинаете, выспитесь, и пройдёт всё.
   -- До свидания!.. -- угрюмо повторил он.
   -- Что вы, Николай Николаевич, Господь с вами!
   -- Уезжаю я... Прощайте, Аграфена Ивановна.
   -- Уезжаете! Куда? Господи, помилуй...
   -- В Берёзово... Переводят... Спасибо вам за всё, спасибо, Аграфена Ивановна, за всё... Лихом меня не помяните... Здоровы будьте.
   -- Повышение, значит?
   -- Да... Секретарём полиции... Хорошенький городок, маленький, всего десять тысяч жителей... Речка... Весело будет...
   И он тихо засмеялся, а из глаз его по осунувшимся щекам побежали слёзы.
   Теперь Николай Николаевич уже не мог верить собственной своей лжи, как в городском саду при разговоре с Кривцовым. За эти дни непривычного пьянства он чувствовал, что эта мечта, делавшая его счастливым, бесповоротно ускользает от него. И чем яснее сознавал он это, тем дальше шёл в своих желаниях поддержать иллюзии. Он сходил на постоялый двор, нанял ломовика увезти вещи от Аграфены Ивановны, чтобы всё было так, как он сделал бы, если бы получил настоящее назначение. Это было последнее, самое крайнее средство ещё хоть на один миг сделать мечту действительностью. Что будет дальше -- он не хотел думать.
   Аграфена Ивановна сидела опустив руки.
   Налетало это так неожиданно. Она, как и Николай Николаевич, привыкла, чтобы жизнь шла по определённому руслу, и теперь сразу не умела сообразить, что такое происходит. Она чувствовала себя беззащитной и слабой, как не чувствовала себя давно, со времени смерти своего мужа.
   -- Ужинать-то будете? -- сказала она, торопливо вставая.
   -- Спасибо... Не буду я, вещи помогите вынести... к Кривцову свезу... Сегодня уезжаю я...
   Они помолчали.
   За окном фыркала лошадь. Через полуотворённую дверь было слышно, как в кухне возились ребятишки.
   -- Нет, мне начинать, -- говорил Коля.
   -- Ты уронил мячик, уронил, -- спорила с ним сестра.
   Николай Николаевич встал и пошёл в свою комнату. Аграфена Ивановна тихо пошла за ним помогать уложить вещи. Оба они молчали и были сосредоточены. Аграфена Ивановна аккуратно укладывала всякую мелочь, чтобы ничего не разбилось и не испортилось. В полчаса совершенно разорили они маленькую комнатку. Странный, непривычный вид приняла она -- точно состарилась.
   -- Выносить? -- спросила Аграфена Ивановна.
   Николай Николаевич молча взял подушки и понёс их в прихожую. Аграфена Ивановна взяла остальное.
   В прихожей Николай Николаевич надел пальто. Потом вошёл в столовую и снова сел.
   -- Прощайте, Аграфена Ивановна, -- сказал он, -- теперь навсегда... может, никогда не увидимся!..
   -- Кто знает... -- вздохнула Аграфена Ивановна, -- может, и придёте как-нибудь.
   -- Прощайте... лихом не поминайте...
   Слёзы уже не текли по щекам Николая Николаевича, они капали тяжёлыми каплями на его руки и бороду.
   -- Привык я, -- заговорил он, глотая слёзы и трясущейся рукой утирая лицо, -- привык... Десять лет жили душа в душу... родные мне все... Ну, прощайте, -- решительно сказал он, вставая. -- Жалко мне... всех вас, и комнатку, и "подковку", -- почти шёпотом добавил Николай Николаевич.
   Из кухни вышли Маша с Колей.
   -- А! детки!.. прощайте, голубчики. Николку будете помнить? Милые... прощайте... Несчастный я! -- вдруг почти крикнул он.
   И подойдя к Аграфене Ивановне, взял её за плечи, хотел нагнуться, чтобы поцеловать её, но вместо этого прижался головой к ней и стал рыдать, трясясь всем своим костлявым телом.
   -- Николай Николаевич, дорогой, полно, что это?.. Вы назначение получаете, радоваться надо. Новых людей найдёте... Привыкнете снова, -- сквозь слёзы говорила Аграфена Ивановна.
   -- Голубушка... несчастный я... -- лепетал он, судорожно прижимаясь к ней, -- голубушка, Аграфена Ивановна... жаль, родная моя... не могу я...
   Дети с недоумением смотрели на Николая Николаевича; из-за двери выглянул другой жилец, молодой приказчик; с улицы к тёмному окну прижималось широкое лицо извозчика: ему, видно, наскучило ждать.
   Николай Николаевич сразу притих. Поцеловал Аграфену Ивановну, обоих детей. Молча взял шляпу и, сильно шатаясь, отворил входную дверь. Аграфена Ивановна с лампой вышла на крыльцо провожать его.
   Вещи уложили на телегу. Николай Николаевич сел на задок.
   -- Прощайте, Николай Николаевич, спасибо вам, -- сказала Аграфена Ивановна.
   Он ничего не ответил.
   -- А то остались бы, ужинали...
   Телега, поскрипывая, медленно задребезжала по двору.
   Аграфена Ивановна постояла на крыльце, покуда сторож не затворил ворота, потом заперла дверь, прошла в пустую комнату Николая Николаевича и отворила окно.
   Долго сидела она там, подавленная тяжёлой, тёмной, непонятной для неё силой.
   И за окном было темно и тихо.
------
   Через месяц Николай Николаевич снова поселился у Аграфены Ивановны.
   В полиции никто, кроме Кривцова, не знал об его приключении.
   Но Кривцов, любивший посмеяться и позубоскалить, ни разу не напомнил ему этого случая.
   Сам Николай Николаевич, сидя за своим столом у открытого окна, часто задумывался о том, что такое произошло с ним, и никак не мог понять этого. И всякий раз, глядя на качающуюся ветку липы, он испытывал какое-то странное, тревожное чувство.
   "Как-то фантастически всё является", -- думал он, ниже нагибаясь над бумагой и особенно старательно выводя мелкие или крупные буквы...

Пьесы

Интеллигенция

  ---------------------
   Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 1. М., 2008. С. 324-421, 770-780. Драма в четырёх действиях и шести картинах.
   ---------------------

 

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
   Андрей Евгеньевич Подгорный, учитель гимназии, известный писатель, 32 года.
   Татьяна Павловна Подгорная, жена его.
   Сергей Борисович Прокопенко, молодой поэт-народник.
   Николай Борисович Прокопенко, брат его.
   Иван Трофимович Резцов, член уездной земской управы.
   Лидия Валерьяновна Резцова, жена его.
   Доримедонт Доримедонтович Сниткин, писатель.
   Яков Иванович РумянцевДоктор.
   Григорий Петрович Лазарев, агроном, богатый молодой человек.
   Аркадий Тимофеевич Ершов, начинающий беллетрист, 26 лет.
   Любовь Романовна Пружанская, дама лет 40, общественная деятельница.
   Вассо Суралидзе, по прозвищу Тaракан, бывший телеграфист, грузин.
   Василий Александрович Титов, богатый издатель *.
   Фёдор Фёдорович Мирский, инспектор гимназии, старичок.
   Дедушка Исидор, странник.
   Метранпаж, рабочие типографии.

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Просторная, светлая комната, наполовину гостиная, наполовину кабинет. Три двери: левая ведёт наверх, к Подгорному, правая -- в столовую и остальные комнаты, средняя -- в прихожую. У левой стены большой письменный стол, заваленный бумагами. С правой стороны круглый стол, диван, несколько кресел. На полках много книг, разбросанных в беспорядке. Окна заставлены цветами и тоже завалены книгами. На стенах несколько портретов русских писателей и фотографии с картин новейших художников. На заднем плане -- рояль. В общем, во всём чувствуется безалаберщина. Видно, убранством комнат никто не интересуется, и всякий считает себя хозяином. У окна сидит Вассо и в нос напевает грузинскую песню. Татьяна Павловна читает за круглым столом; в руках у неё карандаш. Сергей Прокопенко большими шагами ходит по комнате. В разговоре тон его голоса обыкновенный, как у всех. Но разговор его часто переходит в "речь" -- тогда голос делается нестерпимо громким. При этом он встаёт в позу -- всегда одну и ту же.
   Сергей Прокопенко (останавливается, немного расставив ноги). Не кажется ли вам, господа, что мы на некоем таинственном корабле носимся по бушующему океану? Плещут и стонут вокруг нас волны, а мы смело и вольно мчимся вперёд, всё вперёд, в какую-то сказочную страну. Свистит ветер, гнутся мачты, а мы, бесстрашные и непобедимые, стремимся к своей заветной цели... И чем нас меньше, господа...
   Татьяна Павловна (не переставая читать). Не кричите, Прокопенко, это невозможно.
   Сергей Прокопенко (смущённо). Я не кричу, Татьяна Павловна, я только говорю... что часто вот в этих комнатах (постепенно снова возвышает голос), когда мы, кучка интеллигенции, собираемся вместе, а вокруг нас, за этими стенами, -- беспредельный простор мещанства и пошлости, мне начинает казаться, что дом наш -- корабль и мы одинокие, тем более сильные и смелые, путники среди морской пустыни... но чем более одинокие, тем более сильные и смелые... Разве вам не кажется иногда, что дом наш сдвигается с места и как будто бы подымается по волнам? Разве, господа, вам не кажется...
   Вассо (с сильным грузинским акцентом). Мнэ нэ кажется, и нэ оритэ, пожалста... ви хотытэ, чтобы у нас лёпнули пэрэпонки.
   Татьяна Павловна. Прокопенко воображает себя на корабле, вероятно.
   Вассо (прежним тоном). Он можит воображать сэбя гдэ ему угодно, но рвать наши пэрэпонки нэгуманно.
   Сергей Прокопенко. Молчи, Таракан. Тебе недоступна поэзия жизни.
   Татьяна Павловна (не переставая читать). Для поэзии -- вам придётся подождать Лидию Валерьяновну.
   Сергей Прокопенко (ходит по комнате. Обыкновенным тоном). Она скоро придёт?
   Татьяна Павловна. Обещала к двум.
   Сергей Прокопенко. С мужем?
   Татьяна Павловна. Разумеется.
   Сергей Прокопенко. Ничего смешного.
   Татьяна Павловна. Я и не смеюсь, кажется.
   Вассо. Сижу я и бесприривно сам сэбэ спрашиваю: зачем я здэсь?
   Сергей Прокопенко. Очень просто: в каждой редакции обязательно должен быть таракан. Вот ты и есть "редакционный таракан".
   Вассо (как будто бы не слышит). Вислали мэня с Кавказа в Архангельск; жил там, жил, теперь сюда переехал. На Кавказ -- нелзя. Здэсь -- дэла нэт...
   Сергей Прокопенко. Не ной, Таракан.
   Вассо (мрачно). Я хочу камэдью написать...
   Сергей Прокопенко (с изумлением). Комедию?
   Вассо. Камэдью... Чтоби -- вся жизнь, как в зеркале... Нэбольшую. Много -- нэ надо. В трёх дэйствиях. В трёх мучителных дэйствиях.
   Сергей Прокопенко (хохочет). Во-о-бра-жаю.
   Вассо. Из собственной жизни.
   Сергей Прокопенко. Что же ты напишешь?
   Вассо. Э... Всю жизнь напишу. С самого первого дня. Как бессознатэльный быль, как сознатэльный сталь. Добрий человэк попался -- Лёжечкин фамилия. Я бессознатэльный тэлэграфист биль... Лёжечкин восемь месяцев лямал надо мною голёву... Э-эх... скучно, скучно здэсь... На Кавказ хочу... Тц-э... Нэ говорите больше со мной, пожалста, -- я нэ в духе... (Отворачивается к окну и начинает напевать грузинскую песню.)
   Сергей Прокопенко. Не люблю нытья. Дела нет? Всюду дело есть! (Встаёт в позу и постепенно возвышает голос.) На нас лежит обязанность вести страну к великому будущему счастью. Интеллигенция -- надежда России. Не в количестве сила. Пусть русский многомиллионный народ пьян, груб, тёмен, а нас ничтожная кучка, -- мы просветим его и смело поведём вперёд под знаменем науки и веры в человеческий разум...
   Татьяна Павловна. Прокопенко, вы сегодня невыносимы. Вы не даёте заниматься.
   Сергей Прокопенко (смущённо). Я не знал, что вы занимаетесь, Татьяна Павловна, я думал, вы просто читаете.
   Татьяна Павловна. Пора знать, что, когда я читаю, -- я всегда занимаюсь: делаю выписки, собираю материалы. Если вам хочется ораторствовать -- шли бы к Николаю.
   Сергей Прокопенко. Он дрыхнет, по обыкновению.
   Татьяна Павловна. К Сниткину.
   Сергей Прокопенко. Он пишет.
   Татьяна Павловна. Ну, в пустую комнату, наконец.
   Сергей Прокопенко. Захотели у вас пустой комнаты. Всюду народ торчит. Постоялый двор какой-то.
   Татьяна Павловна. Наверх ступайте, к Андрею.
   Сергей Прокопенко. Андрей Евгеньевич не любит, когда к нему ходят наверх.
   Татьяна Павловна. Вздор. Его дома нет.
   Сергей Прокопенко. Всё-таки неловко... Нет. Я здесь мешать не буду, Татьяна Павловна, право, не буду...
Пауза.
   Вассо (смотрит в окно). Почему так грустно бивает осенью?.. Эх, эх-э... И дэревья жёльтенькие, и грязь, и дождь шумит...
   Сергей Прокопенко (подходит к нему). Выпей, Таракан, катехинского -- вся грусть разлетится.
   Вассо. Тц-э... катыхынское... Мнэ надо бочку выпить, чтоби весёлим бить.
   Сергей Прокопенко. Ну, займись чем-нибудь: газеты почитай.
   Вассо (сердито). Когда кушать нечего будет -- тогда газеты будем читать.
   Сергей Прокопенко (машет рукой и отходит). Совсем в меланхолию Таракан ударился.
   Татьяна Павловна. Вы читали -- нас опять ругают. (Читает.) "Не пройдёт и двадцати лет, как интеллигенция русская выродится окончательно и превратится в жалкое и бессильное ничтожество, ни для чего не пригодное и никому не нужное..." * Смело.
   Сергей Прокопенко. Пусть. Чем больше ругают -- тем больше у нас подымается сил. (Встаёт в позу.) В то время, когда все от нас отвернулись, и мы остались одиноки, на нас лежит священный долг высоко держать знамя культуры. Мы освободим народ от вековых предрассудков, научим его рациональному взгляду на жизнь, и тогда, господа... (Увидав входящих Лидию Валерьяновну и Ивана Трофимовича, обыкновенным тоном.) Здравствуйте.
Лидия Валерьяновна молча здоровается со всеми.
   Иван Трофимович. Здравствуйте, оратор. (К Татьяне Павловне.) Здравствуйте, голубушка. (К Вассо.) Здравствуйте, Таракан. (Садится в кресло и обтирается платком.) Уф. И погода, голубчики вы мои... Как из сита сеет... Осень, Бог с ней, -- будь она неладна... Осень, дружочки...
   Татьяна Павловна. Во-первых, вот что: обедать будете?
   Иван Трофимович. Будем.
   Татьяна Павловна. Андрей сегодня зачем-то стерлядей купил.
   Иван Трофимович. Великолепно.
   Татьяна Павловна. Вам как?
   Иван Трофимович (делает рукой жест). Колечком.
   Татьяна Павловна (к Лидии Валерьяновне). А вам?
   Лидия Валерьяновна. Всё равно... Андрей Евгеньевич вернулся?
   Татьяна Павловна. Нет ещё.
   Иван Трофимович. Значит, дело в шляпе.
   Татьяна Павловна. Почему вы думаете?
   Иван Трофимович. Если отказ -- разговор тогда короток: честь, мол, имею кланяться. А коли сей туз допустил нашего Демосфена два часа речи говорить -- значит, пиши пропало -- раскошеливайся.
   Татьяна Павловна (смотрит на часы). Да, его нет около двух часов. Я всё утро работала и не заметила, как прошло время. Так вам колечком? А вы, Лидия Валерьяновна, с нами уху будете есть? (Лидия Валерьяновна молча кивает головой.) Я сейчас. (Уходит.)
   Сергей Прокопенко. Если Андрей Евгеньевич не достанет денег, это будет свидетельствовать о полнейшем вырождении буржуазного общества. Люди бросают десятки тысяч на француженок, на кутежи -- и чтобы не нашлось ни одного, кто бы поддержал дело, в котором может быть спасение родины, -- это... это... свинство.
   Иван Трофимович. Да, голубчики мои, дело хорошее, дело хорошее.
   Сергей Прокопенко (останавливаясь против Ивана Трофимовича). Да если бы вы были настоящий человек, а не толстяк -- вы бы денег достали.
   Иван Трофимович. Я? Откуда же у меня, голубчик?
   Сергей Прокопенко (свирепо). Из земства бы взяли. Кассу растратили бы.
   Иван Трофимович (смеётся). Экий вы -- выдумаете. И меня бы, голубчика, сослали куда Макар телят не гоняет. И денежки бы у вас отобрали.
   Сергей Прокопенко. Лидия Валерьяновна, вы, если захотите, всё можете. Чудо совершить можете. Вы можете всякому приказать, не возвышая голоса, и вас послушают. Свершите чудо.
   Лидия Валерьяновна. Постараюсь.
   Сергей Прокопенко. Правда?
   Лидия Валерьяновна. Правда.
   Сергей Прокопенко. Ну, тогда я спокоен. Вы сделаете, я знаю.
Из правой двери выходит Николай Прокопенко.
   Николай Прокопенко. Здравствуйте. (Никому не подаёт руки. Потягивается и зевает.) Андрей пришёл?
   Сергей Прокопенко. Видишь, что нет.
   Николай Прокопенко. Вижу, что нет. Час?
   Иван Трофимович. Третий.
   Николай Прокопенко. Важно... выспался... Эхе-хе-хе... Хорошо жить на свете. (Ложится на диван.) Таракан, почему песню не гнусишь, а?
   Сергей Прокопенко. Оставь его: он в меланхолии.
   Вассо (встаёт). Ви гдэ спали?
   Николай Прокопенко. В столовой, Таракан, в столовой...
   Вассо. Диван свободэн?
   Николай Прокопенко. Разумеется... Спать?
   Вассо. Надо же дэлать что-нибудь... Ваша филесофия надоела -- говорю откровенно, как челёвек просвещённий... (Уходит.)
   Николай Прокопенко (ему вслед). Скоро обедать, разбудят, иди лучше наверх, к Андрею...
Входит Татьяна Павловна.
   Татьяна Павловна. Николай, это безобразие. Вы опять всё молоко выпили?
   Николай Прокопенко (продолжая лежать). Выпил.
   Татьяна Павловна. Сколько раз я говорила, что молоко можно доставать только утром. Теперь опять к обеду ничего нет.
   Николай Прокопенко. Извиняюсь.
   Татьяна Павловна. Вы лежите на моей книге.
   Николай Прокопенко. Извиняюсь.
Достаёт раскрытую книгу. Входит Сниткин.
   Татьяна Павловна (к Сниткину). Кончили?
   Сниткин (здороваясь со всеми). Да как сказать... собственно говоря -- кончил, но можно и продолжать, если места хватит... Андрея Евгеньевича нет?
   Татьяна Павловна. Нет ещё. Вы были у Разумова?
   Сниткин. Был. Да не знаю... так сказать... что из этого выйдет... Прихожу, понимаете ли... вижу, сидит на кровати, собственно говоря, какой-то дикобраз. С правой стороны бутылка пива, с левой -- гора окурков... пишет... Я, говорит, иначе не творю... Ну, собственно говоря, попросил ещё десять рублей авансу... И вообще, не стоит с ним связываться... Для народа он ничего, конечно... Только опустился теперь и ничего не напишет для нас...
   Сергей Прокопенко (смотрит в окно). Андрей Евгеньевич... и доктор...
Все перестают разговаривать. Молча ждут. Входят Подгорный и Доктор.
   Сергей Прокопенко. Ну?
   Подгорный. Ничего, конечно.
   Доктор (здороваясь). Не верьте, не верьте ему -- он всегда пугает.
   Татьяна Павловна. Шутки здесь неуместны. В чём дело?
   Подгорный. Я не шучу. Самсонов отказался наотрез.
   Доктор. Да, но вы нашли гениальный выход.
   Иван Трофимович. Ага... У меня нюх... Говорите же, милочка, ну?
   Сергей Прокопенко. Какой угодно выход, только без компромиссов.
   Николай Прокопенко. Браво. Оказывается, у моего брата есть мозги. Поздравляю и жму руку. Считай за мной двугривенный.
   Подгорный. От Самсонова я зашёл к издателю Титову. Он давно уж звал меня. Я и подумал -- быть может, он заинтересуется всеми нашими планами.
   Иван Трофимович. Великолепно, дружочек, умно.
   Сергей Прокопенко (мрачно). Но при условии полной автономии.
   Подгорный. Я не застал его и оставил письмо. Вкратце изложил, в чём дело, и просил непременно сегодня же зайти сюда.
   Иван Трофимович. Расчудесно, дружочки мои. И сомнений никаких быть не может, что Титов уцепится руками и ногами. Он мильонщик, человек деловой, сразу смекнёт, что люди тут идейные, талантливые и что упускать из рук таких людей ему не резон.
   Сергей Прокопенко (делает движение, точно рубит в воздухе). В руки никто не даётся. Никаких компромиссов. Полная самостоятельность.
   Доктор. Да вы подождите, Сергей Борисович, вставать в боевую позу. Надо всё обмозговать. Компромиссов пока и не требуется.
   Николай Прокопенко. Великая штука -- деньги.
   Сергей Прокопенко. При чём тут деньги? Я поражаюсь... (Встаёт в позу.) Нам нужны не деньги, а истина. И мы эту истину знаем и не можем не иметь успеха. Нас будут читать нарасхват по всем тёмным углам России. Ибо -- только мы одни сохранили ту трезвую правду, которую растеряла большая половина обуржуазившейся интеллигенции. Разве вы не видите, господа, что заря новой жизни...
   Николай Прокопенко (зажимает уши). Караул. Оглох... Замолчи ты, ради Бога...
   Татьяна Павловна. Вы всем мешаете, Прокопенко.
   Сергей Прокопенко (смущённо). Я не мешаю, Татьяна Павловна, я только говорю... что заря новой жизни... непременно загорится. Она не может не загореться... Потому что только у нас сохранились неприкосновенными традиции честной русской интеллигенции.
   Татьяна Павловна. Здесь говорят о деле, а вы читаете проповеди.
   Доктор. Поэт. Ему неинтересны наши прозаические дела -- он смотрит на небо.
   Сергей Прокопенко (шагает по комнате). Я предпочитаю смотреть на небо -- и видеть, чем на землю в микроскоп и не видеть ничего, кроме бактерий.
   Доктор. А без микроскопа, господин поэт, вы очень разведёте ту нечистоту, которую сами так не любите. Честная русская интеллигенция всегда с уважением относилась к микроскопу.
   Татьяна Павловна. Плюньте, надо обсудить создавшееся положение.
   Подгорный. Я, собственно, не понимаю, чего ещё нам обсуждать? Придёт Титов -- поговорим. Если он не согласится -- и обсуждать нечего.
   Сергей Прокопенко. Лидия Валерьяновна обещала совершить чудо.
   Николай Прокопенко. А ты уж в чудеса уверовал!
   Сергей Прокопенко. Я верю, что Лидия Валерьяновна, если захочет, может свершить и чудо. Чудеса творятся поэтами.
   Татьяна Павловна. Перестаньте, Прокопенко. Здесь нужны не чудеса, а дело.
   Сергей Прокопенко. Лидия Валерьяновна не умеет решать деловых вопросов, но она способна вдохнуть силы в человеческую душу.
   Николай Прокопенко. Те-те-те. Трубадур.
   Сергей Прокопенко. Глупо.
   Иван Трофимович (к Сергею). Ну так вы, дружочек, о делах подумали бы.
   Сергей Прокопенко. Нам некогда было думать. У нас созрела идея, и мы обязаны были воплотить её в жизнь. Остальное придёт само собой. Мы верим в это. Да, верим. Верим в свои силы, в свою правду, в народ, в победу...
   Николай Прокопенко. Заткнись на время, а то оглушишь.
   Подгорный. Конечно, у нас неразбериха. Но, во-первых, мне казалось, что всё это постепенно наладится, а во-вторых, я почему-то был уверен, что непременно должен найтись деловой человек, который возьмёт в свои руки всю хозяйственную часть.
   Иван Трофимович. Татьяне Павловне бы заняться.
   Татьяна Павловна. Мне некогда.
   Иван Трофимович. Ну доктору?
   Доктор. А больница?
   Сергей Прокопенко. Взяли бы да занялись, чем другим-то предлагать.
   Иван Трофимович. Где мне, голубчик, я знаю свою земскую управу... Музыку люблю... Да вот ещё рыбу удить. Я, дружочек мой, человек сырой -- и в литературе ничего не смыслю. И какой я интеллигент? Просто душа русская. И если, голубчики, с советами своими лезу, так это потому, что все вы мне дороги и дело ваше -- тоже. К тому же, со стороны-то видней...
Звонок.
   А вот и он, должно быть.
   Подгорный (смотрит на часы). Рано.
   Татьяна Павловна. Свои знают, что дверь отперта.
Николай Прокопенко приподнимается с дивана.
   Сниткин. Может быть, нам лучше уйти?
   Сергей Прокопенко. Вздор. В общественном деле не должно быть секретов.
Входит Титов, за ним Татьяна Павловна. Титов останавливается и ищет глазами Подгорного.
   Подгорный (быстро подымаясь ему навстречу). Здравствуйте. Вы получили моё письмо?
   Титов. Получил-с. Честь имею кланяться. Я следом за вами. Немного и разошлись. Давно имел желание познакомиться с вами. Если припомните, даже писал вам.
   Подгорный. Помню. Вы предлагали мне издать второй том моих рассказов. Мне не хотелось уходить от старого издателя.
   Титов. Вполне понимаю.
   Подгорный. Позвольте вас познакомить. Это мои друзья, сотрудники журнала "Народные думы" *, о котором я писал вам.
   Титов (кланяется). Очень приятно. (Здороваясь с Иваном Трофимовичем.) А вас я в лицо немного знаю: вы Резцов, Иван Трофимович.
   Иван Трофимович. Он самый. Да и я вас, голубчик мой, видал не раз.
   Титов (смеётся). Весьма возможно-с: гора с горой не сходится.
   Подгорный. Садитесь, пожалуйста.
Садятся.
   Титов (сраз